ЧАСТЬ ШЕСТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Похороны Андриана Грызлова были более чем скромным: ни речей, ни оркестра; дед Паршук не дожил, а другими музыкантами Маевка не обзавелась. Но слез было много – отличились, конечно же, бабы, среди которых дольше всех терпела Настя. Потом вдруг захлюпала, захлюпала, скривила сухие губешки, точно девчончишка, виноватая во всех смертных грехах, и убежала за увал.

В срочном порядке навесив ковш, Василий Симаков пригнал трактор, нацелился рыть могилку, где Таисия покажет, но взбеленился Егорша, и ни в какую, мол, только вручную. Деда поддержали, желающими вызвались Данилка с Трофимом. На сухом песчаном бугорке, под молоденькой березкой, отмерили Андриану последней тверди земной, сколь Богом положено, сумев и по этому поводу неслабо поспорить, как расположить и как Андриану будет удобней на том свете лежать.

Никто никуда не расходился, топтались вокруг привычным табором, кроме Камышихи и Варвары, отправившихся с Таисией готовить поминальное застолье, на случай появления районного начальства, как упредил Кожилин, как-никак, орденоносца хоронят, не шило в мешке. Данилка вогнал лопату со стороны будущей головы и креста, с восхода солнышка, Трофим – с другой стороны, где будут покоиться ноги. Пыхтели старательно, пока в будущую могилку не скакнули Савелий и Никодим Хомутов. Потом на подмену пришли братья-Горшки: Васька и Толька.

В последнюю минуту, когда могилка была практически готова, вдруг пригнал на мотоцикле сердитый Силантий Чернуха. Пыхтел и сопел, ничего не объясняя. Раздвинув копающихся на глубине, успел колупнуть десяток лопат, но только мешал, оставаясь раздерганным и шумно сопящим, пока не вытурили, чтобы не путался под ногами…

К вечеру приехала из Барнаула дочь Светлана с мужем и дочкой, появился Кожилин с главным специалистами совхоза – и все последние почести беспокойному человеку.

Похоронили Андриана Изотовича на заходе солнышка при всем поголовном маевском населении, включая детвору и последних деревенских школьников, которыми верховодили Надька Ветлугина и Петька Симаков, сбежавшие с уроков и дружно притопавшие пехом в деревню. Поминки справляли во дворе его избы, показавшейся не просто убогой и развалившейся с тех пор, как ее возвели и поставили на этой земле, а попросту жалкой и совсем не почину бывшему управляющему.

О судьбе Таисии, бесчувственной и равнодушной, почти не всплакнувшей о муже, но посиневшей до неузнаваемости, не слышащей и не видящей никого, включая дочь, заговорили далеко за полночь. В избе к тому часу остались только близкие. Предложение дочери и зятя, врача-хирурга, обосновавшегося в райцентре в должности заведующего отделением, переехать к ним, Таисия приняла в штыки. И ни в какую, как не вразумляли Хомутиха и Варвара, оставшиеся коротать нелегкую ночь.

В двенадцать электричество отключили, зажгли керосинку со стеклом, и по избе заметались уродливые тени.

Тошно сидеть и не разговаривать, но в деревне и к этому привычные, у каждой судьбины свое основание замкнуться в себе и почувствовать, по-возможности и настроению то, по-человечески великое и неуправляемое, что и есть настоящей свободой духа и совести, в которой отказала ей даже «справедливая» советская власть.

Ведь отказала, разве не так и Андриан не шумел по этому поводу, и разве так в зачуханной повседневности, когда свободным человек становится только в мечтаниях и одиночестве, сокрытом от всяких доглядов.

Досиделись до петухов, когда спохватился первый проснувшийся.

Да голосисто и чисто завел с первого раза, славя набегающий день, и Таисия сказала со вздохом:

– Ну вот, прошла моя первая ноченька без Андриана.

И заплакала, окончательно смиряясь, что Андриана нет, и ее больше нет.

Вот и вся жизнь обычного человека – от рождения до похорон, ушел навсегда, никому уже не помешает…

Или как еще говорили в порядке усмешки: «На пуп соли уже не насыплет».

– Не начинай, – строго оборвала ее Хомутиха.

Но Таисия странно заплакала, всхлипнула будто разок, застонала тяжело-тяжело, словно взвалила на плечи остаток своей судьбы и незаконченное мужем, готовая нести сколь нужно… не зная, куда и зачем.

Завозились-захрюкали поросята, требуя своего в положенный час

Поднялась Варвара:

– Где у тебя что: болтушку или дробленку?

– Не безрукая, сама приготовлю, – отозвалась Таисия, продолжая сидеть.

– Ну ладно, управляйтесь тут без меня, побегу уж в родилку к телятам, – обронила Варвара, нажимая плечом на дверь.

Ветерок оживал, подметая пустынную улицу: взлетит на уличный взгорок маленьким крылышком и опадет, дунет песочком и опять развалился.

Опасливо тихо, словно все попряталось и затаилось в непонятном ожидании, равном концу света.

Непривычно пусто у конторы, ни души, словно за одну ночь без Андриана всем и на все окончательно стало наплевать.

Но доярки явились в полном составе, дойка шла в привычном ритме, гудел сепаратор. Варвара наполняла ведра обратом, поила телят.

Лишь закончив самое срочное, направляясь на помощь Таисии, заметил с дюжину мужиков, собравшихся на конторской полянке.

Пробежала, не поздоровавшись, как и ее никто, ничем не зацепил.

Когда солнце взошло четверти на две, на лужайку подтянулись другие. Сбивались на истоптанной травке, рассаживались на завалинке, затрещали самокрутками.

Появился Задойных, в последнее время, не то неофициальный бухгалтер при Андриане, не то обычный учетчик обычной бригады. В контору не вошел, присел на нижней ступеньке крыльца.

– Ты это, Семеныч, валки же… Проветрило насколь, комбайны надо пускать… или не надо? Коровы, опять же, дойка, корма, а Симакова не видно… Че ты уселся, мотню набок, – заговорил Данилка, накаляясь с каждым словом.

– Я на пенсии. С весны, если не знаешь. Чернуха – управляющий, должен приехать.

– Дак нету. – Данилку уже колотило и Трофим, по старой привычке, опустил ему на плечо упреждающе тяжелую руку.

Данилка сбросил ее резким движением тулова, гукнув:

– И не предвидится.

– На «нет» спросу нет, что ты пристал?

Сидели час, и другой, третий, пялясь на солнце, неспешно поднимавшееся по небосклону. Управляющий появился ближе к полудню, набросившись непонятно на кого за не включенную рацию.

Задойных сказал:

– Ты же давно на все наплевал; аккумуляторы сели три дня назад, тебе Грызлов не сообщал? – Словно обдав морозом, произнес непонятно угрожающе: – Ну, ну, посмотрим, что вы завтра без деспота запоете!

Непривычно угрожающе прозвучал надсадный стариковский скрип, как морозом прошло про спинам, окончательно придавив недавнее мужицкое своенравие, не прибавив уверенности. Все знали, что нужно было делать, но никто не пошевелился, словно подчиняясь неведомой силе, окончательно лишающей разума. Притих и Данилка

Комбайны пускать не решились, пробежав без особой нужды по ферме и не заглянув на пилораму, сказав, что к директору, надо срочно решать с бригадиром, Силантий уехал.

Привезли аккумуляторы, но запустить рацию не получилось.

Чернуха заявился только на следующий день, выслушав Хомутова, что обмолот потихоньку начали, но валки сырые, молотилка не справляется и много зерна уходит в солому, уехал, сообщив, что с бригадиром пока не получается и Кожилина вызвали в район.

К ежевечерней деревенской ассамблее у фляги с брагой в Данилкиной бане к Пашкину и Бубнову неожиданно присоединились Хомутов и Камышев. Шуму особенно не прибавилось, всем верховодил бзык скирдоправа, безжалостно костерившего совхозную власть, но и разумного не появлялось. Сходились на одном, деревне окончательно полный каюк, другого Андриана уже не найдется, хоть до кальсон раздевайся публике на потеху, что начальству лишь на руку.

Прошел еще день, минула неделя, а в Маевской бригаде ничего не менялось. Молчала рация, не появлялось высшее совхозное руководство, бригадира не назначали, и Чернуха крутился, как мог.

Вот и кончилась лихая советская власть – не прибавить и не убавить, державшаяся похоже в Маевке на одном единственном человеке, и его рабской совести из далекого прошлого, ушедшим в безвестие, как ушли-испарились тысячи других старательных управляющих и бригадиров, исполнявших партийный диктат над деревней. Стало известно, Силантий просился перевести его в Маевку, отказывался от управляющего первым отделением, но вмешалась Галина, заявив, что никуда не поедет, пригрозила разводом и Силантий снова запил.

2

Прошло-пролетело; течет и меняется. Имея немереные пространства, в какой-то позорный момент страна накрылась Подмосковной простынею, где развернулись основные тусовки по созданию частной собственности с допуском к пирогу крайне ограниченных, какая уж тут богом забытая Маевка! Жизнь людей, всей нашей задерганной и замордованной планеты становится все капризнее, неуправляемей, неожиданней, завинчивая одну тугую спираль за другой. Но извечный вопрос, когда-то поднятый в порядке душевного поэтического соболезнования любопытствующим русским стихоплетом, продолжающий бередить мужицкую душу, кому на Руси жить хорошо, обрастая новыми посылами и заумными философскими бреднями, так и остается открытым для деревенского жителя. Досыта испытав ненасытного барского рабства, познав Советскую власть и ее твердокаменных командиров, не знающих пощады ни к ближним, ни к дальним, ни к Богу, ни к черту, вдоволь нахлебавшись новых экономических претворений с разными изначальными парадигмами, не являясь серьезной загадкой, этот самый великий социально-нравственный сублимированный эксперимент остается противоречиво-загадочным на века и последующим поколениям! Кажется, чего тут гадать, когда ясно слону, у кого получается и кому пофартило получить своевременную поддержку и сытную должность чиновника, тот и живет, рябчиков поедая, на масляной роже написано, истина в банковском сейфе иль, по старинке, в чулке под подушкой. И нет на него более конкретного ответа не потому, что он сложен на самом деле, а потому, что прост до безобразия и на поверхности: тем, на Руси хорошо, кто над властью, теряющей укорот, и хуже, чем покорному насельнику зачуханной захолустной деревни не было и никому больше не будет. Как было со дня сотворения мира и всеобщего принуждения и продолжается с небольшими временными послаблением.

Но, в чем парадокс, стоит лишь оглянуться повнимательней, отбросив предвзятость, которая так же мешает быть объективным судьей происходящему, всмотреться и, парадокс, умывающихся горючей слезой безысходности не так чтобы много. Людишки как-то приспосабливаются, умирают беззвучно или выкручиваются, продают черту душу, поскольку нормальной надежды на власть не было, нет и не предвидится, кроме громких речей и кучерявых обещаний, куда-то карабкаются, сводят концы с концами, суетятся на радость ближним и на злобу соседу, без чего в России не получается никогда; впрочем, не только в России, бацилла всеобщая и мировая, а лечить, хорошо или плохо попытался лишь единственный человек на всей планете и на все времена. Напуская на себя маску добропорядочности, преступают мораль и нравственность, которую, опираясь на божьи заповеди, сами вырабатывали на всеобщее благо, оставаясь повседневно шевелящейся биомассой чего-то суетящегося и вроде бы мыслящего, среди которого как-то ничтожно мало счастливых и удовлетворенных, поскольку основное – все же планктон. Мир суматошится, вертится, словно на раскаленном вертеле. Под маской бесстыдной порядочности, мошенничает крупно и мелко, как подвернется, наплевав на крест и мораль недалекого прошлого, позволявшего жить с большим уважением к себе и окружающим, подворовывает, с небывало расширяющейся легкостью и удивительно безнаказанно, убивает друг дружку, в больших войнах и просто, в бандитских разборках и вымогательствах, подтверждая, что в полном говне, из которого выбираться никак не спешит. Убивает, не раздумывая. Бесстыдно и запросто, как сигарету прикуривает, утверждая, что подобную природу кровожадного хомосапиенса изменить не возможно. Убивает изощренно безжалостно, включая детей, мародерствует целыми милицейскими бандами на проезжих дорогах!

И тишина… там, за величавым Кремлевским забором в башенках, облитых бесплатной крестьянской кровью. Глубокая замогильная, не тревожащая своим анахронизмом уважаемых власть предержащих, словно бы ничего не видящих и не слышащих. Парадокс невменяемости? Страх навлечь гнев расплодившегося жулья? Вот и вспомните о самодуре Дзержинском, господа интеллектуалы непонятно какого разлива, тихо и полу удовлетворенно, добравшись до приличной кормушки, посапывающие в носовые платочки… Хотя таких ничем не проймешь, включая самую надменную сытость и демократическую вседозволенность чесать языком, не в пример деревенской, которой как не было, так и не предвидится…

Все есть, богатейшая страна в мире, которой завидуют справа и слева, включая жлобствующее Забугорье! Семнадцать с половиной миллионов квадратных километров – площадь российских просторов, из которых только пашни, считать, не пересчитать, да добрая треть пространств занята лесами – еще несметное богатство, между прочим, опять недоступное мужику, но вполне доступное и безнаказанно любому хапуге, на удивление добросовестно защищаемое этой же бесстыдно безнравственной властью. Ну, это в плюсе, чохом на всех, с учетом общего сельскохозяйственного назначения. А в минусе процента три под заповедниками, городами и промышленностью, дорогами более миллиона гектаров, да под стратегическими объектами раз в пятнадцать побольше; одно только военное министерство оттяпало более 140 тысяч гектаров. Но все равно, чтобы осчастливить деревенский народ хватает с лихвой, а бесплатно получить шансы нулевые, что знают все, и давно ни на что не надеются. Вот нефть и газ новым владельцам раздали за просто так… Ну, почти за так, с налогами, не соответствующими наживе и прибавочной стоимости и под государственные залоги с договорными аукционами, а землю народу – шиш с кукишем без всякого маслица, к земле другие подходы.

Ясно без арифметики: несмотря на огромные территории, землицей нашей по-прежнему владеют не проживающие на ней в седьмом-десятом поколении замордованные трудники, вдоволь не пивавшие никогда ничего, кроме мутного самогона, похожего на жиденькое молочко, а вовсе другие, из вновь народившихся и назначенных преобразователей социалистической системы в капиталистическую. Как не было ее в массовом употреблении, так и нет, и теперь уже, с введением хитро-мудрых законов о свершившейся приватизации, владеть никогда не будут. В настоящее время, как сообщает статистика, в собственности населения менее десятой части всей пашни. В основном это наделы, доставшиеся работникам колхозов и совхозов при ликвидации бывших хозяйств. А остальные девяносто процентов земельного фонда государственные, и находится в управлении людишек разного уровня, которые уже и государству практически не подчиняться.

Вот-те и фурункул в не подобающем месте; царский министр для решения аграрного вопроса за короткое время сделал гораздо больше, чем нынешние лиходеи страны, по старому счету, за три обычные пятилетки. Он разработал и довел до принятия в Думе десяток важных законов, создал Поземельный банк, благодаря помощи которого миллионы безземельных крестьян переехали в Сибирь. Пробил средства на материальную поддержку и выделение больших участков, хотя в те времена свободной земли для раздачи как раз и не было, иногда выделяли просто целину и пеньковые гари. А сейчас не в Сибирь, где в целинную эпопею все перепахано-перелопачено, из Сибири бегут. Но еще более важное, что никак основательно не решается начатое графом, успевшем бесплатно и ответственно без приписок размежевать пятую часть общинных земель и только наращивал темпы…

Да хрен бы с ними, пусть будут огромные обрабатываемые массивы, принадлежащие крупными хапугами в московских кепках и парижских малиновых пиджаках, удивительно бережно опекаемыми высшими чинами страны, будто не видящими что это за дерьмо и ворюги высшего класса! Пусть, хотя земелька эта досталась им, конечно же, не столько по справедливости, а исходя из надуманных постановлений, обездоливших сотни тысяч других безденежных, кто на отшибе у власти, изрядно напуган прежними деспотиями и за топор не возьмется, за топор берутся другие, удачно избегая суровой расплаты. Бог с ними, пусть владеют, по случаю прихватив и отобрав у мужика, которому она принадлежала и должна принадлежать, являясь главной святостью, и шмат ее, в пару-тройку гектаров, не меньше, должен быть в первую очередь у деревенского тугодума. Более того, у каждого младенца, появляющегося на свет в захолустной тесноватенькой избенке, должно быть узаконенное право на серьезную площадь не в пять-пятнадцать соток, а не менее гектара. Чтобы со дня рождения, Российским Актом на вечное и узаконенное, что бы, при случае, этим хоть как-то… И вообще центром мироздания будущего должна стать деревня, породившая всю Россию – вот и все светлое будущее простого мужицкого бытия и великой страны – усадьба, которую надо возрождать, а не уничтожать безжалостно и тупо. Поднимать из пепла, объединяя в те же самовыживающие укрупненные земельные массивы с другим и соусом и живительной начинкой, опирающейся на справедливое распределение получаемого народного дохода, разработанного еще академиком Чаяновым, названного крестьянской утопией.

Нет в России серьезной и обоснованной модели экономического и социально-нравственного развития деревни, как центра святого мироздания и его нравственности, значит, нет пока и России и другим способом ее уже не восстановить. Не с окольцованной Москвы, а с убогой и заброшенной деревни подниматься раздерганному отечеству с колен! Ой, не с Москвы, обирающей до исподнего всю державу! С работящего, молчаливого трудоголика, самозагружающегося без подгонялок надсадной работой на той самой земле, которая его и кормила во все времена, включая и дореволюционные. Не надо придумывать заумно бестолковое, вернуть в прежних колхозно-совхозных границах; те, кто придумывал эти границы еще умели слышать боль мужицкого сердца, чего у нынешнего молодняка и в понятии нет. Нарезать бесплатно, никак не иначе, по числу едоков, ее мужик давно заслужил. Мужик, не всякие Батурины да Лужковы: надо же, кого нашли в главные землепашцы, развернувшиеся не в Сибири, им краснодарские да воронежские черноземы гони при поддержке местных князьков-губернаторов! Да создайте правовую основу на пожизненное и бесплатное владение этим наделом, избавив от соблазна пропить-перепродать, и шаг за шагом, в душу-то… Шаг за шагом, с упорам на детвору и ее будущую нравственность, хоть и без галстуков, что в деревне и проще и естественней… Ну, а бросил родимые бугорки-ложбинки, березки-осинки, рванул в город за длинным рублем – вольному воля… И с лесом, лесу тоже ведь надо, чтобы домик построить. Не хибару-избушку на курьих ножках: дом с верандой и мезонином, если фантазии хватит и топор послушен пытливо твердой руке. Банешку, сарайку, навесы с амбаром и пристройками, как крепкие деды живали. Кубов будет за двести. Что, нету возможности – бесплатно? А сколько сгорает каждый год потому только, что ничейное? В Китай да Финляндию уплывает, не пополняя казну? Считать надо. Арабы или кто они там, нефтедолларами детей заранее наделяют, другое всякое, а Россия выкатили две самых великих идеи за деньги детишек учить и за деньги народ от мужицкой надсады лечить, и довольная, ухмыляется сытыми депутатскими рожами с каждого телеэкрана, от которых воротит давно. Серьезные капиталисты взялись за ум, Маркса штудируют, а наши обалдуи последний скоро на молоденьких баб изведут.

А лес, между прочим, и к нашему счастью, несметный самовосстанавливающийся ресурс, идущий в руки почти без затрат. Не копаясь в шахтах и штольнях, разрезах и скважинах, даже не забрасывая сети в моря-океаны, которые так же давно и упорно кормят вовсе не Россию, но способные, не напрягаясь, кормить поколения!

Вожди-президенты, мать бы их в бабий корсет! Пашни в стране мереть, не перемерить, как во всех государствах Европы вместе взятых, а народ нищей и опять безземельный. Не то, что пахать на себя, сеять и кормить семью, как вроде бы должно по обычной человеческой справедливости, не имеет возможности построить приличный домишко из родного бесплатного лесу, не говоря об усадьбе. Выжали в город на потребу ушлым предпринимателям, как рабсилу и рынок вечного спроса.

Вот те и кому как живется! Да как изловчился, зацепившись за шершавенький бугорок удачи, сбивается на окраинах промышленных мегаполисов, а с этой землей-кормилицей… хуже, чем с девкой в бордели.

Советская власть нормального работящего мужика до исподнего раскулачила. В глушь и тайгу, на Соловки на перековку под одобрительные рассусоливания высоколобых интеллектуалов типа Максима Пешкова, сын которого и жена служили все же Белой России. А нынешняя? Нынешняя что же творит, лишая последней надежды на мужика и его здравомыслие? А нет куска собственной пашни, надежной крыши над головой, нет и мужика, товарищи-господа новой волны, какая бы у него не была производительность – на себя ведь горбатится и как-нибудь разберется, втрое-вчетверо не заломит.

Непонятно? Да все вам понятно, не наводите тень на плетень, как быдлом считали обычного деревенского трудягу, тем и считаете, нагловато хихикая, да крепеньким запивая, совсем не кваском.

Нет русского мужика. Извели, продолжая прежнюю линию, уничтожившую душу России – общинность, вместо того, чтобы укрепить и развить, на что умишка также надо немало. Только шиворот навыворот извели, насильственно и противозаконно, под видом создания крупно прибыльного сельскохозяйственного производства на агропромышленной основе и очередного наемного труда, с насаждением нового барства. Насильственно выкорчевали, перещеголяв бестолковую Советскую власть.

Зато свалками, включая мегаполисы и Москву, занята территория больше Бельгии, оврагами размыто и ускоренно продолжает исчезать с лика земли сопоставимо с размерами Израиля, увеличивая и расширяя эти размеры. Да еще размером с Ямайку, как подсчитали специалисты, повреждено в результате промышленной добычи полезных ископаемых.

Широко живем, господа управители! С русским размахом, но крайне бесхозяйственно, не затрагивая другие болячки.

Россия не просто богатая, баснословно богатая, качай, не перекачаешь. И кто-то успешно качает, наращивая неправедный капитал в виде золотых парашютов и прочих издевательских заморочек, упрямо не замечаемых государством, с чем нормальный народ никогда уже не смирится. Никогда – жлобствующим трудно понять, что на частной собственности, не добытой честным трудом, далеко не уехать – память народная, жаждущая справедливости, не умирает. Необходимо лишь подождать, время работает на Великое будущее Великой страны, вкусившей запах зачатия настоящего благоразумия, не доведенного до внятного употребления, а наглеющая коррупция и государственное ворье лишь помогает скорее прозреть, что натворили, поставив великую страну… как не надо.

Впрочем, народ есть народ; ему созревать и будущее выбирать и никому больше. Дозреет – построит свой общенародный кибуц известного образца и крепкой сибирской общины, не созреет, на китайцев станет горбатиться. Привык он по кругу пятый угол искать, когда настоящего предводителя нет, околпачить такого крепким призывом с розовой клюквой… Не выпив нарыгается, что так же привычно.

Не привыкать – своеобразен характер отечественных необъятных пространств, но обычаи, нравы, что давно не лишне признать, – умеет русский мужик долго терпеть, хотя не стоит хвалить и умиляться, а вот по поводу самобытных привычек...

На пользу бы вовремя озадачиться и однажды откровенно сказать – паршивый характерец глухих заброшенных весей. А попросту – сопливо слюнтяйный, уступчивый и соглашательский на трезвую голову, широким жестом рубаху сдернет с груди, отдав ближнему, и скотский, драчливый под забористые мать-перемать, откровенно разбойно-бандитский под рюмку-другую; когда в голове зашумит, а на глаза упадет черная ночь, заранее отойди на обочину. Но все-таки понятный и свой, доморощенный, выпестованный не без помощи вековых усилий самобытных умов и созидателей этой противоречиво буйной души, во все времена призывавших к протестам и неповиновению, но ни разу, ни разу, кроме Ульянова, подобное так и не возглавивших.

Что наше, то наше – эта наивная деревенская простота, ни с чем несравнима в природе! Открытое нечто и в глупости и в истинном просветлении, не то постоянно пьяненькое и омерзительное, с расстегнутой мотней, недавно встречавшееся на каждом шагу за объездными дорогами захолустных городков, не то изредка хмуро трезвое и вновь равнодушно терпеливое… как из далекого прошлого. Некрасиво, похоже на поклеп, но оглянитесь с нормально открытыми глазами. В добродушном настрое и трезвой этой душе только парить в небесах и под куполом храмов, хотя встречается нечто злобное и ужасающее примитивизмом. Но в целом русская душевность, особенно деревенская, мягкая и отзывчивая. Плохо зная приличную родную речь, перегруженную наивными примитивизмами, придающими ей особенную одухотворенность и необычную святость обычного простофили, неуютно ей, зябко: под начальником тяжело и не сносно, и без начальника… словно без головы.

Советская власть приучила? Да бросьте в сказки играть и еще разок оглянитесь. Что было всего лишь два десятилетия назад, при всем отвращении к насилию и нечеловеческим экспериментам, и что стало, всматриваясь уже в другое насилие тех самых, кому на Руси жить стало лучше? Стране с бескрайними горизонтами, называемой Россией, без небольших семейно-уютненьких поселений, вместо барских усадьб, прилепившимся к речкам-озерам, не выжить. Не тот народ, не те нравы: почему из умствующих и словоблудствующих никто не хочет понять столь незначительного, если уж претендуют на знание русской души, загибающейся на периферии? Как скоро уверуют в эту закономерную неизбежность власть предержащие и рассупонившаяся столичная интеллигенция, заметно поправившая здоровье и забывшая собственные перенесенные неприятности?

Отрабатывают с известной отрыжкой или успевают урвать и насладиться куском пирога, упавшего на халяву?

Что поймут – сомнений нет, котел ведь кипит, варево набухает не на одних философских изысках, жаль, поправить будет не просто; как и то, что придут снова озлобившиеся и оглодавшие – на всех ведь и арктических шельфов не хватит с бесправно-хищнической рыночной свободой во благо немногим и бедствием остальным. Как и с рождаемостью, которая не столько выровнялась усилиями русской женщины, сколько спровоцирована, и производит, в массе своей, не лучшие семена для следующих поколений. Нарождающееся поколение, не знающее ни отцовской твердой руки, дружно осуждаемой на праздных тусовках и телеканалах, ни материнской ласки и сказок вымерших бабушек, приучавших не пугаться чужих страшилок и телеэкранных ужастиков, а любить березки и клены, ромашки и васильки, жучков и паучков, взбирающихся на подоконники древних избенок...

И программу спасения деревни придумают, и огромные деньги (не только в ненасытную Москву, достигшую не то Калуги, не то Смоленска и Березины) станут вкладывать, да утраченного уже не вернуть. Как не вернуть неповторимую суть сельского естества и общности с неповторимым укладом, нравами, привычками, не во всем высоконравственными и безупречными, но испытанные веками и все-таки значительно привлекательней нынешних.

В России жить всегда было трудно. Как утверждал известный сочинитель: «в нашей борделе тяжело жить первые лет пятьдесят-шестьдесят, остальные… намного тяжелей». Страна размашисто-неуютная, но самодостаточная, а дать ума никто толком не может, начиная с Ивана Грозного и кончая сладкоголосыми преобразователями новой волны, которые появляются от случая к случаю, вздымают на дыбы не мерянные пространства и, наворочав, уходят, проклятые и проклинаемые, оставив голыми мужицкие задницы.

Народ тяжелый? Да будь этот народ покрепче стержнем, не заглядывающим в рот очередному голосистому лидеру с юридической специализацией и не кидающийся, как оголодавший окунек на ничтожную подачку… Глуп, как иногда лезет в голову, в сравнении с другими народами, включая евреев и немцев? Но тоже не то, скорее, не дано, учителя и наставники были не те, лишь к бунту призывая, отучен брать судьбу в собственные руки, как было привычным когда-то в общинном зачине и вымеренным. Не сподобился, Господа Бога в молитвах упрашивает снизойти, а тому наплевать.

Как измерять время, расставляющее исторические вехи жизни, в которой оказывается человек, что происходит с его душой? Что было самым важным, промелькнувшим за окном поезда, стремительно унесшего российское общество в новые дали, а что не оставило следа, достойного памяти? Что остается тревогой, а что выровнялось, позволив вздохнуть с облегчением? У каждого свой ответ и своя мерка былого, каждый вышел из него, вступив в привлекательную полосу личных свершений с новыми душевными чувствами и ожиданиями.

Никуда не денешься, и это Россия с несметными ресурсами и подземными кладовыми, и ее новая экономика: пашни в стране по самое не могу, золота-алмазов, нефти и газа, лесов, пресных вод… а собственный беспомощный люд нищей и безземельный, продукты дешевле своих везет из Европы-Америки. Экономика – почти век советской и четверть века постсоветской? Где же она, шустрая курочка, прячущая в потаенных углах золотые яички? Смех, рыба дороже свинины, а про овощи-фрукты, если не вырастишь сам, при убогой зарплате… Бесхозяйственность это, а не экономика, дурдом новых интеллектуалов, кое-чему вроде бы научившихся на собственном опыте, но далеко не шагнувших пока в собственной голове.

Разруху Гражданской пережили, выдержали надрыв Отечественной – земля и малый мужицкий надел выручал, так может задуматься о деревне стоит, как следует, и завершить, чего Советская власть не сумела?

Или попросту снова некому, кроме экранного мельтешения раздевающихся красоток на модных приговорах и надрывно-скотских шоу с поцелуями взасос, отвлекающих от серьезных раздумий о ничтожном чиновничестве, выпендрежном интеллекте, так и не научившемся брать на себя настоящую ответственность за порученное дело?

Умеем, умеем туманить мозги обывательским массам, когда снова все средства воздействия на психику и мужицкий разум в руках людей, нацеленных извлекать собственную прибыль!

Ох, уж эта двулико-пакостная и бесстыдная интеллигенция, утратившая смысл исторического предназначения, кроме разогрева на бузотерство!

…Наверное, нетрудно представить, что со смертью одного человека мир и окружение ничего не теряют, ушел человек и ушел, словно не было и никого не задело, а с уходом другого – все вокруг словно бы оцепеневает, предчувствуя некий конец, связанный с множеством рушащихся надежд и желаний. Что, как только оцепление пройдет, этот мир, разгоняясь и разгоняясь, покатится, куда ему долго не позволяли, удерживая от неминуемой катастрофы, мгновенно приблизит жестокий конец неотвратного…

Так или иначе, бывает или не бывает, но со смертью Андриана Грызлов из жизни невеликой сибирской деревеньки разом ушла особенная эпоха, скрепляющая в узел поколения, терпеливо соединявшая прошлое и настоящее, давая многим иллюзорную надежду на нормальное человеческое будущее – рядом был человек, способный совершать невозможное, нужный просто тем, что есть. Что держало, и будет держать Россию в надежном кулаке нерушимого единства древней духовной и самобытной общности, перестающей вдруг быть нужной и понятной, когда начинается очередная политическая катавасия, замешанная на лжи, подкупе, притворстве одних и бездумной продажности других.

Самобытное естество русской общинности (общинности, не общины) – предмет особого поклонения. Но – прошлому, не настоящему, окончательно разрушившему неповторимый уклад изначального, раздражающего многих подражателей чужой культуры своим деревенским примитивизмом, и наивную святость, которой уже не вернуть. Как случилось с той же неоглядной степью, названной целиной, по которой уже не пройтись в грустной задумчивости под шепот ковыля и трепет жаворонка, отстраняясь в невольном испуге от ребятишек, скачущих из ночного. Все устаканено новыми правилами существования на этом свете, из общинного, понятного и привычного, стало индивидуально-частным, и в мой огород носа больше не суй. Смысл обособленно индивидуального и общественно-частного разительно-отторгающий, и никто кроме Столыпина, далекого от нормальной и старорежимной русской общинности, этого не хотел понимать. А господин граф понял, став вторым раскольником-Никоном, насаждая свою цивилизацию и свой технократический капитализм, выгодный нарождающимся собственникам-индивидуалистам масонского толка…

* * *

По велению судьбы став властелином Земли, человек измучил ее, истерзал, во имя собственной необходимости и выживания, вывернул наизнанку, не опасаясь последствий. Помните изречение: «Мы не можем ждать милостей от природы, взять их у нее – наша задача!» Помните, словно спасительный флаг, зовущий к прогрессу? Ну и берем, как падает на ум. А в итоге-то что – одно благоденствие? Северные реки пытались повернуть на юг, Балхаш уничтожили, устроив очередную пустыню, и целина – вовсе не однозначно, породив черные бури, разносящие по ветру вековое плодородие. Так слава ему или анафема? Преобразователь он или мучитель?

Со временем все умирает, затихнет-ужмется ностальгия у тех, кто помнит кое-что, кроме верениц широкомордых тракторов, напористо шествующих бороздой, раздвигающих пахотный клин новины, брякающих металлическими покрышками на выхлопных трубах. Запашут новые балки-овраги, снесут, как мешающие новым хозяевам, мелкие колки-березняки, возможно, опомнившись, заложат на версты и версты защитные лесополосы и перестанут «чудить» с мелеющими реками, вернувшись к запрудам и маленьким бесшумным мельницам без электричества и просторной усадьбой на взгорке с антеннами, приносящими новости. Исчезнут дороги через поля напрямую и нарежутся межами. И еще что-то безвозвратно исчезнет, но надо ли так безудержно с нашей природой-раздольем, дающими покой сердцу не тогда, когда веси и дали «упорядочены», а когда кругом естественно просторно, с размахом и удалью, данной Богом России. Мужественной стране, призванной быть цивилизованным центром планеты, раздирающей капиталистическими противоречиями – главным злом человечества, когда одному должно быть хорошо, а тысячам – плохо? Не справедливо? Конечно же, не справедливо. Тогда почему так усердно и наперекор здравомыслию внедряется и насаждается, проповедуя ложь и обман, насилие и жестокость? Не лучше ли сохраняться широко и неповторимо по-совести и по-русски, чтобы и сто лет спустя голова могла пойти кругом. Где усадьба от усадьбы в полторы-две версты, связанные проселком, не разбитым тяжелыми тракторами. С маленькой церквушкой и колоколом, пробуждающим усыхающую совесть упрямого безбожника, познавшего плоды новых наук и переставшего бояться РОКА, близким городком, дополняющим нормальную цивилизацию.

Речки-речушки!

Плещутся карасики-ребятишки!

Как надо вольной России и как ее вылечить-обновить – кто скажет?

Что станется в ней, загнанной в бетонные мегаполисы и опоясавшей великие, разливные реки плотинами гидростанций?

Но жизнь измеряется не только тем, что оставляет после себя ощутимого, важнее бывает нечто неощутимое, продолжающее волновать. Со смертью Андриана Грызлова все замерло в совхозной бригаде, притаившейся под защитой тихой речонки, заросшей ветлами и камышом. В одночасье рухнула дисциплина на молочно-товарной ферме, перестали вовремя и по жесткому графику Андриана Изотовича, проверявшемуся дважды и трижды на день, завозить корма и силос, запаривать дробленку. Начались перебои с подачей электричества, вызывающие сбои в работе пилорамы, и Ветлугин, не в силах противостоять ширящимся безобразиям, распускал мужиков по домам, сам теряя охоту к надсадной работе.

Главное, стремительно, точно лужа, подсыхающая на солнце, уходила особенная маевская повседневность, как смысл отлаженной жизни, не замечавшаяся ранее. Не с кем стало поговорить, горячо и с пристрастием обсудить возникающие проблемы, почувствовать поддержку, пусть даже через ругачку, и контора уже пустовала. Как ветром всех унесло, вслед заполошному Андрианке. Равнодушие накрыло Маевку в одночасье, выключив некий, нервно бьющийся метроном, отсчитывающий ритмы особенного жития, оказавшегося бессмысленным и не нужным.

Трудно жить русскому человеку, познавшему эпоху большого коллективизма, на генном уровне помнящего общинность деревенского бытия с надсадной барщиной, выручавшего в трудные годы, и в разверзшемся вдруг одиночестве без хождений в контору, на собрания, прочие привычные и шумные сборища-кричалки, ему оказалось невыносимо до жути. Ну, вернули насильственно, подленько и противозаконно в бандитский капитализм без необходимой подготовки, так соответственно ведь и живем. И сколь еще, предел существует всему и русский народ надо бы знать…

Ни управляющего, ни бригадира деревне больше не дали, по-прежнему дела тянул Силантий Чернуха, став проводить в Маевке больше времени, чем на первом отделении, даже подправив запущенную избенку умершей бабки Христины и заколоченную снова.

Но пользы на ноль, Силантий перестал быть надежным вожаком и не мог заменить Андриана Грызлова. Скоро снова закрылась пекарня: вначале муки вовремя не доставили, Настя бегала-бегала и ничего не выбегала. Потом, вроде бы не подвезли дров, а после и Настюхе стало наплевать.

Савелий Игнатьевич не съездил в леспромхоз, не перезаключил закончившийся контракт, не отвез лесному начальству «на лапу», поскольку к директору на поклон не пошел – сам должен знать, если надо, – и лесовозы сменили курс, на Маевской пилораме больше не появились.

Настал день, когда, сглотнув последнее бревно, пилорама смолкла, стала ржаветь, и никто уже больше не услышал дерганье ее лихорадочно жадных пил.

Кормов заготовили меньше обычного, зима прошла в большом напряжении, половину скота снова пустили под нож и никто не бился, как прежде, не ставил вопрос о заполнении пустующих коровников и телятников новым поголовьем.

А рушить – не строить, скоро они сами начали ветшать и проваливаться крышами, растаскиваться по частям, нужным сельчанам и на продажу.

Но жизнь не стоит на месте, ей наплевать на то, что происходит с человеком и его рукотворными творениями, деревнями и городами, ответственности перед будущим она не несет. Грянула перестройка бывшего ставропольского комбайнера Михаила Горбачева. Под браваду крикливой интеллигенции, жаждущей перемен но, подобно предшественникам, не понимающей, как и куда надо рулить, не осознающей бессовестного грабежа страны и стремительно гибнущих весей, без которой России, с ее неповторимой духовностью, и той же самой интеллигенции, никогда не прожить, шандарахнул из пушек по новой власти Уральский самопуп Борис Ельцин. Началось, что началось, когда снова навалом, ни ума, ни хозяйского расчета… в отличие от того же Ульянова-Ленина, товарищи-господа, иссушившего мозг в поисках истины. И уже не методом жестокого «централизованного демократизма», а методом наглости и разбоя.

Дикость останется дикостью, дикари от природы деспотами и дикарями, это ум должен вызреть и облагородиться прописными божьими заповедями, а вот не выходит.

Ну, не выходит, не прокатывает, снова вкось или впрямь, и все как всегда, когда одному снова хочется много и много, а чтобы добыть этого много, надо кого-то убить, ограбить, вывернуть наизнанку, сговориться с друганами при власти и остаться сухим. Иначе ведь много у одного не получится и не надо из кучи чертей делать одного святого. За редким исключением не получалось и не получится. Не получится, хоть на угли садись или острые иглы.

Мерзко, что непонятливых не убывает, а лишь прибывает… будто на санках слетают с Небес и прямо от Боженьки…

Минул год и другой, еще, и еще. Старое поколение, с пятое на десятое, но все-таки помнящее историю древнего Усолья, ставшего неперспективной деревней, отделением, и вовсе бригадой совхоза, окончательно спилось и вымерло, лежит за увалом под полусгнившими скособочившимися крестами, так и не «обревизованными» до конца. Новое, молодое, ставшее бесшабашным не без попустительства взрослых, включая родителей, забывая вчерашнее полуголодное и проклятое, поставившее на грань вымирания, в поисках того, чего никогда не теряло, разбрелось по весям и городам.

Людская память чувственна только к тому, о чем ей трезвонят день и ночь в самые уши, вбивают в мозги, хотя и это явление случайно временное и звонари не вечны. А трезвонили, взяв за образец опыты прежней власти, лишь о кровавом прошлом, бессовестно добавляя в него своей горькой сукровицы, и расправлялись с самым устойчивым – человеческим сознанием, мужицкой совестью и моралью, которая все-таки оказалась устойчивее морали коммунистической, на защиту которой никто так и не вышел

Впрочем, у нас царя Петра почитают вровень с Богом, а погубленного народца не жаль, забылось, и наплевать, Россию ведь строил.

А Сталин чем хуже? При нем Россия стала не просто великой, вознеслась до державы-гегемона, и немца разбить – не шведа под Полтавой, надо бы думать башкой нашим длинноволосым вселенским интеллектуалам. Да недосуг, проблем другого порядка не меряно и в каждую хочется немедленно запустить свой шмыгающий нос и жадную лапу – умнее ведь нет никого во всем мире!

Страна ужасов и мракобесия, в период разгула которого дзержинские – деспоты и враги первого уровня, а собственные банды и безнравственные министры и ворье-депутаты уже, как бы, не в счет. А Сталин вовсе не Ленин, далеко-оо не Ленин, в злобе и самодурстве ни Петрухе Великому, ни Грозному Ивану ни грамм не уступит.

Добрались, гуляй, братва!

Пей за Ельцина и его свору борзых!

Грабь награбленное и процветай, сбившись у нового трона!

Маевки практически нет и песнь во имя ее прошлого сочинять некому, не задалось на собственного поэта: десятка два заросших бугров с яминой посредине, на отшибе – просторный хозяйственный двор вокруг уцелевших каменных складов нового собственника, начинающего вовсе не с землянки, почерневший от собственных переживаний дом Савелия Ветлугина, дюжина прочих избушек.

Реликт и реквием эпохи развитого социализма, агонизирующая реликвия живучей мужицкой самобытности!

Жив пока усохший телом и раздавшийся бородищей, перевитой седыми кудряшками, Савелий Игнатьевич, постукивает палочкой по грешной земной тверди согнувшаяся бабка Варвара. Практически вышли в ненадобность Данилка Пашкин, Бубнов Трофим, Василий Симаков, их бабы.

С дипломом молодого специалиста Леонид Васильевич Брыкин вернулся в совхоз на должность ведущего агронома, женившийся на Катерине Дружкиной и взятый под надежный догляд директора, которым все тот же Кожилин.

Вспыхнула и закончилась самая бестолковая десятилетняя война в новейшей истории Советского Союза – Афганская.

Изрядно провалявшись в госпитале, возвратился до дома, до хаты увешанный боевыми наградами вертолетчик-майор Петр Симаков.

Но все это было пятым или сто пятым в сравнении с тем небывалым лихом очередного всероссийского беспредела, не подлежащего забвению и не уступающего монгольскому нашествию, накрывшего державу туманом новых сладких призывов, называемых перестройкой. Задуманное в самых благих целях, имея достаточные основания, напористо и витиевато-путано рассуждая о судьбах народе, новая камарилья безмозглых, но ловких, родила очередное системное уродство и вакханалию. Андриану Изотовичу повезло, не дожил до случившегося с его Богом данной деревней, в которой когда-то родились и дед его и отец, будущая жена Таисия, ради которой он с оглоблей ходил на Варвариного брата Илью Брыкина. Здесь увидела свет единственная дочь Светлана, ставшая хорошим врачом, успевшая войти в зрелый возраст и перебравшаяся в райцентр с мужем, возглавившим поликлинику.

Теперь и Таисия, заколотив избу, перебралась к ней и больше не показывается.

Было и сплыло, так или не так, но с прежней уродливой властью покончено, жалеть, в общем-то, вроде бы не о чем – о чем тут жалеть, другим не ляжет ярмом на выю, слава перестройщикам!

Но это для того, чья душа не познала полета. Если возносящимся озарением не расцветала в свою купавину ночь и не устремлялась к недосягаемому и недоступному Белому свету через розовые очки.

Но розовые или не розовые, и если хоть как-то по уму и по-человечески…

Мысль безбрежна, лишь ею можно согреться, в трудах праведных и неправедных обихаживая эту тяжкую крестьянскую землицу, а жизнь коротка как итог на смертном одре. Только что разгуливала по деревне в знакомом обличье соседки или согбенного соседа, шамкающего беззубым ртом и бесцветно озирающего непонятное запустение, унылую землю, не нуждающуюся больше в его заботливых руках, полнила мир своими стариковскими звуками, и вот завершилась. Отмучилась несчастная в угоду прожитого коммунистического самодержавия, народив детей для другого, непонятно какого, но наверняка самобытного и неподражаемого всевластия, на что специалистов в России с избытком, прикрытая некрашеной крышкой гроба, плывет за увал, под сень разросшихся ветел, берез, сибирской сирени.

Все завершается, вечности нет: по крайней мере, с того света еще никто не вернулся и весточки с приветом не прислал. Ни проклятия, ни благодарности… в отличие от следов Советской власти грамотами, дипломами, похвальными листами, украшающими стены покосившихся изб.

Прошли-отшумели новые вёсны. Пронеслись другие шумливые ветры над крестьянским полем – единственной надеждой огромной державы, делавшей не одно усилие услышать тревожные стоны мужицкой глубинки, серьезно подумать о ее более достойном будущем. Умерли, канули в небытие другие малоизвестные деревни-деревеньки, но Маевка держится. Как ни странно, выросли на улочке, затеянной Грызловым, вдоль поредевшей опушки, новые неброские дома, перестали существовать некоторые старые, а лучшим был и остается осиротевший дом Савелия Ветлугина…

  • ГЛАВА ВТОРАЯ
  • 1

Живым в деревне почти не сочувствуют, не принято, как бы ни заслужили еще, требуется повременить, сострадать начинают, вернувшись с погоста и опрокинув первую поминальную.

Насколько искренне, судить трудно, чужая душа и черту подружка, но стараются добросовестно, как случилось со смертью Варвары…

Умерла Варвара тихо и незаметно, как незаметно прожила большую часть своей деревенской жизни, излишне не потревожив никого и не обеспокоив. Но весны дождалась, впустила радость под сердце. Утром еще металась по двору, привычно поругивая дремлющих на солнышке в затишье Савелия и приблудного приживальщика пса Фильку, колотила кулаком залезшую в сенцы овечку, сползала в магазин за макаронами и хлебом, гремела посудой, собирая на стол, и – стихло.

Савелий Игнатьевич тоже тревожно как-то вскинулся враз.

Причем, без повода будто, вспучился как от толчка, и глаза его, широко раскрывшись, разом очерствели, интуиция какая-то, что ли, сработала на запредельном автомате. Не попадая рукой на скобу, будто не зная, как иначе открывается тяжелая дверь, он шарился ладошкой, пошлепывал по ее лику, крашенному за многие годы на десяток рядов, потрескавшуюся давно, утратившую праздность, хватался, за что приходилось, неловко тянул на себя, хотя нужно было только толкнуть.

А толкнул – с порога все понял.

– Варя! Варюша!

По-всякому называл он ее за эти дорогие последние годочки, но вот Варюшей, как маленькую, никогда. И она, собрав последние свои радости, не давая сердцу остановиться навсегда, прощально улыбнулась:

– Прости, Савушка… мой. Подвела. Одному придется.

И всё, довольная, что дождалась его появления, довелось попрощаться, хоть за это греха не останется перед ним и людьми. Потянулась медленно и осторожно в сторону подоконника, чтоб не причинять никому лишних терзаний, уронила седую голову на грудь…

Он вовсе не плакал – могучий многожильный старик. Он только выдохнул сильно, шумно, мощным хыканьем выдавил с последними ее словами разом все, сохранившееся живым, и застыл, не ощущая, как поднимается по телу мерзкая омертвелость, замораживая, стягивая в страшном оскале губы, кривя лицо и расширяя остекленелый глаз, переставший мигать, стоял долго, не решаясь приблизиться.

Пугает не само по себе предчувствие одиночества, страшно утратить последнюю каплю надежды и самообмана, многие годы согревавшее грубое мужицкое сердце. Когда впереди пустота, кажущаяся страшней могильной ямины, собственная жизнь умирает без принуждения.

Лишь в сумерках случайно заглянув к ним и остолбенев на мгновение, Елька Камышева разнесла горькую весть по деревне. Народу сбежалось не то чтобы много – не прибавилось людей в Маевке, – но никому не удавалось привести Савелия Игнатьевича в чувства, сдвинуть хотя бы с места, никого он не слышал.

– Ты чево, Савелий Игнатьевич! Ты че же… Глаза ей хотя бы закрыл, осоловел рядом-то, нехристь, – сокрушалась, пристанывая, сморщившаяся до неузнаваемости старая Хомутиха, расползшаяся вконец, пугаясь угрожающе недвижного взгляда пса Фильки, отгородившего подступ к Варваре и подоконнику.

– Не верит, видно, – жались в страхе и потерянности бабы.

– Да как не верить – басурман он, что ли, какой? Савелий, Савелий, очнись!

Савелий был, и его не существовало. Глаза что-то видели точно в тумане и осенней занудливой мороси, в которую он когда-то в горячую пору жатвы хотел унести Варвару, и глубоко в себя не впускали. Сознание его действительно, словно заколодило, оно замерло на бесчувствии и омертвелости, наполнилось холодом неприятия, отчуждением.

«Так не быват, не с ней… Варя!»

Не чувствовалось ни рук, ни ног, притихло сердце, вовремя не приготовившееся к расставанию. Как поверить! Как принять и смириться – а дальше что, Варя; нам-то как быть без тебя?

Молодость живет чувствами иного порядка, буйством молодой страстной крови, обжигается нежностью ощущения друг друга, называемого любовью. Старость избирательней и давно ничего не ищет. Свое она нашла, выстрадала, и не нуждается в подтверждении верности, она ею дышит ежечасно и ежеминутно, как тем же привычным и нужным воздухом.

У кого в старости не сохранилось выстраданных чувств, у того не было нормальной человеческой жизни; старость испытала нужное и ненужное, прошла огонь и воды, сгорала в сомнениях и не познала пока самого горького – расставания.

Последнего и на веки, после чего ничего уже нет и не надо.

Когда один из двоих ушел в холод вечности, и другому недолго тянуть – жизнь, язви ее!

Появился Василий Симаков.

Усохший, небритый, под стать в свое время деду Паршуку.

Тяжело положил руку на плечо Ветлугину, заявил, не рассусоливая, но выношено и твердо, как устоявшуюся догму самого бытия:

– Не в обиду будет сказано, Савелий, меня она больше любила… А прожили врозь.

– Больше, – безропотно согласился Савелий Игнатьевич и, смахнув горячую слезину, набежавшую вдруг, посторонился. – Иди, прощайся.

И собака вдруг посторонилась. Переползла чуть дальше, уступила место Василию.

Василий неуверенно кривобоко перешагнул порожек, окинув затравленным взглядом избу, в которой раньше не довелось побывать, придавленный вдруг, согнутый неведомой силой, не очищая сапог от грязи, опустился рядом с псом на колени перед полусидящей Варварой:

– Прости, Варя. Прости нескладного, горького…

Старость безысходнее молодости, старость согласней на покаяние: смотрел сгорбатившийся Василий в бесчувственные, помутневшие глаза бывшей жены и первой молодой страсти, не желая признавать за ней право на неожиданную смерть, да ничего не вернешь, ничего не исправишь.

Так в жизни, не иначе! Было и будет, не внемля былому.

– Да че же они, бабы, глаза у нее неприкрыты! Как издеваются! До чево может докатиться! – рванулась Елька, отпихивая сморщенными старушечьими ручонками Савелия Игнатьевича, спихивая в сторонку от подоконника Василия, разгневанно и бесстрашно замахиваясь на собаку.

Бабы хлынули в избу, старухи.

2

Поздно вечером приехала Екатерина с детьми – переведенный по рекомендации и настоянию Кожилина, немногим более месяца назад в райцентр главным агрономом новой фермерской ассоциации Леонид квартирой еще не обзавелся, и семья оставалась на центральной усадьбе, – Савелий Игнатьевич вроде бы засуетился, пытаясь помочь с устройством. Но Катька лишь досадливо махнула на него: какие удобства, отвяжись! Детишек она отвела в старый родительский дом, под надзор прихворнувшего отца, и с матерью, другими женщинами, принялась готовить свекровь в последний путь.

Окончательно почувствовав себя лишним, Савелий Игнатьевич убрался в дальний угол двора, под навес для дров, туда же перебрался пес Филька, и снова они будто закаменели.

Земная физическая жизнь только в теле, разуму она не нужна, какой она существует в реальности. И тверди земной не нужна. Но жизнь без тела – схоластика умирающего изувера, жизнь, все-таки – множество непрошеных импульсов радости и страданий, заскоков и вывихов, глупостей и прозрений. Тогда где же она, Савелий?

В сумерках, по накрапывающему дождичку, словно окропляющему майское торжество возрождения, пришлепали, молча рассаживаясь вокруг кому, где придется, Катькин отец – Иван Дружкин, Хомутов-радикулитчик, бусой и весь пегий какой-то Юрий Курдюмчик, явились неразлучные Данилка с Трофимом. Все состарившиеся, согнувшиеся в три погибели, запущенные до невозможности – краше в гроб положить, чем смотреть на живых и неприкаянных, так и не дождавшихся ни обещанного рая, называвшегося коммунизмом, ни нового изобилия, провозглашенного ярыми перестройщиками, не знающими печали и совести. Мрачными были, равнодушными, утратившими последнюю возможность шуметь, возмущаться, ожидать поблажки от высокого начальства: нечего стало просить и не у кого, расползающуюся колос-державу накрыла очередная волна вседозволенности для владеющих властными рычагами, разбоя и самодурства, похлеще достопамятного раскулачивания.

Вот же судьба небывало могучего народа, равного которому нет и не видно хотя бы для сравнения!

– Варю-юха ушла-а, – не то больше из приличия, сочувствуя Савелию Игнатьевичу, не то, действительно, удивляясь неподдельно, распевал тоненьким дискантом заметно подувядший Данилка, сморщившийся будто сапог, не годный уже и в починку. – Ушла-аа, ить, Варюха-лебедь!

В голосе его было много тоски не только от увиденной смерти, но и от потери чего-то в самом себе. Его словно перелицевали за минувшие годы, как говаривалось в прошлом: «укатали Сивку крутые горки», и трудно было представить Пашкина некогда лихим, занозистым, своевольным: старость не просто своевольна, старость своенравна и более чем всевластна и никуда против природы... А это «Варюха-лебедь» прозвучало настолько всеохватно и жалостливо, что мужики съежились, будто и на них дохнуло запредельным.

Не было и не будет ничего такого, не имеющего конца, что человек начинает осознавать, к сожалению, довольно поздно. Растратившись на ненужное и бесполезное, он вдруг словно бы спохватывается, какое-то время, изменяя укоренившимся привычкам, пытается быть энергичнее, что ли, требовательнее к себе и окружающим, но не вызывает ничего, кроме беспокойства вокруг. Лишь еще спустя время становится спокойнее по-настоящему, мудрее, уравновешенней переживает происходящее в нем и с другими, глубже осмысливает собственное перерождение. Но как непонятна молодым и сильным такая постигнутая и холодная стариковская рассудительность! Как пренебрежительно высокомерны и покровительственны они к ней! И потому появление бригадира Анатолия Горшкова сразу внесло деловитость в размеренное мужицкое бубнение, разрядив прежнее напряжение, создало новое.

– Хоронить-то завтра, что ли, Савелий Игнатьевич? – спросил грузный, мордастый, начавший лысеть Анатолий, назначенный бригадиром пару лет назад и занятый в последнее время не прежними бригадирскими обязанностями, а переделом земли и посильной помощью новым ее хозяевам, называемыми фермерами. – Леонид Васильевич, думаю, на утро заявится. Я пытался связаться, в райцентре на месте его нет, Мартовский совхоз вторую неделю делят и приватизируют, но сообщат, могилу копать я направил.

Перемены в сельской жизни оказались оглушительными и непонятными (фермерство, приватизация, ваучеры и паи – не русское, до тошноты заумное, с выпендрежем, унижающим не только историю могучего народа и его культуру, но с прежней подковерной подлостью, лишь бы наперекор советскому, заметному мужицкому глазу без всякой надсады) и совершенно не принимались. Практически в одно мгновение все оказались безработными, но с каким-то паем, ваучером, еще более непонятным земельным наделом, а жить-то на что, детишек кормить кажен день? А город не рядом, чтобы выскочить и хоть что-то продать, за сто километров. Осень подвела свой итог, высветила перспективу: как и за счет чего выживать; на Анатолия мгновенно набросились, беседа пошла в разнобой, с фырканьем и матерками в адрес новых преобразователей деревенской действительности. Пожив несколько лет переменами, сельский люд понял главное: вседозволенность новых владельцев не знает предела, цены вспухают хлеще опары, под лозунгом для идиотов, что сами выровняют себя, старики остались без пенсии, народ бессовестно выброшен на обочину, обделен и обобран, в какие кооперативы не объединяйся, ни трактора, ни комбайна уже не видать. На них полным-располно бывших управляющих, бригадиров, директоров, шишек рангом поменьше, но не менее жадных и загребущих. Всем надо побольше успеть отхватить от общего социалистического пирога, ставшего халявным и вроде бы безнадзорным, только не для сохранившим какую-то властную силу и возможность манипулировать обстоятельствами. В такой заварухе нормальная и совестливая очередь до рядового мужика вжисть не дойдет. Земельный намерянный пай из расчета на едока и трудового стажа (делили почти, как в Гражданскую в самом начале, когда у куркулей отбирали, а бедных наделяли не менее горластыми комиссиями), куда с ним без техники, и где этот надел, как добираться, не в огород выскочить с тяпкой. Под голову, разве что, вместо подушки. Осень разочаровала, половина земли оказалась брошенной, не возделывалась, у некоторых вообще не познала ни плуга, ни сеялки. И мужицкое чутье угадывало голодную зиму, надвигающуюся неразбериху и вселенский хаос, повторяющий с точностью наоборот годы коллективизации, раскулачивания и обобществления, которое развернулось с новым размахом и крайней жадностью с упором уже на интерес отдельной личности. Вот-те и новая власть, отказавшаяся называться народной! Вот-те и необходимые перестройки!

Кому необходимые, если опять мимо мужика, вдруг оставшегося без самой ничтожной работы, и его нужды; кто же так перестраивает, если уж затеяли?

Анатолий и по этому поводу говорил что-то деловитое, вроде бы заслуживающее внимания. И словно бы не понимал, почему вызывает дружный протест и несогласие. Что когда честный человек, называемый идейным придурком, поскольку не берет взяток, для власти становится изгоем и сам оказывается за решеткой, такая власть не просто порочна, она не имеет права руководить страной. Она подлежит абсолютному уничтожению, начиная с верхушки и самого президента, о чем в голос гудели вокруг, не зная как воспротивиться и снести эту новую шоблу, вовсе не похожую на разумных, соображающих преобразователей. Заслужила, спорить не о чем, да не в России, упрямо и зло талдычили Анатолию, мол, у нас и в этом вопросе шиворот навыворот, и воровать становится доблестью, не подлещей справедливому возмездием с обязательным изъятием наворованного, в одночасье переходящего в разряд частной собственности. Ведь на глазах, без проволочек, с немедленным зачислением на счет государства, как было и должно, а не из одного чиновничьего кармана в другой.

Захлебнувшись в очередном несогласии с Анатолием и сворачивая свои крикливые доказательства, рассчитанные на простаков, что, в общем-то, все, включая Анатолия, хорошо понимали, но нельзя было хотя бы не покричать, что позволяла даже Советская власть в последние годы, Данилка выдохнул шумно-гнусаво:

– Суки вы все с партейными билетами, вот что теперя скажу! Прикрывались, да совесть не спрячешь. На душе-ее… Отстань, Тольша, не засирай наши памороки, все равно поделите, как надо вам, а не нам… Вон, предложили стогометатель! А трактор где взять, не подскажешь? Стоговать-то кому – на пять-десять коровенок хватило некоторых, а прежнего стада – тю-тю, черти съели с квасом, мать вашу, перестройщиков! Их пять было на отделении в последнее время – тракторов. Только колесных, гусеничные сразу ушли, прямиком из ремонтных мастерских. Два лично ты заныкал под видом, что закрепляешь за молодыми. Так молодые и горбатились летом на тебя, не на меня же с Трофимом, через них и трактора стали твоими, мол, выкупили вскладчину. А ты им зерна отвалил, которое они же вырастили… И-их, мать вашу, бывшие коммуняки! Да разве вас Ленин такими склеивал, мать твою в преисподнюю… – Пашкин задохнулся – тяжело ему было говорить на подобном подъеме и в создавшейся обстановке, отдышавшись, буркнул: – Ты Катьке, Савелий… Че уж совсем, пусть обнесет стакашком, ить, задыхаемся вот… И с тобой всю ночь кукарекать.

– Я обнесу, я тебе обнесу! – разом взъярился молодой бригадир, равнодушно пропустив более существенные нападки бывшего скирдоправа – привык в отношении себя, не впервой. – Посмей показаться на глаза Леониду Васильевичу с красной мордой, не посмотрю, что ветеран.

– Да пошел ты, нашелся, указчик, – пренебрежительно, как от мухи, отмахнулся Данилка, в дружном мужицком посапывании улавливая скрытую согласность с избыточным течением собственных чувств, и закончил, шумно и натужено, не без запала, подведя нужную черту: – Если вы Советскую власть заменили еще большими придурками, утратившими последнюю совесть, какие есть среди нас на сегодняшний день, мне такая власть по одному месту – ты такой правды хотел? Вот получайте, не нужна мне такая толсторожая власть, впритык не замечающая человека… Ну, хотя бы понарошку, Анатолий, как делала прежняя. Ну, по чуть-чуть, как в сказке! Лучше не можете, дырки в мозгах, не беритесь и не суйтесь под руку… если новой бузы не хотите. Спасители народа, мать вас в кальсоны!

Возвращаясь к Данилкиной просьбе, Савелий Игнатьевич покосился на сноху:

– Не надо так, Катя. Седне не надо, нихто не осудит, уважь мужиков.

Вообще-то пьянства в деревне убавилось (ни заработка, ни пенсии), хотя не настолько, чтобы делать вид, будто нет совсем: привычки, будь они полезными или самыми зловредными, не одним днем приживаются, не с маху отлетают, и многим просто на руку. Но многие руководители, в том числе и Анатолий, проведя одно-два дежурных собрания, покрикивая бесхитростно грозно на заядлых выпивох, смело заявляли в районе, что с пьянством у них практически покончено, а отдельные случаи не характерны для действительности.

На вызывающе резкий выпад Пашкина, Анатолий так же смолчал, опасно было связываться с ветераном, которого он знал как облупленного со всеми повадками, склоняемым и не склоняемым падежам… если кто помнит, что это такое.

Дочь Варвара появилась раньше, чем ожидали – из города ведь добираться на всяких попутках. Не задерживаясь рядом с отцом, прошла быстро в избу на родительскую половину, где находилась мать, и долго не выходила.

Леонид приехал ночью. Обнял отчима, осевшего будто и затяжелевшего, прижал к себе.

Савелий Игнатьевич показался мягким, будто мешок набитый опилками, непривычно покорным, бесчувственным. Нужно было взбодрить старика и раздавшийся вширь, возмужавший Леонид, громко позвал:

– Ты где, дочь своего отца? А ну покажись!

– Подождете, не горит, с мамой дайте побыть, – послышался слезливый осипший голос.

Когда в большой общей комнате появилась вошла Варя-младшая, Савелий Игнатьевич не пошел ей навстречу, как поступал прежде, заранее щеря беззубый рот, он беззвучно заплакал.

Ни церкви на десятки верст, ни хоть какого-то попа не предвиделось, с отпеванием и прочими обычными посмертными атрибутами особенно не заморачивались, ночь прокатила сама по себе. Спозаранок поутру изготовили гроб – тут же, во дворе под навесом. В каких-то суетливых метаниях провели первую половину дня, будто бы дожидаясь чего-то и не осмеливаясь потревожить Савелия Игнатьевича, надежно охраняемого Филькой, но перемен в его поведении не наступало, и первой подойти к нему осмелилась дочь.

– Хватит, папа, пора, иди, попрощайся, – сказала она.

Савелий Игнатьевич кивнул, как бы соглашаясь, что пора, но снова не пошевелился. Его подняли, и Симаков Василий помогал, ввели в избу.

– Ну да, ну да, Варюша, вот. Закроем теперь тебя. Уложим в теплу земельку… На бугорке под березкой место нашел… Язви в душу, как! Куды деваться, Варя, ума не дам и спросить не у ково. Тепло сёдня, дождик прошел. – В нем было много неистраченной нежности к женщине, давшей ему необъятное счастье дышать и любить, быть нужным, он страдал, не стыдясь ни страданий мужицких, ни признаний и почитания ее бесчувственной, но дорогой. – Ну, вот и расстались, Варя-плясунья, спи спокойно, душа птичья…

3

Гроб вынесли во двор, установили на две табуретки. Отворили ворота. Тут снова хлынуло из тучи. Вносить покойницу вновь в избу не полагалось, держать под навесом, накрыв случайной рядниной, было кощунством, не сговариваясь, двинулись, молча в сторону кладбища.

Кончина – не просто итог человеческого пребывания среди живых, озабоченных обыденной повседневностью, она, как всякая смерть, тяжелое расставание с тем, что уже ничем никогда не затронет…

Вдруг появилась Настюха, будто вышагнула из-за кустов. Мокрая, дикая, растрепанная как кикимора, под стать огороднице-Меланье в прошлые года, неузнаваемо схудавшая, кричала, чтоб телегу подавали и отвезли на телеге, что телегу-то Варька заслужила, поди, за долгие годы. Привычной злобы в ее голосе не было, Настя не скрывала слез, размазывала по скуластым щекам.

Шествие двигалась хмуро, словно не замечая Настюху.

Гроб мерно раскачивался на мужицких плечах.

Дождь не утихал, плел и плел в смуром пространстве косую ряднину.

Василий Симаков пристроился в числе последних, несущих гроб, долго шагал, пошатываясь, оказавшись скоро в конце куцей процессии, сбиваясь с шага, отставал и отставал.

Когда поднялись на увал, засеменил вперед, оскальзываясь на мокрой траве, протолкался в голову, подставился горбом под похоронную домовину.

С тех давних событий, когда его придавило опрокинувшимся в яму трактором, и Настя увезла к себе, и с тех самых пор, как Варвара родила Варюху-маленькую, Василий не только сдал сразу и в одночасье состарился, но перестал окончательно замечать вокруг любое живое. Время шло, вырос незаметно будто, уехал в летное училище Петька. На удивление поступил, чего никто не ожидал, но и это событие не разбудило в нем интереса, хотя бы малой отцовской гордости. Окончив институт, вернулся в совхоз агрономом его первенец Ленька, которого он, оставив малым еще с Варварой, так же особо больше не вспоминал. Утром, вечером, в постели навязчивой тенью над ним привычно и жадно мелькала Настя. Говорила что-то, испрашивала разрешение, и он, как немой, кивал ей согласно.

Когда в деревню пришла весть, что Петька-вертолетчик в Афганистане, и все выражали Симакову тревожную озабоченность, он только вздохнул: голова на плечах, как вздумает, так и распорядится.

Петр домой почти не писал, ну, так, изредка, вроде бы как по обязаловке: жив и здоров, потом писем не было где-то с полгода и пришло из госпиталя. Наверное, нужно было кому-то поехать, ободрить, побыть рядом. Но сил не нашлось, наступило безденежье, нищета, и никто не поехал. Петька вернулся инвалидом, в отцовской избе прижиться не смог, с собственной семьей тоже расклеилось, устроился в городе в военкомате. От земли и положенного надела отказался наотрез. Василий свою долю взял, но что делать, сообразить не может. Продать, вроде бы жалко, земля, собственность, как-никак, а в аренду Анатолию передать…

Стоит среди прочих мужицких наделов, не обработанной.

Жизнь Василия Симакова, достигшего преклонных лет и не способного к прежнему труду, стала чудовищно ненужным существованием. Не нужной в первую очередь самому. Но в ней, все же, что-то происходило, текло само по себе, и когда он услышал, что Варвары больше нет, напряглось, быть может, в последний раз, напомнив о многом. Потеснив Савелия Игнатьевича у окна, встав перед нею, мертвой, на колени, Василий ни о чем ее не просил, ни за что прошлое не извинялся. Ощущая неразрывную с ней духовную связь, вечную принадлежность одной только ей, он с невыносимой обреченностью, стиснувшей сердце, впервые почувствовал особую тяжесть быть без нее, окончательную невозможность хотя бы издали, мельком, раз-другой в неделю ощущать ее присутствие рядом на этой постылой земле.

Дождь прекращался и снова начинался. По лицу Симакова текло, перемешивая слезы и дождевые капли. Он что-то будто бы говорил, но что и кому; Варваре он высказал все давно и заранее…

И вдруг с небывалой прежде обреченностью понял, как самое простое и обычное, что вот умри он сейчас, настичь ее и снова увидеть уже не получится.

Процессия втекала на кладбище, а встречно, из-за реки, со стороны шоссейки, набегал военный, припадая слегка на ногу.

Подскочил к Симакову, растерянно закричал:

– Отец… Как же это…

Василий не узнавал его, признали люди.

Настюха лезла с криком: «Петя! Петя, сыночек! Прие-ехал!»

Процессия смешалась, ход ее замедлился и остановился, но скоро разобрались – Петр, увидев отца под гробом, подумал, что хоронят мать, – движение продолжилось.

Познав другую смерть, мужскую, на войне, к этой Петр отнесся куда болезненней, крепко взял за локоть Леонида:

– Здравствуй, брат, если еще признаешь. Прими, так сказать…

Все начинают взрослые, с них зарождается всякая новая жизнь. В чувствах, которых кто-то не хочет сдержать. Тогда появляются ни в чем неповинные дети, которым не остается ничего другого, как расти, любить или ненавидеть друг друга, как втолкуют и вправят в детстве мозги, чуждаться – так заложено в них безголовыми взрослыми, о детках своих новоявленных, не задумавшихся в то самое время, когда засвербело в трусах или трусиках. Но растут, как было до века, как кому удается, мужают, становятся на ноги, какая бы власть не пыталась приспособить под свое. Учатся, чему и как придется, скоро все забывая. И следуют тем же путем, установленным вечными законами бытия плодиться, совершать нужное или не нужное, как упадет на кого незримая Божья длань, и умирать, прославившими себя или безвестными.

Вот и Петька Симаков и Ленька Брыкин, по сути, и по рождению самый настоящий Симаков, выросли и оказались на одной стежке-дорожке, на отцовской земле, за которую один из них уже пролил кровь, а у другого судьба впереди.

Ни разу еще никто из них не называл друг друга этим словом «брат», ни разу не стояли они так близко, а сошлись крутыми плечами, и всплыла удивительная похожесть.

Рожденные от разных женщин, они заметней смахивали на отца. Леонид был повыше, суше. Но у того и другого – высокий лоб, с одинаково наметившимися залысинами, широкие белесые брови, схоже изломанные волевые губы и тугие, массивные подбородки с ямочкой посередине.

Слегка разнящиеся овалом лица, которое у Симакова было округлее, они одинаково выпячивали грудь.

Петр был младше почти на семь лет, молодость в нем брала верх над всем сдержанным и по-крестьянски рассудочным, чем уверенно владел сродный его брат.

Да и по характеру, в движениях Петр был резче, стремительней. Проявив тихое душевное сближение, он уже и боль, страдания старшего брата пытался честно разделить:

– Держись, старшой, че уж теперь, – как бы отдавая этим «старшой» власть над собой Леониду. – Они уходят, почудив, нам жить…

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Единственное, чем не обделила все-таки прежняя власть сибирского мужика – приусадебным земельным наделом, хотя без ума, оно всегда без ума: нарезать нарезала, а воли особой не допускала, вводя разные надуманные ограничения. У каждой кривобокой избенки соток по двадцать главного огорода. Это для картошки – основного средства деревенского выживания, за что все же поклон ей всенародный, иначе, при существующем денежном эквиваленте социалистического вознаграждения, хоть по миру с котомкой, каким-либо африканцам больше перепадало от советских щедрот, что в обще-то свойственно выпендрежной России, не умеющей считать потную народную денежку во все времен. Да огорожено вокруг дома изрядно, называющееся огородчиком или малым огородом для сопутствующих надобностей и овощей. Двор просторный, заборы-оградки, в Сибири – прясла или плетни, потому что плелись, а не сколачивались, – пожиже прежних, как бы на скорую руку, недосуг было особенно обустраиваться, когда в коммунизм заспешили, на готовое. К тому же и на плетни нужен материал, хоть он и хворост с жердями, добыть который вовсе не просто. Но у Савелия Ветлугина и плетни были плетнями, не разваливались и не пузатились в сторону улки. Черемухи пару кустов, сирень под окном в сторону проезжей дороги, возмужавшие березки за пряслом.

Столы установили вдоль дорожки. Лавки новые и широкие на пилораме сколотили.

Застольем управляли Хомутиха и Елька Камышова. Обнесли по рюмке подкрашенного мутноватого зелья, на магазинное нечем раскошеливаться, к следующей, стряхнув неприятную тяжесть с души, мужики потянулись сами, но Хомутиха строго прошамкала:

– Совесть блюдите, дурь не выказывайте хотя бы на седнешний день.

И вовремя предупредила, на время, до следующего замутнения в мозгах и сдвига по фазе в том, что называется коротким замыканием с опасными последствиями, вплоть до нервного мужицкого самовоспламенения, уважая, ей подчинились. Сидели долго, тихо, неприкаянно, до конца не смирившись с неизбывной утратой, но приняли – на трезвую быстрее доходит, – размазывают по озябшей душе тонким слоем покалывающие страдания.

Такие минуты, когда остающиеся тянуть скучную и однообразную лямку практически ненужного никому деревенского человеческого бытия, сводить концы с концами и выживать по случаю и безысходности, особенно изнуряющие и тягучи. Тяжело принимать всякую смерть, но особенное ощущение от нее в Российской глуши, где живые и умерший прожили бок обок десятки и десятки лет, слившиеся в единый человеческий клубок сущего, покинутого умершим навсегда и уже безразличного к тому, кто и чем доставал, сплетничал, переходил дорогу ради ничтожной корысти.

Серые будни, скучная жизнь, но других сельскому труднику, ни Богом, ни властью, не придумано, а самому ее создавать – бочек в деревне более чем достаточно, да умники-Диогены что-то не водятся, должно быть, климат местный суров…

Да и той вот лишают, нисколько всерьез и по уму не задумываясь о последствиях, и куда этой зачуханной многоликой ораве с детьми.

Особенно, не имея стакана в руке, тягомотно пучиться в пустую Пашкину-старикану, прям, краснее красного перед глазами и сказать не знает чего такого, чтобы если уж не вождям-полководцам в гробу, чертям стало тошно.

Сопит, напрягается… и рюмки поблизости ни одной – Хомутиха, как дьявол над всем.

– Погодите минуту, што покажу, Варя просила сберечь. – Савелий Игнатьевич, исчез в горенке и появился с тальянкой, завернутой в белый шерстяной платок. – Паршуковская гармоника с самой войны, играть некому, дак мать прибрала… В музей токо – Андрианка грозился. – Выдержал объявшую слабость, не скуксился, как мухомор, развернул платок, дрожащими руками перенес гармошку на середину стола, неловко закрывшись локтем, снова скрылся поспешно в горенке.

Гармошка показалась холодной, бездушной, какой в прошлые времена никогда не была. Состарившаяся, но местами блескучая, с устойчиво перламутровыми кнопками, она упрямо молчала, усиливая и общую скорбь, и всеобщий конец света.

Сколько ж свадеб под ее задушевные переливы отыграно и отплясано… одной только Варькой-Варварой.

– Некому – мать вашу, деревня без гармониста! – дождался хоть какой-то минутки Данилка. – Настроили-насоздавали, в дышло-супонь, стахановцы великих переломов, а на гармошке… – Мысль у Данилки, как всегда, всеохватна и широка, хватит на всех, а высказать опять не получается, сбивается старикан с главного направления горячих своих устремления. – Тут Андриан… Эх, вождь из чикушки! Што за люди мы, братцы, до старости дожил, а самого себя понять не могу. То ли сам за кем-то в охотку бычком за коровкой, то ли тянули куда-то всю жисть на веревке, а я упирался, но шел?.. Вот, вот! Упираться бычком, а толку… А толку на пшик, мать-перемать с бантиком сбоку: – Поводил глазами, выискивая, чем бы запить подобный разгон мужицкого своенравия, не обнаружив потребного близко, крякнул надсадно, но значительно потише, не так, как прежде, с разлетом, неутихающим желанием продолжить и сокрушить самое несокрушимое. – Ни в Бога, ни в черта не верил, партийщикам вовсе не всем… не все-ем! Андриану вот, рази, да в Советскую власть, как от народа, в это я верил, еслив гурьбой и обчеством: – И сорвался на крик, словно бы спохватившись, как не любил и не любит он эту странную власть, называвшуюся народной, въевшуюся в печенки, и не бывшей такой никогда, и что все же, выходит, что любит, ругая из последнего: – И то, и то с подозрением в последнее время! Че же она с нами, мандушка такая… Рычагов под завязку, под самое горлышко, а народа не было… Ну, не было для нее народа, обсевки все, истуканчики… Эти, как они… Швейки всякие. Вот и не вышло, в дышло тебя! Кому тогда верить, хто наверх забрался? Лучше? Лучше ково, нашего Тольши Горшкова? Дак придурок ведь хуже прежних! Хуже в сто раз, говорить ведь толком не научился. Что детям сказать? Все терпел из последних, умирать скоро, а – что-оо! Что-оо, Савка, мать твою закавыку! Где мое и твое мужицкое счастье в райских кущах? Где золотое яичко к Христовому дню моей старости? Симаков-майор, объясни Маевскому придурку? Орденов – полная грудь, а толку, зачем токо учили нажимать на гашетку! Тебе бы сейчас пулеметом по нам, пулеметом! Выжечь под корень и снова засеять, глядишь, что-то взойдет. Хоть что-нибудь, Петька… Ракетой под зад оттуда, как бы от Бога! А ты, колотил там ково-то в этом Афгане, а тоже сопли жуешь! Куды мне теперь, и с кем опеть начинать? Россия, мать вашу, обезъяны красножопые!

Не было для Пашкина недавних тормозов, в лице Андриана Грызлова, некому приструнить, призвать к порядку, степенности, чтобы самому себя завтра не было стыдно. Никого теперь не было над чувствами бывшего скирдоправа с больной, растревоженной душой, все до лампочки мечущемуся мужику, тридцать седьмой уже не вернется.

– Начинать он задумал! Начни, смотришь, подхватим, – хмыкнул Трофим.

– Распустить распустили на все четыре, а направление не подсказали, – не обращая внимания на реплику, взвизгнул Данилка, и решительно провел рукавом по лицу, как поступала Варвара, сметая с лица смуту и готовясь к выходу в круг; сглотнув мешающий ком, шумнул, хорохорясь, как в прежние времена: – Ну, ну, гвардия Андрианки Грызлова, хвост пистолетом, не кукситесь здеся! Жили, как жилось, сикось-накось, но на вилы друг дружку не одевали, че душой надрываться. – Чуток переждав, как бы набирая воздуха, прислушиваясь к себе и заново нарождающимся мыслям, постепенно осиливая прежние, особенно дерзкие и обжигающие, крикнул тоскливо надсадно надорвавшимся петухом: – Сквозь Советскую власть прошли напрямки к прежней собственности… без орденов и медалей. Только тех уже нету, чьей она была до Семнадцатого. Нету, ссыкуны всякие повыскакивали, наподобие… вон, как наш Тольша Горшок, при власти дак. – Собираясь что-то добавить, скосился на Петькину грудь в орденах и смолк.

– Ты это, Данил, не распаляйся насчет боевых медалей. За них кровь проливают – застило что ли, – одернули Пашкина, закряхтевшего и сникшего, не заступившись за побагровевшего бригадира.

Симаков тоже был красным и напряженным, полез из-за стола; его не пускали, а он выгребался упрямо.

– Да куды, ну куды ты, Петро? Да наплюй, он же хрен c маком, ему нихто не указ, особенно после первой рюмки. Не Андрианка-заступник, на лесосеках сгнил бы давно, – кричал Хомутов.

– Машина застряла в ложках – попался попутно вездеходик из города, свернем, говорю, я заплачу. А тут, когда завертелось, вылетело из головы… Нехорошо, водитель надеется, за трактором надо, прошу извинение, – чувствую себя словно ошпаренным кипятком, виновато бубнил Симаков.

– Сиди, Петро, – зашевелился вяло бригадир. – Щас пошлю: не мог сразу сказать?

Петр не слышал, навалился на дверь, вздохнул полной грудью: при таких разговорах не то, что в дрожь с мурашками по спине, страшней, чем на войне, по старым понятиям – в штанах становится мокро.

Нет, ничего не отнимешь, и не такое готово вырваться, когда раком поставят, но… Дурь и недержание ничего не меняют, что распаляться.

Леонид вышел следом, спросил:

– Чем задело, что закипел?

– Говорю, машина, забылось на похоронах… Чем тут задеть, язык без костей, в первый раз, что ли.

– У нас все давно без костей и станового хребта, замечать нет желания. – Леонид распахнул дверку Уазика под выцветшим брезентом: – Садись, кого ты сейчас найдешь в нашей деревне, тем более трезвого, поехали, попробуем без трактора.

2

Ехать можно было двумя дорогами, старой, вдоль реки, потом через брод, и новой, нарезанной грейдером прямиком на шоссейку в город, толком пока не укатанную, в ухабах и ямах, Леонид выбрал новую и скоро пожалел. Насыпное полотно раскисло, машину стаскивало в кювет.

– Настроили, себе на горе, – проворчал он сердито, благополучно миновав очередную колдобину, и обернулся на сродного брата, пристроившегося сзади: – Как там у вас, товарищ майор? Надолго к нам?

– У других – не знаю, Леонид Васильевич, меня с позвоночником, всяким прочим, неловко сказать, комиссовали подчистую, – не совсем понимая вопрос, ответил неохотно Петр и обронил, словно бы попытавшись заранее оправдаться: – Бабы и те… Ввязались сдуру на чужой земле порядки наводить, словно у себя нету дел, а развязаться ума не хватает.

Слушая в себе нечто странное, вроде бы не затрагивающее родство по отцу и чувственную ревность, Леонид непроизвольно напрягся, что вышло само по себе, и произнес надсадно, стараясь быть сдержанней:

– Многие не понимают подобной войны, майор, уж прости…

– Если бы только речь о войне, мы со Сталиным и Советской властью не разобрались до конца – то ли сплошной культ с лагерями, а в них сплошь святые да безвинные тенями ходят, или благо и всенародное счастья, хоть на стенку кидайся!

– Стену, да лбом!

– У нас, когда радость сплошная, и лбом можно взять… А правда с отсебятиной – родные сестры.

– Можно, но снова не каждому.

– Кому надо, тот быстро сообразит, а кто не умел мозгами шевелить в свою пользу, и здесь окажется в заднице… Вся цена твоему культу, которого хоть как-то боялись, а сейчас… Бедность и нищета на века для России, хоть при белых, хоть при красных, поскольку от пуза на всех никогда не хватает, а что да к чему, еще НЭП во всю ширь показал.

Поговорить с братом, повидавшим виды и понюхавшим смерть, с которым так вот вблизи общаться не доводилось, было интересно, Леонид спросил не без любопытства:

– С культом все же покончили?

– Ну, не скажи, у нас без этого чертика как без лампочки Ильича. С оглядкой и полушепотом, вдруг, да вернется.

Откровенность Петра что-то затронула, толкнув на взаимность:

– Точно, пробовал думать, люди, они… Андриан не смог до конца разобраться. Как в Семнадцатом: и с красными не мед, и с белыми не сахар, а выживали. Когда заваруха и в голове только звон, одним одна линия выгодна, другим другая.

– Дожили! Напрямую к бандитам, у них все под контролем, во главе с родной милицией. Советская власть хоть бандитов изводила, за что Дзержинского и сбросили с постамента, а нынешняя из милиции делает бандитов. И главное, никто ничего видеть не хочет.

Ничем новым в своих рассуждениях Петр не удивил, и Леонид сказал:

– Что неожиданного, когда власть устранилась и утратила смысл, у вас в армии не так? Да случись, как с немцами в 41-ом – защищать некому.

Это было похоже на неприкрытую поддевку, и вполне получилось, Петра зацепило, и он подхватил:

– Пока есть, уверяю, а вот остальное! Изгадили, с грязью смешали армию, оплевали русского солдата, дошедшего до Берлина, и сделали оккупантами. Прибалты, прибалты! Гниды копеечные. Ведь сплошной выпендреж. А братья-славяне: только на белорусского острослова внимательней посмотри, о соседях-хохлах уже говорить не хочу! Славяне, мать вашу, суки продажные! А в случае чего все приползут – положение, что ли не знаем!.. И в армии – офицеры честью торгуют, генералы оказываются в плену, а Генеральному штабу и Верховному, поддатенькому всегда, на все наплевать.

Уничижительный выпад в сторону братьев-славян не понравился, прозвучал вроде бы резковато, но в деревне подобные душевные перехлесты существовали всегда, и во многих давным-давно потихоньку струилась эта самая хохлацкая кровушка, возражать, не хотелось, словно бы подзадоривая Петра, Леонид резковато бросил:

– Генералиссимусы перевелись?

– Я не о них, я о системе.

– Где эта система, что-то не вижу, – досадливо проворчал Леонид. – Кругом вакуум, а из него гробы. Ради чего и во имя чего, ты, инвалид с... позвоночником, знаешь?

– Там, где я был, знают и понимают.

– Есть армия и должен быть враг?

– Дурак, чтоб вы пахали-сеяли спокойно, мир в наше время сам по себе и разными хвалеными демократиями не устанавливается.

Леонид почувствовал, что переступил допустимую грань, задел Симакова болезненней, чем думал, сказал мягче:

– Нам на голову вроде не капало, у самих как в застойном болоте.

– У вас не капало, а в целом по ветру запах какой?

– И что было в целом, товарищ майор, чтобы людей на бойню бросать… Так ли уж надо? – чувствуя неловкость завязавшейся перепалки, на которую не настраивался, произнес примирительно Леонид и сунулся в стекло, пытаясь вывернуть машину из колеи на целик.

Петр явно завелся, уступки не принял:

– Мы потеряли чувство гордости за державу, вот что знаю. Лишь «ля-ля-ля», как наши друзья с бумажной бомбой, да вожди… с трясущимися руками.

– Это ты о старых и немощных, или… – оживился Леонид, продолжая отчаянно крутить баранку.

– Или, или! Моя боль об этих младороссах-придурках, с тех поздно спрашивать, – кипел майор-вертолетчик.

– У нас кто-то спрашивал, когда начинали?

– С Грызловых был спрос, с тех спрашивали и крепко держали в узде.

– А тебе надо с кого?.. С коммунистов много не спросишь.

– Святые?

– В себя загляни – вымуштрованные. С собачьей преданностью в глазах и на поводке, длиной метра в два. Зато когда спустят...

– Если ты о себе… Не знаю, не знаю… Как-то не так, лично я и в партии держал себя человеком, совесть свою не разменивал.

– А как надо, товарищ майор?

– Россия должна быть Россией, с мощной армией, толковыми генералами! Генералами, не брюхатыми бабами и зычным голосом. Оглянись, Жуковых извели, а другие при Отце времен и народов перестали рождаться! Нельзя, чтобы в нас плевали. В собственном доме ворье и бандиты в милицейской да прокурорской форме; вот этих давно бы надо к ногтю. Вот бы кого давно на лесоповал! Не хотят по-доброму, народные органы, сохранившие честь, не справляются – армией давани! Армией, ради народа, согласен. И никаких нарушений не вижу, поскольку людям, стране надо помочь! А они не только на свободе, как воровали, так и воруют, устраивая шабаш и разборки. Ведь по яйца в крови! По яйца, не по колени! До пуповины скоро достанет. И тешатся над Россией, настроив коттеджей с бассейнами, на которые, при существующих зарплатах, не заработать за сотню лет. Ведь не заработать, а они сумели, и все знают как, что знаешь и ты. В разные администраторы и народные депутаты! В депутаты, слуги народа, как назывались когда-то. Ага, слуги, отгородившиеся от этого народа охранными грамотами, что бы за мошонку запросто так не дергали. Стыдно представить! У вас здесь не так? Да так, чего боюсь больше всего, к бабке не ходи! Ну не хочу я так, Леонид, как брату, понимаешь, не смогу… И все шито-крыто. При Сталине говорить не давали, ссылками-Колымой мордовали, сплошной беспредел мордоворотов с выпученными глазами, а ныне – свобода? Какая, с бандитском кастетом? Где брякнул о воровстве и милицейских скотах, там и ямку сам себе вырыл, вмиг закопают без всяких ссылок и лагерей. И никакого спроса, чин чинарем! Глотаем пилюли, запивая Чечней.

– Начинай! – давно привыкнув к подробным выпадам, хотя бы со стороны того же Пашкина, хмыкнул Леонид.

– Что начинать? – не понял Петр.

– Ну, приехал, так начинай… Порядок наводи, что там еще.

– Ну, ты даешь: приехал, так начинай! А вы чем занимаетесь, меня, инвалида, дожидались… Инвалида, Леонид Васильевич? У меня, где я был, дерьмо не заводилось, сам вычищал, а то, что вы развели…

  • * * *

Слова остаются словами, запрет на них или свобода: вслух всегда говорятся одни, про себя… А какая разница, какие они про себя, хотя и вслух особой разницы не существует, ведь не каждое впивается в разум подобно острой стреле и чего-то достигают, оставаясь чаще обычным шевелением воздуха губами.

И даже важны не сами слова, создающие ветер, а появление мысли. Вот мысли – штука основательней и недоступней и навечно только с тобой…

Отрываясь, время от времени от баранки машины, Леонид с удивлением посматривал на разгорячившегося Симакова, общения с которым, как с братом, втайне всегда ожидал.

Но пустое все было и лишь раздражало. Знакомое, выстраданное майором, и бесполезное, существующее едва ли не со дня рождения, поскольку непосредственно власть и ее реалии, о чем пытался рассуждать его сродный брат, как те же день с ночью: граница вроде бы есть, а понять, когда одно приходит на смену другому, и начинает вершить, презрев всякий страх… Причем, у него эти рассуждения идут на военный манер, охватывая больше военную сферу бытия, а ему понятней и доступней обычная деревенская.

Досыта навоевавшись, испытав меру собственного отчаяния и многократного расставания с жизнью, в которую посреди Божьего дня безжалостно впиваются снаряды и пули, майор Симаков познал в совершенстве только ту, военную, сторону реального существования, армейские не самые легкие правила выживания. Выброшенный из привычного окружения, утративший веру, смысл и надежду, как Леонид сам ощущал себя совсем недавно, Петр, по первым признакам вроде бы не сдавался, пытался освоиться в новой для него обстановке, изначально представлявшейся понятной и простой. Барахтался как-то в ней, по наивности казавшейся все-таки буднично-разрешимой, при наличии общепринятой государственной власти и привычной человеческой морали, на которую он и рассчитывал в первую очередь. На существовавшую прежде, диктовавшую обществу прежними понятными нормами и устоями правила его поведения, (по-крайней мере, четко и ясно, хотя бы что можно и чего нельзя) и которой вдруг не оказалось, взамен породив неуправляемую стихию сплошного бандитизм и поголовного воровства. Ни малейшей, шаром покати, вымерла в одночасье или спряталась в подворотнях со всей многотысячной милицией и прочим управленческим аппаратом, перешедших на скрытую ночную работы в своих бандитских интересах, диктующихся той же потребностью самовыживания. Хоть вправо, хоть влево, всем до лампочки, кто ты и что, где и ради чего, кроме главного, где еще плохо лежит, чтобы стибрить, урвать, утащить из-под носа другого. Его брат, майор Симаков был подавлен и уничтожен. Он был зол на весь мир, вдруг ставший безжалостным и беспощадным. Мир, готовый взять его жизнь, ни за что ни про что, просто взять, не выразив никакой благодарности. Ну, никакой! Симаков это понял и не может еще поверить. Никак не может, и его было жалко. Способный безоглядно, по нескольку раз в сутки жертвовать собой во имя какого-то мифического прошлого и светлого будущего, неважно какого, если родина требует, и которое все-таки было, ведь не с нас жизнь началась, и вдруг улетевшего в преисподнюю на крыльях дьявола. Испарившейся вмиг, ставшим отторгающим анахронизмом, переставшим цеплять, возбуждать, требовать. Леонид хорошо понимал состояние брата, сам через это прошел, ощущал его взвинченную душу, ищущую возможность за что-нибудь зацепиться и найти хоть какой-то покой собственной взбаламученной совести, в которой его убеждали, повязывая на шею красный галстук пионера, принимая в комсомол и партию, и не знал, чем способен помочь.

Странной была их ушедшая жизнь, расставаться с которой, не имея другой… Не столько реальная, сколько фальшиво вымученная, создающая образы людей-мутантов без крови и плоти, с поразительным чувством самоотреченности. Ну чем тут поможешь, когда у самого… Новый глава района такое начал крутить… А районная милиция и прокуратура – лучше не вспоминать – домашние шавки при новой власти без принципов.

Вот и все, что в наличие и составляет действительность; другого нет, и не предвидится, а жить надо сегодня, сейчас. И жить завтра, осилив очередную глухую ночь, безысходность, собственное бессилие, толкающее на подлость и собственное противозаконие, которое никто не желает осознавать, подленько используя в собственных целях.

Властвует новый закон рыночной наглости – уделай ближнего или он разделается с тобой и, не рассмеявшись, станцует краковяк на твой кругленькой попе.

Конечно, Петр крепился, заговорил под воздействием выпитого и потому, что оказались вдвоем, страдал, обвиняя себя в собственных неудачах, включая тяжелые ранения, изменившие личную жизнь. Он вел себя, как положено морально страдающему человеку, на нравственные принципы которого все наплевали, включая тех самых сломавшихся враз стальных вождей-коммунистов, совершенно не понимая куда более печального, что равных ему по нормальности ощущений уже не существует. Все сдвинулось, перенацелилось и перелицевалось, обрело другую цену, способы самоутверждения и окраску. Нет давно прежних нормальных, перевелись, став другими и далеко ненормальными. И как ему объяснить, что и он, его брат, Леонид Брыкин, хочешь, не хочешь, вынужденный приспосабливаться к реалиям нового человеческого скотства, которого прежде было все-таки значительно меньше, поскольку все же присутствовал страх и первичная совесть, тоже переменился…

Действительность была отторгающей, омерзительной, пакостной, и другой пока не предвиделось. Обвалившись прежней основой видимой порядочности, она, накрыв разом прошлое, была всегда перед ним. Как сельский житель, Леонид с ней никогда не расставался, постепенно, вместе со всеми, включая близких и знакомых, друзей и недругов, так же приспосабливался и что-то менял день за днем и час за часом в своих действиях и решениях, рождаемых новыми обстоятельствами. У него было время изменять что-то в себе и меняться, у Симакова, покинувшего госпиталь и оказавшегося перед фактом новой сути и нового бытия, подобной возможности не оказалось, загоняя в тупик и растерянность, на которую можно лишь ссылаться при случае, но не возможно ничего изменить, лишь унижая и унижая. Она была нестерпимо отторгающей, успела как-то устроить себя, пока он воевал; Симакову предстояло привыкнуть к ней, войти в новый ритм, освоить другие правила новых взаимоотношений, где… товарищей уже нет, а есть господа.

Господа!

Не товарищ майор, а господин майор!

Симакову нужна была помощь, поддержка, размеров которой никто не мог предсказать. Новая жизнь, упавшая камнем, задела его только внешне, чуть-чуть, переставила привычное прежде и устоявшееся с ног на голову. Чтобы освоиться и начать по-другому, совершенно по-другому, как воспринимал ее теперь он, его старший брат, Леонид Брыкин, имевший рядом надежного старшего наставника в лице бывшего совхозного директора, майору Российской армии, орденоносцу Петру Симакову предстояло немало. И в первую очередь научиться жить заново, чему нигде больше не учат и не подсказывают, не выдают направления с пожеланиями на новую серьезную должность, и за него было больно.

И еще было больно и жалко того, что ушло-улетело, каким бы ничтожным, оплеванным и осмеянным не выглядело, и уже не вернется. Ведь от существовавших устоев на просторах России, казавшихся нормальному человеку значительно понятней и ближе, чем от называемого теперь новым укладом частнособственнического существования, окончательно избавившегося от общинных форм здравомыслия и самого зачаточного, хотя бы видимого равноправия, замененного откровенным повсеместным хищничеством и словоблудием, было лишь холодно. Что никогда таким беспринципно опохабленным не было, а было иным, проявляясь совсем по-другому, унижая теперь значительно больнее. От морали и морализации устали, от культа свихнулись, тюрьмы, зоны, лагеря… а куда подевались святые и незыблемые божьих заповеди, призрачно, но согревающие мужицкую душу? Почему против добропорядочности, за которую не меряно пролито мужицкой крови, еще большее фарисейство и мракобесие? Где совесть нации – ее образованная интеллигенция, разом отвернувшаяся от неповинного народа, утратив с ним прежнюю кровную связь? Ведь не народ однажды поднимается на яростное противостояние власти, его поднимает та же, вроде бы, мужающая интеллигенция, слово бы вдруг однажды прозревающая в чем-то. Народ ведь чаще безмолвствует, оставаясь по поры и времени терпеливо послушным…

Чего-то вроде бы жалко, чего-то нет, а как объяснишь, что на смену одному беспределу, ловко спрятанному в шумно-возвышенные возгласы о чести, совести, справедливости пришло нечто откровенно жестокое и наглое, дав одним доступ к власти с деньгами, другие – к гробам и могилам… Как не мог многое объяснить их многолетний деревенский вожак, всегда ершистый и взбаламученный Андриан Грызлов, чем-то все-таки мучавшийся до последнего часа и словно бы преодолевавший две разные жизни, бежавшие рядышком в нем далеко не в обнимку...

Жалко абсолютно всего, включая вчерашнюю совхозную жизнь, управляемую и настраиваемую другими самыми разными и многочисленными Грызловыми, почти честно разделявшими с ними непростую судьбу, в отличие от нынешних.

Того позавчерашнего, высмеянного и смешанного с грязью, в котором, так или иначе, но жили и растили новое поколение их деды и отцы, не причастные к революциям и переворотам, не только безвинные перед историей, но заслуживающие уважения и почести, хотя бы за свой рабский труд, которого вдруг разом лишились.

Да, да! Настоящего уважения за свою патриотически-самоотверженную надсаду, которой так же никто и никогда больше не увидит – таких дураков, по нынешним меркам, и горбатиться так, уже не найти. Так кто же перестраивает и переделывает без царя в голове, забыв о самом святом для страны?

А если оказалось непроизводительным и малоэффективным – мужик-то причем; он, что ли сделал его таким. И где были те, успевшие обеспечить себе собственную надежную кормушку, яростно клеймящие это прошлое, уже не способное двинуть им в зубы и показать свою «кузькину мать», совсем не витийствуя? Ни дела и не забот, ораторствуют, захлебываясь слюной, не способной хоть как-то оплодотворить современность, спуская всех собак на нелегкое семидесятилетнее прошлое, в котором, скорее всего, так же не очень-то бедствовали, бесстыдно используя беды родителей, а сделать для перемен к лучшему, не способны пока ни на грамм.

Вот присвоить – уже изловчились, и разрушить преуспели, а создать – ничего ровным счетом!

Сильно растревожил его сродный брат-вертолетчик, рождая новое течение встревоженной мысли, подталкивающей к тому, что хорошая или плохая, но власть все же была. Красная или черная, деспотичная или двуличная, вся против народа или частично, с третьего на пятое, но была и держала порядок. И суд с милицией был, и прокуратура. Продажные? Да не продажней состряпанной заново – далеко не продажней, тут уж, как и кому взвешивать. Были, существовали, управляли с оглядкой.

С оглядкой, уши-то поджимали. А сейчас кто и за что? Кто на кого и кто за кого?

Машинешку безжалостно бросало, Леонид чувствовал себя более чем вздернутым, растревоженным братом-майором, ощущал его злобствующую правоту.

Понятно, Симакову – не враз, сам иногда… Власть, не связанная с мужицкой землей самой пуповиной – главная ошибка вождей мирового пролетариата, не заметивших настоящего гегемона и созидателя обыкновенной человеческой духовности, – не может быть надежной и прочной. Пролетариат, гегемон он или управляемый заложник нового светлого будущего, легко заряжающийся на свой праведный гнев больше необщительного мужичка-тугодума, всегда уступал, и будет уступать этому вековому столпу крестьянской России основательностью христианского мировосприятия. Но венцом мироздания в России были и останутся, пусть как реликт, безжалостно выкорчевываемый и прежней и новой властью, общинность, безликая деревня, мужик, богоборчество. Сила народа в земле, которая его порождает, сила народа в ее соках и ее бедах, в ее неумирающей богобоязненности, больше, чем в страхе перед тиранами. Чтобы жить, надо чувствовать свою пуповину истинного первородства, лелеять ее и холить, что у гегемона-пролетариата утрачивается с изменой деревне и самобытному мужицкому естеству. И уже не возникнет без глубинно зачаточного корешка первородства, прорастающего для каждого поколения из вечности загадочного мироздания, возносящего на гребень бытия великий народ!

Тут и спорить не о чем, ручеек любого людского потока – из первозданной деревни и первобытного естества, прошедшего суровые испытания, от первой зыбки в убогой лачуге до палат с позолоченными куполами.

По-своему воспринимая деревню, сросшийся с нею ощутимо властными связями, свыкаясь и приспосабливаясь под новый день, особенно не увлекаясь политикой, но и не желая прерывать завязавшееся и первое в его жизни общение с братом, вдруг растревожившее неожиданно и глубоко, выдержав паузу, Леонид попытался перевести разговор на более близкое и насущнее:

– А земля и деревня, Петро, с ними что будет, думаешь иногда?

– По земле у нас ты теперь главный. Как я успел уловить, тебе и Кожилину заглядывают в рот… Ни райкомов с исполкомами, ни прочих надстроек. Законов, и тех…

Не ожидая подобного наскока, Леонид стушевался:

– Так бы все просто! Есть районная администрация, создаются новые поселковые структуры, ну, а совхозы-колхозы… Впрочем, я не напрашивался.

– Но и не отказался! – Беспокойство брата майора Симакова совершенно не трогало, он воскликнул в сердцах: – Нет, ну, опять дураку! Дураку-уу, повторю с полной ответственностью за каждое слово, как всем нутром из деревни, и сам из того же говна! Дураку, Леонид, опять не настоящему земледельцу и далеко не хозяину, чему и ты в своей вотчине покровительствуешь. Не обессудь, не хочу сильно задевать, а другого не вижу. Снова одни прохиндеи, рванувшие косяком в барство… А мэрии! В России – мэрии, муниципалитеты, другого не нашлось! Мэрия, мать вашу из обезьянника!.. За редким исключением, конечно. Коммунистов ругали, а сами? Полезли из всех щелей, повторяя НЭП, враз вздулись пузатенькими господами, мэрами да премьерами, хотя у старой власти и председатели были, и товарищи председателей, и городовые. Городовые – вам не по-русски? И ниче, жиже Россия не становилась. Придумывают, придумывают, размазывая самое крепкое, а толком не слышат и не понимают близкой беды. Мужицкой, мужицкой беды! Может Разиных да Болотниковых кое-кому стоит напомнить! Или думают, такое не повторяется? Повторяется, Леонид, земля, если это… земля, а мужик остается мужиком! Повторяется, потому что барская жадность и господский беспредел тормозов не имеет, запомни, а что такое мужицкое терпение мы уже испытали, вознося революционные преобразования как святость, а потом, не менее яростно, проклиная. Кто же и когда станет любить ее по-настоящему, как наши деды любили, Андриан Грызлов жилы рвал, не нажив ни славы, ни богатства, кто, скажи? Управляющий, в шишку ему! На мотоцикл не мог себе заработать – помнишь! Хотя мог без труда, через того же Федора Каурова пихнув зерна машинешку-другую налево… Что же иначе было нельзя? По-русски, не обезьянничая…

Когда русский человек взял разбег по новой колее, сколь бы опасной и скользкой она не была, остановить его вовсе не просто; Леонид сделал вид, что удивлен и спросил:

– Губернаторы – тебе не по-русски?

– С чухломским уклоном! Говорим о новой культуре, европейском подходе, новом самосознании, а повторяем… Один придурок из гегемонов в отместку другому! Да нет у нас губерний и уже не будет – это-то хоть можно услышать отечественным грамотеям не от сохи, как я или ты! Но меня почему-то корежит, я ни душой, ни сердцем к этим надуманным переменам… Там же за власть! За грудки, а кремлевское мракобесие с жиденькой интеллигенцией на подхвате… Они же все пучеглазые, Леонид, ты хоть заметил? Уставятся, не сморгнув, пока команды не будет! Ты посмотри в телик, как они друг на дружку!.. А главные, как под копирку, вышагивают, животик вперед точно на палубе… Вот и прикинь, что у кого и на сколь? Кто вровень с Петрухой Великим, который чего-то по Сталину не дорубил, а кто до плинтуса не дотянул и в подоле Екатерины Великой утоп навсегда. Один – соплями кормил, другой… Вот! Во-от, когда никто никого не слышит из-за вечного русского самодурства, и упивается, дорвавшись... Да свободы бы чуть! Мужицкой, Леонид… если понимаешь о чем! Вниз, на общину, или как там ее обозвать, власти побольше… Да что там побольше – всю! Всю на общину, хватит из Кремля в подгонялки играть! Всю, наплевать на Златоглавую курочку, которая нам свои яички никогда не принесет, а с нас, только с нас. Да по полной! Она же – Москва! Столица! Она на виду, нечего жаться, а мы в этой… И сколько? Не справится чухлома? А кто сказал, не попробовав? Вот сиди и дожидайся, когда мы сами тебе отстегнем. Мы тебе, а не ты нам, пользуясь властью. У нас тоже потребности и рыночная себестоимость… при нашей убогой духовностью, создавшей Великую Русь. Вот и позволь сначала себя, как следует обеспечить и дороги пробить от пенька до пенька. Дороги! От кочки до кочки! К зиме вовремя подготовиться, которая у нас девять месяцев. Или Колчака снова вернуть, может, заново лучше справится… Что, сродственник, пробовал думать в таком вот ключе, было бы хуже? Коллективный бзык лучше частного? А я не поверю, слышите вы или нет. Вот не поверю и точка! А где частное, там и общественное рядышком – в чем для меня самая тонкая грань, никому почти непонятная. Рядом, впритык, как было в веках и держалось. Нет, не годится! Разрушим! У нас, долбодуев, и Столыпин каждому на свой лад... Так мало по разу! Давай по-новому, как молодым бычкам широколобого перестройщика захотелось. А лбом-то не все, не все, товарищ… извиняюсь, господин приватизатор!.. Эх, Боря-строитель, Боря-строитель, нашел с кем бодаться – с недоразвитым комбайнером! Но – тоже огонь и запал; я вам всем! Попер, на радость ошалевавшему Забугорью, как оказалось, толком не зная страны и народа. И кто же ты после всего?.. Рога заломил собственному народу, дочь с зятьком осчастливив. И то не сам по себе, а через Распутина нашего времени! Все! Дальше не вышло, что-то все же почувствовал. С землей и деревней – в первую очередь. На наших с тобою глазах стала она из кормилицы и живого существа, с травками-деревцами, птичками-букашками, тучками-облаками производственной единицей и способом ненасытного обогащения того, кому сроду не принадлежала. Так решено новой властью, с которой и ты заодно. Ты с ней, новой-разновой, не конопать мне мозги, иначе дня бы не усидел! А у нее, в отношении вновь обворованного пахаря, те же порядки. Трудовой капитализм с сохой и в онучах – этого дожидались, за нового благодетеля голосуя?.. А чтобы не стыдно было глядеть на пустующие просторы огромной страны, давай в кучу всех, в города и к прилавкам, перепроданное в третий раз перепродавать как на забаву! Землю дюжине собственников, да с помощью от государства, как Столыпин даже не помышлял…

Злость Симакова казалась неуемной, как в растревоженном муравейнике, чем-то вроде бы задевала, но не так, чтобы смертельно, и Леонид миролюбиво хмыкнул:

– Тебя рядом с Пашкиным – готовая ассамблея.

– Ты спросил, я ответил… как скопилось…

3

Странное ощущение охватило Леонида: рядом с ним кровный брат, с которым они хуже чужих. Ну, откровенно враждовать не враждовали, как вроде было у Петьки и Надьки, и дружить, никогда не дружили. Только, что выросли в одной деревне.

Испытывая неприятную тяжесть, Леонид с неловкостью обернулся, обронил нервно:

– Никуда не денешься, жизнь продолжается, одним уходить, как положено по естеству мироздания, другим нарождаться, цвести и пахнуть. Авось как-то дотумкают, что и к чему, и найдется кто-нибудь головастый.

– Головастей Ленина? – пыхнул гневом Симаков. – Не хочу никого.

– И Свердловского бугая? – не сдержался опять Леонид.

– И бугая – нашел головастого! Голова-то – вместительный казанок, да что в ней за каша и что за приправа? России нужен кто-то другой, Леонид! Другой на генетическом уровне. Не способный ссучиваться, забравшись на трон, чувственный и сердечный на российские беды, русский нутром, ненавидящий сволоту и лизоблюдов.

– Как говорится, дай им Боже, наш разлюбезный и далеко не справедливый, что нам не дал…

– Смеешься? Ехидничаешь?

– Оставь! Таких, о которых ты размечтался, вообще не бывает. Они не рождаются бессребрениками, а вылупляются сразу хапугами, начиная орать и требовать, требовать – природа! Не знаю, что будет, гадать не берусь, бестолку… Ни прежних людей, ни деревенек из прошлого, ни приземленного быта и уважения к земле… Днем с огнем уже не найти. Да нет, я не страдаю и в трагедии не впадаю, где лучше, там лучше, что тут жалеть… Но многое, бывшее как-то светлей, что ли, человечнее, пронзительнее в своей простоте, вдруг испарилось, навалившись с боков жаждой наживы и быстрого обогащения – это вижу. Давит, ломает, толкает под ребра. Откуда взялось в каждом из нас – объяснить не берусь, занятие бесполезное, хотя понимать вполне понимаю. А если на НЭП оглянуться – налицо вся картина омерзительного рыночного сволочизма, к которому большинство просто не готовы. Получили, что каждый в тайне хотел…

– Каждый? А ты спрашивал каждого?

Жить, не ставя задачи, способны не многие. Это люди, равнодушные к личной судьбе и новому дню, не желающие ему и себе ярости красок. Леонид таких не понимал, и ничем уважительным, не выделял. Но его брат, Петр Симаков, оказался ершистым и занозистым, требовательным к себе и обстоятельствам, что вдруг обрадовало. Правда, злость его пока чисто обличительного порядка, но другой, в его положении, и быть не могла…

К тому же, он все-таки – брат. Единственный на всем белом свет…

Думать о Симакове в таком ключе Леониду еще не доводилось, в далекой школьной жизни была только зависть, особенно когда Петька ехал в кабине трактора рядом с отцом, да еще сам рулил, но накрывала каким-то теплом: теперь и он может сгодиться.

Машину бросило в новую промоину, стиснув зубы, ответить Леонид не сумел. Глубокая разжиженная колея цепко удерживала Газик, вывернуть на целик долго не удавалось, они ползли, ползли, скатывались на обочину, с воем и бешено крутящимися колесами, снова выбирались наверх шоссейки, разговор заглох, и когда машина вырвалась на целину, Леонид отфыркнулся, словно забыв, что говорил в начале пути:

– Видел! Плохонько, но строим. Идея Кожилина! Гравию подсыпать, утрамбовать и связь с цивилизацией будет вполне сносной. До асфальта, конечно, и нам не дожить, газа не можем дождаться, снабдив Европу, но… Помнишь, старое наше совхозное такси – гусеничный трактор по весенней распутице и сани с будкой?

Симаков оставался притихшим, примирительно пробурчал:

– Не знаю, что и для чего вы строите здесь, до сих пор понять не могу, зато косточки наши перемываете знатно.

Леонида, не особенного любителя всяких споров, впервые, может быть, тянуло на общения с братом, и он лихо подбросил, как для новой затравки:

– Мы – вам, а вы – нам или не так? На этом Россия стояла, и будет стоять – кто перед кем виноват.

– И кто перед кем, на твой взгляд, вывел формулу? – резко вскинулся Леонид, словно бы чего-то не принимая.

Странно, недавно еще горячий и занозистый, Симаков выглядел сникшим, вяло пробурчал:

– Я воевал, некогда было, но люди, с мозгами получше моих, встречались.

Посчитав лишним спрашивать, что с ним случилось, не прихватило ли что, Брыкин оглянулся:

– И что?

– У нас политчас был вершиной всех откровений, мне лучше тебя послушать.

– И у нас пустоты не замечено, шумливых хватает. Один Пашкин что значит, а истина где, не знаю, – ушел от прямого ответа Леонид.

– Ну, таких дальновидных, каким был Андриан Грызлов, уже не найти, – словно ревнуя его к давнему прошлому, как-то занозисто и с новым разгоном произнес Симаков, подтверждая догадку Брыкина, что с майором что-то происходит.

– У тебя… Все в порядке? – оглянулся опять Леонид.

– Заклинивает, но терпимо… Крути.

Шумно вздохнув, Леонид вдруг сказал:

– С Грызловым как-то не очень, особенно не пришлось, а вот Кожилин… С его опытом управления массами – вот кто мне сильно помог, иногда позволяя беседы на вольные темы.

– Отцы и дети? – не придавая значения, обронил Симаков, больно зацепив Леонида.

– Я безотцовщина, ты забыл.

– Так за власть или против нее? – не то спросил, не то странно усмехнулся Симаков.

– По-разному, Петр, а я спрашивал, о чем спросить где попало, не получается, отца-то ведь не было через подзатыльники на путь истины направлять, – не удержался и он, чтобы не поддеть сродного брата. – Я спрашивал, что же такое Советская власть. Благо и райская жизнь для обездоленных прежними деспотиями или очередное привычное рабство в навозной деревне. Почему у каждой бабы к сорока годам вздувшиеся вены на руках и ногах и за всю жизнь ни одного, нет, не отпуска, нормального выходного, как у моей матери. Почему столько красных лозунгов, и что же все-таки централизованный демократизм, затыкающий рот несогласным жевать его молча… Надо же завернуть – централизованный демократизм! Центра-лизованный: так дозволено, молоти, а так – рот на замок и лучше помалкивай, иначе получится уже отсебятина и непозволительная рас-центра-лизация централизованных установок и закрытых решений высшего центра. А умнейшие философы мира молчали, включая Ильиных и Бердяевых, и кто там был после них, не сумевших, как следует возразить. Сочиняли свои жидкие интеллектуальные сопли, с потугами не понятно на кого и какую-то заумную нравственности, которую у нас в реальности Грызлов насаждал, и приучал по ней выживать… Вот и вся народовольческая философия, которая нам с тобой ничего не дала, а мужицкой Грызловской живем по нынешний день. Или не так и для этих господ с барским воспитанием не в нашем нищенстве народа иначе, как тупой серой массы и невзрачной толпы, никогда не бывает? Ведь этот народ, и нас с тобой, никто из них выше кучи навозной никогда не поставил, всерьез не принимал… пока не на бойню. Никто! Ни одна жалкая вошь! Ленин и тот, твоя правда, мужика, да еще бьющего поклоны, особенно не чтил, в отличие от заводского пролетария в косоворотке. Ха-ха! Вот у Грызлова и был как раз этот самый централизованный демократизм в деревенском исполнении: сказано и не рассусоливай, некогда мне с тобой лясы точить, марш на ферму на дойку! Так было и получалось, майор, в отличие, у кого никогда не получится. И Грызлов был со всеми. Вровень! У нас в России на особицу от страны, кроме Кремля, сроду никто не жил. А Кремль – вот с кого бы спросить и на лобное место впендюрить вместо вечной иконы на все времена. Кремль, не деревню! Да розгами, розгами. С оттяжечкой, под Бердяевские экзерсисы… – Только что, не желая, вроде бы, подобного разговора, никогда особенно не проясняющего сути, но чем-то задетый, Леонид, вдруг увлекся, словно его бросило в жар, и патетически спросил, не ожидая ответа, в котором совсем не нуждался: – А колхоз – что это? И что же такое трудовой народ? Или нет такого понятия – народ, да еще трудовой! Вот собственник есть, ему заранее место в общественной иерархии уготовано и права прописаны. Капитал, собственность и его защита – точка, предел философствующей мысли! А народ и народу, что за социальная единица? Вековой содержатель имущего класса? А на кой он мне хрен этот твой класс живоглотов, как и другой гегемон, называемый пролетариатом?

– Ого, куда понесло! Когда застудился? – воскликнул Симаков, удивленный поведением Брыкина и словно бы признательный, что дал возможность ему чуть передохнуть, осилить очередной накат боли в позвонках.

– Попадались люди, и мне попадались! У тебя накипело, а я тут каждый день и каждый час… Я чаще других учителя физкультуры вспоминаю, с душою был человек, – слабо и без напора отозвался Леонид.

– И что потом появилось, заменив, так называемую власть трудового народа – думаешь часто? – спросил Петр вовсе не праздно. – Или вообще не думаешь? Что происходит и что такое вообще власть, на которую мне тоже сейчас наплевать, и где этот народ, который принято в нашей стране называть трудовым? Наро-од! Народ-созидатель! Придумали фишку! Народ – сила, которая единой волной идет на баррикады, сметая все, что мешает! Как в 17-ом, и чего никому не отнять. Это народ и Россия, Леонид, остальное – жижа и ложь, навоз под ногами вершителей истин и нравов! – Его возбуждение показалось излишне горячим, заставило несколько насторожиться, как в преддверии чего-то чрезмерно резкого и спорного, но Симаков опять вроде бы сморщился, напрягся внутренним страданием, и заговорил явно тише: – Да сопли все это, как ты недавно ляпнул, и прямо надо говорить, не ходить кругами, дерьмо наш народец, и никогда особой толпой на баррикады не хаживал, кидаясь то к белым, то красным, хоть в лоб мне, хоть по лбу… если на то. А мы нынешние и вовсе дерьмо, Леонид, если по-честному. Подряд и поголовно, только, при нашей не мерянной удали, признаваться не любим! Ну, тупые, понимаешь, в чем дело! Не знаю, как там насчет старшего поколения, умевшего сеять и пахать, угадывающего погоду… Где наш прославленный пролетариат, которому казались посильны мировые революционные преобразования? Где прославленные ударники пятилеток? А я за месяцы в госпитале, да перед телевизором… Когда в гости никто не приходит, тошнит от всего, Леонид. Отец! Мать! Деревня! Ведь не просто мужики и бабы, с которыми, я согласен, ты каждый день лицом к лицу и глаза в глаза, а трудники, рабочая сила, огромная армия беззащитных и замордованных, какая-никакая напыщенно-праздная интеллигенция. Что же это за монстр и мифическое создание, не способный дать в зубы новым повелителям, без спроса, но при его туповатом усердии за бутылку-другую, взлетевшим ему на хребет и гребущее под себя все подряд? И где толковые вразумители-верховоды, за которыми хоть в огонь?.. Быдло – так вроде бы нет, когда нужна его массовая поддержка, расхваливают и превозносят за милую душу так, что... Мудрым считают, но ведь для отмазки, и в его мудрости не очень нуждаются, потому что иногда такое простодушно ляпнет в глаза… – Петр сделал паузу, ожидая чего-то, будто пытаясь понять, не сильно ли разошелся, не пугает ли брата горячностью; но сбитый со своего, Леонид промолчал, и Симаков спросил: – Вот как ты считаешь, все ли понимают люди о смысле своего земного предназначения и в чем этот смысл?.. Ну, хотя бы наш новый порядок, одних поставивший на четвереньки, и посадив других ему на хребет. Раньше с лозунгами – в тюрьмы да лагеря с зонами, а нынче без допросов и мордобоя – сразу раком на четвереньки. Нравится? Вроде не так, чтобы сильно, проклинают достаточно громко. Но проклинают, прислушайся, сквозь зубы, со скрежетом, а голосуют опять черт знает за кого, будто не понимают, что шило меняют на мыло. Или не они, подается лишь так, а совершают другие? Ну, не будет же толку, а люди голосует. Так что же это за народ? А если нравится, что происходит, так чего же гундит и утирается… как недоношенный, усердно могилки роет на кладбищах? Каких у нас больше, каких меньше, не считая спецназ? Кто и над кем должен быть, если мы за народ и настоящую демократию? И у меня было время кое о чем в госпитальной лежке поразмыслить, да результат крайне печален. Чем дольше напрягаю свои деревянные мозги, тем меньше понимаю, что и к чему. Коммунисты-верховоды разбежались, по щелям расползлись… Ни один! Ну, ни один – хотя бы для примера будущему поколению! Обосрались и скурвились, включая тебя и меня… хотя мы, конечно, и раньше были как палочки для игралочек. Интеллигенция – ни прежде, ни нынче, но хвост при случае задирает, потявкивает из подворотни, уму-разуму учит, всякие шумные сборища-говорильни, да телезастолья… Только нас в ней не видно, не слышно!

  • 4

Машину снова сильно встряхнуло, Симаков, застонав, откинулся на сиденье, сидел, сжавшись, стиснув зубы, закрыв плотно глаза.

Заметив в зеркало его состояние, Леонид спохватился:

– Прости, тебе плохо?

– Ноги вытянуть… Остановись, позвоночник, – сквозь зубы пробормотал Симаков. – Кошма найдется?

– Зимний капот… Давай под березку? Может, по рюмочке? Хочешь, у меня коньячок под сиденьем.

– Помоги… через лужу. Дай отлежаться.

Склон и опушка были чем-то знакомы, Леонид сделал усилие, но вспомнить нечего не удавалось. Березовый подрост шелестел молодой листвой, куковала кукушку, уселась сорока над головой и застрекотала… похоже на стрекот сенокосилки.

Леонид разом напрягся, как током прошило.

А дальше по склону, по которому он… толкал из последних сил велосипед с забившимися грязью подкрылками, стоял стог и катались Венька с Татьяной…

Но как это было давно…

Было и было, оставив неловкость.

Где эта Танька?

Где Венька Курдюм?

Пробежав глазами ложок, Леонид глухо сказал:

– Здесь Венька Курдюмчик пальнул в меня из обоих стволов… Смешно вспоминать…

– Не вспоминай… Что с коньяком, передумал?

Вернувшись к машине, Леонид вытащил из-под сидения сумку, обежав лужу, опустился на кошму.

На удивление стаканов не оказалось, наверное, Катерина использовала для застолья. Леонид приложился к горлышку и протянул бутылку Симакову. Повертев и похмыкав – коньяк оказался достаточно дорогим, – Петр приложился раз и другой, отломил колбасы.

– Не бедно живешь.

– Должность хлебная, – усмехнулся Леонид.

– Спаивают или на лапу дают?

– Как придется.

– Берешь, не стесняясь?

– Беру, но с разбором.

– Политика или стратегия?

– Тактика текущего дня, старшие учат уму-разуму.

– Ну, давай еще по глотку.

– За тактику?

– За наше говняное прошлое, Леонид.

– Настоящее лучше?

– Или… за отца… Давай за отца, каким бы он ни был.

– Мы вообще с тобой первый раз…

– Знаешь, а я останусь!

– Где? – не понял его Леонид.

– В деревне останусь – куда мне такому? Сгожусь… как думаешь?

– Если банду сколотишь.

– Можно, да не с кем. Пашкин состарился, а Толька Горшок… Гусь свинье не товарищ.

– Андриан Грызлов когда-то орал, что гуси Рим спасли… Хочешь на Толькино место?

– В бригадиры?

– С бригадирами-управляющими кончено, айда в фермеры.

– С неба на землю?

– На землю. Склады Грызловские перепишем – Горшков не по честному их прихватил, техникой помогу… Но с условием.

– Начинается!

– А как ты хотел: я – тебе, ты – людям.

– И что выйдет?

– Приличное фермерское хозяйство.

– Снова обобществленное?

– Так ты же Столыпина – вдрызг… Разве, что «галстуки» не припомнил. Даже Солженицыну влил с его земством!

– Да ладно, я спорил, говори за себя.

– Сам как теленок с мокрой мордой, толком еще не понимаю.

– Куда же толкаешь?

– Куда совесть подсказывает. Чтобы от жадности не оскотиниться до конца. Все свободные паи в твои руки. Вместе с ваучерами. Чтобы по-честному, Петр. Я первым отчима уговорю и свои передам… Да, ё-мое, вот и решение, вчера еще не думал! Кожилин обрадуется – мы вчера говорили, что Горшкову пора крылья подрезать, окончательно совесть утратил. Понимаешь, у него родственники на нефтепромыслах в Тюмени. Деньги большие, с нашими не сравнить, дружков подтянули, и решили землю скупать, на элеватор в долю вошли.

– Правильно, Тюмень Тюменью, мозгуют мужик, сроду не думал!

– Нечем, вот и не думал, а земля на глазах дорожает.

Пропустив очередную поддевку, Петр сказал:

– Да я просто, что ты взъерошился, как бобик на грыжу, поговорить хотя бы, а то хожу, будто чучело. Какой из меня… Не сердись, я просто для трепа.

– Возьми и подумай… Не-ее, брат, ты мне идейку подкинул, деревеньке нашей еще можно помочь. – Странные чувства нахлынули на Леонида, словно Андриан Грызлов промелькнул, спрашивавший когда-то в «Москвичек», переполненном мелюзгой: « А ты само-то с какого к ней боку?», и он охотнее повторил: – Надо помочь, соглашайся.



ГЛАВА ЧЕТВЕРАЯ

1


Перед смертью люди равны, каждый получает вроде бы как возможное отпущение грехов, прощальное теплое слово близких сострадающих, уравнивающее в праве на добрую память, и человек не должен думать о естественно неизбежном конце с горечью и сожалением. Жил как жилось, успел, что успел, а не свершившееся – что о пустом, значит, не суждено. Горечь и неудовлетворенность, если по чести и совести, должны вызывать прожитое наспех и второпях, что не так распоряжался собой, не оплатил вовремя долги, отказал в помощи близким, и с этой стороны претензий к Варваре не находилось. Наоборот, чем больше проходило времени с ее похорон, тем чаще заходили к Савелию Игнатьевичу люди, и в чем-то будто каялись перед памятью его жены. Прожив обыкновенную жизнь далеко не во всем удачливой женщины-крестьянки, познав отраду первой по-деревенски бесхитростной девчоночьей любви, счастье рождения первенца-сына, она отведала и горечи жестокой измены, горького прозябания на неласковой к ней родимой землице, и вдоволь, сорвавшись не без соучастия других, пораспутничала не без размаха и деревенского удальства. Испытав опустошающую минутную ненависть к дочери, рожденной в результате очередного деревенского распутства, она успела однажды испить переменчивого бабьего счастья, полюбить и вновь родить, и ушла из жизни, не оставив никому возможности судить о ней плохо.

И долгов с собой не унесла, наоборот, свое, стыдливо не востребованное, оставила за многими, что честные люди теперь остро чувствовали, возвращали вконец опустившемуся Савелию с извинениями.

Пашкин и Бубнов, с женами, ведомые Камышихой, Камышев что-то приболел в последнее время, заявились, едва просохло, вовсе с другим предложением, позвали Савелия могилку обиходить, пластами укрепить, чтоб не оплывало.

– Дак сорок дён седне, дети приедут, стол бы накрыть, – оживая, вроде бы, заросшим лицом и приоткрывшимися глазами, пробубнил Савелий.

– И вправду, че-то в голову не пришло, – сердито скосившись на закоперщика-Данилку, ловко подбросивший финт с могилками, наверняка имея ввиду совсем другое, поспешно нашлась Камышиха: – Хомутиху оставим – че уж совсем ни о чем. Поднимайся, пошли, на солнышке посидишь, маленько помянем, пока никто не заявился.

– Ну, пошли, как не пойти, – согласился Савелий, и засуетился: – Лопатку быть надоть.

Нарезали травяного покрова с землей, обложили просевшую могилку, подправили обитую жестью деревянную тумбу, изображавшую памятник, присели в десятке шагов на гривке, где Савелий сидел нахохлившимся вороном, без особой надежды попробовали разговорить.

Камышиха развязала прихваченный узелок, сбрякала стакашками.

– Давай-ка, Савелий, давай! В самом деле, сорок дён без нее. – И скуксилась, замигала выцветшими взмокревшими глазами.

Пилорамщик не шевельнулся, на рюмку ноль внимания.

Зато не упустил момент Данилка, перехватил руку Камышихи, та глазом не успела моргнуть, опрокинул с размаху, не дожидаясь других и, тыча скрюченным заскорузлым пальцем в сторону близко стоящего простоватенькой пирамидки-надгробия Андриану Грызлову, слезливо всхлипнул:

– Эх, Варюха, не сказал ни разу, как следует, какая ты! Вон, барбосу-эксплотатору и то распылялся с размахом, почти как пионеры Сталину на майские. Мол, вырастил на голову Советской власти. И Савке твому, бирюку, из последних старался, чтоб досточку лишню урвать, а про тебя – баба! А много у нас таких баб, завались? Они, язви в сметану, были това-арищи женщины, бабы как будто перевелись, кроме тебя. – Окрысился крикливо на жену: – Не суй, не суй кулачину мне в бок, я одну правду режу, пусть напоследок услышит: бабой Варюха была какой надо, не лахудрой, как ты. Я, когда в комсомоле… Я в депутатах, бывало, как бы там не придумывали! А-аа… Всем наплевать! – Закричал пискляво: – Ну, че ты, Савелий, ну рюмку-то можно – неловко, язви тя, даже рядом сидеть.

Выдернув из рук жены полный стакашек, совал Савелию.

И снова не достучался, лишь озлобив жену, решительно выхватившую у него стакан и пригрозившую:

– Ище одну, и можешь завязывать на весь день, включая поминки. Не получишь больше, учти!

– Да ладно, че уж совсем! – Когда такая угроза, Данилка – добряк добряком.

– Вот и веди себя по-человечески, нажраться бы только, – пользуясь заметным критическим преимуществом, торжествует бабенка.

– Да я ради Варюхи, – косясь на Трофима и что-то подсказывая мимикой, успокаивает жену скирдоправ. – У меня сердце болит за нее.

– А за себя ни че не болит?

– И за себя! И за себя!

Данилка знал, что говорил: во всякой пустопорожней жизни сам человек, в общем-то, вовсе не нужен, что он, при всем искреннем желании быть полезным и потребным не только с вилами на стогу, но и в общественной важной жизни, требующей от человека чистоты помыслов, испытал на собственной шкуре, не считая впечатлительной души. Есть польза, ходишь и что-то делаешь – привечают, оказывают какие-никакие знаки внимания и навеличивают, перестал путаться под ногами и мельтешить, вмиг забылся. Живое живет ежечасно потребным в собственном скотстве, да признаваться не хочет, ему всякие чувства, обязательства перед чьей-то памятью, уже однажды терпеливо исполненные – с пятого на десятое.

– Особенно после Елькиного стакашка, – не сдержавшись и хорошо понимая, насколько неопасен и беспомощен рассупонившийся муженек, ехидно поддела жена. – Чё у нее настолько особенное, чево нет у других? Сам не пробовал, так у Савелия вон спроси. Понес и понес, язык помелом. Отставь, хватит, вцепился в новую, – прикрикнула строже и для порядка, не заметив, как Трофим услужил ее муженьку, набольшее давно не рассчитывая.

Рюмку, конечно, Данилка не отставил, не затем Трофима ловко подбил, стиснув, точно гадюку, готовую вывернуться. Запрокидывал медленно, на пределе преодоления возможного возвращения выпитого, сопнул обиженно, как закусил. Коротконогий и толстоватый как колобок, пав на руки с бугорка под уклон, оттолкнувшись и встав, вполне устойчиво, попер демонстративно вглубь кладбища, все чаще используя этот новый прием избавления от лишней грызни, в которой за годы и годы давно и вконец заматерел.

Жалким было последнее пристанище деревенских людишек в деревне, и здесь, на убогом погосте, не имеющем даже простенькой оградки, давно разворованной самими же селянами на мелкие нужды, не получивших достойного уважения.

Ни к живым и ни к мертвым…

Ходил Данилка от запущенного бугорка к бугорку, останавливался ненадолго, сопел странно слезливо, пока не пришкандыбала необхватная Хомутиха, и Елена снова принялась наполнять рюмки, как положено, не преминув окликнуть Данилку.

День был ядреный, безветренный. Выпили еще по одной и, расщедрившаяся Камышиха, ради появления дебелой соседки, налила по новой. Закончив с поминками, снова поработали лопатками, в последний момент, надумав сделать отвод для вешней воды, прокопали канавку, напоследок холмик прихлопывали.

Хомутиха вдруг опустилась перед крестом и неожиданно повинилась:

– Сил не хватало раньше сказать: грешная я перед тобою, Варвара. Ох, грешная, росомаха, уж как объездчика пристраивала, а ты ни сном и ни духом…

– Не начинай, не вылезай вперед, среди нас нет безгрешных, – словно заранее зная, о чем пойдет речь, перебила Елена.

– Душа просит покаяния, не успею ить, бабы.

– Ей теперь все равно, в пустую-то што? – вмешалась опять Камышиха, и строже спросила: – Стол успела накрыть?

– Поди, не безрукая, ко мне милости просим.

– С чего бы – к тебе?

– Хомутов подсказал. В печке нажарено и напарено, холодец свеженький, аж просвечивается, у Савки ить, пусто, шаром покати.

Тут и Данилка вдруг воспротивился:

– У Варьки своя изба, не хуже твоей. Пусто, не пусто, рули, Троша, к Савелию.

– Так ить, я же сготовила. У нее хто для тебя наготовит, че уж совсем, мужики, – не решаясь напрямую говорить об очевидном, что Савелий теперь и холостяк и бобыль, крутила круги Хомутиха.

– В избе Варьки дух чище. У них и после Варвары жилым пахнет, людьми. Сколь надо, принесете, много мы не съедим, лучше выпьем поболе, правда, Трофим! – отрезал крикливо Данила.

– К ней и к Савелию, – подал голос Трофим, и старые женщины враз подчинились сердитой мужицкой воле, вмиг порешив, кому и что принести.

* * *

Поминки через девять дней, как потом через сорок, обычай устоявшийся и незыблемый. Укоренился, упрямо живет. Как бы наперекор, что и засыпанному землей, есть еще место в памяти: не богу приходят бить заматерелые лбы, человеку, скрасить безысходность близким страдающим…

Хотя тоже порядком опошлено и, привязанное к застолью, давно приспособлено к обычному человеческому потребству – у нас и поминки сделают широким загулом до глубокой ночи.

Под вечер в доме Савелия народу набилось изрядно: припожаловали гости из районного центра Леонид, Катерина с матерью, нежданно-негаданно Варюха, какая-то раздерганная, явилась из города.

– На могилку не успели, извини, вообще едва вырвался... Но тут порядок, что надо привезли, не беспокойся, передай Хомутихе. Передай, отец, Хомутиха управится в самый раз, – освобождаясь от сумок, узлов, свертков, говорил негромко Леонид и отжимал отчима от двери, выталкивал за порожек. – Разговор к тебе не простой. Выйдем во двор, обойдутся без нас.

Он заметно волновался.

– Дак Варюха вон-а, гляди-кось? – произнес настороженно Савелий Игнатьевич.

– Да разберутся без нас, пошли, если надо, подскажу Катерине, – не обращая внимание на беспокойство отчима, крепко держал его Леонид и увлекал за собой, шумно интересуясь: – Сам-то ты как?

– Хомутиха, Елена – я под присмотром, лишне не беспокойся и голову не забивай. Што надо-ть, какой-то ты будто бы сам не свой.

– Ага, под присмотром! Особенно у Камышиха с ее бездонной четвертью! Глянь, безоглядно, по полным наливает всем без разбору, – наскочила на них Варюха.

– Раньше не спились, на старости не сопьются. Им лучше знать, как поступать, не вмешивайся, – одернул ее Леонид, но и Камышихе не преминул погрозить: не увлекайся, мол, старая.

– У тебя-то што, Варя, смурная ты и как на взводе. С учебой ли што ли? Так Леониду скажи, если помощь нужны. Али другое што, ить мне беспокойно?

– Все как у всех, прижмет – пожалуюсь, – отмахнулась дочурка и убежала.

Вечер был тихим, овевал прохладой. Присели на лавочку под сиренью, Савелий устало закрыл глаза. Старый, седой, взлохмаченный, вновь переставший бриться. Борода у него теперь росла не черная и кудрявая, а какая-то патлато-пегая, как грива у постаревшего льва. Брови навовсе закрыли глаза, обвисают спутанными прядями.

Обыкновенный дед без присмотра, дед Савелий – ни стати, ни прыти, как пропущен через стиральную машину и вывален комом обсохнуть на ветерке.

Рассевшись на крыше над головой, пели сизо-черные, крупные скворцы, будто знакомые по прежней жизни Леонида в этой избе… и в той, которая стояла прежде нынешней.

– Варюху ты, што ли, сорвал?

– Была в городе машина знакомого из Агропрома, попросил прихватить... Не беспокойся, отправлю завтра.

– Пусть учится, ленива больно, в голове ветер, по словам слышу, жизнь она вон-а, обезьянья совсем, а ты поважашь, защитник... С Надёжей-то што, не говоришь ничево?

– Утвердили главврачом в Ильинке, дела принимает.

– С мужем как-то, налаживатся, интересуешься?

– В чужое не вмешиваюсь без нужды… Пьет, говорят. На «Скорой» вроде бы шоферил, хотя инженер, выгнали.

– Так вмешайся, стружку спусти, как-никак за старшего топчешься на земле… Не ладно у них, Леонид.

– Вмешайся! Не маленькая, разберется, не переживай.

– Так приезжала, а домой не зашла.

– Надька? В деревню?.. И к тебе не зашла?

– Надежа, и не зашла… Люди-то видели, спрашивали опосля, а што отвечать, когда сам не знаю.

– Ну, мымра сопатая!..

– Да ладно, ты с мужем попробуй, робенок ить на руках... Кругом што-то не ладно пошло и дела нет никому. – Задрал бородищу лопатой, зажмурился яркому свету: – Скворушки прямо с утра, поют-заливаются… Варя слушать любила. – Перекинувшись взглядом на конек с петухом, выглядывающим на улицу, снова тяжко вздохнул: – Нужна была охобазина – выстроил сдуру…

Леонид не согласился:

– На радость себе ты ее строил, и маме.

– Да так, так, Леонид, для нее, для ково боле! Сердцем и щас прямо там, на макушке, где петуха одноглазого приспособили. Уж такой павой ходила до последнево дня по состарившимся половицам – налюбоваться не мог. Было в ней – хозяйка!

– С палочкой!

– И-ии, дурья башка, никакой в тебе радости с этой работай.

– Не нравится, плохая?

– Хуже некуда.

– А какая хорошая?

– Которая с пользой… Не чужое делить и новых одаривать. Мать не смогла бы понять.

– За мать я тебе благодарен, за дом-хоромину. Чем недоволен?

– Всё тем, Надежу сманил, поближе не мог пристроить, у девки семья не налаживатся, а в чужой стороне… В Мартовку хотя бы: врач – везде врач.

– Врач, да не всякий. Она толковый специалист, надо расти и совершенствоваться, а стационар по ее профилю.

– Ильинка пес знает где, ну и кому? – сокрушался о своем Савелий Игнатьевич. – Варюха уже не вернется, отбивается с этим городом, хожу да голову к петуху задираю... хоть сам кукарекай. Курдюмчик правильно упреждал: мы в землю еще не ляжем, как наши дети поразлетятся.

Отчима было жалко, готовясь к более серьезному разговору, касающегося земельного надела, с которым надо все же что-то решать, Леонид ответил сочувственно:

– Причем тут Надежда и Варюха-свистуха, ты для собственной жизни строил, отец. Счастье матери дал этим домом.

Отчим охотно подтвердил:

– Ей вначале, Варваре, потом чуток и себе, радовалась как робёнок малой.

– Молодец, что построил, и я был на седьмом небе… Теперь в другую въедем.

– Ище што придумай, с этой валандаться – опупеешь.

– Мне в райцентре дают целую секцию с отоплением, благоустроенную на втором этаже… Мать увидела бы! Значит, и ты должен ко мне, в старости жить одному трудно. – Предполагая ответ, Леонид увел глаза в сторону.

– Я не один, Леонид, я здеся со всей прошлой жизнью свое доживаю и особливых благ не прошу. Здеся я с ней. – Отчим поднял на Леонида тяжелый взгляд, поправил бороду: – Вот как сделам, давай, штоб раз навсегда. Себя не мучай и меня лишне не дергай разными подгонялками. Ни ты, ни Варька штоб, ни Надёжа, как старший, всем настрого накажи. Я ево строил, как песню последню пропел, когда Варя плясала, сердце мое заходилось, в нем и умру...

– Да не волнуйся ты, все когда-то умрем, я не с ножом к горлу, чтобы вместе подумать, как лучше. Таисия вот, встречаемся иногда… – У Савелия Игнатьевича тряслись синие губы, Леонид приобнял его, не то, прижав, не то сам благодарно прижавшись. – Правильно, для жизни строился, и прожито в нем немало. Почти два десятилетия, ты посчитай!

– Не так, – Савелий Игнатьевич насупил брови, – я ище живой, Леонид, и дом живой. Земля хуже не стала, какой хлеб опять народила, и будет рожать, как бы люди не сходили с ума и не навеливали всякий свое. Здесь корень Варвары, твой, пигалиц наших, хочу... Штоб знали и помнили, приехать, когда ни когда, могли, и маленько любили. Штоб – у кажново свой уголок на земле, дороже которого не быват во всем свете.

– Под городом бы… Занесло в глухомань наших предков.

– Знашь, Леонид, штука вовсе в другом, и на асфальте полно пустово народа – не с ними ить жить!

– Да не с ними.

– Не с ними, и голову не ломай, при твоей-то специальности, детишек давай заводи. Да поболе, штоб целая рота! Усадьбу – всё думаю в последнее время; деревни уже не вернуть. Усадьбу! Дом поднять полным вторым этажом. Скважину, отопление на керосине. С удобствами што бы. Земельки вокруг… гектара на полтора.

– Прям, родовое имение! Телевизора насмотрелся? Ну, даешь... дед Савелий!

– Без полета живете, робятки. Вот вам и скучно. Нужное дело никак не найдете… Ты вот што, голубок сизокрылый; соберешь когда всех, настрого накажи: робяток на кажно лето ко мне. Штоб заранее готовились к деду Савелию, пока я живой. На все лето ко мне а… не знамо, куда, очертя голову. Дружной семьей надо расти, близкими, будто птички в гнезде – так мы хотели с... бабушкой Варей.

Не в ту сторону пошел разговор, другую цель преследовал Леонид; пытаясь исправить положение, он глухо сказал:

– Ты не подумай, я понимаю, замечательно, когда дети растут в деревне и с детства знают, где у них жизнь началась. Но это на месяц-другой в году, а потом ты один, зимой и летом, люди нас не поймут, отец.

– Во-от, во-от, ище один косопуп!.. Услышал бы Андрианка, – вскипел гневно старик. – Люди ево не поймут! Каки таки люди навыдуманы, што в Маевке уцелели? Или те, которы вокруг тебя как пчелы жужжат и по-разному навеличивают? Так маевски первыми не поймут, сдвинься я с места. Варя, мать твоя вон за тем бугорком, нас не поймет, Леонид – других счетов у меня не будет.

Пытаясь проявить твердость, Леонид хмуро сказал:

– В городе цивилизация, отец, обустроенная жизнь, возможность детям учиться и хорошо зарабатывать… Внукам приезжать к тебе будет некогда.

– Вы постройте сначала ее – цивилизацию, распыхтелся он тут, будто в городе вашем… Петр Симаков и в городе не смог удержаться, не ты сманивал? За себя решай, за всех не расписывайся, мы с тобой в разных ведомостях на содержание.

– Кстати о Симакове, у меня вопрос появился, отец, обсудим?

Но перейти к разговору о Петре Симакове снова не удалось, к воротцам подкатил трактор.

– Здорово, – сказал небрежно будто чумазый, явно навеселе механизатор. – Не признаете, Леонид Васильевич?

– Почему, Валерий, признаю, хотя ты на бровях.

– Матери я Валерий, деревне – Тузик. Тузик я младший и все. А ты – шиш большой, Леонид Васильевич, мои предки о тебе любят байки травить.

– Куда разогнался, Тузик-младший?

– Тетку Варвару хочу помянуть.

– Решил на тракторе прикатить?

– А ты пешком, ха-ха!

– Да-аа, дисциплинка, Грызлова нет на вас! – И не знал, как поступить дальше. – Ну, заходи, если приехал, а трактор, давай до утра заглушим.

– Не-ее, я на часок, – мордастый парень растягивал в кривой улыбке мясистые губы, – мы на бригадном подряде, прогул поставят.

Подошли Курдюмчик с Иваном Дружкиным, набросились вроде бы на Валерку, но их шумливость было неискренней или, по крайней мере, ненатуральной.

Набежала Наталья, приобняла осанистого зятька и тоже не преминула заступиться за парня.

– Набросились! – затараторила наступательно и агрессивно. – Ну, выпил, а кто у нас полный трезвенник? Вы что ли примеры подаете, активисты в широких штанах? И ниче, и ниче, парень самостоятельный, пойдем, Валерий, в избу.

  • 2

Выросший на глазах деревни, впитавший в себя много присущего всем сельчанам, в то же время Леонид Васильевич Брыкин давно жил другими чувствами и другие волнения тревожили его сердце. Ничего в нем не разгоралось прежнего по-детски щемящего при виде родной уставшей жить кривобокой улочки, поросшей травкой-муравкой, кроме обычного человеческого сострадания – что ему до нее и далекого-предалекого прошлого, в котором жить не довелось. Память, она тоже капризная девка: у каждого ведь своя, в кучу кому собирать и кому больше почестей? День окончательной смерти Маевки неизбежен и совсем близок, его уже не отменить самому Господу Богу.

С каждым годом становясь руководителем более властным, требовательным и опытным, умеющим быть недоступным чаще, чем доступным и мягким, приезжая в Маевку, он совсем не вспоминал ее как Усолье, и не помнил такой. Зато всегда терял свою властность, начиная испытывать досаду и грусть от того, что дичающая деревня не поднялась до былого, туманно-памятного ему исторического величия. Но вины в этом не чувствовал, ветры пронесшиеся над нею, понималось гораздо иначе, чем в давние годы его скоротечных раздумий, ведь привычка – вторая натура, все устаканивает и выравнивает, стирая лишнее и горько памятное, избавляя от тяжести этого странного груза человеческой совести.

Волею судьбы поставленный над людьми, он, повторяя ошибки, свойственные любому руководителю, как бы поднявшемуся над обывательской массой, был уверен, что мыслит шире, объемнее, чем старики и старухи, собравшиеся в избе отчима в память о матери. И что люди, в массе своей… если уж и не глуповаты, то и далеко не те, с кем можно что-то серьезно решать на перспективу.

Ну, не те, Господи мой, за них приходится решать кому-то другому и только потом вываливать угощением на стол, нисколько не сомневаясь, что предложенное и есть панацея будущего народного счастья!

Так происходило не только с ним, таким самонастраивающимся путем прошли многие и многие сельские руководители, познавшие школу политического оболванивания, имевшую крепкие рычаги воздействия на подкорку, и достигавшую положительных результатов. Он давно научился ощущать на своих плечах тяжести, куда большие, чем судьба умирающей Маевки, а поездки в родную деревню только сбивали с ответственного и сверхтяжелого будто бы ощущения главного в себе, западая в душу ненужной занозой. «Мелочи, мелочи, Леонид, – уверенно наставлял Кожилин, опекавший его с первых дней работы в совхозе не только добросовестно, но и с откровенной симпатией, будто бы вместо собственного не очень послушного сына. – Руководитель должен уметь подняться над ними, только тогда у него крылья расправятся. Мелочи, они тревожат душу, чувствительно западают в сердце, стоят потом долгим укором, но не должны заслонять главного. Вспомни, как нервно и впечатлительно жил Андриан Грызлов, обладающий сильной энергией созидателя и не способный справиться с самим собой. Есть добрые чувства, очень добрые, нужные, которые излишне опутывают, связывают врожденной мягкотелостью и добротой по рукам и ногам. Но при нашей жесткой система мягкотелость и примиренчество – не выход, а, – Николай Федорович рубил решительно рукой, – наша трясина. Опустился в нее и увяз. Конец. Не отмахивайся, такого никогда не посоветую, но умей подняться над ней. Мелочи въедливы и беспокойно, хуже занозы, всегда не в том месте и болезненны, но – второй план. На второй! Решительно, иначе не получится быть руководителем».

С первого раза слушать подобное было непривычно, вызывало протест, ведь на первом плане, как наставляли со школы, всегда человек и его потребности. Но упрямо повторяющиеся утверждения опытного, уважаемого руководителя, привносили осознанное понимание, что новому человеку вдруг всего стало мало, и он требует или сам нахально берет, а ты, руководитель, справиться с этой бедой человеческой ненасытности не способен, начиная сам уставать от мелко-навязчивого и не разрешимого в повседневности… Получалась система какого-то насильственно-принудительного распределения, когда всякий добавок сверх заложенного уже воспринимается личной собственностью и делился или попросту изымался совсем по другим законам совести и морали, если они еще присутствуют, чего не существовало в самой природе недавнего прошлого, хотя и там делили далеко не совести, а по какой-то загадочной необходимости непосредственно власти, не позволяющей умирать с голоду.

В начале совместной работы, чаще не соглашаясь с подобными советами, чем соглашаясь, скоро он понял, как досадливо неразрешимы подобные «мелочи». Их было много, они возникали десятками на каждую семью ежедневно и меньше не становилось. Порой, действительно, увязая в них по самые уши и, не сумев разрешить, он терял уверенность и ощущение себя, как руководителя.

Нужного руководителя… Способного наводить порядок.

Что хотел и чего добивался от него стареющий директор, он понял далеко не сразу. Лишь года три назад у них состоялся любопытный разговор, в котором Кожилин признался, что, делая ставку на молодых, поставил перед собой задачу заставить каждого делать одно, наперекор существующей практике, и самое главное для него. Агроному – отвечать по-настоящему и в целом за землю и только за землю, как используется и что у кого рожает; инженеру – ускорять технический прогресс, быть главным и самостоятельным касающегося прогрессивных технологий производства и самой техники; экономисту – возглавлять стратегию и тактику материальной жизни деревни.

Каждому, решительно беря на себя полномочия и, подобно Грызлову, не пугаясь последствий.

Под конец беседы он печально улыбнулся: «Экономиста Чаянова пытался осилить, раньше как-то не доводилось, слышал с пятого на десятое… Пока не получается с нашим железобетонным плановым хозяйством, на земле не пойдет, одна суета и прожектерство, что безграмотный Андриан Изотович уже понимал. Не так, не так все идет, как хотелось бы, учиться вам надо по-новому жить, и чтобы в трудную минуту было на кого опереться и понадеяться. Ты хорошо поварился в деревенском котле, в администраторы-хозяйственники не годишься, все-таки мягковат, а там, брат… Но технолог, хозяин земли из тебя получается добрый».

Это он, Кожилин, заставил его глубже и серьезней освоить экономические чаяновские работы о системе народной кооперации, отвергающей и капитализм и государственный социализм, называвшиеся во время его учебы в сельхозинституте крестьянской утопией, выдвинул его в район, хотя многие посмеивались, избавился, мол, старик, от серьезного конкурента, снова усидел в директорском кресле.

Если честно, Леонид сам нередко подумывал, что со временем совхоз будет передан ему, достаточно серьезно примерялся к подобному будущему и, соглашаясь на должность главного агронома РАПО, был уверен, что возвращаться ему неизбежно. Первые же поездки по хозяйствам неожиданно распалили в нем иную страсть, он увидел земли района совсем в другом измерении, загорелся другими идеями. Да, он был технолог, плохо слышащий боль настоящего крестьянского сердца, тревоги чужой души, чем заметно выделялся их прежний своенравный вожак, но ясно, отчетливо, с собственной болью и собственным содроганием слышал и ощущал жалобы и стоны пашни, сенокосов, неухоженных паров, лесов, умирающих птиц и зверей, загубленных ядохимикатами. С поразительной необременительностью он вдруг сразу почти ощутил себя нужным и на своем месте. Дадут, не дадут развернуться, исходя из собственного понимания этого природного потенциала, его тогда не тревожило и не волновало. Да, непонимание и противодействие неизбежны, Кожилин прав. Очевидно, неизбежны и поражения, какие-то собственные просчеты. Но он уже ничего не боялся, почувствовав стремительно набежавшее время, которое должно работать именно на тех, кто смело берет на себя полную власть на порученном участке и последующую ответственность. И был признателен Кожилину, который сумел через долгие терпеливые годы довести его до такого понимания собственной сути, и свободного самоощущения.

Новые ветры смели не сумевшую укорениться систему агропромов, хотя, на его взгляд, разумного в них было много. Но снова не оказалось ни толковых стратегов чаяновского формата, ни хозяйственников типа неломающихся под невзгодами Грызловых, берущих свои земные высоты крестьянской природной интуицией. Зарождалась система фермерства, совершенно не подготовленная и еще более, чем прежние «промы», чуждая практичной деревне, внедряемая по западному образцу, не с того конца и не в том направлении, нацеленная не на общинную деревенскую кооперацию, а индивидуально-собственническую, утверждающую избитый посыл, что сам на себя мужик работать будет упорнее.

Ну, выдели бы в самостоятельную и полноправную единицу ту же полевую или огородную бригаду с земельным наделом, передав ей, исходя из тех же паев и всяких ваучеры соответствующую технику, помещения, инвентарь, какие-никакие оборотные средства, доступ к банковским кредитам. Ведь все более-менее на виду, в дурочка не поиграешь в деревне, и носа больше не суй, забудь, что она есть и была. Позволь уж самим похозяйствовать, что и колхозы слезно просили всегда – ну и чем не новое коллективное фермерство с правом выхода любого еще в более мелкую единицу, вплоть бы единоличника с правом на часть коллективного имущества, если его еще не разворовали более шустрые. Вот где собака зарыта – верни это мужицкое право быть личностью и собственником, и менять особо ничего не потребуется, получится не шумливая и бестолковая приватизация с комиссиями, породившими преступников, а самое что ни на есть нарождение настоящего частника, наделенного паем.

Ну и чем бывший нормальный единоличник не забугорный фермер? Или целая бригада по типу той же еврейской кибуцы? Когда объединяли, шибко не спрашивали, через колено и точка. Или реквизиция и в ссылку в таежные дебри. И вдруг враз распустить единым указом главы ошалевших перестройщиков. А стадо есть стадо, и пошло-покатило, в нем наряду с бугаями и телки водятся. Не спрашивая и не советуясь, самые умные появились и на верху в образе таких своенравных толстолобых бугаев, толком не слышавших о глубинной деревне.

Ваучеры придумали великие экономисты! А что с ними делать в сельской глуши, лишенной минимального заработка, с голодающими детьми, заранее понимая, что их станут скупать и в банки мешками свозить на будущее, всенародно обирая беззащитные российские веси. Смех, издевательство.

Не понимали? Наивными были?

Вот и вышло – пшик из дедовской сказки: мужика обезземелили навсегда, вынудив продать свои ваучеры-паи за копейки, вытеснили на окраины мегаполисов, насадив собственнический ковбойский монополизм, которому наплевать на основную идею реформ расстрелянного академика – демократизацию распределения народных доходов, что тоже не выход, как дошло несколько позже, но и всерьез не опробовано. У нас ведь ничего в отношении деревни всерьез не опробовано, перешагнули через Столыпина и поперли новым революционным путем по ухабам со всякими централизациями. И заново начали, опять ничего не опробовав: изъяли вроде бы как у бесчестно и не способного государства, и позволили новым завладеть самым бесценным в России – сердцем ее, деревней.

Система, которая не сомневается в себе – заранее обречена, поскольку, теоретически раскладывать по полочкам – одно, а в жизни получится хуже некуда: раскладкой овладевают одни, одержимые праведным теоретическим устремлением, как в гладенькой сказке, а исполнять предлагают другим, нажимая на всякие рычаги принуждения.

Неожиданная смерть здоровой вроде бы матери выбила Леонида из душевного равновесия, но вовсе не расхолодила и, косясь на Тарзанку-младшего, снова зримо увидев деревенское запустение, равнодушное человеческое прозябание с неизменными атрибутами сельского быта, каким были и остаются самогонный аппарат, топор, лопата и двуручная пила «дружба», он вдруг подумал с неожиданной решимостью: «Эх, мужички, работенки серьезной бы вам… как говорил один знакомый мне управляющий! Ишь, бригадный подряд у него! Будь он у тебя настоящим – этот подрядик, да знающая хозяйскую руку земля, не гонял бы пьяным на тракторе, который снова не твой. Вытурили бы давно взашей».

В мыслях все начинают хорошо и с широким замахом, не всем удается настоять на своем. Победить властную тупость и парадную безмозглость, перед чем и пасует любая система, упрямо не понимающая, что исполнители просто из неоткуда не рождаются, а настойчиво готовятся, как у тех же пролетарских вождя, с ее идейными газетками и первичными пролетарским курсами первичного обучения. Идейными, без чего нормального человека и его мышление не получается, кроме самостийного бандитизма. Вот кто же заранее знает, как у него получится и, разве, искренне начиная, не хочется каждому выложиться до конца? Жизнь, собственно, обыкновенная гора. Кто-то легко взбегает на нее, резвится привольно, а кому-то не удается одолеть половины ее крутизны, не то, что достигнуть макушки. Есть падающие и оскальзывающиеся; кому-то встретилась пропасть, подвела страховка, собственное здоровье и обычное невезение. Ползут, идут налегке и перегруженные, взбегают, резвясь, и сбегают, снова резвясь, будто шутя. А есть – перемахнул сдуру от лишнего усердия, и покатился...

Нужно было уезжать – он обещал к вечеру вернуться, – Леонид поднялся:

– Знаешь, отец, я рад твоему решению.

– Оно и мое, и твое, и… Варино. Так думаю, Леня, с тем и умру.

– Брось, не дури, поступай, как лучше. О земле опять не успели… Но слово даю: наши дети – мои, будущие Варюхины, Надежды, – будут здесь каждое лето... Или грош мне цена… как старому маевцу.

– Ну-к, другой коверкот! Тако решенье понятно, Надежу возьми на прицеп нащщет муженька-выпивохи, – взглядом отыскивая Камышиху, засуетился старик. – Елена, уезжают они, может бы, это... Холодно, на дорожку обойди с рюмкой, уважь начальство магазинным читком.

– Бегом разбежалась на старости перед твоим высоким начальством! У нас тут его, знаешь, сколь перебывало?

– Дак этот наш собственный выкормыш, Елена, не выкобенивайся.

– Сказано – сделано, не дам! – непонятно упрямилась Камышиха.

Леонид удивленно спросил:

– Чем я провинился перед тобой, тетка Елена?

– Много чести – передо мною, на всю деревню косишься, словно на супостата. На-аш он! У нас, кроме Андриана, своих более не заводилось, хоть это кто-нибудь понимает теперь! В тебе нашенского на пшик и осталось, – отрезала сердито Камышиха.

– Э-ээ, пожилая совсем, а буровишь... Кошусь и буду коситься на пьющих, будто тебе пьянство по душе? Не стыдно, тетка Елена, говорят, и сама не безгрешная? – усмешливо укорил ее Леонид.

– Да нет, Леня, не стыдно. Мы люди бесхитростные, ни совесть, ни стыд за денежку не продаем, уж лучше бесплатно возьмите, – послышался сзади, от печи, ворчливый голос Хомутихи, орудующей ухватом и чугунами. – Кому неловко, тот с нами плохими не рассядется, а сел, не обессудит: уж, чем богаты. Нам себя поздно менять, вы с других спрашивайте построже, кто меру и стыд потерял.

– Вопрос имею, Леонид Васильевич, – вскинулся вдруг Данилка, – задать разрешишь?

– Тебе запретишь!

– Ты слабак, Симаков, не сумеешь, – ваяло отозвался Данилка, – один Андрианка справлялся.

– Задавай свой вопрос.

– Вот че лучше, как ты кумекаешь? Чтобы побаивались мы тебя, утайкой вели деревенские жути-мути да с Горшками сражались, или открыто, как оно есть?

– Анатолий тебя не устраивает? Не я ему свои паи по дешевке спустил, наши с отчимом и еще кой у кого сохранились при нас.

– Толку-то: бумажкой были, бумажкой остались.

– Как на чью кучерявую голову… Или лысую, как у тебя.

– Хихоньки! А жить было на што? На што, язви тебя? У вас, начальства в совхозе, хоть живность была, коровы-телятки, вы резали да делили, как было угодно, а у нас ни шиша, одна сискина мать.

– По колхозу соскучился; украсть стало негде?

– Думаешь, умное сказал?.. С Симаковым-то што, вернется?

– Глаз положили, Горшки не по нраву?

– В целом, как говорится, младший, ни че, да не про нашу честь, у него старшие на уме. Сам не видишь, у отчима поспрошай, может, доступнее растолкует, если ты еще можешь что-нибудь понимать.

– Не знаю, не знаю, Петр сказал, что поехал с учета сниматься, – Леонид пожал плечами. – На Симакова я сам глаз положил.

3

Сырая, промозглая тишь стояла неделю, седьмой день на перемеренных и перелинованных фермерских полях совхоза не шевельнул мотовилами ни один комбайн из тех нескольких, что удалось к началу жатвы привести в порядок. Над степными просторами плыли слоистые рваные тучи. Косо мелькая, по-осеннему нудная морось то учащалась, то редела. Обрушив одну тяжесть – волгло-холодную, – небо на едином утомленном вздохе словно бы приподнималось, расправляя всеобъемлющие ватные крылья, но скоро его тяжелая угрюмая высь, осветленная серой утончающейся полоской далекого горизонтом, затягивалась утомляющей мрачностью. Клубилось, ворочалось, лишая перспективы пространства. На поля, леса, деревни и деревеньки, приткнувшиеся к березнякам, речкам, голубеющим озеркам, вновь опускалась мелкая, моросящая завеса.

Осень и осень в пору холодных дождей!

Вернувшись из города с ощущением окончательно ускользающей почвы из-под ног, Петр предстал перед отцом, стукнул о стол магазинной поллитровкой. Сообщив, что уволился с должности и нужно в райцентр, внимание не привлек. А хотелось заговорить о земельном наделе отца и матери, положенного ему, от которого он отказался сдуру, хорошо не подумав, но не решился. После неожиданно близкого знакомства с Леонидом, вроде бы сблизившего их, он многое думал о своем будущем, которое упрямо вырисовывалось только деревенским, так и не решившись на столь же откровенный и прямой разговор с родителями, не проявлявшими к нему хоть какого-то интереса. Появилась мать, поставила на стол рядом с бутылкой сковороду жареной картошки с яйцами, тарелку с капустой и огурцами. К столу ее не приглашали, рюмку не предлагали, и мать исчезала бесследно, словно подчеркивая, что рада нежданному гостю, и не более того.

Под воздействием выпитого, что майору было решительно противопоказано, но ведь с отцом, превратившего ночь в кошмар пылающего неба, он, проворочавшись с боку на бок, поднимался тяжело. Отца ни в избе, ни во дворе не оказалось, мать копалась на огуречной грядке в огородчике. На вопрос об отце, сказала, что направился на ток – теперь единственное место сборища живого и мертвого, где можно найти хоть какую-то работу.

Странно оказаться вдруг в прошлом, с которым ты однажды порвал навсегда, поклявшись не вспоминать, и представшее практически умирающей деревенькой с дюжиной покосившихся изб, разбросанных без всякого порядка, властно напоминающих полузабытое детство. Настолько заботе и нереальное, как нечто из набежавшего фильма, увлекающее полузабытыми, оживающими сами по себе картинами, скатывающимися по спине легким ознобом.

Умывшись из кадки и бессмысленно прожив еще несколько дней в полной прострации, не дающей серьезной работы отупевшему мозгу, дождавшись очередного рассвета и стараясь не попадать отцу на глаза, он отправился следом за ним и скоро, меся непролазную грязь, постукивая палочкой, шел краем почти не изменившейся заасфальтированной площадки. Здоровался с непривычным поклоном. Узнавая, бабы улыбались ему, но шуток острых, как в прежние годы, уже не отпускали.

Моросило и моросило; обложные дожди в Кулундинском Приобье и Барабе в пору сенокоса и жатвы вовсе не редкость, они мало кого удивляют, но этот, кажется, превзошел немыслимое, начавшись еще до того, когда Петр отправился в город. Умирал хлеб. Он погибал на корню, спутанный, поваленный ветрами, сгорал скошенный, в толстых заплесневелых валках на стерне, начинающейся в сотне метров за током, а люди, взрастившие его, поражая майора, казались непривычно равнодушные. Неприученные к безделью, они безучастно пялились из-под шиферного навеса на неочищенные вороха, невольно воскрешая подобные стихийные бедствия из прошлой поры с неугомонным Андрианом Грызловым, почти не говорили. Молчала рацию, как всегда в эту пору, перенесенная в будку весовщика, все того же скрючившегося совсем, полысевшего до синевы Федора Каурова, упрямо цепляющегося за работу, приносящую хоть какой-то достаток его многодетной семье. Никто ее не включал, не желая слышать беспомощные команды и бестолковые окрики из бывшего совхоза, пытающегося чем-то руководить, и еще более далекие голоса из райцентра, вовсе лишние в этот час торжества природы над человеком. Не нужны стали сами весы – нет государственного, нечего взвешивать, новый хозяин сам всему голова, что было чудным и непонятным: и на воровство не похоже, и вроде как не по форме, если не учитывается и не приходуется. Но бригадир и заведующая суетились и мельтешили, заставляли работать технику, имея понятие об ответственности, беспокоились о намолотах, готовили и отправляли в положенный срок какие-то необходимые сводки. Сам Анатолий Горшков, ставший собственником и, кроме своего надела, прихвативший в аренду еще десятка полтора мужицких паев, а под них, вовремя сообразив, удачно и на вполне законных основаниях завладев необходимой посевной и уборочной техникой, доставшейся за копейки, ходил неразговорчивым, хмурым, жевал свои толстые губы. Волнения его были малопонятны безучастному люду, не имеющему того, чем располагал развернувшийся Толька, и касались возврата серьезных кредитов, поскольку с гибелью урожая рушился его стратегический план становления основательного крестьянского хозяйства размером в четверть совхоза и дальнейшая стратегия, в которую он втянул денежных братьев, осваивающих нефтяную Тюмень. А еще предстояли расчеты за аренду земли с мужиками, хитровато щурящими глаза – что, мол, собственник-рвач, позарился на дармовщину, – тут почешешь в затылке. Лениво расхаживая под занудливой мокросыпью, Анатолий размазывал по широкому, скуластому лицу крупные капли, встряхивал серой гривой, давно не знающей ножниц, что-то досадливо бурчал, шевеля в небритой заросли лица выворачивающимися толстокожими губами.

Странное бремя придавило мужицкую землю, оказавшуюся совершенно не подготовленной к подобным значительным переменам. Оно гнуло, ломало, корежило обалдевшего селянина, не находящего привычного применения, потерявшего последнюю уверенность и в себе, и в развалившемся обществе, где раньше хоть какая-то поддержка и власть ощущалась и сыскивалась. Деревня задыхалась собственной ненужностью и равнодушным бездельем, вгоняющим в ступор. Погибала от безденежья и оглушительной никчемности, оказавшихся страшней прежнего насилия и принуждений разного рода, унижающих вроде бы само человеческое достоинство, не предполагавшего, насколько может быть хуже и омерзительней, когда оказываешься вообще бесполезным и невостребованным. Отдыхай, сколько хочешь, хоть бока отлежи, ненужный никому и не существующий, ни на работу по утрам, ни на крикливо бестолковые собрания. Обветшавший клуб на замке, кино, хотя бы раз в неделю, и то перестали возить, как было раньше. Бабам и вовсе забот поубавилось: коровы-бычки со скотного двора враз куда-то исчезли, а по закону или нахрапом, по липовой бумажке распроданы под видом выдачи зарплаты – кому разбирать? Кто смог, погрел руки, не смог, чеши в затылке.

Под всяким предлогом списывалось все, всплывая в других руках, что только можно списать и переписать на новое имя.

Красного Молоха былой революционной реквизиции сменил дьявол безудержной и бесстыдной наживы, стяжательства, превращавший людей в откровенных бандитов.

Подобные неуправляемые времена рождают непоправимые последствия, о чем, наверное, лучше других, в сравнении со всеми вождями эпох человеческого и общественного перерождения, знал единственный человек в своем роде – Владимир Ульянов, серьезно готовивший серые массы к задуманным преобразованиям.

Ведь упрямо готовил, в отличие от нынешних, и не с бухты-барахты поднимал российские массы на тупость и покорность. Основательно подходил ко всему, зная, что затевает и куда повести, в сравнении с современными туполобыми преобразователями, словно бы не понимающими силу этого маленького картавящего человечика с непревзойденным интеллектом, до которого им никогда не подняться. У него человеческий материал, не зная простоев, использовался на полную мощь, начиная с агитации в безграмотной мужицкой среде, искоренения собственной неполноценности, и кончая, неприятием Бога и безжалостным истреблением друг друга на почве классовой непримиримости. Новая стихия переустройств и смены системных надстроек этих понятий не знала и пренебрежительно не хотела знать. Она, ощущая нарастающую жадность, обогащалась, обирая ближнего и затурканного, разваливала все, что можно было развалить, включая и существующую культуру с ее народными истоками, и посредственное для деревни народное образование, так и не ставшее за годы и годы по-настоящему полноценным, плодилась, подобно навозным червям, упивалась открывшейся вседозволенностью.

Впрочем, история советской НЭП была в двух шагах, да кто ж на нее оглядывался в желании извлечь поучительные уроки человеческой деградации, настроенной лишь на всемерное обогащение. В нее так же нужно было вникать, напрягая обе половины головных полушарий, переполненных интеллигентной кашей отвлеченных понятия, построенных, вроде бы, на социальных реалиях, странно ограниченных, не принимающих в расчет ту самую серую массу, которая должна была подчиниться их новым заскокам и совершить очередное безумство. Сравнивать, делать выводы, копаться в истоках отечественном менталитете, а не подстраивать под мимолетные и скоротечные нужды отдельных человеческих особей.

Ах, эти отдельные человеческие особи! Сколько их было на грешной планете, подверженных всевозможным болезням и мутациям разума, не без успеха распространяющих свой губительный вирус на другие личности, кланы, социальные группы, прослойки! А сколько будет, с упоением навязывающих себя и достигающих результатов подчинения беспомощных и тупоголовых более наглым, заинтересованным в погоне за личным благополучием! Новых, взбучивающих веси светлыми устремлениями, выдаваемыми обязательно за высокие гуманные ценности, никак не становящиеся цементирующей основой мимолетных прозрений и социальных начал.

Слов нет, особи были и будут, да содержательных идей маловато. И еще меньше практиков упорного внедрения их в жизнь посредственного обывателя.

Но нельзя не осознавать, что и без них прогресса не будет; так уж устроено человечество, что время от времени оказывается в глобальном тупике, выход из которого кровав и жесток.

В мире живого, призванного производить и производить, обогащая дающего работу, при существующей системе бесстыдного капитализма, иначе не случается. Демон, властвующий над судьбами и моралью чаще кнутом и пряником, чем с помощью десяти божьих заповедей, только таким и бывает, подталкивая толпу к новому взрыву и безжалостному уничтожению сложившихся общественных норм и правил, включая их символы. Но ни одно из множества буреломных революционных безумств не оставило памяти о себе, как истинно народное и нравственно созидательное, по-настоящему осчастливило массы и массы, завершаясь автократией и беспределом, накапливающим злобу уже на себя.

Такова природа несовершенного и ничтожного. Такая его суть, время от времени рождающая безумных вождей, устающих терпеть развращенную и обнаглевшую элиту и поднимающих массы на бунт, с призывами вовсе не мирного свойства, чтобы скоро вновь, под давлением неизбежного в круговороте человеческой ярости, уступить судьбе-злодейке…

Моросило мелко и сыпало как сквозь ряднину. Поравнявшись с навесом, под которым сбились мужики, и находился бригадир, Симаков остановился.

– Что за прогулка у вас под дождем, товарищ майор? – не скрывая любопытства, спросил Анатолий. – Промокли насквозь.

– Брожу неприкаянно. Ищу что-то, присматриваюсь. По деревне хожу из конца в конец…

– Кое-что замечаем, неделю вы как из города, товарищ майор, а к нам ни разу… Ищите, все-таки, что?

– Что никогда не терял, Анатолий, и уже не найти.

– Дак если не терял, че искать? – хмыкнул Данилка. – Мы все потеряли до нитки, и то… – И спросил, вроде бы без всякого любопытства, как к слову пришлось: – С землей что-то надумали? В какую сторону смотрит отец – плужком не мешает пройтись.

– У меня своей пока нет, районное решение требуется.

– Тебе положено, да у отца гектаров за двадцать.

– У отца отцово, двенадцать, кажется, пахотной, самому пригодится… Пока домик ничейный присматриваю.

– Домик? На кой он тебе в нашей глуши? – вскинул белесые брови Анатолий, без особого труда, как происходит в деревне, переходы с «вы» на «ты».

– Значит, надо, – сухо буркнул Симаков, не желая подобных расспросов, на которые у него самого еще не было нужных ответом.

Анатолий не отступал, и у него был интерес к майору с его планами на будущее, пер как на амбразуру:

– В городе не пришлось, Петр Васильевич; с военкоматом-то что?

– Мне деревня прописана. Свежий воздух, прогулки в лесу, и пай полагается.

– Полагается, – подтвердил Анатолий.

– Вот и попробую хозяйство зарегистрировать.

– Не пойму: обузу на шею! У тебя хорошая пенсия, что еще надо?

– Пенсию я жене и детям оставил.

– Сельское хозяйство в наших краях – занятие рискованное, семь раз отмерь, вишь, что творится! Земля, все же, землей, как бы ни повернулось, а техника где? Надеешься на Леонида? – под молчаливое посапывание мужиков, упрямо наседал Анатолий.

Вроде бы понимая глубину его тревоги, Петр сказал резковато:

– Не волнуйся, тебе дорогу не перейду, я для здоровья.

Анатолий хмыкнул:

– Говорят, Леонид тебе в придачу к своему, пай Ветлугина предлагает. Отцов надо к рукам прибирать, да если свой, который вернешь, прицепить… Силенок хватит?

Слухи в деревне всегда опережают действительность, Петр уклончиво произнес:

– Время покажет, начну с пристанища… если позволишь.

– Чего не позволить, я не глава местной администрации, выбирай и живи без всякой приватизации. У нас частного жилья почти не осталось, совхозное.… С родителями не по нутру?

– Не хочу ни расстраивать, ни обременять, а дальше посмотрим.

– Да-аа, новое расслоение на отцов и детей… Старость – шахматный цейтнот: то ли еще ты, или уже тебя…

– Да какое тут расслоение с цейтнотами или без них! Конечно, им тяжелее, чем надо. Родили… Горлопанили: семья – ячейка общества, а помогали чем? Росли как чертополох.

– Лучше не будет, Петр Васильевич, совхозный садик и тот закрыли. Лезь под навес. – Анатолий выступил под мелкую влажную супесь дождя, втянул Петра за рукав кителя к мужикам.

Гостеприимно зашуршала газетная бумага для самокруток; Анатолий вынул из кармана пачку болгарских сигарет, протянул Симакову.

  • 4

В многодетном семействе Горшковых Толька был, как говорится, заскребышем, другими словами, последним в роду. С грехом пополам, как все деревенские, не составляя исключение, получив аттестаты зрелости, поработав на пилораме, старшие уехали по оргнабору на «Севера», один работал бульдозеристом на строительстве газопровода, другой, так же выучившись на бульдозериста и сварщика, вкалывал в старательской артели. Тольке повезло несколько больше, он после школы вслед за Леонидом, поступил в Славгородский сельхозтехникум на отделение механизации, где в тот удачный для него год, в связи с резким оттоком молодежи из сел в города, рангом не ниже областного, образовался серьезный недобор абитуриентов, по окончанию которого работал в ремонтных мастерских совхоза. Бригадиром отделения его поставили несколько лет назад, когда деревня вовсю еще печалилась об умершем внезапно Андриане Изотовиче, и когда Силантий попросту запурхался управлять по сути двумя самостоятельными хозяйствами, и сам же его присмотрел.

После скоропостижной смерти Грызлова и недолгого руководства Силантия, времени минуло не мало, Анатолий оказался пятым по счету бригадиром, не сумевших ужиться в непростой и своенравной деревеньке с норовом, за тот достопамятный год потерявшей сразу трех назначенцев со стороны. Бесспорно, по всем статьями и негласным представлениям о местном лидерстве, младший Горшков проигрывал своевольному предшественнику, как истинному кореннику сибирской закваски с устоявшимся на века пониманием прошлого и настоящего, хоть и сбившегося с ориентиров отцовского направления, но не изменившего целостному деревенскому предназначению, правдами и неправдами много лет сохранявшему Маевку от сноса. Как говорится, ни рожи высокомерной, ни кожи «толстой» и «дубленой» для житейских передряг. Так, на безрыбье и рак – рыба. Какое-то время, упрямо считая, что директор совхоза Кожилин снова дал маху с этим своевольным назначением, мужики скоро сошлись во мнении, что какой ни есть, да доморощенный, не со стороны, со своего и спросить будет проще.

К тому же парень не опытный, при коллективном воздействии методом Пашкина самовольничать и дурить особенно не позволят, как часто бывает в планах людей, переоценивающих собственные возможности и не недооценивающих противную сторону, между прочим, тоже деланную не пальцем.

Крупный, излишне грузный, как все братья-Горшки, для своих в то время неполных тридцати, медлительный на острое слово, дела крестьянские Анатолий вершил просто, как-то необязательно, не закрываясь при случае именем и полномочиями управляющего отделением Чернухи. Глаза его бельмастые и вытаращенные никогда не отворачивались от самого нахрапистого собеседника и не моргали, вперившись, словно замершие буравчики, от которых не знаешь, что ожидать. Правда, и определить, слушает он или смотрит сквозь тебя, как сквозь мутное окно, было почти невозможно. При этом Анатолий, в отличие от того же Андриана Изотовича, никогда не суетился, медлительность и нерешительность его вроде бы раздражали, но всякое решение, принятое им, оказывалось, устраивает сразу всех. В горячую переломную пору хозяйственного передела не спасовал, во время ухватил смысл, размах и волну так называемой перестройки и, заручившись поддержкой денежных братьев, опустошив их загашники, развернулся на полную катушку. Были сомнения, сердце молодого собственника дербанила тревога за выплату арендной платы мужикам, передавшим ему земельные полномочия: ну и что? Он выбор сделал, придется опять изворачиваться, если погода не дает послаблений, бьет под дых. А люди другими никогда не бывали, со времен Андриана Грызлова, вот пусть на себя и обижаются, Боженька на блюдечке никому ничего не преподнесет, известно давно.

Неясная двусмысленность в отношении с сельчанами сохранялась, выплескиваясь иногда злыми словам в лицо, но, исключая обычную зависть, самую вредную человеческую привычку, не вдаваясь в детали, по-крупному осуждать его было не за что. Неожиданно свалившаяся возможность мгновенного обогащения предоставила всем равные начала (ну, или, грубо говоря, почти равные в принципе), которыми он воспользовался, опираясь на природную смекалку и сообразительность, умение распорядиться моментом и наличием кое-каких свободных средств, называемых стремительно обесценивающимися деньгами, что другие, почему то, всерьез не восприняли.

Да-аа, собственность в полеводстве – штука своевольная, с неожиданными выкрутасами, единственно правильной команды со стороны ожидать бесполезно… Хотя вне сомнения можно было иначе.

И можно было, и нужно, а получилось как всегда по-русски, включая воровство и умело скрытое принуждение.

За незначительным исключением, серьезных правонарушений Анатолий не совершал, пользуясь вполне разрешенными средствами и положением, которые допускали двусмысленное беззаконие, складывающиеся обстоятельства поворачивал в свою пользу – так ведь не все бригадиры и управляющие, располагая подобным, стали на ноги. Из старых работников, никогда не отделявших себя от Маевки, от кого Анатолий со сверстниками перенимали в буднях понимание земли и законы деревенского выживания, осталось немного, и все они, воспитанные прежней системой общественных ценностей и своего предназначения в ней, были под рукой, готовые в любую минуту откликнуться на его просьбу. Скорее всего, не показывая и никак не проявляя свои намерения, они затем и приходили спозаранок на ток, чтобы видеть кого-то над собой, жить надеждой, что нужны и будут скоро востребованы. Утратив смысл привычного существования и способы добывания необходимых денежных средств, они, оглушенные обстоятельствами, напоминали контуженных и ненужных. Они оказались лишними, едва ли реально ощущающими свалившуюся на них физическую боль и нравственную потерянность. Но кто из новых властвующих достаточно глубоко осознавал случившуюся всероссийскую трагедию? Кто пытался помочь тому самому народу, ради которого вроде бы и затевались новые преобразования под известным лозунгом, получившим новый смысл созидания нового мира на руинах старого, расстрелянного из пушек, чтобы не быть самому сметенным, захлебывающегося ужасом и кровоточащего? Таких не только не находилось рядом, не просматривалось на горизонте. Кроме трескуче навязчивых, уверенно назначающими себя всезнающими политиками, главный принцип существования которых и шумного трепа – умение доказывать, почему не получилось по их предсказаниям.

О-оо, прорицатели и предсказатели, народные лекари и политиканы! Велика Россия, а их в трудный час, как из преисподней или из табакерки, еще больше, добравшихся до деревни.

И не было рядом супостата-управляющего, не было въедливого бухгалтера в синих нарукавниках, радеющего за социалистическую собственность, оберегая доступно щадящими способами умелого бухгалтерского иезуитства от воровато-нищего народа, не было, не было, не было…

Никого вдруг не стало над ними, включая милиции, прокуроров, устрашающих кэгэбистов, не с кого спрашивать, не кому подчиняться. Как языком слизнуло краснобайствующую райкомовскую и райисполкомовскую дубоголовую элиту.

В эти дождливые дни безвинные маевские трудники приходили на ток ежедневно, как на работу, на которую никто не зовет, но в которой они нуждаются как в неизбывной святости, по привычке, проклинаемой раньше.

Приходили, потому что дома сидеть было невозможно, рассаживались большими и маленькими группками. Хмуро поддакивая Анатолию, переживали за гибнущий урожай, который им уже не принадлежит даже в той ничтожной доле, в которой принадлежал еще в минувшем году.

Рухнули не просто устои, создавшие каждого из них и позволявшие жить, строить свои невеликие планы, обвалился мир, засыпав дерьмом по самое горло вместе с детьми и состарившимися родителями, и некому докричаться о помощи.

Некому – вот вам и перестройка во главе с толстоносыми бугаями… или как там ее называть, в Бога и душу! Людей вокруг полно, а – бестолку, кричи, не кричи. Теперь к ним прибавился медленно набирающий здоровья майор-вертолетчик Петр Симаков, на удивление не чурающийся ничего деревенского.

Косо поглядывая на Петра, разминающего сигаретку, поднеся горящую спичку, Анатолий снова заговорил о его семье, вроде бы успокаивая, мол, все еще может образумиться. Путано намекал, что бобылем в деревне никак не прожить, значит, придется что-то присматривать в виде смазливой деревенской бабенки, не смывшейся в город на свои бабьи заработки, толкающие на известный промысел и торговлей собственным телом.

Лихая держава – Россия! Не впервой выживать, теперь бабы голым телом поперли в атаку! Неукротимо могучие на решительные перемены, ни одному супостату ничем не сломить!

Симаков буркнул неразборчиво и затянулся.

– Да-аа, скорее всего, не слажено у тебя по этому вопросу, – вяло и назойливо мямлил Анатолий.

– У нас у всех, что-то не слажено на сегодняшний день, и никто не умирает, – проворчал майор.

– Дак живучие, язви его, ничем не прошибешь; пока смерть не придет, не помрем, – вмешался Данилка.

– Во-во, мать его с нашими вершителями! Тогда и вопрос твой сам по себе закроется, – произнес Петр, и растоптал выскользнувшую из пальцев сигарету.

Над ворохами курился легонький парок, на черном, свежем асфальте зеркалились большие лужи, скакали реденько воробышки. С неба сыпало и лилось, бежали ручейки с ребристых шиферных крыш.

На новеньком грузовичке к весовой подкатил Колька Евстафьев, небрежным кивком головы отозвал из толпы вокруг младшего Тарзанки двоих длинноногих подростков, недолго пошептавшись, распахнул кабину.

– За приварком снарядился, Кольша-пройдоха? – хихикнул тускловато Данилка, породив недовольство среди угрюмых мужиков.

За спиной у подувядшего скирдоправа шумнули насчет бензопилы, стрекочущей сутками, выпластанных вокруг околков, но с Кольки, как с гуся вода, растянул в улыбочке мясистые губы, словно не в курсе дела, о чем трёп, с вызовом хлопнул дверцей.

– Натолий, в лес они опять навострились, собаки. Ить испластали околки до неузнаваемости, в Грызловское время заготовок веточного корма такого не наблюдалося, – поддерживая Пашкина, возмутилась Хомутиха.

– Ты, Николай, в самом деле, нарвешься однажды… – Горшков сделал попытку приостановить односельчанина, включавшего хыркающую передачу, и безнадежно махнул рукой: катись ты, связываться лишний раз, Кольку не переделаешь.

Непонятного в новой жизни было много: одна власть как бы в одночасье сдала все позиции и устранилась, почти, как в Семнадцатом, правда, с разницей, что тогда какие-то рычаги стихийно, но устанавливались, большевики без присмотра ничего не бросали, а теперь рушили под чистую, не задумываясь о завтрашнем дне, не зная, как саму себя называть. Какие тут порядки, таким, как Евстафьев, полная лафа. Тогда говорили, бери и пользуйся, дели среди бедных, теперь: хватай и присваивай, кто смел – два съел, наплевать на тугодумов и всякую совесть, что лишь судьба неподкупна, давно, что можно, скупив и заныкав по отдельным хитрым заначкам.

И невдомек растерявшемуся мужику, сохранившему частицу природной деревенской порядочности, что властвует благодатное время беспредельного и бесконтрольного накопления, так называемого бандитского капитала. Что буйствует время наглых и бессовестных, и кто вовремя не уловит момент и не воспользуется, останется на веки вечные на обочине халявного обогащения, и в скорый поезд кучерявого будущего уже не войдет с барским размахом.

Не войдет и никакой справедливости уже не дождется; промчались без остановки, где было нужно было сойти, со скоростью, превышающей поездку в коммунизм.

5

Трудно сохраняться самим собой и таким, каким тебя сотворила деревенская совестливая глушь, суровые и справедливые в целом родители, но некоторым все-таки удается, включая состарившихся и работящих Маевских баб, искренне страдающих за гибнущее зерно. По краям тока с лопатами наперевес метались грузная, заметно сдавшая на ноги, Наталья Дружкина, вовсе оплывшая Хомутиха-бабка, ядреная еще и живая, упругая, словно перекаченный мячик, Елена Камышева. Всюду была вода, она прибывала, женщины с ней не справлялись, и Наталья сердито сунулась под навес:

– Хватит стоять и лупаститься, мужики – расхлопались моргалками! Канавку надо пробить обводную, Анатолий, крайний ворох совсем подмочило, а дальше твой, в двух шагах, заплатишь ли сколь за работу?

– Твою титькину мать, обзавелся на дармовщину! – Пашкин презрительно сплюнул, двинул привычно локтем под бок Трофима, провел размашисто пятерной по влажному лицу, но на большее не решился.

Ему в паре с Бубновым выделили и пашни и покосов: богатейте, мужики, Андрианка-заполошник подобного не обещал!.. Да что там не обещал, помыслить в самом розовом сне не предвиделось, что земля снова станет чьей-то собственностью, как в старину. А доведись, что раздражает, не сделал бы подло, как нынешние творцы законности, точно исподтишка – это к разговору о совести и порядочности в новом дурдоме, – где во все тяжкие по линии бесчестия и воровства ударился сам президент. Кому парадокс, кому реальность, но сытой жизни, оказывается, по соображениям усохшего скирдоправа, не бывает вообще: чем больше позволяешь себе, больше хочется. И получалось по его состоявшемуся горькому опыту, что жизнь – вечный голод собственного извращенного разума. Правда, не нравственный, а физиологический, обычный животный и другим ему стать, в массе своей, не суждено.

Не-ее, Андрианка не бросил бы мужиков на произвол – это лишь плавать учат, выпихивая из лодки, а сидя на бережку рыбку добывают удочкой, которой у Данилы с Трофима – тю-тю, имея в виду, что удочкой служит не пашня или сенокос, а трактор и орудия к нему для обработки этой пашни. Но получилось, как получилось, и первые два года наделы вообще пустовали, поросли бурьяном – пальцем не переколупаешь, задницей не засеешь. И нечем, тут на одни семена да протраву, забыв об удобрениях, если кто соображает чуток… О-хо-хо, мужицкие беды… как в наследство от народного социализма, или как там его!

Да до них, этих наделов, добираться – семь верст киселя хлебать; Сибирь, она безразмерная, раньше работников на совхозном транспорте развозили – вот вам и сселение с переселением, когда, где пашня с покосом и жилье возводилось в доступности… Насселяли и бросили, по ветру пустив немереную державу.

На худой конец – времянки-бараки под каждым леском, как с полевыми бригадами в недавнее время, иначе-то как?

Преобразователи мира с зачервивевшими мозгами!

На третье лето или уже на четвертое, Данилка особенно не заострялся на подобном вопросе, хорошо понимая крестьянским умом, что возможностей для него не прибавляется, а убывает, стали наведываться люди, называющие себя потенциальными инвесторами. С разрозненными мужиками дело иметь не спешили, объявив, что готовы выкупить всю землю чохом и поставить зарубежные комплексы, увеличивающие крестьянскую производительность в десятки раз, взяв в оборот Анатолия Горшкова. Анатолий не сдался, уговорил, кого смог, ничего не продавать, дважды попадал в странные дорожные происшествия, ни разу ни на кого не заявив.

Заезжие предприниматели, чувствительные на халяву и мужицкие беды, гнули свое и добивались нужного результата. Без особого шума перешел в частные руки единственный в округе элеватор, куда братья Горшковы со своим хозяйством всунуться все же сумели и, диктуя свой монополизм, начавший заключать договора на хранение и закупки зерна по новым ценам, убыточным мелкому частнику. Все завертелось по новому непонятному кругу и разобраться, что к чему, оказалось совсем невозможно. Кроме стремительного взлета розничных цен, которым всегда будет начхать на сдержанное отношение к потребителю, как внушали «мудрые» перестройщики, проталкивая в массы свое толкование законов этого безумствующего рынка, устанавливающего стоимостный потолок, никогда не берущий в расчет ничтожные доходы деревни, нахально обираемой до нитки при частнособственнической системе накопления капитала. Притворное не понимание законов существования этого рынка не отдельных чиновников, сочиняющих правовые основы, а непосредственно государства.

Горластые яро горланили: рынок выровняет, рынок расставит по местам. Рынок, рынок! Спрос рождает предложение, наполняйте предложение! Никаких сдерживающих рычагов и ограничений, смотрите на полки! А рынок на все наплевал, пользуясь возможностью скорого обогащения и легкого сговора, гнул свое, не замечаемое ни властью, ни дырявыми законами, ни прокурорами, забывшими вмиг о своем предназначении, беззастенчиво выжимая с кого можно и вовсе не можно и сколь угодно ненасытной душеньке.

Анатолий ездил к Кожилину на предмет выживаемости и возможной помощи односельчанам, не раз и не два встречался с Брыкиным, но ничего путного не выездил и не пробил, власть денег становилась всеохватной.

«Дак че же, снова колхозы?» – хмыкнул Данилка на очередной встрече с залетными инвесторами, вцепившимися в деревню мертвой хваткой и, невольно вспоминая реплику Андриана насчет первой брачной ночи, мгновенно решившей вопрос о переходе колхоза в совхозное подчинение, шумно выдал: – Хошь, не хошь, братцы, а к утру, как однажды гаркнул Андрианка, из мокрощелок-ссыкух бабами станем! Эти нам рога обломают!»

«К прошлому возврата не будет, о колхозах, мужик, забудь навсегда. Приходит пора частного предпринимательства, называемого в развитых странах фермерством».

«Значит, все мы, кто в борозде, в тех же лохмотьях, с килой на один бок?»

«Тут, мужик, арифметика простая: как потопаешь, так и полопаешь. По-старому работать невыгодно, а по-новому – и мыслить придется иначе. Современная технология и высокопроизводительная техника повысят выработку и увеличат прибыток – чего сложного и непонятного? Соображайте, насильно никто никого не тянет. Сейчас вам деньги серьезные предлагают, а пройдет пару лет, и этого не дадут».

Лукавили наезжие покупатели, а как бы иначе при подобном раскладе, когда, сделав землю обычным дешевым товаром, отдали на откуп тому, у кого солидный банковский капитал, теневые доходы, инвестиции за счет самого государства, доступные далеко не каждому.

«Ну да, сеет, и пашет, еще и живой», – балагурил Пашкин, иногда заворачивая кое-что поядреней и круче…

Дождь поредел, набежала снова Наталья.

– Залило, за неделю не просушить. Хватит топтаться да лясы точить, пошли, лежебоки, Анатолий сказал, вечером всем по десятке, айда на канаву, – бесцеремонно выталкивая мужиков из-под навеса.

Кофта на ней намокла, обвисла, делая ее похожей на рыхлую, неимоверно грузную Хомутиху, но была Наталья все-таки по-прежнему крепка телом, дебела и добра фигурой, аккуратна, в общем-то, в одежках, фасониста. Ноги ее в голубеньких глянцевитых сапожках, не изменяя привычке, не знали покоя, и сила в ней властвовала прежняя, притягательно магнитная – та самая неизбывная сила природной физической красоты, которая, если уж не вечна в живом, неизбежно стареющем, то старости не сдается до последнего часа, не позволяя обезображиваться сверхдопустимого.

На удивление ярко буйно и жгуче горела Наталья поздней своей истлевающей красотой, как соблазнительно горячо горит под осень умирающая природа. Мужское население по-прежнему замечало ее особенности, конфузилось по случаю и без него, лупало бессмысленно похотливыми глазами, не в силах отвести взгляд от бессменной заведующей током, поставленной на должность еще молодым и не менее удалым Андрианом Грызловым.

Нет, она не была, подобно Валюхе Козиной в былые времена, царицей деревенской красоты, и кралей не писанной никто никогда Наталью не называл, но слабели, мягчились при встрече с ней самые каменные мужские сердца.

– Ну, че вы? Данилка, Иван, Трофим? – говорила напористо Наталья, непринужденно, почти автоматически выхорашиваясь чувствительной плотью и крутобедрым станом под обжигающими взглядами бывших поклонников: ведь это тоже на веки – следить за собой и слышать себя. – Айда, Василий, на раз ведь копнуть таким охламонам, как ты. – Она подхватила Василия Симакова, неухоженного и хмурого, всклокоченного и обтрепанного, потащила за ворох, где лужа была особенно глубокая, предвещавшая серьезные последствия.

– Сопреет скоро твое зерно, че зря колготиться, – вяло гуднул старый Хомутов, раньше, при Грызлове, не только не позволивший бы подобной вольности, но и не посмевшей подумать настолько кощунственно.

– Дак не возят, куда повезешь сырое, сопреет, – не менее согласно и обреченно вскрикивала Наталья, но Василия уж вытолкнула, ухватилась за Бубнова.

– Коровам, Натолий, дойным, которые сохранились... Хоть коровенок побалуй нонешним урожаем – ну, никому ни до чего нету дела!

– Советы у тебя! Ох, и советчик ты, дед Никодим! – посмеивалась будто Наталья, вооружая мужиков лопатами, бросив одну и Симакову.

Все казалось каким-то притворным, омерзительно пакостным, несерьезны и по-другому пока не предвиделось. Обвалившись прежней понятной основой и видимой порядочности, все раздражало, накрыв разом прошлое, словно бы потушило яростный свет горизонта, брызжа в глаза майору мелькающими трассами пуль.

И в него, все они летели в него.

Как бывший сельский житель, Петр всегда помнил о бесхитростном деревенском прошлом, безрадостном, на детство совсем не похожем, напоминающим времена крепостного права, где на барщину (на совхозную барщину) начинали выгонять уже с четвертого класса, сначала на прополку зерновых полей, сбор колосков, копкой картошки, умело зажигая детский азарт нормой выработки, потом… а потом все подряд, когда самое знойное лето, уже не кажется знойным... Никогда с ним не расставался, остающимся в цепкой память, все-таки, всякими красками, не только черными – детство остается детством. Рос, как принято в деревне. Доставлял неприятность родителям, чему-то радовался, как радовались другие, никогда даже не задумываясь, что происходит и что же такое их жизнь, хорошая она или плохая и может ли быть лучше и радостней, с летними пионерскими лагерями, практически, бесплатными, но так, как враз повернулось, словно обухом по голове? Как и с чего, по чьему желанию, вмиг сделав нищими всю страну, а эти самые мальчишеские лагеря передав за копейки новым собственникам вздувшими немедленно цены?

С нескрываемым удивлением смотрел на происходящее майор Петр Симаков, ничего не узнавая. Те же, вроде бы, люди, что десять и двадцать годков назад, да вот и не те. Руками-глазами здесь, на току, как было всегда, едино с хлебом, а бездушны, увядшие, поослабла обязательная святость, на Анатолия смотрят, как на преступника, в чем истина все-таки угадывалась. Не так, не по-честному поделана колхозно-совхозная собственность, и не хлеб уже перед ними, просто зерно – продукт стихийного производства, не зависящий от планов и разнарядок, чье-то имущество-состояние, болезненно бередящее мужицкую суть, как всегда привычно раздернутую и еще более бесцветную, чем недавно.

Вот-те и фрукт на морковной закваске! Вот вам и факт биологического наполнения обычной мужицкой жизни смыслами и надеждами: или он есть и вершит свое дело, будь оно разрушительным или созидательным, не вдаваясь ни в философию, ни в идеологию совершающегося, или его нет, и душа бессознательное уплывает в потемки!

Кто объяснит вразумительно, что и к чему, ради какой святости человеческой затевалось, ловко и непринужденно оставив мужика в той самой жиже с душком, в которой он хрюкал долгие и царские и сталинские годы.

Чего-то вроде бы рождало странное сочувствие, но что?

Зачем он, Петр Симаков, офицер бывшей могучей державы, взбучивал небо винтокрылой машиной, из пулеметов строчил, ракетами жахал по кишлакам, защищая какие-то святости, ставшие разом ненужными никому, особенно власти? Разве не в этом упрекал его Данилка Пашкин? Вот зачем и ради какой такой пользы его загибающейся деревне?

Что надо было делать, а чего в голове не держать?

Оно ведь джина выпустить из бутылки легко, обратно попробуй загнать! Он, змей подколодный, свою выгоду чувствует за версту, что другим невдомек. Не понимают или на это расчет, что никто вовремя не поймет? Данилка, Трофим, Курдюмчик, Дружкин, сам Анатолий Горшков, новый хозяин и собственник – сплошное равнодушие во взгляде, джинами им не бывать, замешаны на другой закваске. Как тут не вспомнить могучую стать и силу Советской власти, дравшейся за свои идеалы! Хорошо или плохо, с умом или без ума, по новым понятиям, что-то презирая безоглядно, перешагивая через понятное и не совсем, но зубы крошила за свои идеалы, лепила общественное сознание на полном осознании последнего часа…

Лепили, лепили, а долепить не смогли. В мгновение ока слетела с высокого пьедестала, разом утратив почитание новых преобразователей, которым другое давай! Сейчас потребен совсем другой тип совести и ответственности, за которую, творцы-полководцы не способные пока ничего создавать в мужицких мозгах, еще нахлебаются досыта.

Нахлынула злость: такому быдлу доходчивей обыкновенная дубина и они скоро получат ее, получат; Симаков передернул в досаде плечами.

Плохо ему было, до тошноты, ударило жаром в голову, сильно встревожив: с головою-то што? Что с черепком, словно черти снова варево завели!

Раз, два, три – будто маятник ходиков на стене. Раз, два, три – не прижимало настолько давно.

О, боже, да сколько…

Раз, два, три? Держись, Симаков. Зубами держись…

Ну, вот и проходит, никто ничего не заметил, а ты боялся. Эх, Симаков, слабак ты! Говори, говори! Что-нибудь говори, чтобы ничего не подумали…

– Как же, мужики, как вспомню… Нас, пацанов, к вороху не подпускали, чтобы не растаптывали! – ломает самого себя инвалид Афганской войны, не сдается безумию духа. – Выходит, пусть пропадает… ничего сделать нельзя, Анатолий?.. Никодим!

– Можно, – не догадываясь о состоянии майора, устало бурчит Хомутов. – Позвони в район сроднику Леньке Брыкину, свой, как-никак, маевский, машины по шоссейке не идут, вертолеты пусть присылает. На вертолетах с люльками под брюхом – как больше?

– Ага, товарищ майор, в наших условиях абсолютного бездорожья, токо на вертолетах! И в люльках под брюхом – здоров это у Никодима, голова!– подхватывает охотно и зубоскалит Данилка.

– Все шутите, гвардия!

– Дак у каждого свой пулемет, – хохочет Данилка.

– Ну, с вашими…

– А с твоим, ерой, кверху дырой?.. Давно отшутились, майор, спустись на землю. Прежней помощи нет, студентов, и тех не присылают. Горит хлебец в нашей недоступной глубинке, ни чем не спасти. И тот не наш – вот те и собственность, в гроб тебе на подстилку!

Неприятно делать открытие в том, что казалось вечным, незыблемым, не имеющим особенных тайн: холод прошел по спине майора-воина, как будто потерял он верного напарника, прикрывавшего с тылу, и оказался один на один с беспощадным врагом...

* * *

То, что человеческие убеждения складываются далеко не вдруг и не спонтанно, понимают многие; противоречия начинаются, как только возникает необходимость обосновать принципы, обстоятельства их зарождения, что является основополагающим фактором этих первичных междурядий в человеческом сознании, формирующем личность. Философствующие умы прошлого, и далекого прошлого, были проницательней последующих поколений, уже начавших мудрить, превращая в служанку личных устремлений саму человеческую мысль, не только никчемную и пустую, упрятанную в словоблудие с напором голосовых связок, но иногда похожую на перегруженную медом пчелу, имеющую смысл и содержание, упрямо не достигающую сознания. Ну, мимо и мимо, язви ее, и задержать невозможно. Нечем, как ветер шальной по верху над расшумевшимся лесом.

Есть оракулы и прорицатели – явление крайне редкое и беспокойное, от которых, тупоголовая часть науськивающегося общества не прочь избавиться, как можно скорее, а есть просто начетники и ораторы-краснобаи, как ни странно, способные без особых усилий, овладевать массами и увлекать, для чего настоящего ума, собственно, вовсе не надо.

Времена Платонов и Конфуциев безвозвратно прошли, по-настоящему серьезных мыслителей меньше и меньше, а бессмысленных крикунов, овладевающий нормальной логикой самовыражения, но никак не глубиной и наполнением ее содержания, больше, что, в общем, в порядке вещей; азартная тупость – она ведь всегда легковесна и поверху. Таких возбудителей весей долго не принимают всерьез – покричат вдосталь себе и заткнуться, им идут на уступки, а зря…

Никогда особенно не придавая значения собственным взглядам и личной оценке происходящего, как военный человек, основываясь на поставленной перед ним задаче, и заранее отдавая отчет, что должен ее выполнить, не задумываясь о личной безопасности, майор Симаков и к новой действительности, взявшей его в клещи, пытался подойти с тех же понятных позиций. Но так уже не получалось. Новая жизнь была не только проще, грубей и суровее, что не было для него впечатляющим и сильно не задевало, она отличалась многими и многими, на первый взгляд, не значительными моментами, влияющими на смысл обычного деревенского существования. Люди провинции не просто бедствовали, не имея возможности добывать самые скудные средства для существования, они попросту вымирали. Особенно, состарившиеся и брошенные детьми, уехавшими в город с той же потребностью – выжить и прокормиться.

Это было ужасным, не умещалось в сознании, что так может быть в огромной стране с немыслимыми богатствами, вдруг оказавшимися в чьих-то частных руках, лишь убеждая майора, что человечество – обычное стадо, не понимающее смысла своего существования без жесткого и жестокого предводителя. Очередного держиморды, который досыта ни за что не накормит, но и подохнуть не даст.

Кричат ведь не те, кто ничего пока не урвал, и не смогут по природе собственной бестолковости, безумствуют люди, взращенные социалистической безответной системой и вообще не желающие что-то лично себе, не понимающие, как вернуться в понятное прошлое, ставшее в одночасье недоступным.

Бацилла истинного правдолюбия… или обычное недержание словесной мочи, истины в которой ровно столько, сколько разных присадок? Хотя черт его знает, лишь понятно, что кричат, упиваются собственной мочегонной истиной, которая не всегда и далеко не во всем настоящая. Народ оказывался сообразительней, чем о нем принято говорить, таких горлопанов легко делал временными лидерами, выталкивал на трибунки. Рукоплескал и яростно восторгался, поддерживая на будущее лишь тех, кто способен, все-таки, что-то добыть и облагодетельствовать тридцатью серебряниками за эту слепую поддержку.

Новые – позволяли все, включая бессмысленную погибель: разбой, проституцию, рэкетирство.

Все, что не запрещается законами… которых так же не существует и не скоро появятся.

Так что это было – Советская власть, и что зарождается вместо нее?

Почему так просто становится вдруг разрушить до основания и начать создавать, не понимая, что создаешь, в отличие от того же Ульянова, не только отменного горлопана, но и способного внушать, а что выплеснется завтра на улицы, чего ожидать дальше? Но здесь уже не политика с экономикой, тут чертик поглубже упрятан, затрагивая природу человеческого скотства и сплошной безнадеги, сделать его разум податливым к самовнушениям, что у коммунистов не получилось… так и не начавших с себя, продолжающих по-тихому химичить и подворовывать.

День оказался тяжелым, не принес облечения следующий, почему-то хотелось, чтобы приехал Леонид, более недели не появляющийся в деревне, не радовала погода, долгими часами мужики, сменяя друг дружку, просиживали с Анатолием Горшковым в будке весовщика и Петр допытывался:

– Ты объясни, Анатолий: склады пустые, а у вас – под открытым небом, в надежде на солнышко... Дороги, конечно, шоссейки, гравием начали подсыпать, но вкладываться же надо масштабнее, не по ложке в год, как-то хозяйства привлекать…

Малоразговорчивый бригадир терпеливо холодно растолковывал бывшему вертолетчику, окончательно запутавшемуся в деревенской жизни, ставшей ему вконец непонятной, что плановая экономика это одно, когда по ранее намеченному и строго, а у них теперь вовсе другое. Ну, мол, частная собственность. Ударило, денежки есть – сделаем, не запахло доходом – не пошевелюсь. Склады, к примеру, о которых сыр-бор, и вовсе третье, поскольку числятся вроде бы за ним только условно, а пользоваться по-настоящему самостоятельно не возможно, и фактическим владельцем значится на самом деле вовсе не он, а какая-то шишка из краевого центра, неизвестная ни по чину, ни по должности.

– Да как же другое, Анатолий, хоть ты не наводи тень на плетень. Земля та же, люди прежние, а узнать не могу.

– Ни к чему, вот и не узнаешь; мы тоже не сразу освоились.

– Кто это «мы»: Данилка с Трофимом? Хомутов с Дружкиным? Вижу, как вы освоились, семена сами себе перестали готовить.

– Перестали, и правильно; на хрена они какие попало. Их готовые, протравленные привозят на машинах прямо к сеялкам. Дороже, но качественнее и с гарантией, чем плохо? А техника какая пошла, хоть заграничная, в три шкура за каждую единицу! Особенно для посевной, целые комплексы, не уступят твоему вертолету. Вот это и есть настоящая выработка, с нашей, привычной, никак не сравнишь.

– Во-во, мужицкие руки уже не нужны! Куда их теперь – кто-то подумал?

– Землю всем предлагают.

– Ну, ты даешь, сморозил! Фермерство, его же подготовить нужно было хоть как-то. Земли готовы отмерять, как при Столыпинском переселении, а плуга с тяглом дать позабыли. Но сев – не жатва, вижу, теперь отсеяться можно за тридцать часов, а жатва, когда сроки поджимают? – не сдавался майор.

– Да в этом ли дело, все настолько расстроилось и развалилось, что не знаешь, о чем думать в первую очередь. Кругом одни хозяева, но кто и над чем, толком никто не понимает. Пойди направо, махни налево, делу не лучше.

– Люди же, Анатолий, люди-то что?

– Сам смотри, не слепой, че ты ко мне, я не поп. Молодых ветром сдуло, красивую жизнь побежали искать, в банды вступают или подолом трясут на потеху новому быдлу с тугим кошельком, остались данилки да никодимы. Ни Богу свечка, ни черту кочерга.

– А ты у них землю выманил и доволен?

– Ты меру знай, Петро, я всем, чем могу... Прихрамывать с костыльком… Сам сначала попробуй! Кредитов набери, а тебя такой вот погодой под зад… И я могу хихикать, да улыбаться, а делать кому?

– Может, попробую, совсем уж никто; ты сразу родился семи пядей? – сорвался Петр.

– Ну, ну, разговоры плетутся: Горшки все захапали! Не боишься?

– А не так, Анатолий?

– Я и зову: оставайся и хапай, помогу, чем могу.

– Поможешь?

– Ты сначала решись, какой-никакой план расходов-доходов составь и попробуй проникнуться, головой чуток пошурупь… А тебя не учили.

– А меня не учили шурупить, я высшую математику изучал!

– Учись. Вертолет освоил, осваивай дебит с кредитом вместо прицела и пулемета. А как ты хотел управлять собственностью, с бухты-барахты? В этом первый фокус, что самому надо считать, и самому принимать решение.

– Ты хозяином стал, я начинаю понимать.

– Да ни хрена ты еще не понимаешь! Ни хрена ты не понял еще, товарищ майор, и не скоро поймешь.

– Но вернуться хочу… Другого не вижу.

– Спускайся, пробуй. Но когда так вот зальет – много получишь?

– У Грызлова всегда получалось.

– Получалось по тем временам и плановым пятилеткам. У него был простор: в одном пролетел, в другом – получилось. Вот и выходила серединка на половинку, но в плюсах.

– Пятилетки отменили, и урожай стал другим?

– Причем… Я же совсем не о том! Ты глупый настолько, майор, или наивный? У меня урожайность враз подскочила в полтора раза. С первого года, знаешь за счет чего? Воровать перестали, кроме Каурова, которого мне просто жалко с кучей детей, я все концы обрубил и стал кровопийцей. Но чтобы подняться, я должен научиться считать, чему, правильно, нас никогда не учили. У нас Ленька Брыкин в учетчиках когда-то ходил – вот его обучали управляющий Андриан Грызлов и бухгалтер Задойных, как правду с кривдой выращивать и концы с концами сводить, всем на потеху. И что брать за основу, начиная считать… А самое главное, Петр, не с кем иди в эту новую жизнь. Ну, просто не с кем, товарищ майор. Одно безмозглое и бесчувственное… социалистическое железо, которого ржавые горы и с которым не схватишься за грудки.

– И люди дерьмо?

– И люди, – выпалил Анатолий. – Их приучили слушать и только моргать, а потом исполнять, не рассуждая, так это или не так. Исполнять – сам не помнишь? А теперь – самому-уу! Самому, ни Боженька, Андрианка не вернется с того света, чтобы новые команды раздавать. Вот и покажи, как надо. Ты покажи, а вопросы мне задавать хватает других.

– Прямо так и наотмашь – дерьмо? – заводился Симаков.

– А тебе надо иначе? Как в книжках о великом и трудовом крестьянстве. Его героизме на скотных дворах и в коровниках по колено в говне во имя социализма? А если это теперь выворачивается вовсе не так и настоящая правда другая – ты поживи, осмотрись, сравни прежнее с тем, что предлагается.

– Значит дерьмо? – гневался Симаков. – Все безмозглые лежебоки?

Намереваясь сказать со всем душевным размахом, Анатолий, притормаживал свой зудящий гнев, но Петр своим несогласием вводил в больший соблазн и Анатолий рявкнул уже не сдерживаясь:

– Прямо сказать? Как думаю?

– Попробуй.

– Дерьмо стали люди, поголовные лодыри по нынешним временам. Советская власть разучила работать с настоящей охотой; в глаза можешь плюнуть, если напраслину возвожу… Тем более – лишь на себя. Этого им не дали, другого! Да у того, кому надо, и в жопе железо накаляется до красна… Посмотри на мать и отца, того же Ветлугина. Пошевелились? Некоторые картошку себе перестали сажать. А ее ведь можно осенью продать, о чем я пытался заранее втолковать: копайтесь, выращивайте, обещаю скупить по нормальной цене, вывезти в город. Овощами займитесь, на вашем веку было такое, вспомните только бабку Маланью.

Его неожиданная напористость умерила пыл Симакова.

– Не знаю, не верю, уж извини… Не так как-то все и так быть не должно, я представлял иначе, – уже перестав возражать с прежним возмущением и откровенным ехидством к самому Анатолию, хмурился Петр.

– Ты уехал… Когда ты уехал, Петр?

– Получил аттестат и уехал.

– И не появлялся с тех пор?

– Не приезжал… Сам не помнишь, как случилось и я просто сбежал...

– Было, да сплыло. Смотри, познавай новую действительность нашей деревни.

Неожиданно решившись на откровенность, Симаков вдруг признался:

– С армией покончено, с военным начальством не в дружбе, там тоже взятки, поборы, пришлось уволиться. Остается – деревня на жительство, которую выбирать мне не нужно… Вот и пытаюсь.

– Обратись к Леониду Васильевичу, – подсказал Горшков, намекая на возможную помощь Брыкина.

– У меня своя голова, на чужую помощь надеяться не привык.

– А семья?

– Городские они, поволжские, здесь им не место.

– А тебе там.

– Мне там не прожить, прикидывал, а тащить всех сюда: жена не согласная в наши края, дети против… Много мы, Анатолий, все задолжали земле и деревне. Бессовестно много.

– Выбрал, так выбрал. Не комплексуй на фоне нашего убожества, свой долг ты отдал другим способом, да она к тебе боком, – примирительно заговорил Анатолий.

– Послушай, Анатолий, думаю постоянно ночью и днем, заявление настрочил, как подсказали, осталось дороги дождаться и в райцентр… Работы никакой не боюсь, технику знаю не хуже опытного совхозного механика. Вот спина, тряску пока не выдерживаю, говорят, верхом на лошади надо поездить, помоги лошаденку какую-никакую достать.

– Лошадь? Не знаю, в голову сроду не брал… Не-е, лошадь – не знаю, у нас это тягло как-то не распространилось при таких расстояниях, в лучшем случае мотоцикл .

– Ну, а подряды, я слышал! Если звено сбить и с тобой? Моя земля, мои сроки... Пойдет?

– Осмотрись, орденоносец. И давай без обиды: жизнь, конечно, не игрушка, но, иногда лучше в бой сходить, и уж если суждено вернуться... А тут – вся жизнь из будней, затяжных дождей, очередной нервотрепки и всяких подстав. Ты полетел кучерявым, а вернулся – седым ты вернулся, я понимаю, как было... Я не воевал, но кое в чем разобраться могу, и ту жизнь, военную, к нашей не пристегнешь. Ты полетишь на неисправном вертолете или без боекомплекта? А на двух сразу? У нас тракторов, машин, комбайнов, жаток из советской поры… Почти все с дефектами – еще бы сварку на каждый комплект…. До Америки, которую мы все обгоняли-перегоняли, далеко, всего не навозишь. Не руками теперь, только железом, иначе не получится, у нас выработка на человека... От этого железа землю давно тошнит, думаешь, не слышу?.. Чего-то нет у нас, в каждом. Какого-то цемента… как в стадии непонятного полураспада и полного нежелания проявлять инициативу… Вот-те и Советская власть, хоть волком завой: размазать, размазали, а слепить-склеить… А я проявил, Андриана Грызлова добром вспоминаю, мужицкое взял под руку, как-никак, сохраняется у них в собственности… в то время, как заезжие молодцы весь совхоз за бесценок скупили и на остатки заглядываются. Ветлугину дважды уже предлагали дом продать, мол, в райцентре поставим дом-то крепкий. Отец говорит, к нему подъезжали с продажей. Не нужна никому наша деревня. Поджечь с двух концов и окончательно запахать – выгодно многим. Зато я валандаюсь, выкупаю в личную собственность гектар за гектаром, а Силантий Чернуха не захотел, спился совсем. Кто виноват, я? Кредиты выбил – ну, дождусь осени, надеюсь устоять, если не помешают.

– Кто помешает? Кому надо?

– Останешься, сам увидишь, когда начнут прессовать. Как попало, никогда не бывает, всякая система сама себя создает и расширяется. Иначе-то как и за счет чего, товарищ майор, кроме деревни. Оставайся, что еще можно сказать. Со стороны не увидишь, только изнутри… Болеем мы сильно – деревня. Перекупщиков много: мне такие варианты предлагают.

– Одни с голоду умирают, другие жируют, скупая страну за бесценок.

– Деньги позволяют, вроде бы как по закону, а спросить не с кого.

Общего меж ними пока не находилось, приходили в будку весовщика мужики, потолкавшись и не находя интересного, уходили. Кто-то уже был выпивши, и не привлекал внимания: ну, выпил и выпел.

Петра волновало свое, он говорил не менее искренне и напористо:

– Сложно, сложно! Не думал, но по-новому я не смогу, Анатолий, или уеду через неделю к чертовой матери, или…

Не становясь понятным, решение никак не давалось, глаза у Симакова-младшего оставались холодными, сверлящими, туго шевелились желваки.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

  • 1

К вечеру, заметно полегчав, тучи приподнялись и несколько посветлело, впервые за неделю подул резкий ветер, в прогалинах среди туч чуток заголубело, и Анатолий, пригласив Петра в задрипанный Газик без боковых брезентовых створок, отправился в поле.

– Тут интенсивка появилась, а с ней новая технология, весь образ мысли наперекосяк, – продолжал жаловаться начинающий фермер, выруливая на обочину. – Брыкин, он заводной, он в агротехнике мастак, а людской фактор?.. Вот и вырастили на свою шею…

Откровенная неприязнь к Леониду не удивила, подобных высказываний в деревне хватало, и по-разному поводу, включая ехидные намеки, что Брыкина давно подмяли денежные тузы и он охотно берет на лапу. Поддерживать разговор Петр не стал. Накатилась неприятная тошнота, пришлось откинуться головой на спинку.

Незаметно Анатолий прибавил газу, тряска усиливалась, Симаков, как бы заранее пугаясь неизбежной теперь боли в спине, покорно закрыл глаза. На его высоком лбу, с единственной очень глубокой морщиной, выступила крупная испарина, которую, увлеченный, Анатолий не замечал.

Снова мутилось сознание и кто-то считал за него… словно в ожидании страшного взрыва.

Раз, два, три! Раз, два, три! Раз, два, три!

Взрыв не происходил, но сознание окончательно не прояснялось.

Раз, два, три! Раз! Два! Три…

Что это?

Нужно было дотянуться до скобы под бардачком, вцепиться крепко, изо всех сил, уперевшись ногами в пол, откинуться на спину…

Так он спас себя там, в вертолете, когда нужно было сохранить сознание и посадить, посадить во что бы ни стало дьявольскую вертушку.

Тогда удалось…

Надо, майор Симаков, действуй!

Петр потянулся, но с первого разу цели не достиг. В общем, правая рука уверенно и точно легла на скобу, а пальцы остались бесчувственными. Нервно подернувшись, тонкие, почти женские губы Симакова сомкнулись еще плотней, кулак распустился, и пальцы все-таки подчинились, обняв холодный металл, сжались изо всех сил, так, что побелели казанки.

Скоро снова сильно тряхнуло, Петр вновь поспешно зажмурился, но боли не было, а была вскипающая радость встречи… с землей.

Не вообще с землей, как он чувствовал ее всегда, возвращаясь из боевого полета, неопределенной земли для него сейчас не существовало, а – с памятной и навсегда дорогой твердью, напоминающей прожитое детство, озорную деревенскую юность. С тем теплым, ласковым лугом, который он когда-то оставил, устремившись к облакам, вечно уплывающим в неизведанное…

И еще выше, где существует непознанное и мало кому доступное.

Но вот пришло время, стремиться больше некуда, он возвращается из тяжелого путешествия, за время которого земля изменилась, стремительно опускает машину на самый зеленый луг в мире, желая прежней радостной встречи, и не знает, какой она станет.

Послышались странные голоса: и мягкие, и ворчливые, и осуждающе…

«Петька, сукин сын, уши оборву!» – кричал кто-то невидимый ему заполошно. Дымились ватники деда Паршука, под которые он сунул давней весной в кузне раскаленный штырь, и дергала за длинные уши, нарвавшаяся на его бойкий язык Женя Турова, теперь увядшая жена Славгородского часовщика в фанерной будке Веньки Курдюмчика, не сумевшего найти себе места в отцовском доме. Холодным каменным изваянием стоял у ворот отец, так и не выразивший определенного отношения к его желанию поступить в военное училище… Надька! Брыкина Надька базонила под стать разъяренной матери, впадающей в бешенство, что вовсе не брат он их Леньке, а просто бастрюк, которого Симаков нагулял с ее сучкой-мамкой. Враз все смешалось во времени, родив новые муки борьбы с самим собой, и новые надежды. А Надька – дуреха! Конечно, влюбилась, будто бы непонятно, а ему какое дело, когда была цель и небо… Как же не брат? Шалишь, задира, братья они с единой отцовской кровью, как бы там не было. Он и в Афгане вспоминал его, как единственного брата на всем белом свете.

В глазах появилась рябь, тошнота отступила. Продолжало невыносимо трясти и хотелось лишь одного: сидеть, сидеть расслабленно, дышать терпкой осенней прохладой, уплотняющейся сумерками, бездумно пялиться на загустевающее облачное небо, оставшееся навсегда недоступным.

…Когда врачи вынесли окончательное решение, не ставшее неожиданным, Петр принял его как должное. Но когда предложили южный санаторий и новый длительный курс усиленной реабилитации, он, пролежавший в госпитале более года, отказался решительно и наотрез.

Домой! Война для него закончилась, как закончилась вообще, только в деревню своей юности. Ему уступили, поверив, что это, наверное, лучшее в его затруднительном положении – оказаться среди дорогого и близкого. Почему-то тогда не думалось ни о странных отношениях отца с матерью, ни о невзрачной Маевке, как не думалось вообще ни о чем более сложном, чем радость ожидания встречи.

Но почему? Почему не о жизни, и что жена и дети сюда, в Тмутаракань, ни за что не поедут? Не о том, что болен, требует ежедневной помощи, что впереди многие годы, которые нужно будет чем-то ежедневно заполнять. Почему о более важном, чем бездумная проходящая радость – щемящая радость мгновения из прошлого, – люди начинают задумываться в последнюю минуту?

От чего защищается наше сознание, подсовывая картинки случавшегося и мимолетного счастья?

Хотелось чего-то другого, Петр усиленно искал в себе это другое и вдруг вспомнил похороны Андриана Изотовича. Ходил он тогда в седьмой или восьмой класс… Очевидно, все же, в восьмой, с Надькой Брыкиной вместе и, едва прослышав о случившемся, не сговариваясь, они сбежали с уроков, объявив немедленный сбор в интернате, и всем гамузом отправились пехом в деревню. Шли, впервые не споря ни о чем, излишне не озоруя и не выпендриваясь друг перед дружкой, мрачно посапывали, а когда увидели жиденькую процессию, взбирающуюся на кладбищенский увал, опять не сговариваясь, побежали. Он протолкался к самой могилке и видел, как хмурый, всегда замкнутый отец, кажется, плакал, чего невозможно было представить. И увидел жену Андриана Изотовича, тетку Таисию, не менее горделивую, чем сам управляющий при жизни, оставшуюся и на похоронах величаво-собранной, недоступной, впервые, наверное, удивив, какими мужественными бывают обычные люди.

Без кровинки в лице, с остро обозначившимися скулами, не уронившей ни единой слезиночки.

Пашкин странно куксился, размазывая какую-то грязь на кончике шишкастого носа. Трофим Бубнов стоял, уткнувшись лбом в его спину. Взлохмаченный, постоянно чем-то пугающий его Савелий Игнатьевич Ветлугин, пилорамщик, расстроено шмыгал носом и часто протирал влажнеющие глаза.

Мятущиеся люди, с невозможными характерами и горькой судьбой, не желающей быть милосердной.

Необъяснимый все же был он человек – многолетний управляющий отделением. Далеко не безгрешный, изумительно бесшабашный, не боявшейся ни черта, ни дьявола. Вечно лезущий на рожон, и нужный всем, наполняющий какой-то будоражащей кровью смысл самого деревенского существования.

Одна за другой набегали безотчетные картины встреч с Грызловым-управляющим, казалось, давно забытые, утратившие смысл, но живые, наполняющие его душу благодарным теплом. И вдруг ожила в памяти самая последняя, снова на похоронах. Как опускали гроб и скирдовщик Данилка Пашкин, баламут из баламутов, не стесняясь своего состояния, уже не морщился и не кривился, а откровенно рыдал точно малый ребенок, а мать, уткнувшись в полусогнутую вздрагивающую спину отца, впервые не базонила, стояла притихшая, ужавшаяся, будто проглотила язык.

…Потом были поминки, организованные Ветлугиным, старым Хомутовым и бухгалтером Задойных, и поселяне сидели до темноты, осиротевшие будто, впервые, должно быть, не напившись до чертиков…

Что же они были за люди, включая отца и мать, нещадно поровшая его, чем придется, по случаю и просто?

Чем жили, чего хотели от жизни – ведь невозможно ежедневно и ежечасно ничего не хотеть и ничего не иметь!

Что хотел он вызнать у Анатолия Горшкова и найти, чего никогда не терял, но что тянет, влечет, оживляет знобкой тоской душу, истерзанную сомнениями, и в чем укрепиться? Ведь, познав военное лихо и ощущение смерти, он что-то ищет, наперекор судьбе, пытается и надеется.

Почему именно эти картины недавнего прошлого, выдавала память, Петр не понимал, но все в нем к чему-то пристально присматривалось, будто перебирало варианты возможного серьезного будущего, связанного именно с деревней, нисколько не пугающей неприветливой невзрачностью, вошедшей в него заново просто и буднично.

«На нашей планете животворяща только земля, ее твердь, все остальное, включая гегемона-человека, преходяще и смертно. Оно само по себе приходит в этот странный, никому не подотчетный мир, и уходит, – подумал он грустно. – Только твердь земная вечна и неизменна в желании рожать и рожать, облагораживать человека естеством лесов и лугов, рек и озер. Но это земля – создание непонятное человеку, которое он насилует и насилует, вроде бы во имя каких-то высших и общих нужд, не считаясь с ее запросами! А сам человек, с ним-то что происходит, и зачем он этой земле, ведь без него ей хуже не будет. Так человек для земли или мать-землица для безжалостного к ней человека?»

Темнело, Анатолий щелкнул выключателем фар, и Петр невольно сжался. Словно всплеск ракеты «земля-воздух», озарившей пространство. Но свет еще не брал свое, показался лишним, и Анатолий его выключил.

Они ездили долго, много ходили, увязая в сырой пашне, говорили о чем-то, но не это – о чем говорили и что видели вокруг, – оставалось главным для Симакова. Поразило сказанное Анатолием вскользь и мимоходом, не ставшее, в общем-то, неожиданностью по первому пункту его сообщения, что по размерам территории занимая первое место в мире, обгоняя и Китай, и Канаду, США и Австралию, Россия находится только на третьем месте по количеству пахотной земли.

На третьем, уступая Америка почти на добрую треть всей пашни и значительно меньше, чем в Индии.

Причем, почти половина территории у нас покрыта лесами, что так же особенное богатство, которому нужна хозяйская рука, а еще добрая часть процентов под двадцать, являясь тундрой, занята оленьи пастбищами, где пасётся около двух миллионов красавцев оленей.

Не поверив, он переспроси, и Анатолий повторил, что у нас пахотных земель порядка 130 миллионов гектаров, у Америки – 190 и 170 миллионов – у Индии.

Щемящее прошлое, навеваемое летучими воспоминаниями и особенным состоянием сострадающей души, предрасположенное в нем к суровому покою сумеречной степи, будто бы хотело родиться заново, с новой остротой испытать когда-то пережитое в оживающих сумерках, и боялось. И все, чем он жил в течение года в госпитале, посылая домой успокаивающие письма, чем томился несколько суток, добираясь до Славгорода, с каким настроением работал в военкомате, не решаясь часто появляться в деревне, показалось не стоящим переживаний, которые у него впереди. Он сделал шаг, первый и неожиданный не только для семьи, друзей, командования, но и для себя, шаг, не принесший облегчения, лишь обостряющий его боль и тяжелые ожидания: ведь не в гости приехал и вовсе не подлечиться, а жить.

Жить, пора отдать себе в этом полный отчет.

Он дома, на земле, слышавшей его дедов и прадедов, о которых уже никто никогда не расскажет…

Память безжалостна. Напоминая мусорный ящик, в котором собирается что-то от прожитого и пережитого, подсовывала и подсовывали новые видения, не давая покоя и нашептывая, что не поздно вернуться даже в конце всякой дороги…

Не поздно, но ведь и начала уже не найти.

Рука заныла, ее нужно было разжать, и снова она подчинилась не сразу. А когда разжалась, упала безжизненно на колено, насторожив скосившегося Анатолия.

Удивленно вскинув глаза, Анатолий тихо спросил:

– Ты что, и рука?..

– Немного. – Петр вдруг насильственно рассмеялся и вынул из кармана голубые четки. – Афганские. Лазурит, друзья подарили, рискованно и специально слетав, куда надо. Для тренировки пальцев.

– Помогает?

– Уже ни к чему… Бери, дарю на память.

– Не знаю, не ловко… Не откажусь, так и быть, если от сердца. Из твоих рук, Петр Васильевич, извини, как с того света.

– Не мямли, бери, пока дают.

– Спасибо. Признателен, как на память. Найдется чем, отплачу.

– Найдется… Решено, Брыкину не дал ответа, а тебе… Остаюсь, как бы ни вышло. Помощь будет нужна на первых порах.

– Поможем, как не помочь! Ты наш, Симаков, и вполне пригодишься.

– Давай по-мужски! Не обессудь, если что!

Столь незначительное объяснение будто бы переменило что-то в их натянутых отношениях, но настоящего доверия еще не родило. Петр заговорил вдруг, о чем не было в мыслях минуту назад, неожиданно вспомнив деда:

– А дед мой, ты должен знать, Анатолий, тоже вот только что вспомнил! Дед наш Симак, он же в Усолье колхоз начинал. С него! Весной семян раздобыл для сева, а его на переправе топором по башке и в прорубь. Слышал? То-то, и мы не лыком шиты! И у нас имеется тпрошлое!.

Анатолий ворочал баранку, молчал, и Петр заговорил об отце, Василии Симакове, его стареньком тракторе, всегда забрызганном маслом, когда-то, не без его оплошности, придавшим родителя в силосной яме. Но удивительно послушном, легком в управлении и незаменимом на мелких работах и сенокосе… Оказалось, стоит забытый и заброшенный на задах огорода вместе с кособокой и без колес тележкой; а это уже не мало, почти настоящий... О власти отца, удивлявшей в детстве, над железным творением разума, настолько облегчающим физический труд, и радостном ощущении собственного нерастраченного всесилия, всегда звавшего в небо, и стремительных июльских рассветах, донимавших в знойных песках Кандагара. О юношеском желании работать и работать, чутко вслушиваясь в жадный стрекот старенькой отцовской сенокосилки.

О матери он говорил.

Что, сколько помнит себя, жили они с отцом вроде бы плохо, всегда в ссоре… И мать помнится всегда визгливой, громкоголосой, драчливой, а отец – хмурым, замкнутым, от всего отчужденным. Но они ему дороги, какие ни есть, и когда оказываешься один на один со смертью, дороже людей не бывает.

Умение родителей радоваться обычному: отцу – в поле, чувственно припадавшем над валком запашистой лесной кошенины, а матери – в пекарне, с огромным караваем на лопате, источающим сладостный дух, облагораживающий детское сознание сытостью и благополучием, для него было и будет выше дрязг и скандалов. Оно поднимало родителей над деревенской невзрачностью в его ребячьих глазах, всегда давало полное право на сыновнее уважение.

А как же без этого!

– Анатолий, а трактор отцов, его можно восстановить?

– Восстановить можно все, умельцы и мастера не перевелись, да толку… Ну, так, на подхвате.

– Послушай, не знаю, как и что у тебя с мужиками, но я сам хочу. На собственной земле и своими руками.

– Отберут.

– Что – отберут? – не понял Петр.

– Землю.

– Какую землю? Кто?

– Нашу с тобой… Те, кто сильней. В затылок дышат.

– И что?

– Пользуясь привилегией, что «афганец», получи за гектар, сколько предложат, пока еще предлагают, и отвали на все четыре. Не путайся под ногами, не мешай создавать продвинутое сельскохозяйственное производство, на которое у тебя нет нужных средств, и скоро не появятся.

– Ну, ты рисуешь… какой-то беспредел.

– Куда мне деваться, я живу на этой земле.

– А я где?

– Откуда мне знать.

– А я не отдам! Я не отдам, понимаешь!.. И тебе не отдам.

– Не отдавай, я к горлу с ножом не лезу. Сам начинай… на отцовском тракторе.

Сближения не происходило, чужими они были, не понимающие друг друга.

2

На свертке в деревню, едва не угодив под колеса машины, навстречу выметнулась брюхатая жена Кольки Евстафьева, разбросив руки, заголосила.

С трудом выяснив из ее заполошного рева, что Кольки нет дома, болтается черт-те где целый день и таскает за собой ребенка, Анатолий хмуро сказал, что сама виновата, распустила мужа, и хотел было тронуться, но женщина, всей грудью сунувшись в окно, навалилась на руль:

– Богом прошу, Анатолий! Ох, Анатолий, пьяный он снова, будь проклят, шабашник ненасытный. Сейчас у матери на сеновале дрыхнет, а Витьки нет нигде. Ведь потерял он Витьку с пьяных глаз, и достучаться до разума не могу. А если в лесу, Анатолий? Увез, когда за дровами сорвался, напились до чертиков и – трава не расти, забыл парнишку.

– Так уж и потерял, – Анатолий недовольно поежился. – День разгулялся, пацаны, упороли куда.

– Анатолий! Тут не до шуток, Анатолий! Мои остальные ребятки и соседские давно дома. Стемнело же, – наседала слезливо женщина и разозлила вконец.

– Ребенок у нее пропал, а я кто тут для вас, найди, Анатолий, немедленно. Нянька я вам? Поводырь слепым и пьющим? Жрать надо меньше и чертики не приснятся… До белой горячке доходит, на стену скоро полезете!

Вообще-то, пьянство в деревне, благодаря резкому сокращению завоза спиртного, пошло вроде на убыль, но мера была искусственной, давала сбои, самогон в домах не переводился, но не на виду и ладно. Тем более, разрешили свободное производства, хоть завод заводи. Не знали, к чему приведет? Да как бы не так – наперекор прошлому со всей злобой. Выгода в руки пошла, включая депутатов, и плевать на пьющих или непьющих; не пил, так запьет, доведем. Как с табаком, в школах смалят вовсю и никакого спроса. Побаиваясь пережимать, Анатолий смотрел на это как бы сквозь пальцы, пощипывал словесной бранью самых отъявленных, наподобие Кольки Евстафьева, давно переплюнувшего по этой части самого Пашкина с Трофимом-дружком.

Жена Кольки непогрешимой в этом деле не была, и бригадир набросился на бабу еще крикливее:

– Сама отстаешь? Снова полные фляги бушуют?

Но уже местная дружина в лице бабки Федоры – Колькиной матери – тряслась навстречу, Елена Камышова с батожком в руках притоптывала, переваливаясь по-утиному, Хомутов-радикулитчик – тоже с палочкой, а Дружкин Иван почему-то с коромыслом – подталкивали с разных сторон упирающегося Николая.

– Н-не знаю, отвяжись, кобылий хвост! – отмахивался он от Ивана и коромысла, часто впивающегося в бок. – Был, кажись, Витька со мной в кабине. В болотине мы грузились. За падью… Ну, выпили, загрузившись – набухали-то метра на полтора выше бортов, руки-ноги дрожали, как не смочить в горле… Н-не знаю, где Витька.

Его поставили перед бригадиром, пытались выспросить подробности, но много с пьяного возьмешь?

– Парнишки с току ездили с ним, Натолий, парнишек надо расспросить, – сипел Хомутов.

Происходящее было не просто знакомым, оно вызывало отвращение и неприязнь, напомнило поведение отца с матерью, и Петр почувствовал неожиданное раздражение, как ощутил его вдруг в Славгороде, столкнувшись на вокзале с пьяной толпой, провожающей кого-то крикливо и матерно!

Не отнимешь, внешне захолустный и пыльный городок за последние годы изменился в лучшую сторону. Появились новые, не похожие друг на друга многоэтажки, выпрямились и расширились дороги, прибавилось асфальта и газонов. Промелькнуло за окном автобуса, удивив особенно, несколько жидкоструйных фонтанчиков. При чем, работающих. Но простоватое поселение, прилепившееся к железной дороге, по-прежнему оставалось истинно степным, пропыленным, каким-то… не очень самостоятельным, что ли, вторичным. С длинными взмокшими очередями в винные магазины, шумливо-матерными, забивая разгулом обнищавшую деревню.

Судьба подобных городишек, медленно выбивающихся из полутораэтажных рабочих поселков, так и не обретающих городскую солидность, растянувшихся на километры вдоль крупных дорог, сбившихся вокруг узловых железнодорожных станций, почему-то волновала его всегда и значительней, чем участь невзрачных Маевок. Очевидно, это происходило по той простой причине, что его поколению боль умирающих деревень уже не передавалась так остро, как их отцам, если не строившим эти деревни, то непременно связывающим с ними будущее. Для них, подростков, что Петр всегда чувствовал, деревни – как единственно возможного и естественного продолжения жизни, практически уже не существовало, как не существует особой памяти о первом гнезде у большинства птенцов. Деревня становилась анахронизмом, где держат насильно тяжелые цепи безденежья и нищеты, какое-то вековое проклятье, нависшее над деревенской судьбой, а проблема ближних городов возбуждала скрываемой завистью, непонятным страхом, загадочной опасностью. Большие или маленькие, пыльные или с асфальтом, они всегда манили скрытыми тайнами. Они обещали, входили особым возбуждением и страстным желанием оказаться хотя бы на миг в море вечерних огней и визгливого шума обязательной танцплощадки: жизнь так коротка, а молодость – вовсе.

Эта празднично торжественная жизнь, – какой она представала, соседствуя рядом с убогой деревенской, с мычанием коров и темными вечерними улицами в свежих коровьих лепехах, становилась куда более понятной и заманчивой, чем суровая и замкнутая загадочность глухих урем, заросших увалов и чернолесья. Опаханные полями и почти недостижимые для ребятни, они, засыпанные ядохимикатами, были почти опустевшими от птиц и зверя в сравнении с тем волнительным образом прежних лесов, оврагов и балок, намагничивающим сердце, о котором любили вспоминать те же Ленька Брыкин, Васька Горшков, Венька Курдюмчик, на долю которых еще кое-что выпало. Они, следующее поколение подростков, знали эти маленькие городки подробней и лучше, чем деревенские окрестности, переставшие быть местом их взросления, пробуждающихся чувств и страстей, местом волнительных встреч под ветлами и над речушкой.

Как ни странно, но за чувствами и новыми страстями они с раннего детства устремлялись при всяком случае именно туда, в город, в котором Петр, оказавшись спустя много лет, не встретил существенных перемен.

Он долго ходил и осматривался, что-то выискивал, не придавая значения что, ему было вроде бы жаль пыльного городского захолустья, готовый простить ему, имевшему военный городок с тренировочным аэродромом, замызганное и невзрачное, повсеместно лезущее в глаза, очереди у магазинов спозаранок, пьяную толпу на вокзале, забористые матюги…

…Так было с ним недавно, но брезгливо посматривая на Кольку, он вдруг возненавидел все сразу, чего с ним еще не случалось. И этот, когда-то манивший его городок, и отчий край с полузабытыми перелесками, утратившими привлекательность, ставшими вдруг ненужными для его беспокойной души, теряющей ощущение святой первозданности, с которой ходили когда-то по ней деды и прадеды.

Вокруг знакомо беспомощно шумели бабы, бубнили бестолково распанаханные, слегка поддатые мужики, и никто никуда почему-то не бежал, ожидая в странной покорности приказаний Анатолия.

Но кто он теперь для них; и кто они для него: революционная советская власть обозначила себя в главном, создав сельсоветы и какую-никакую упорядоченную власть, способную хотя бы для виду пошевелить задницей, а что сделала новая… Какой он для них бригадир – обычный собственник, успевший что-то прибрать к рукам, что по лености или недомыслию упустили другие.

Выталкивая из окна Колькину грудастую жену, с этим ее богатством, вываливающимся из кофты и, распахивая дверку, Анатолий, выругался непотребно, и добавил:

– Как это так – про сына забыть! Ну, они без царя, сами приучили… Ну, бабы, нет на вас Андриана Грызлова, до ручки дошли!

Ни презрения и не брезгливости у Симакова к затурканным односельчанам, утратившим под ногами всякую твердь, скорее, досада и странная причастность.

Да, да – причастность и соучастие, свойственное нормальной деревне, где все друг дружке нужны и лишних не бывает; это только непонятливому кажется, что никто никому здесь не нужен.

И он... лишним не будет, где родился – там и сгодился.

Чувство отечества – он об этом никогда особенно не задумывался, и на войне оно совсем другое; ему нужен особенный час, необычное ощущения себя нового и того, что дорого.

Чтобы – близко, будто глаза в глаза самой жизни, прошлому и настоящему из глубины сотрясающего сомнения.

Из горячечной лихорадки и боли, взрывающих совесть.

А в основном: как есть, так и должно быть, не нужно ни лучше, ни хуже.

Как есть, лишь бы по совести и самостоятельно, не на новом обмане и вседозволенности избранных и вновь возомнивших о себе сверх всякой меры.

Таким в деревне не жить и хозяевами не стать ни завтра, ни послезавтра, подавятся от жадности. У каждого должно найтись однажды и навсегда единственное самое прекрасное и бесценное на этой земле, измученной человеком, будь оно гибнущей Маевкой …

В образах самой святой в такие минуты матери и великого труженика-отца.

Рыжей лошадью, покорно несущей тебя на широкой спине глухим, глубоким оврагом в лесу, наполненным туманами и затхлыми запахами вечности.

Вылупится вдруг из рассветного небытия полузабытой деревенькой, умытой росами, разбегающейся вширь и вкось кривыми улочками, откроется необъятная ширь небесного простора над ней и за ней, сбегающая лугом к тихой уютной речушке.

Полетит снова в неведомое, раскрылатившаяся вдруг своевольная и упрямая мужицкая душа.

Широко и вольно должно быть, но грустно и тяжело почему?

Почему камень грусти давит на сердце, не давая ему торжества и громкого биения в груди, веси мои дорогие?

Где потеряна радость-душа и непосредственность детского легкомыслия?

Будь крепкой, земля, под ногами своего не всегда благоразумного повелителя-человека, надеяться на благородство которого тебе уже не приходится. Не уступай легко ни пяди...

Слабел недавно еще мужественный и сильный воин России, будораживший земное небо могучей винтокрылой машиной, и у него земля ускользала из-под ног…

Умирая, человек рождает себе подобное. Подобное, не копию. И в этом его последняя надежда.

3

Витьку нашли на третьи сутки, вернее, Витька сам не потерял головы и выбрался к людям.

Загрузившись дровяником и опорожнив на радостях пару бутылок водки, мужики о Витьке, собиравшем костянку и забравшемся вглубь, просто забыли. Парнишка не растерялся, первый день шел до темна по машинному следу. Заночевал в копне сена, тут же на стерне утром набрав пару жменей поздней и хиленькой ягоды-клубнички. На второй день вышел к реке и пошел против течения, пытаясь найти брод, что было ошибкой, и оказался вовсе не там, где его искали всей деревней, включая хромающего Симакова. Вторую ночь Витька переночевал у реки под обрывом, соорудив из камыша, что-то похожее на шалаш, что так же явилось ошибкой: у воды было холодно, к утру он продрог, не попадал зуб на зуб. Зато обрадовался солнышку и сумел, наконец, выйти на плес, перейти по мелководью на другой берег, и оказаться в деревне.

Первой его заметила Симакова Настя, несущая от колодца на коромысле два полных ведра. Охнула, не поверив глазам, потоптавшись, как бы в сомнениях и вывернувшись из-под коромысла, забыв о ведрах, рванула вдоль улицы шаркающим тяжеловесом, под стать бабке Хомутихе, наполнив деревеньку своим заполошным: «Дак живой, обормот! Живехонек, как христово яичко на Пасху!»

Петр, склонившись над железной бочкой, покрашенной в черное, для лучшего нагрева воды, плеснул на грудь несколько пригоршней. Выждав немного, отфыркиваясь, облился холодной, из стоявшего рядом ведра, уже принесенной из колодца, как поступал каждое утро и, услышал крик матери, выглянул за калитку:

– Выбрался? – спросил, заметив мокрого до пояса, устало бредущего паренька.

– Ага… Маленько поплутал. Перейти речку долго не мог.

– Молодец, но выжаться не мешало! Главное, голову не терять… Чтобы голова оставалась на месте, парень.

– Знаю.

– Знать – одно, делать – другое… Ножичек хочешь?

– Хочу, ножички теперь дорогие.

– А ты помнишь дешевые?

– Отец говорил.

– Твой отец…

– Да ладно.

– Ну, заходи, что-нибудь выберем из моих прошлых запасов. Я ножички то же любил.

– А ваш военный, командирский подарите?

– Военный нельзя, мал еще.

– Я тоже хочу на военного выучиться.

– Выучишься, если они еще будут нужны.

– Кому? – не понял парнишка.

– Стране, родине, защитники народу, – не скрывая сарказма, произнес майор, словно бы уже сожалея, что был военным.

– Без военных нельзя, – убежденно произнес Витька, и Симаков не стал его разубеждать, согласный глубоко в душе, что без военных нельзя, но решительно не согласный во что их превращают в последнее время.

Мальчишке без мечты невозможно, пусть мечтает; вырастет – разберется… если еще будет с кем.

Забрав подарок, Витька ушел, а Петра Симакова, словно окончательно утратившего былую уверенность, охватили непривычные чувства. Мог ли он предположить, что святая для русской земли профессия защитника родины станет не просто не нужной, а почти оскорбительной, унижающей его достоинство! Да что же ты за власть наша народная и самая разнародная, когда все у тебя становится вверх тормашками, переворачиваясь с ног на голову! Что же натворила ты за века и века на грешной земле трудников-росов, одних делая трутнями и якобы властелинами, а других живьем закапывая в навозное дерьмо; сама-то хоть знаешь и слышишь ли живущих еще и страдающих от твоей очередной бесшабашности?

Странно с таким настроение садиться в боевую машину и отправляться на боевое задание, граничащее со смертью…

Странно вообще жить в стране, словно забывшей в одночасье величие и бессмертие русского солдата, отменившей даже День Победы.

Нет ответа майору; встань на перекрестке полузабытых дорог, идущих из сладостно-томительно детства,, переставших манить в неведомое, кричи, не кричи, никто не услышит.

А услышишь, так вовсе не тех, кого хотел, а грабящих фуры и насмехающимися над надрывным дедовским прошлым…

Или снова браться за вилы, не пугаясь в отчаянии ни танков и ни ракет, которые непременно бросит на тебя твоя же собственная власть, спасая свою бесценную бандитскую шкуру?

Не готова ты, умывающаяся мужичкой слезой, ни к чему пока не готова. Одних уже нет, а другие… еще не созрели. Зато полно пьяной удали, туманящей мозги, что так же «по-русски».

Но этого ли надо желать – еще одного безумия в ответ на уже учиненное творцами новой и безыдейной России без красногалстучной детворы, оказавшимися неспособными не только свести концы с концами для поддержания державы, но толком просчитать последствия? Армия – армией, с ней понятно, на будущее новым безмозглым созидателям, бесстыдно упивающимся совершенным и отправившим немалую часть Россия на погосты без всяких войн и кровавых противостояний, она пока не нужна, а когда станет нужной, тогда и появится спрос с вершителей. Но деревня, куда он вернулся и намерен остаться, с ней-то что совершается? Без деревни как ей прожить обездоленной, лишившейся последнего, являвшегося все-таки смыслом, каким-никаким, и кое-каким содержанием далекой и нравственной сути?

Завязав глаза и – в город, некуда больше. А там встречают с оркестром?

Встречают, да только не те, кто должен и кому ты можешь сгодиться как человек.

Грусть Симакова глубже, печалится ослабевшее серце: тук-тук, а твердости нет. Кровица хуже телячьей мочи, не то струиться, не то приутихла, давно ничего не желая. Нет слов, трагично жили убогие степные деревушки во все времена. Пришиблено, кособоко и небогато – осуждение всем поколениям. А что изменилось с началом нового миллениума и новых безумствующих идей: десятками, сотнями восстанавливаются старые церкви и возводятся новые, хотя в Бога продолжают не верить не менее половины населения, и уже едва ли поверят, газ подвели к сотне-другой отдаленных поселков, спутниковые антенны вознеслись и радиомачты для «соток»? А на кой хрен они мужику, оставшемуся без надела и снова горбатящемуся в батраках на удачливого мордоворота в кожаной кепке.

Люди, да как же так, одного злобного джина заменив еще более злобствующим! Не по-христиански и не по совести! А божье-то где и его вековые заповеди?

Не по-русски, и добром не закончится, подобное в России безнаказанным не проходит, не смотря на противостояние народу всероссийской прокуратуры, продажных судей и милицейского беспредела.

Жизнь в движении, осуждая одно, возносит другое; у каждого времени свой опьяняющий бег и возрастающая скорость свершений. Вымрут в Богом забытой Маевке скоро последние, помнящие и прежние деревенские мыканья, и несладкую Советскую власть, и Андриана Грызлова. Что о нем помнить, у человечества немало примеров и личностей, куда более значимых и великих, чем суетливый и задерганный управляющий какого-то отделения.

Что помнить о нем и какой-то невзрачненькой деревеньке? Ленина смешали с говном, каким бы не был, зарядившим полмира идеями, продолжающим жить и будоражить умы, а уж Грызловых…

А может, тяму не хватило у тех, кто был рядом, до ума довести, скурвились в трудную минуту напряжения в башке?

Может, проще простого и не надо блуждать в потемках?

4

Избранный главой районного фермерского союза Николай Федорович Кожилин, обрюзгший и располневший, заметно донимаемый одышкой, тряс руку Петру Симакову и возбужденно говорил:

– Наслышан, наслышан, Леонид Васильевич о вас уши прожужжал! Это хорошо, что вы на природе решили пожить, в деревне с родителями, здоровье поправить. Герой России, для нас высокая честь!

– Ну, не Герой, Николай Федорович, до Героя не дотянул, не стоит преувеличивать, но делал, что мог. Я собственно… – попытался уйти от неприятного разговора Петр, но Кожилин инициативы не упустил и продолжил:

– Я участник Великой Отечественной, думаете, ничего не понимаю?.. Кто бы подумал – выпало и вам лиха хлебнуть… А может, в райцентр, что вам в деревне, с вашим опытом по плечу более серьезное дело, с людьми, у нас в этом вопросе сложно совсем… Особенно с порядочными.

– Я покоя ищу, Николай Федорович, у самого на душе беспорядок… Нет, нет я слово дал брату, попробовать.

– Вы о Брыкине? Вы же с ним братья по отцу?

– Так получилось… Хочу под его присмотром попробовать капиталистического образа жизни!

– У нас пока только бандитский… чего не хочу скрывать.

– Да я расспрашивал Леонида, с Анатолием Горшковым общаюсь.

– Жалуется на наш беспредел? А сам натворил…

– На вас не жалуется, а что землю пытаются отобрать какие-то приезжие молодцы с Тюменскими капиталами, говорил с беспокойством. И меня отговаривал не спешить, осмотреться… Нет-нет, хочу попробовать, затем и приехал – мне какой-то пай положен?

– Понимаю, на своем предложении о райцентре не настаиваю, дозревайте пока, зная, что свой кадровый глаз я на вас положил, но толковых людей позарез не хватает.

– На молодых и здоровых надо строить расчет, Николай Федорович.

– Вашими бы устами… Знаете, я все же скроен по-старому, привычки менять не пристало, а молодые понять не желают никаких условностей, как с цепи сорвались. В глазах одна выгода.

– Дак если разрешено, Николай Федорович!

– Э-ээ, я родом из Нэпа, в деталях не помню, но наслышан и как бы из живых очевидцев. Разрешить – не проблема, вопрос – как в омут нырнуть и остаться сухим.

Рассчитывая в первую очередь на встречу с Леонидом и помощь, спросить, где можно его найти, Петр не успел. В приемной послышалась перебранка, и в кабинет ворвался старший из братьев Горшковых – Василий, с которым Симаков не виделся с той поры, как покинул деревню, отправившись на учебу. Петр признал его не сразу, лишь интуитивно почувствовав, что кто-то знакомый, окончательно осознав, когда, вслед за ним, набегающая пожилая и тяжеловесная секретарша, хватая шумливого посетителя за руку и пытаясь не пустить к столу Кожилина, уговаривала: «Товарищ Горшков! Товарищ Горшков, у Николай Федоровича посетитель… Ну, что же вы так беспардонно...»

Да, это был старший из братьев Горшковых – Василий, работающий где-то на нефтепромыслах Тюмени, и как-то связанный с младшим Анатолием и его фермерским хозяйством.

– Вам что, вы кто? – не признавая посетителя, спрашивал Кожилин.

– Я? Кто я? Своих уже не узнаете, Николай Федорович? А я, между прочим, смею напомнить, представляю интересы солидного фермерского хозяйства, у Савелия Ветлугина на пилораме зайчатиной вашего Брыкина, когда-то угощал, и приехал по вопросу экономической деятельности Курьинского элеватора, куда меня только что не пропустили.

– Горшков! Вы – старший Горшков, брат Анатолия? – оживился Кожилин. – Вы соучредитель Маевского фермерского хозяйства из дюжины пайщиков, являющегося инвестором и тоже соучредителем общества с ограниченной ответственностью «Курьинский элеватор»!

– Повторяю, куда меня не пустили, заявив, что никакого Маевского фермерского хозяйства в соучредителях элеватора нет, и никогда не было. Меня срочно вызвал наш глава, запросив финансовой помощи, я бросил буровую, примчался, сломя голову, прошу ясности, а меня, как щенка… Что случилось, Николай Федорович? Кто там сейчас заправляет, я так и не понял. Захват, что ли, в духе времени под откровенным прикрытием силовых структур?

– Неприятности есть, вы не волнуйтесь, и мне не все ясно, но прокуратура уже задействована.

– Не знаю, как задействована ваша прокуратура, но по периметру элеватора спецподразделения в масках, похожие на церберов. Вот это сменили одну власть на другую! Вот это закон и порядок в стране!

– Здравствуй, Василий Горшков! – протягивая руку односельчанину, произнес Симаков. – Наверное, и ты меня не узнал?

– Не узнал, когда тут… Погоди, Петька… Петро Симаков? Симаков? Ты же… Ну, брат, не знаю, что и сказать! А ты здесь зачем?

– Моя война кончилась, включая службу в армии, комиссовали по ранению, – сухо сообщил Симаков. – Вот вернулся из госпиталя в деревню на жительство… Оформляюсь на фермерство.

– Попробуй, попробуй! С эти делом у нас… Слышал, о чем я сейчас говорил, и какой получил ответ?

– В элеваторные игры я не играю, я – на земле, Василий.

– Эх, майор, утратил ты связь с этой землей, на которой сейчас дозволяется, и то не бесплатно, вбить лишь осиновый кол… Николай Федорович, я настроен решительно и приехал не отступать и в игрушки играть, что будем делать?

– Ждать ответа от прокуратуры – другого предложить не могу.

– Одним словом, вы в курсе, и надеяться на вас не приходится – нашей бандитской прокуратуре дозволено точку поставить? – Кожилин не ответил, и Василий пробурчал: – Симаков, ты домой, в деревню? Пошли на автостанцию, частника нанимать…

* * *

Элеваторов в ближайшей округе и на доступном расстоянии существовало несколько, но самым близким и удобным для перевозки и хранения зерна из Маевского фермерского хозяйства, был Курьинский. Сообщение Василия, что они уже не значатся в составе учредителей, особенно мужиков не задело, удивив Симакова, посопели и разошлись, словно ничего другого не ожидали.

Сумерки уплотнились, всматриваясь в темь за окном, Симаков спросил:

– Им что, все равно?

Василий смотрел в окно и молчал, заговорил шумно и нервно Анатолий:

– Петр Васильевич, этих людей столько обманывали и обирали, что им давно все равно. Им еще во времена Советской власти стало все равно, а теперь подавно.

Младший Горшков был в чем-то прав, в отличие от бывшего управляющего Андриана Грызлова, на свой лад воспринимавший людей, вроде бы, инициативных и бескорыстных, и постоянно натыкавшийся на мелкие пакости, хулиганство, повсеместное воровство, начиная с куска жмыха ребятишкам пососать вместо конфетки, или сумки комбикорма для коровенки. Воровали все и всегда, иначе бы просто не прожить, Анатолий гонял их нещадно, ни разу никого не подставив под возможное судейство, штрафы, прочие общественные и государственные воздействия, как случалось, особенно с мерами общественного воздействия, при Грызлове. В его откровенном понимании люди измельчали, ослабли стержнем, утратили нечто прежнее и устойчивое, делавшее их основательней в жизни. Если не сказать, что просто поглупели за последние годы под каким-то воздействием не то космических сил, не то собственной умственной завихрени и поголовного пьянства, став обычными послушными истуканами, лишенные последнего, чем владели хоть и условно. Возражать ему совсем не хотелось, но Петр все-таки буркнул неопределенно:

– Вроде бы как частная собственность?

– А кто верит – ты сам как спросил, «вроде бы». Вот вроде бы и живем, не зная, когда помирать, – сердился Горшков-младший. – Ты не понимаешь, что нас кинули с элеватором и развели не без участия твоего брата Леонида Брыкина и Кожилина, которые просто не могут быть не в курсе? Не понимаешь или не хочешь поверить? Что Кожилин просто разговаривать с Васькой не захотел, просто избавился.

– А может не знал, что ответить – на ним ведь еще глава районы и прочие органы. По-моему, он вовсе не отказал, заявив – разбираемся.

– Они разбираются – в прятки играть! Строят из себя начальников, как твой сродственник, а копни поглубже… – не выдержал Василий.

Намек был понятен, Симаков искренне возмутился:

– Леонид тут причем, если вы о нем, как я понимаю?

– Да притом, Петр! – громкоголосо упрямился Анатолий. – Притом, что и тебе уже пошептали на ушко – Горшковы собрали целую мафию. Ребята денежные, технику прибрали к рукам, используя молодых механизаторов, и на элеватор глаз положили, склады каменные сумели приватизировать. Нашептали? Да ты прямо смотри, не отворачивайся. Под нас, как собственников, из старых никто не пошел: ни Савелий Ветлугин, ни Пашкин с Бубновым. Хомутов – и тот, носом лишь покрутил. Но и засеять ничего не смогли – земля обработана только наша и наших партнеров, за которую я в ответе и должен буду заплатить за аренду. И я выплачу, выплачу, как обещал. В кровь расшибусь, но слово сдержу, а вашим кто заплатить, Брыкин? Так не сеял и не пахал, из чего, из каких таких фондов? Им своего нужно было посадить вместо нас, и знаешь, кого? Да Силантия Чернуху. Чернуху – на него была ставка. А Силантий запил по-черному. Похоронив бабку Христину, с катушек слетел окончательно, и запил. И Галина ушла от него. Все, Чернуха выбыл из строя. Кончился ваш Силантий, кишка оказалась тонкой, а больше ставить некого, кроме самого Леонида, А у Леонида нарисовалась другая перспектива. Тут омские зачастили. Молодые, нахрапистые, с поручительством от банкиров, из края голосок долетел от нашего бывшего первого секретаря, тоже собственником на старости захотелось. У меня тоже разведка, стоит лишь денежку выкатить, и опять закрутилось. Помнишь совхоз на Угловом? И где: ни рожек, ни ножек. С потрохами и оптом за бесценок, с согласия выше. Знаешь, кто стал хозяином и прикупил в сговоре с нефтяниками? Не знаешь и не узнаешь, а мне известно. И вокруг элеватора скуплено и прихвачено, хотя принадлежало местным да не богатым.

Это было не просто новым, это оказалось самым неожиданным из всего, с чем Петр встретился в деревне, ставшей окончательно непонятной и равнодушно чужой.

Досыта наговорившись, но толком ничего не решив, наметив только поездку в районную прокуратуру и на элеватор, вернувшись домой, Петр снова не решился заговорить с отцом о своих планах и попросить совета, поддержки, плохо спал и рано поднялся, привычно оплеснулся холодной водой, обтерся жестким полотенцем, сделал несколько упражнений для ног и спины.

В пригон к корове прошла мать, так же, не обратив на него никакого внимания, и Петр, набросив китель с медалями и орденами, в которых по деревне никогда не расхаживал, отправился в бывшую контору, где теперь располагались новые фермеры, не то выкупившие крепкое помещение, не то оформившие в аренду.

– С нами, не передумал? – спросил хмурый Анатолий.

– Надо осваиваться… что там и как, – отозвался Петр. – Где Василий?

– На дамбу пошел посмотреть.

– На дамбу? Что там забыл?

– С ночи он там… Похоже с тобой: с женой он развелся, более денежного в Тюмени нашла. Дочка у них, а здесь начиналась, как у многих из нас. Скучает, мужик.

5

Беспредел был виден невооруженным глазом; назвавшегося фермером и соучредителем общества с ограниченной ответственностью «Курьинский элеватор» Анатолия Горшкова, предъявлявшего документы, никуда не пропустили. От него попросту отмахнулись, как от назойливой мухи, сообщив, что к руководству зернохранилищем пришел новый собственник и о его действиях заинтересованные лица в свое время будут уведомлены в письменном виде.

– Но мы внесли свои деньги и не можем не беспокоиться! – не получая ответа, нервничали братья Горшковы.

На въезде, заваленном железобетонными блоками, ограничивающими въезд на территорию, распоряжался плотный и широкоплечий капитан в форме спецназа и, выбрав момент, Петр спросил, может ли он обратиться по личному делу к новому собственнику.

– Майор, ты тут что-то забыл?

Вопрос показался явно провокационным и грубым до неприличия… хотя бы военного военному; Петр дернул плечом, почувствовав, как замозжила старая рана, и бросил не менее резко:

– То, что ты, капитан, в этой жизни еще не терял.

– Цацек много навесил, а ума не нажил, – окинув его с головы до ног, не производившего нужного впечатление, несмотря на награды, а может быть, раздражая сильнее, пробасил капитан и, нагловато уперев ствол автомата в грудь Симакова, покровительственно вальяжно посоветовав: – Майор, послушай, не лезь, куда не просят, иди и долечивайся.

– Капитан, тебе автомат выдали для каких надобностей, на холке мозоль натирать? Ты еще офицер, присягавший России, или дерьмо, не уважающее честь и военного летчика в звании майора?

– А тебе как больше нравится?

– С такими, как ты, в разведку я не ходил, и нравиться мне не могут.

Ощущая опасную грань назревающего конфликта, умевший держать себя в руках в самых сложных ситуациях, майор терял последнее благоразумие. В грудь ему упиралось холодное дуло «Калашникова», вызвав окончательное затмение в глазах; не скрывая ярости, Петр выдохнул:

– Убери, гнида!

– Майор, покинь территорию, где тебе не положено находиться.

– С этим не шутят… Я сказал, убери эту дуру.

– А то?

Остальное было словно в тумане. Удар в челюсть спецназовца, оказался не сильным, с ног не сбил, но капитан растерялся, щелкнув затвором.

В глазах было красное, в голове шум, Симаков задыхался:

– Сволочь! У нас бы таких…

Выйти из ворот ему не позволили, по властному жесту капитана Петра скрутили и куда-то повели.

На проходной что-то кричали братья Горшковы.

Его затолкали в тесную подсобку в котельной, и словно забыли. Время бежало медленно, ближе к вечеру, в сопровождении братьев Горшковых и какого-то чина в прокурорской форме, неожиданно появился Леонид Брыкин.

– Что тут у вас? – хмуро спросил Леонид.

– У меня ничего, а у вас, Леонид Васильевич, похоже откровенный бандитизм с угрозами оружием?

– Погоди, погоди! Ты не дергайся, смена собственников обычное дело, в прокуратуре уже разбираются…

– Господин майор, позвольте ваши документы? – произнес прокурорский работник.

– Мне приятнее называться товарищем майором, господин… из Гондураса, не соизволивший представиться, как положено.

– Извольте, работник районной прокуратуры следователь Богданов.

– В ваших бандитских краях, господин следователь, на слово верить опасно. Попрошу документы.

– Петр, что ты устраиваешь, что случилось? – спросил Леонид.

– А ты не видишь или видеть не хочешь, товарищ Брыкин?

– Петр, не пори горячку, сейчас поедем к Кожилину и все проясним.

– В последний раз я видел дуло «Калашникова» больше года назад. Его держал, направляя в меня, душман… Кто это поддонок и кто вложил в его руки автомат, следователь Богданов?

– Командир подразделения особого назначения, который при исполнении, товарищ майор, и вам, человеку военному, не пристало…

– Да откуда вам знать, что пристало боевому офицеру, вот с этими вот цацками, как выразился ваш капитан при исполнении, а что не пристало? Я что, меньше вас имею право представлять свое отечество, где посчитаю возможным?

– Но вы должны были подчиниться! – воскликнул следователь.

– Кому? У вас чрезвычайное положение и комендантский час? Вы от кого-то защищаетесь, спасая беззащитное население, или кого прикрываете, господа?

– Петр, пошли в машину, я предлагаю обсудить вопрос в другом месте. Прояви благоразумие, Петр. Все намного сложней, чем тебе кажется.

– Куда уж сложнее, – гневался майор. – В мирное время, не где-нибудь в Кандагаре, а в глубине Сибири, специальная группа мародеров, с автоматами в руках скручивает руки офицеру Российской армии, познавшему кровавого хлебова Афганской войны!.. Да как вы смеете называться людьми?

– Петр, Петр! Прошу, поедем к Кожилину. Не хочешь слушать меня, послушай своих деревенских. Василий, Анатолий, объясните, что все не просто, – говорил Леонид, пытаясь увлечь за собой сродного брата.

– А что они знают, и они ничего не знают! Василий затем приехал, а ему никто ничего объяснять не собирается. Фермерство – наше будущее! Жульничество и наглое воровства ваше хваленное фермерство.

– Шуми не шуми, Петр Васильевич, халва слаще не станет, – произнес хмурый Василий. – Правильно, похоже, здесь, что могли, уже сделали, следователю прокуратуры остались лишь закорючку поставить на гербовой бумажке и с нашей законной собственностью будет покончено. Поехали к Кожилину, если еще не поздно.

* * *

В кабинете главы районных фермеров Николая Федоровича Кожилина, недавно еще принадлежавшем одному из партийных боссов, было накурено, но не многолюдно. За длинным столом заседаний расположились три человека: сам изрядно огрузневший Кожилин, адвокат нового собственника, оспаривающего законность уже два года назад приватизированного элеватора, и представитель краевого прокурорского надзора, представлявший интересы этого объявившегося собственника, не называя ни имени его, ни фамилии. Собственно, никто ничего не оспаривал, хотя бумаг на столе было выложено немало, Кожилин, как руководитель районной фермерской ассоциации, был поставлен перед фактом смены собственника, поддержанного необходимыми силовыми структурами, оставалось лишь засвидетельствовать новыми правовым документами сам факт перехода заготовительного пункта в другие руки. Пытаясь сохранять выдержку и хладнокровие, Кожилин был сильно расстроен. Являясь одним из старейших руководителей-хозяйственников района, в свое время, сумев избежать ареста по существовавшим в то противоречивое время политическим мотивам, оказавшись руководителем совхоза, он сохранил и авторитет, и уважение к себе. Как ни странно, испытав немилости прежней власти, за многие годы общения с Андрианом Грызловом, оказавшись, в какой-то мере, более подготовленный к неизбежным переменам в социально-общественной жизни деревни и ее аграрного сектора, он легко согласился на предложение возглавить будущие преобразования, вроде бы хорошо понимая, что и как должен делать. Но все пошло как по ухабам, когда одно решение, принимаемое не без труда и противоречий, вдруг в срочном порядке, под прессом возникающих понятных и не совсем обстоятельств, приходилось срочно менять, готовя под него соответствующую новую правовую основу, которая оказывалась сшитой белыми нитками. Вот к этому Кожилин оказался совсем не готовым, как не понимал происходящего сейчас с Курьинским зернохранилищем и поведением краевого прокурорского работника, напористо, со ссылками на краевые структуры, пытавшегося доказать, что черное является белым, а он, господин Кожилин, упрямо не видит. У него не вызывало сомнения, что заявляемый новым собственником, скрываемый аббревиатурой какого-то «ООО», таковым не был и не мог быть, но кто затеял весь беспредел, подключив серьезные законодательные инстанции, вплоть до краевых, понять не удавалось.

То, что раздором должна стать земля, поделенная на паи, доли, фермерские хозяйства, сомнений не вызывало, и к этой междоусобице Кожилин был как-то готов и, в общем, пока справлялся, четко и неподкупно противодействуя шустрым проходимцам с разного уровня прикрытия и поддержки заявляемых притязаний. Здесь ему было все ясно, как и то, что споры, судебные тяжбы с подкупами и физическими воздействиями растянутся не на один год. Но зернохранилища, оказавшиеся в крае наиболее существенным и прибыльным вложением бандитского капитала, и с быстрой отдачей, попадали, как говорится, под раздачу одно за другим... Из трех ближайших элеваторов в их земледельческой зоне, два уже дважды переходили из одних нечистых рук в другие, с непременной сменой руководства, утверждением новых списков пайщиков. Директор одного из них оказался с распоротым животом и скончался в больнице, не приходя в сознание. Преступников не нашли, да толком и не искали – Леониду шепнули по дружбе, намекнув, что и над Курьинским объектом сгущаются тучи, чем он не преминул поделиться с Кожилиным, толком так ничего и не предпринявшего, что вызывало досаду за собственную неосмотрительность.

Невольно оказавшись в центре основных противоречий и противостояний в жесткой схватке за новую собственность, Леонид скоро понял его основные составляющие или, как говорят, откуда и куда у нее растут ноги. Времена бесчестного и наглого накопления капиталов сами по себе не приходят, как ни странно, они запускаются самой властью, теряющей контроль над острыми жизненными процессами, и вся Россия пошла этим опасным путем, что уже никто не скрывал, включая президента. Но никто и ни с чем не боролся, безжалостно уничтожались, нагло используя тюремные камеры и прямые физические расправы, последние немногие, кто еще пытался проявлять характер. На него пока особенно не давали, обходились намеками, да лично от него дальше кадастровой оценки земли ничего и не требовалось. Правда, получив неприятную информацию, Кожилин обратился в местную прокуратуру и милицию к людям, которым мог доверять, выяснив, что рейдерство в регионе идет по двум направлениям: во-первых, скупаются земля вокруг самых лакомых объектов, совершая потом остальное, или по так называемой серой схеме с подставными пайщиками. Не обладая серьезным опытом в подобных криминальных разборках, и не имея нужной поддержки в местных силовых структурах, давно и неприкрыто перешедших на службу новым нуворишам, Кожилин, как новый руководитель фермерского союза, включая и его, главного агронома Леонида Брыкина, оставаясь далеко не без грешными, ничего серьезного и упреждающего предпринять не сумели.

Срочное совещание по элеватору, кое-что, все-таки, прояснив, длилось весь день. Вызывались специалисты, поднимались нужные бумаги, высказывались юристы, никогда не сталкивавшиеся с подобными делами. Были сделаны десятки звонков в высшие инстанции краевого и республиканского уровня. День прошел, а воз не сдвинулся, но стало ясно, что команда на захват поступила свыше, за происходящим внимательно следят, что подтверждало присутствие советника юстиции, часто выходящего на связь по своим прямым каналам, нисколько не прояснившись насколько выше и от кого персонально.

Не без активной помощи братьев Горшковых, больше других помогли местные налоговые службы и финансовые, твердо вставшие на сторону районных фермеров и разыскавшие очень важные правовые документы. На основе их появилась докладная для прокуратуры и краевых структур, сообщение для средств массовой информации о блокировании работы пункта, прекратившего приемку и отпуск посевного зерна.

Пожалуй, последнее обстоятельство. Тормозящее посевную, с неизбежными последствиями, привлекшее телевидение, и стало главным, позволившим Кожилину выстоять, не поддаться давлению, но день завершался, вопрос оставался открытым, у ворот элеватора росла вереница грузовиков, метались снабжекнцы-заготовители, и майор Симаков недовольно гудел:

– Посевной материал не хотят отпускать, элеватор захватили, и никому ничего! Ну, никому, мать их в душу! Да что же происходит у вас?

– А у вас? – хмурился Леонид, испытывая досаду перед братьями Горшковыми.

На фоне свершившегося беспредела, действия Анатолия Горшкова с техникой, земельными паями и зерноскладами, были детскими шалостями, вводившими Леонида еще в большее смущение. Ни одной поддельной подписи. Ни одного серьезного правонарушения. Все по закону, существовавшему на то время, включая право на паевое участие в приватизации элеватора, преобразовавшегося в акционерное общество, вынуждая признать, что в отношении братьев Горшковых он был не прав, вводя в заблуждение других и Кожилина.

Совещание закончилось в сумерках, не имея готового решения, Кожилин не стал никого задерживать, лишь хмуро произнес, что предлагает братьям Горшковым, если они едут домой, воспользоваться его машиной, и вызвал водителя.

Испытывая ощущение вины, вмешался Леонид и сказал, что намерен съездить в деревню и сам отвезет фермеров.

Было поздно, уставшие за день от горластого беспредметного спора, Леонид, Симаков и Горшковы всю дорогу молчали.

Подъехали к дому Ветлугина с темными окнами, и младший Горшков буркнул:

– Ну, че ты сюда подкатил… если еще говорить собираешься?.. Эх, Леонид, сроду бы не подумал!..

– Самому надо быть чище! – улавливая неприятный намек в свой адрес, огрызнулся Леонид, испытывая крайне тяжелое состояние.

– Выпить бы в самый раз, мужики, – вмешался Симаков. – Ох, и выпить душа запросила!

– И на кладбище – с твоим хилым здоровьем? – буркнул Василий Горшков.

– С вами, мужики, не скоро помрешь… Вы тут такого уже наворотили, а что будет – Богу не ясно, – оставаясь насупленным, произнес Симаков.

– В самом деле… Не возражаю, – пошевелился Леонид, пытаясь открыть дверцу, но так и не открыл.

– Тогда к Пашкину или Бубнову, – исходя их старого понимания вопроса, предложил старший Горшков.

Младший поправил:

– Совсем никто ни в зуб, будто мозги дырявые. К Камышихе рули, кроме бабки Елены сейчас нигде не достать… Последняя надёжа на всю Маевку.

Несмотря на поздний час, у Камышовых горел свет. Из кухонной пристройки через узенькую дверь наносило специфический запах, заставивший мужиков понятливо переглянуться.

– Че это носит гурьбой среди ночи? – удивилась состарившаяся Камышиха, поспешно закрывая плотнее дверь в кухню-подсобку. – Да во главе с начальством!

– Время такое, бабка Елена, в одиночку скорее можно пропасть, – усмехнулся Анатолий. – С проверкой мы на предмет нелицензированного частного предпринимательства и последующей конфискацией. Где Иван?

– С конфискаций!.. Будто не видно, куда глазом косишь.

– Никуда не кошу, на полном серьезе, с полной конфискацией, включая аппарат, – произнес построже Анатолий.

– А еслив я бабка, какой с нее спрос?

– Перед нашим законом все ровны.

– Нашел равных! У нас ровнее равного один участковый, его и представь. У тебя нет никаких прав врываться ко мне, сама на тебя бумагу могу настрочить. – И хлопнула ладошками себя по бедрам: – Да уж не Василий ли с вами? Василий Горшков, ли чё-ль?

– Василий, Василий, признала, старая, – оживился старший Горшков.

– Старая! Че это я старая, язви ево, сопляка-замухрышку!

– Вот, тетка Елена, в родные места наведался, а у вас тут спецназ и боевые действия против мирного населения.

– Никакие не действия, не приписывай, че тут буровишь? – не поняла ничего Камышиха.

– Камышов где? – спросил строго Анатолий.

– Да где ж ему быть, когда мой заводик попыхивает? У них ноне своя ассамблея – у Данилки с Трофимом. Знать, в банешке под фонарем, чтобы в глаза друг дружке не смотреть, других ресторанов не водится.

– Жаль, нет дядьки Ивана, а мы посоветоваться по серьезному делу, – сказал Леонид. – Но в баню к Пашкину не полезем, на утро перенесем.

–Дак на утресь, на утресь, в полночь какие дела, – лукаво щурилась бабка. – Самое время, как морокую, встречу с Василием надоть обмыть.

– Придется, гони бутылки три под аванс в конце года, – миролюбиво согласился Анатолий.

– У нас так не водится, испробовать полагается, чин по чину, – соскучившись за общением, словоохотливо ворковала Камышиха, в мгновение ока, разворачивая деревенскую скатерть-самобранку, главными на которой оказались луковица с кулак, чашка капусты и банка с огурцами.

Не успели выпить по первой, как в сенях что-то обрушилось, покатились ведра и в избу кособоко ввалился хозяин в сопровождении Данилы и Трофима.

– Мать ее, кобылка необъезженная, ведра опять, где попало.

– Это у тебя башка набекрень, – не принимая мужниной атаки, набросилась хозяйка. – Гости какие прошли, никто не зацепился, а у нево, язви тя, где попа-аало!

Ничего не менялось; от чего уехал более десяти лет назад, к тому и вернулся – Симакову было грустно…

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Симаков плохо помнил, когда и с чьей помощью оказался в избе родителей, просыпался в необъяснимом страхе, почувствовав, что с ним не в порядке, едва открыл глаза. Не понаслышке зная, что такое похмелье после убийственного загула, прислушиваясь к своему состоянию, восстанавливая в памяти, что было на протяжении ночи и, вроде бы, не находил достаточных причин, обвинять себя в невоздержанности и каком-то злоупотреблении.

Но в голове гудело всерьез, беспокоило ногу и позвоночник, ни повернуть головой, ни шевельнуться. Зато дьявольский счет прекратился, ничто в него уже не летело, угрожая взорваться, разнести на куски… не способные больше страдать.

Родителей не было слышно долго, и Петр молил судьбу, чтобы первым появился отец, а не мать.

Отец и появился с кувшином в руках. Подвинул к изголовью его постели колченогую табуретку, пошатав для проверки устойчивости, поставил кувшин и, не издав ни звука, направился к выходу.

– Отец, – не уверенно произнес Петр, не только не готовый вообще к разговору с родителем, но, не зная еще, что намерен сказать или попросить.

Вроде бы удивившись, Василий остановился, медленно и долго поворачивал голову, уставился на него – холодный и безразличный.

– Что в кувшине? – спросил Петр.

– Бражка. Мы сами давно не готовим, мать где-то достала.

– Голова напополам… Один не смогу, поддержишь?

– С чего потянуло? За здравие или за упокой?

Голос отца был незнакомым: чужим и безразличным…

А вообще, каким он был раньше? У матери крикливым, до визга, а у него?..

Разве что на покосе когда никогда ласковое обронит…

– Не за упокой и не за здравие, мне пай выделили. За старой салотопкой. Я документы подал на регистрацию фермерского хозяйства. Поможешь начать?

– Чем?

– Ну, как и с чего… Я давно от земли, всерьез не познал, а ты всю жизнь.

– Навоз я всю жизнь вывозил на поля, быкам хвосты крутил.

– Зато меня выучили…

– У тебя нашлась своя голова, мы не причем.

– Отец, я в деревне хочу… Как получится, так и получится, главное, землю выделили.

– Толку-то – нашел радости.

– Раньше дрались за каждую сотку.

– Сравнил бабью титьку и мужицкий торчок… Пробуй, если здоровье позволит. Гляжу на тебя…

– А ты не гляди, – дернулся Петр. – Все только глядят да выглядывают, никто палец о палец… Но ждут.

– Когда тебя день и ночь по башке… Домишко весь набекрень, а поправить… Привыкли.

– К чему, отец?

– К репродуктору.

– К чему? – не понял Петр.

– К тарелке на клубе, которая с раннего утра и до позднего вечер настраивала на правильную жизнь.

– Скучаешь? Не можешь забыть?

– Не могу, не познали вы страху ежовых рукавиц… Посмотреть бы тогда.

– А ты не смотри и не оглядывайся, становись рядом и помогай.

– Прям щас, не сходя с места?

– Хрен вас поймет: глупыми назвать, язык не поворачивается, и среди умных не видно, – пробурчал Петр. – Стаканы давай.

– Хорошее предложение, стакан нашему брату в деловом разговоре – первое дело.

Отец вернулся к столу, подошел к самодельному настенному шкафчику, достал два граненых стакана, маленьких стаканчиков не нашлось, поставил на табуретку. На нижней полке из хлебницы, прикрытой вафельным полотенцем, вынул зачерствевшую магазинную буханку, взялся за нож.

– Капуста, огурчики есть? – не смело спросил Петр.

– Вроде бы есть, мне без нужды, в погреб не лажу.

– Совсем? – не поверил Петр, с удивлением припоминая, что за время пребывания в семье, отца пьяным не видел.

Впрочем, и мать.

– Борщ в загнетке вроде бы был, – предложил отец.

– Какой тебе борщ, придумал… Рассолу бы кружку.

– Где я возьму? Мать позови.

– Мать? – вроде бы чего-то не понял Петр.

– В голбец надо – ее владения.

– «Голбец!» – хмыкнул Петр. – В избе – голбец, на улице – ямка.

– Погреб – зови, не один хрен… Позвать, што ли?

– Кого?

– Ну, мать же хотел?

– Погоди… Плесни для начала.

Что-то мешало крикнуть «мама», язык не повиновался…

Да и кричал ли когда – в памяти глухо и безответно.

– А где она? – пересиливая тяжесть, сдавившую грудь, спросил Петр.

– Откуда мне знать, погромче крикни, появится.

– Бражка – не самогон, – наблюдая, как отец наполняет стаканы, оживленней произнес Петр, – прокатится без капусты.

Безобразная жизнь, где детей никто никогда толком не видит, растут сами собой как сорняки.

Растут и вырастают, становясь той же рабочей силой для государства, способного только спрашивать и подгонять.

Ну, учит, как-никак…

Бражка была приятна, не на много крепче вина, скатывалась легко и взбадривала, не оставляя последствий. Мать появилась, когда кувшин оказался пустым. Поставила чашку капусты с огурцами и бутылку самогона.

Сказала:

– Елька передала… Говорят, ты в фермеры записался и Данилку с Трофимом взнуздал? Камышов-то че, не схотел под тебя? А Брыкин с Ветлугиным?

– Разговоры, я сам еще ничего не решил… Почесали языками.

– Если надо, наш пай можешь взять, нам ни к чему.

– Мой за довоенной салотопкой, разбросано будет, – не однажды думая о наделе родителей, что-то прикидывая, и довольный, что мать расставила непонятное по местам, заговорил Петр. – Один глаз – на Кавказ, а другой… Отец, твою тарахтелку, что за огородами, можно оживить?

– Приходили, смотрели… Много я не просил, за ящик водки отдавал.

Отец на вопрос не ответил, сказал о другом, но Петр понял:

– И Анатолий говорит, что не получится. Жаль, я строил надежды.

– Мертвого поднимают, че же нельзя, – неожиданно не согласился отец, словно бы противореча себе.

– А что надо?

– Сразу так вдруг... Я так не думал. Ходовую, мосты, разную мелочевку… С мотора, наверное, поршневой, коленвал… Поршневую второго ремонт, коленвал расточить.

– В Сельхозтехнике что-то еще фурычит? Если надо, я съезжу…

2.

Но съездить никуда не удалось, пьянка сделала черное дело, кроме тяжелых ранений, имея еще одну сволочную болезнь, называемую геморроем, запущенную из-за неловкости о ней говорить, не то, что показывать, Петр оказался в районной больнице, пролежав до первых снегов. Перезимовали без приключений – картошки хватило не только на пропитание, в обмен на муку и зерно, которым выручало фермерское хозяйство Горшковых, для курчат ради яичек, прочей живности, но и, самое важное, на самогон. Надо отдать должное Кожилину, хотя подробностей Симакову толком никто не рассказывал, нажив врагов, элеватор он все-таки отстоял, смены собственников не допустил.

Весна оказалась затяжной, накатывала теплом и откатывалась.

Выровнялось только к майским, когда в больницу накануне Первомая неожиданно приехал отец, без особого воодушевления сообщивший, что трактор вот-вот будет готов для мелких полевых работ вполне пригодится, но кому доверить, он не знает.

– В овраге за нашим старым косовищем сенокосилку брошенную припомнил. Че ей на железных колесах, лишь раздатку перебрать да пару шестеренок найти, и крутись между березками, да на опушках.

– Ну вот, – оживился Петр, – да ты на одном сене нас всех прокормишь!

– Я уже старый, Петро, за задницу не подкинут, в кабину не залезу, на меня не надейся… Вроде как получше тебе, ходишь уже?

– Понемногу, в позвоночнике отдает.

– А с головой? Жаловался вроде бы матери.

– Проходит, полегче, – без желания ответил Петр.

– Ну, на праздники, на Первомай-то приедешь – мать просила узнать?.. Домишко мы надумали продавать, пока хоть что-то дают.

Опять о продаже; что происходит?

– Дом? Просто – дом, или с земельным паем?

– И так предлагают, и эдак. На усмотрение, но с паем – дороже. Нашлись, уже согласились, кажется, трое из наших, какие-никакие, но деньги. Приезжай, посоветуемся, сын, все же.

– Еще не решил… Приеду, че не приехать.

– Дак решайся заранее, чтобы как у людей. Мать на бражку расщедрилась, говорит, по стакану сладкого не помешает… Давай, приезжай.

– С врачом посоветуюсь.

Ни о чем толком не договорившись, включая трактор, не имеющий навесных почвообрабатывающих приспособлений, отец уехал, оставив Петра в грустном раздумье. Ближе к вечеру заглянул Леонид с любопытной идеей восстановить никем не приватизированную пока заброшенную пилораму, вроде бы как уже списанную и нигде не числящуюся, по которой он распорядился навести нужные юридические справки, и тоже предложил съездить на праздники в деревню.

– Не получится у меня, Леонид, не строй надежды, – неожиданно и достаточно решительно заявил Петр.

– Не теряй головы, время покажет, – не согласился Леонид и предложил: –Ты в поле давай, в леса, дышишь тут всяким… У меня голова пошла кругом через полчаса. Что врачи?

– Будто сам не спрашивал.

– Спрашивал, как не спросить… Мне одно, а тебе?

– Мне – то же самое, что еще можно сказать?.. Как в деревне: пахать-сеять собираются?

– Ты к чему?

– Отец приезжал

– Прессуют?

– Понять не могу… А ты в курсе?

– Отчим в курсе, к нему уже ряд пять подъезжали.

– У него дом что надо.

– Нужен им дом, землю давай, деревню прихлопнуть, чтобы не путалась под ногами.

– Ну и деревня!

– Да уж не пальцем деланы, Советская власть не смогла сковырнуть… Прибавка у нас, Курдюмчик – младший припожаловал.

– Твой былой супротивник?

– Да какой он мне супротивник. В те годы…

– И что?

– Приезжал, помощи просит.

– Какой?

– Земля. Можно ли отцовскую долю на себя переписать.

– С другого конца, через родственников? А так работать не может?

– Ну, мало ли… У каждого плута свои расчеты. Будет согласие деда Никодима – нет вопросов.

– Деда! Жизнь, мать ее, оглянуться не успеешь, сам в стариках.

– Да, Симачок, это в небе не старятся! По земле ходят, а не летают. Приземляйся, и ножками, ножками, то не успеешь

– Плешь завести на всю голову, как у тебя?

– Я старше, не забывай.

– Остальные все живы?

– Забыл! Внучка нашей Маланьи нарисовалась.

– Это которая…

– Которая, которая.

– Как же, постой…

– Да Нюрка, кажись.

– Точно, Нюрка!

– Ну, вот, теперь будет две Нюрки.

– А вторая откуда?

– От верблюда! В контре уборщицей работала и отца соблазняла, когда он от матери к Паршуку сбегал. Судьба где-то свела, приехали вдвоем.

– Две сучки из городского борделя?

– Наши две… Наши, Петр, доморощенные, городских сюда не заманишь.

– Ищут где потеряли, согласен… Вот и я завернул, не понимая, зачем.

– Вспомнишь, какие твои годы… Я как-то так думаю в последнее время, что без деревни России нельзя. Как у других, не знаю и знать не хочу, но у себя… Вот приехали, и будут приезжать. Куда им, потерявшим прежнюю честь и достоинство, в новое капиталистическое рабство? Некуда, и там приличной работы себя не найдешь, там дядя строже еще. И как быть мужику, непривыкшему бить баклуши? Деваться некуда, возвращайся, если с головой еще в порядке, откуда приехал. Обратно домой, в деревню такую-перетакую. Будет деревня, каждый сгодится и место найдет, на картошке, да выживет.

– Фантазер! Кто они были… утописты. Из города в деревню!

– А ты не дрыгайся раньше времени и не сучи ногами. Божий дар не путай с яичницей, не все в один день. Полный упадок до невозвратного еще не случился, но и в городе жить – до чертиков. Что предки были глупей паровоза? Те же князья, все росли на природе, в усадьбах, при бабках и дедках. Потом только в город, учиться, делать карьеру. Потом, а не прежде. Пожили, повыкобеливались друг перед другом, как нынешние выкобеливаются, покичились наворованным, и снова в деревню, уже на покой. Круговорот, понимаешь, одно тянуло другое. По крайней мере, в России, за других не скажу. Сейчас началось не менее странное, как бы обратный откат, вспять потекло, предвещая новое переосмысливание самого человеческого существования. Сбившись в городе, люди с удивлением поняли, что городские соблазны и прелести вовсе не столь ощутимы и фееричны, как это казалось, когда, получив дозволение, рванул со всех четырех вовсе не за туманами, а на асфальт… поцокать каблучками. Ну, поцокали, поменяв шило на мыло, повыплясывали и обратно домой, когда по-настоящему жрать захотелось. Начиная с тебя и двух Нюрок с титьками Да Веньку Курдюмчика опять потянуло.

– А ее уже нет, деревни! Ни такой, ни перетакой. Земля перемерена заново.

– Маевка есть. Е-есть, в душу-печенку! Дюжина изб, да стоят. Дом Ветлугина – состарился, а все равно на заглядение, лучшего нет! У Нюрки-уборщицы свой уцелел; на городской обочине, знаешь ли, говорят, сильно поддувает.

– У Нюрки? Это который… Бывший Мирчи молдаванина?

– Не на-адо, Мирча тоже не строил, их из Молдавии сослали сразу после война, для профилактики. Молдован, немцев из Донбаса – шахтеров, прибалтов. О немцах мать рассказывала, как привезли. В феврале, в самую стужу. Из Славгорода с железной дороги за сто верст. Немцы – с ума можно сойти, ожидать можно всего. Бабы на взводе, в конторе милиция зыркает! Пароконных саней с дюжину было. Детишки да бабы – мужиков тоже не густо. А куда, в контору загнали. Рев на всю деревню. Не слышал?

– Не слышал, – отозвался Петр.

– Говорят, Хомутиха первая кинулась.

– На баб? – не понял Петр.

– К детишкам – на баб! К детишкам – они же голодные и будто ледышки. Сграбастала одного, тянет к себе, а немка понять ничего не может, не отдает. Тут милиция на Хомутиху.

– И что?

– А то, что через десять минут ни одной немки не осталось в конторе, всех растащили по избе, вместе с детишками.

– А Мирча-модаванин и его дом?

– Молдаване – позже. Эти – попозже, но та же история про наших баб. Мирча позже купил, когда семьей обзавелся и дети пошли, а Нюрке, когда разрешили вернуться, спустил по дешевке. Вот и сгодится, если в городе намыкалась, жить надо тоже. Деваха работящая, вот каких к рукам прибрать, кто с головой!

– Ё-мое, это крайний к реке? – всерьез встревожился Симаков.

– Почти на бережку.

– Я ж его присмотрел! Я же хотел заселиться, Анатолий сказал, брошенный, и про Нюрку ни слова!

– А ты будто забыл?

– Мирчин и Мирчин, про Нюрку, правда, забыл.

– Обойдешься, ты с родителями разберись, тебя же не гонят.

* * *

Во двор на скорости влетел милицейский Газик.

– Носилки! Срочно врача, мальчишка раненный, – раздергивая застежки задней брезентовой накидки машины, шумел милицейский капитан.

Появились санитары, приняли раненного, скрылись в приемной.

– И мне пора, натрепался с тобой, голова пошла кругом, – не проявляя интереса к милицейскому происшествию, произнес Леонид. – Поправляйся, сев на носу, фермер.

– Не знаю… в небо взлететь, кажется, проще. – Симаков оставался задумчивым.

– Взлететь, для тебя – дело знакомое… И хорошо, что начинаешь врубаться.

– Я не врубаюсь, я сомневаюсь на всю катушку… Как мыши, всю душу изъели, – пробурчал Петр.

– Трактор готов, маленький плужок, но есть, старенькую сеялку присмотрел – для капиталистического начала не мало.

– А на трактор кого, отец – наотрез.

– Поднимайся, сам начинай.

– Да глупости, Леонид, какой из меня… хрен с ручкой. Не просто в кабинке сидеть, баранку крутить… Я же не дуру гоню, болен я, Леонид.

– Посмотрим, посмотрим, – стоял на своем Леонид, не желая сдаваться. – Я же кредит оформляю, Кожилин поможет! Ты, главное, поднимайся, устроился как на курорте.

Запустив руку за пазуху, Симаков извлек школьную тетрадку, протянул Брыкину:

– Что это? – спросил Леонид.

– Анатолий Горшков приезжал, мы кое-что подсчитали с его помощью. Посмотри на досуге… что и почем.

– Ну-уу, если Горшков!

– А ты не нукай, он не глупей паровоза, ты его поддержи, а идти на поводу…

– У кого?

– У тех, кто новой работы боится. Ответственности.

– Какой? Отец… твой и мой, Василий Симаков ее испугался?

– Вот зайди и спроси? Ты спроси, чучело огородное? Перемерили, поделили, бумаги оформили и ручки умыли. Деятели!

– И что я должен спросить?.. Ну, отца… Может быть, я всю жизнь…

– Вечных действительно нет, и отца скоро не будет – че уж вы так?

– А вы, Петр Васильевич?

– А ты не передергивай. Меня десять лет не было, а ты был. И шагу навстречу не сделал, сын, называется. Мать уже похоронил. И ни разу, ни словом – я же спрашивал у людей, думаешь, не спрашивал, как и что… Нашлись мне отцы и дети.

Появился капитан, доставивший в больницу раненого мальчишку, явно нервничая, размял папиросу, но не обнаружил спичек, и направился к ним, спрашивая издали:

– Спички есть, мужики?

Оказалось, ни тот, ни другой не курили: Леонид – вообще, Петр бросил в больнице, что капитана удивило, буркнувшего: «Ну, даете!».

Капитан был уже рядом, уставившись на Петра, спросил:

– Вроде бы знакомая личность… Майор Симаков?

– Так точно, – без всякого интереса ответил Петр.

– Я следил за порядком на элеваторе, когда ты спецназовца мазнул. Слабовато, конечно, но все же.

– Помог бы, чем народное добро от народа спасать… Будь у меня автомат, весь рожок вогнал бы ему в пузо. Вояки, ни чести, ни совести!

– Им приказано, обязаны.

– Слышали, капитан, и я был обязан. И выполнял, как положено не однажды. А черепушка зачем?

– Что с мальчишкой? Кто его и насколько? – поинтересовался Леонид.

– Детдомовские разборки – там тоже свой криминал под воздействием общей психопатии.

– Отбери у слабого и поделись с сильным?

– У этих попроще – любовь, созревают.

– И что будет?

– Подростки, несовершеннолетние. Смертельного случая не зафиксировано, спустим на тормозах. – И вдруг шагнул к дыре в заборе, сквозь которую пронырнула какая-то хлипенькая фигурка, ухватил за тонкую шею, поставил перед собой: – К пострадавшему?

– Ага.

– Как зовут?

– Петька…

– Тебя как зовут, лахудра?

– Капитан! – одернул милиционера Симаков.

– Лахудра и есть. С одним целовалась, с другим…

– Не правда, не правда! Мы с Петькой дружим с третьего класса и больше ни с кем. Мы пожениться собирались через полгода, как учебу закончим, и нас выпустят.

– Куда – выпустят?

– Из детдома, на все четыре.

– Значит, созрели, своих детишек пора заводить. Плодитесь, государство всех вырастит.

– Вырастит, если нас вырастило. Обязано мамку нам заменить.

– Ты не груби.

– А вы не хамите.

– Что-оо?

– Что слышали!

– И кто ты после этого?

– Человек… которого никто не захотел слушать.

– Где?

– В вашей милиции.

– А что ты хотела сказать?

– Что Петька не виноват, он заступаться полез.

– От кого?

– Хулиганы городские. На отдых к знакомым приехали. Мы были на речке – вот и пристали ко мне. А я никого даже не знаю, Петька не выдержал.

Милицейский капитан, прихватив девчушку, назвавшуюся Машей, уехал, уехал и Леонид, пообещав скоро наведаться с результатами о кредите, и Петр направился в палату, расположенную на третьем этаже.

Дверь палаты напротив оказалась открытой и нянечки спешно готовили ее для нового постояльца.

– У меня будет сосед? – спросил Петр.

– А если соседка, товарищ майор? – озорно стрельнула в его сторону самая бойкая.

– Если такая, как ты с розовыми щечками, я не против.

– Мальчишка детдомовский, балаболка, хихикать бы все, – одернула напарницу пожилая санитарка.

– Серьезное что-нибудь? – спросил Петр.

– Больше в бок, ничего серьезно не задело, скоро уже привезут.

– Петька?

– Ага, Петька Копейкин.

– Денежная фамилия, повезет парню.

– И вы Петр. Петр Васильевич, – подговорилась старшая санитарка.

– Петр Васильевич… Симаков, – отозвался майор.

– Сейчас не сезон на болезни весной редко болеют, а с парнишкой, хоть и напротив, вам будет повеселее.

3

Первомай выдался солнечным, теплым. С раннего утра на полную мощь работали больничные и внебольничные репродукторы. Стайками проносилась по улице красногалстучная мелюзга, пробегали школьники постарше. Ничего вроде бы необычного, но Симакова тревожило и возбуждало – май и в военных частях оставался маем, навевающим свои эмоции. А человеку много не надо, ему глоток радости, стихии возбужденной толпы, что старая власть умела создать и с толком пользоваться.

Так и не дав окончательного согласия на поездку в деревню, Петр уже откровенно жалел о своей нерешительности, был в ожидании Леонида.

Время бежало, а Леонид не появлялся, вызывая крепнущую досаду.

Зато навестить дружка, проткнутого ножом, прибежала Маша и, постучав в дверь палаты, весело крикнула:

– С праздников вас, Петр Васильевич! Цветочками можно поздравить?

– Сначала зайди, что шуметь на пороге?

– Да Петька просится в палисадник на травку.

– Не целовались давно?

– Да ну вас!

– Вот ко мне никто не приехал, друзья далеко, а детки маленькие, – невольно вырвалось у Петра

– Пойдемте с нами… если скучно не будет.

– Принимается, на часик-другой можно, – неожиданно согласился Симаков, – лишь бы лишним не быть.

– Не будете, Петька только рад, когда вы с нами. Он тоже в армию рвется, а я не хочу, вчера даже поссорились.

– Почему, армия – дело полезное.

– Ага, он в армию, а я одна.

– А с кем тебе надо?

– Снова вы… Собирайтесь и куртку возьмите, ветрено седне… Цветочки надо куда-то поставить, Петр Васильевич.

– Какие цветочки?

– Вам и Петьке подарок, – сказала Маша, входя, наконец, в палату и протягивая Симакову маленький букетик подснежников.

Маленькая, хрупкая, в коричневой школьной форме под белым фартуком, Маша походила на воробышка, трепыхающего крыльями на дверях и не смеющего залететь в палату.

– Откуда они у тебя? – смутившись, спросил Петр.

– Вчера с девчонками сбегали в лес, чтобы Петьку поздравить и вас, а в палату войти они постеснялись.

– Ну, зря! Это вы зря, я не кусаюсь. – И спросил: – Петьке – понятно, а я тут при чем?

– Праздник для всех, товарищ майор, военных мы уважаем.

– За букетик спасибо. Подснежники – первая радость после зимы, но запаха нет, я кукушкины слезки больше люблю. Выводи своего кавалера, я потом.

– Но вы приходите, такой день в палате нельзя.

– Кто такое сказал?

– Пушкин, – рассмеялась Маша.

– Иди к своему Петьке, коза.

– Так вы придете – я Петьке скажу, он обрадуется. Он знаете, как завидует, что вы воевали! Да еще на вертолете.

– Дело не хитрое, Маша, захочет, сам полетит.

– С нашими знаниями никуда не поступишь. Даже в сельскохозяйственный или педагогический.

– Неправда, когда есть желание, все по плечу.

– Это со стороны… Детдом есть детдом, самому надо увидеть.

Заглянув через минутку, поздравил и Петька, снова повторив приглашение присоединиться к ним на лужайке, ребята ушли, а под окном палаты просигналила машина Леонида, закричавшего снизу:

– Симаков, ты готов, я за тебя и за себя на площади отстоял. Спускайся, симулянт-лежебока, машина подана, нас в деревне давно заждались.

Спустившись к машине, Петр сказал:

– Проблемы возникли, Леонид Васильевич: меня тут поздравили молодые люди, а я в ответ не успел.

– Здесь, в больнице?

– Мальчишка с подружкой детдомовские. Наши с тобой знакомые.

– Ну, надо, так надо… А надо-то что?

– Школьники! Лимонада бутылки три, кусок колбасы, конфет, каких-нибудь общепитовских пирожков… Давай и шампанского, в честь праздника. Без меня сможешь смотаться, пообщаюсь немного?

Что за блажь накатила, Петр не думал и причин не искал. Паренек был обычным, глуповато-простеньким… как обычный сибирский валенок, во всем походил на него в юношеские годы – ума в таком возрасте ровно на пшик. Девчушка оказалась побойчей и, по-всему, верховодила. Как потом рассказал капитан милиции, приезжавший снимать дополнительные показания, включилась в расследование, подняла детдомовских старшеклассников и помогла, путем опроса свидетелей, которые без ее активности, милиция не стала бы искать, поскольку дело обошлось без смертельного случая, помогла собрать убедительные сведения о хулиганах, позволившие наказать преступников, занимавшихся угоном крестьянского скота.

Мягковатым и уступчивым парнишка был только на вид, армией и ее проблемами интересовался всерьез, когда они оставались в палате одни, задавал много вопросов, нередко ставившие Петра в тупик, рвался на службу. Но был каким-то беспомощным и беззащитным, не смотря, что вырос в детдоме, не способным постоять за себя.

Леонид отсутствовал с полчаса, заявившись с кульками. Детдомовские девчушки – подружки Петра и Маши, пялились на бутылку шампанского, передавая ее из рук в руки, принюхивались к свеженькой колбасе, осторожно, как некую ценность, брали в руки дорогие конфеты, на которые расщедрился Леонид.

– Это все нам, Петр Васильевич? – спросила Маша.

– В честь Первомая.

– И шампанское? Нам разве можно?

– А кто сказал, что нельзя?

– Не знаю… Никто.

– Тогда открывайте, нам в деревню еще.

– А в деревне у вас интересно? Нас давно никуда не возили.

– В деревне интересно тому, кому интересно; деревня в нашей стране на любителя, – испытывая хорошее настроение, ответил Петр.

– Я недавно у тетки была, – сказала одна их Машиных подружек. – Не-ее, я не хочу там же… Лучше уж в детдоме.

– Сегодня, пока есть где жить и тебя еще как-то кормят, а завтра? – спросил юноша.

– В город поеду, – упрямо сказала девушка.

– Поезжай, тебя дожидаются – ворота кругом нараспашку. А нас с Машей не ждут.

– Тебе в армию, выкрутишься, а Машке – куда глаза глядят, – не сдавалась девчушка.

Прожив не малую жизнь, Симаков, оказывается, о детдоме почти нечего не знал, кроме того, что там существует откровенно палочная дисциплина, не было никогда порядка и не будет, а все, что написано в книжках о беспризорниках – красивая лажа для романтиков.

Леонид показывал на часы, поторапливал, и Симаков неожиданно предложил:

– А вы на День Победы приезжайте к нам в Маевку. На рейсовом автобусе: он утром к нам, а вечером обратно.

* * *

Ощущение, что сделал какую-то глупость, долго не покидало Симакова, но заметив, что Леонид, въехав в деревню, направляет машину к дому отчима, неожиданно предложил:

– Давай с отца сегодня начнем… Ты хоть однажды встречал с ним праздники?

– Не удосужился, – без желания ответил Леонид.

– Тогда приглашаю, а потом ты меня к Ветлугину позовешь, я тоже не был ни разу в вашей избе. – Словно предчувствуя отказ, как бы в оправдание, поспешно добавил: – Трактор надо посмотреть, что он с ним накуролесил, и подогреем старшего Симакова, что сеялка есть.

Отрицательно помотав головой, Леонид остановил машину и посигналил.

Савелий Игнатьевич не вышел, выбежали Надежда и Варюха, оказавшиеся в деревне.

– Братка, братка приехал! Начальник наш заявился, – не меняя известных привычек и озорства, шумела располневшая круглолицая и толстощекая Надежда, в мгновение ока, оказавшись на шее брата и едва не свалив.

– Надежда... В детство-то не впадай, я с гостем.

– Петька? Нашел тоже гостя – Петьку Симакова, упавшего с неба.

– Надежда, не распускайся, со мной, значит, гость. – Не ожидавший подобного, Леонид повысил голос.

– В нашей деревне Симаковы и Брыкины дружбу никогда не водили, – упрямо гнула Надежда.

– А что, только дрались?

– Хотя бы, сам будто не знаешь и не выручал своего вертолетчика… Помнишь, герой, не забыл? Я ему дважды кровь из носу пускала. Признайся, хвастун, пускала?

Симаков отмолчался, а Леонид воскликнул:

– Ну, коза, нисколько не меняет свой норов! А я, по-твоему, кто?

– Тот, кто по паспорту – Брыкин.

– Правильно, стрекоза. Брыкин Леонид Васильевич. А он Петр Васильевич, улавливаешь, тарахтелка. Поздоровалась лучше бы, ведь со школы не виделись.

– Со школы, – подтвердил Петр. – Здравствуй, Надежда, продолжаешь кусаться?

– У нас порода такая, безжалостная к чужим.

– К чужи-иим, кобыла заезженная! Он мой сродный брат, хочешь ты или не хочешь, значит, и тебе не чужой.

– Смотри-ка большая родня – сродный брат моего брата! – настырничала Надежда, словно кто-то ужалил ее.

– А ты ему кто, Надежда? – не желая того, вдруг сердито напомнил Петр.

– В самом деле, Надежда, и ты мне сродная, – проворчал досадливо Леонид, – мать бы услышала.

С гугукающим мальцом Надежды, теребящим его бороду, появился улыбающийся отчим.

Прислушавшись и поняв обстановку, нахмурился:

– А ну-ка тихо тут все, разорались на всю деревню! Настюхи лишь не хватат, извини, Петр, за язык! Тихо мне, говорю, мальчонку перепугали, оглашенные. Што делишь, Надёжа, мать или свой норов?

– Ни че я не делю, что мне делить. Ленька гостя притащил, а мне он совсем ни к чему.

– Тебя так и спросили, нашлась мне хозяйка!

– А кто я тебе? – вскинулась Надежда.

– У меня тут одна хозяйка на всю мою жисть – мать ваша, и другой мне не надо, пока я живой. Ее нет, значит, я должон за всех в ответе. как скажу, так и будет, не устраивайте тут… Поднимайтесь, мужики, проходите в избу. С праздничком весенним, как говаривала Варя-покойница, сроду никому не показывая на дверь... Или я неправду сказал, заноза?

–С чего тебе врать?

– А тебе беситься?

– Да ну вас всех! – Надежда попыталась забрать у Савелия Игнатьевича ребенка, отчим не отдал, оттолкнул несильно плечом, сказал, снова повеселев:

– Внуки – мое последне дело, иди стол накрывай… хозяйка она. Семья в сборе, гулянку устроим.

Петру было неловко, по-всему, он искал возможность покинуть неприветливый двор Савелия Игнатьевича.

И Леониду было не по себе.

Выручил окрик с улицы.

– Ты че же забыл в чужом дворе, Петр Васильевич, ошибся воротцами? А мать ждет, не дождется, закваски у меня выпросила на целую флягу, как стало известно, что из больницы отпустят на праздники, – навалившись на калитку, вопрошала Камышиха.

– Да вот, тетка Елена, в гости зазвали, а угощать не спешат.

– А я о чем – время терять, когда дома полная фляга! Пошли-ка, пошли, куманек, в полном порядке передам с рук на руки, а то заблудишься.

– Сейчас негде шибко блудить, тетка Елена, прежние времена укатились под горку.

– Вот чево не скажи, того не скажи, куманек, и на нашей улке кумачи встрепыхнулись.

– О чем это ты, Елена Марковна? – дурашливо спросила Надежда.

– Да о том, о чем всем известно: две девки в деревню вернулись. Целых две, а то ить не было ни одной, окромя тебя, стрекотухи.

– А Варюха? – обиделась Надежда.

– Сравнила, тетеря! Варюха у нас девушка на выданье без хвоста и с приданным – домина-то за спиной у тебя до неба почти, – а я о блядешках с городских тротуаров, за которыми все соседние кобельки выстроились на заманчивый запах.

– А мне какое дело? – удивился Петр.

– Дак… мало ли, Петр Васильевич? Мужицкая нужда, она сильней лихоманки. Ради здоровья, опять же, как ты весь дыроватый и холостой. Знаю, што горожу: на пользу, на пользу эти ваши забавы в постелях, сильней всяких приправ. – Толкнув калитку, ухватив Петра за рукав, потянула на улицу: – Айда, выгребайся, я тоже выпить в честь Мая хочу.

Когда они оказались за воротами, продолжая испытывать неловкость, Леонид обернулся к отчиму:

– Нехорошо получилось. Мы к Симакову собирались сначала заехать, трактор посмотреть, потолковать о посевной, потом уж к тебе, а вышло… Отец, извини, я на минутку.

4

Родственные связи в деревне – особая стать и особый настрой на годы и годы, не в мегаполисе, где, случайно встретившись, люди тут же навечно теряют друг дружку. В деревне не только все на виду, под надзором соседнего любопытного ока, но и рождает последствия особенных взаимоотношений. Не лучше получилось и в доме Симаковых, практически, кровно связанных c Брыкиными, и зародившихся едва ли не с запредельных времен, едва Петр и Леонид перешагнули порог. Захваченный врасплох, не ожидавший ничего подобного, Василий растерялся, уставился на сыновей, не моргая, Настя, словно проглотила язык, вспыхнула до корней волос, не покажись следом Камышиха, неизвестно, чем бы закончилось.

– Вот и я под ручку с кавалерами, можете завидовать, нисколько не против, но лучше пивка домашнего на карамельках по кружечке, а Василий? Ну-ка, подай команду, если ты хозяин у себя над женой! Бражечки нам, в горле совсем пересохло, пока вытаскивала Петьку от пилорамщика. Ить у Ветлугиных застрял, не я, не видеть бы вам сына… Василий, Василий, ну, че ты совсем как опупел? Настя, поднимайся, давай, рассупонилась она на всю лавку, и мне некогда с вами, у меня Камышов без присмотра.

Не выдержав напряжения, Петр холодно сказал:

– Отец, хватит пол глазами сверлить, что за привычка! Мы – твои сыновья не по собственной воле и не напрашивались… выросли, как довелось. Родил, так с праздником хоть поздравляй иногда… Мать, ну, сколько можно портить нам жизнь?

– Ох! Ох! – пристанывала старая женщина, всю жизнь нещадно отстаивающая право на собственную бабью любовь, толком ее так и не познав.

Елена обхватила соседку, сунулась в щеку и волосы, по-щенячьи завыла с ней в голос.

Холодный камень сдавил сердце Леонида, словно оно оказалось в проруби: отец оставался чужим, испуганным. Плюнуть, умчаться: жил без тебя и еще проживу! Но – отец; неудобно за Петьку!

Ты же – отец, родивший меня не украдкой, а по любви. На глазах у деревни. Рядом – брат, и нам еще жить.

Жить, когда и тебя не будет.

– Пошли, – утробно произнес Петр, – обратно в больницу меня отвезешь… Не приеду, пока сами не позовете.

– Не пущу-уу! Не пущу никуда! – Разбросив руки, Настя закрыла собою всю дверь.

В сараюшке в глубине двора рвануло так, что изба пошла ходуном и крышу будто сорвало.

И тишина, мертвая бездна.

– Что у вас там, реактивная установка… или самогонный аппарат? – нашелся первым Петр, и толкнул сильно дверь.

– Мать твою, насовсем без башки ты, Василий! – подхватилась Настя. – Ты че же краник наглухо перекрыл – я же оставила капать?

– Вот язви ево, бестолкова… – тяжело отрываясь от лавки, взвизгнула Камышиха. – Василий, ты не лупайся тут, Петра догоняй, пока другое не случилось! Куды он полез? Вот куды понесло?

Выбежал и Леонид.

Петр ломился в сараюшку, в которой что-то горело.

Подскочив, Леонид навалился на дверь, помог брату протолкнуть вовнутрь.

Горело не сильно, но пахло газом, сипело.

– Осторожней, – предупредил Петр, – сам черт ногу сломит, понаставлено. – И не докончил, снова рвануло, отшвырнув мужиков обратно на дверь.

Старший Симаков лез, едва ли понимая, куда и зачем, Настя закрыла собой весь проем, Камышиха толкалась ей в спину.

Леонид пришел в чувства раньше Петра, лежавшего бесчувственным. Потряс за грудь:

– Петр? Петро?.. Давайте на воздух! Кто тут, не вижу, выносите Петра.

– Так горит, Леонид Васильевич! Не подступиться, смотри, – беспомощно суетилась Елена.

– Тряпкой, шубейкой… На воздух выносите Петра! – повторил Леонид. – Я за машиной.

– Куда… за машиной? – спросила Настя.

– За кудыкину гору, больше некуда, – рыкнул Леонид, направляясь к воротцам.

Машину заводить не пришлось, вмешалась Надежда, сказав, что сама осмотрит Петра, и понеслась к дому Симаковых со всех ног.

Рвануло прилично, высадив рамы, но баллон оказался маленьким и почти пустым.

И не баллон взорвался, а скопившийся газ.

Пожар уже потушили, Петр лежал на лавке в предбаннике и приходил в чувства. Завидев Надежду, пытался что-то сказать, но Надежда не слушала, склонилась над ним:

– Где? Куда? Голова вроде бы цела… В живот, ты че за живот схватился?

– Не надо, Надя… Леонид, в больницу давай.

– Вы не командуйте здесь, товарищ майор, у нас других командиров хватает не хуже.

Вдруг, вытаращив глаза, сказала насмешливо:

– Че это у вас за болезнь такая хитрая, товарищ майор, и мне, как врачу, совсем не понятная?

– Вот и не лезь, куда не надо, везите в больницу, – буркнул сердито Петр.

– Так от чего же вас лечат, все-таки, Петр Васильевич? Вроде бы как не от ран, как я посмотрю, а от какого-то геморроя? – Она расхохоталась, явно довольная.

Ее открытие Петру было не новостью, геморрой, болезнь для молодого мужчины более чем неприятная, донимал его не менее остро, чем позвоночник и время от времени открывающиеся раны, он смутился и покраснел.

Ничего не подозревавший о недуге Петра, неожиданно озлившись, Леонид грубо бросил сестре:

– Дура! Еще врач называется, а язык хуже помела.

– Да, Надежда, и геморрой с выпадением меня донимает, не обессудь, – нашелся сказать через силу Петр. – А врач ты видно, толковый, меня Светлана Андриановна предупреждали, что кроме тебя специалиста у них нет…

– Ох, дура! Действительно, дура! Петр, извини, такая тетеха… – Надежда выглядела растерянной и виноватой. – Но я помогу, если надо, Светлана Андриановна правду сказала, я сталкивалась и всерьез занималась …

Хлопнув дверь, она убежала, и Леонид спросил:

– Что между вами происходит, Петр? Со школы еще, как кошка с собакой, да я значения не придавал.

– И не придавай… А за что колотил?

– Ну, сестра. Жаловалась.

– Что дружить не хочу, и защищать от мальчишек отказываюсь? А сам-то хоть знаешь, какой она выдрой была… Если в голову что вобьет… Вот и втемяшилось…

– Влюбилась? – догадался Леонид.

– Сам у нее спроси.

– Поздно… Не то замужем, не то развелась, получив назначение в Ильинскую больницу и по случаю твоего возвращения, – досадливо хмурился Леонид. – У такой разве толком добьешься: не лезь и не лезь в мою душу!

– Иногда вовсе не плохо.

– Да пошел ты, что мне мужика трясти за грудки?

5

Надежда вернулась часа через два. Отозвав Настю, что-то сказала шепотом и сунула в руки пакетики.

Перешагнув порог предбанника, обращаясь к старшему Симакову, сказала:

– Срочно сделай что-то похожее на стульчик с дыркой, как для детей, майора твоего посадить, а бабка Настя травки запарит. Вареного луку в жопу сейчас натолкаем, товарищ майор, и не безобразничать во всю глотку, не мне, так матери подчиняйся, то я другие меры приму.

Выгнала всех из предбанника, оставшись наедине с Петром, пристала с расспросами, давно, что ли, болеет, как и где лечили. Симаков вконец застеснялся, замкнулся в себя, что Надежду будто нисколько не трогала. Как ни в чем не бывало, она принялась рассуждать о природе неприятной болезни, называемой геморроем, и заявила, как бы, между прочим:

–Знаешь, как мужики твою болезнь обзывают? Самому не заглянуть и другим не покажешь. – И похихикивала, как ни в чем не бывало, вдруг решительно заявив: – Давай, не уминайся, красной девкой, если сам заглянуть не можешь, ложись вон на лавку и поворачивай этим самым ко мне.

Надеяться на благоразумие Петра не приходилось, не ожидая ответа, распахнув дверь, она крикнула Насте:

– Давай, мать, подключайся, мне с ним не справиться, ишь, как зыркает, как на душмана. Лук-то что обварили – тоже неси.

Появился Леонид, оценив обстановку и легко уловив состояние брата, строго сказал:

– Ты языком не мети, скажи, что надо, сами справимся, и проваливай к дочке.

– Сами, а что у него там – тоже сами с усами… Глянуть-то надо хотя бы разок.

– Обойдешься, что, без тебя в больнице никто не смотрел? Петр, смотрели?.. Ну от, он кивнул, смотрели. Ты говори, что делать.

– Я Настю звала, не тебя. И лук чтобы несла.

– Ну, вот и несите, а дальше мы сами.

– Сами, так сами, – фыркнула Надежда, – мне больше всех не надо… Но надо же как можно глубже.

– Когда мы беремся… И глубже сумеем, правда, Симак, – старался быть уверенным Леонид и спросил: – Ложкой, что ли?

– Ломом лучше, – прыснула Надежда.

– Ты дурочку тут не строй, я по делу спросил.

– Пальчиком, Леня! Пальчиком и на ощупь. Чтобы края прощупывались и всякие вздутия, – и вдруг заорала, как оглашенная: – А ну брюхом на лавку и жопой ко мне, герой кверху дырой, у меня времени нет валандаться с вами. Повырастали столбами, а ума совсем не нажили. Я врач для вас и другое забудьте. Петр, показывай, что я прошу: Леньки ему не стыдно, а меня застыдился.

– Надя, не надо, – досадливо буркнул Симаков и попытался привстать.

– Даже не пробуй, не получится, если попал в мои руки, а на лавку, все-таки, ляжешь… Между прочим, ты мне спор один проиграл на мое желание. Напомнить или так признаешь?

– Ну, поехали в тундру, начинается! – возмутился Леонид и спросил, – Спор тут причем, что за спор?

– Спроси у него, захочет, добровольно признает, что должен исполнить любое мое желание, не захочет, придется напомнить и доказательства предъявить. Правду я говорю, вертолетчик, а доказательства у меня сохранились, я предусмотрительная выдра, на коне не объедешь.

– Ну, правду, врать не хочу, - согласился смущенный Симаков.

– Молодец, все по совести, осталось выполнить мое пожелание и пузом на лавку.

Леонид ничего не понимал, порывался что-то спросить, но Надежда сделала жест рукой, как бы приказав ему закрыть рот и помолчать, и повторила:

– Симаков, слово надо держать, особенно офицеру.

– Надежда, надо… Я знаю, но не могу. – Симаков был сконфужен и покраснел, смотрел умоляюще на Леонида.

– Ты че ее слушаешь, нашлась тут праведница! Было и сплыло! И когда это было, Надежда?

– Нашему спору срок давности никто не назначал… Я тоже рисковала не малым, и теперь не отступлюсь.

– Надя, – оправдывался Симаков, – но спор был дурацким… Действительно, детским каким-то.

– Кому как, товарищ майор, а мне, как девчонке, так совсем не казалось.

– Ну, хватит, Надя, сто раз могу извиниться. Давай решим по-другому и доверь меня Леониду… если он согласится, конечно.

– Пальчиком в жопке у тебя поковыряться?

– Надя, не надо, прошу.

– Что Брыкин-старший, как рассудишь наш спор?

Ввалилась взопревшая у печи Настя с кастрюлькой истекающей паром:

– Вот и лучок приготовила! Вот и лучок, как ты распорядилась Надежда! Дальше командуй, что тут и как, я готовая все выполнять.

– Я луковицу просила сварить, а не полную кастрюлю, с ума-то что уж сходить, Настя!

– Так лишнее не пропадет, на другое используем, каждый день ведь и жарим и парим. Дальше-то что, говорю?

– Василия позови, инструкцию выдам с примерами. Дальше Василий и Ленька с ним буду справляться, мне к дочке пора.


* * *

На День Победы, который новая власть, не без участия нервически психопатствующей интеллигенции, рвущей в надсаде глотки и упрямо навязывающей «безмозглой» глубинке свои нормы поведения, давя на сознание обывателя всеми средствами массовой информации и несколько лет не признавая само величие этой жертвенности, восстановив, наконец, справедливость, к Симакову заявились гости. Ими оказались детдомовцы Петр и Маша, но не приехал Леонид, вызвав досаду. С деревенской жизнью ребята были знакомы, ничему особенно не удивлялись, если не считать колесного трактора Симаковых, привлекшего больше всего мальчишку, и Петр, заметно взбодрившийся после взрыва в сарайке и нескольких лечебных луковых процедур, возился с ним с возрастающим интересом. Так и не сумев ни разу запустить и проверить его на ходу, в борозде, дав слово Надежде соблюдать установленный ею режим, он позволял себе только медленно и небольшими шажками ходить вокруг.

Маша неожиданно понравилась Насте и оказалась у нее под надежной опекой.

Изрядно пошумев и посуетившись, поймав и отрубив, наконец, курице голову, они долго ощипывали ее. Потом поставили варить. Настя была непривычно разговорчива, расспрашивала девушку о детдомовском житье, искренне охала.

Разговорчивой оказалась и Маша, вела себя просто.

Когда курицу поставил варить, Маша позвала Петьку сбегать на речку искупаться, но парнишка отмахнулся, продолжая копаться в моторе, очистив до блеска. Он сам предложил запустить его, сообщив, что в школьной мастерской их учили на трактористов. Что он даже на гусеничном, с бульдозерном отвалом впереди, самостоятельно рыл силосные траншеи.

Симаков возбудился: и ему довелось управлять мощной гусеничной махиной, именно на рытье траншей, и разрешил:

– Попробуй.

Трактор был старого выпуска, никогда не имел аккумулятора и заводился от генератора с маховиком. Но парнишка легко разобрался, подкачав в пускач бензину, как нужно, установив рычаги, намотав шнур на маховик с пазом, резко рванул его на себя…

Потом были вторая, третья и пятая-седьмая попытки, не давшие результата. Трактор не оживал, пока не появился Симаков-старший, спросивший хмуро:

– Не слушается?

– Не знаю… Проверил вроде бы все.

– Не заводится, значит не все; когда все – заводится.

– А у вас?

– У меня заведется.

– Посмотрим, – посматривая на молчаливого Петра, засомневался парнишка.

– Нам некогда был смотреть да высматривать, трудодни надо было зарабатывать.

– А сейчас не надо?

– Кому как. Тебе вот, не надо, пока кормят в детдоме.

– Накормят, – буркнул Петька, – забыли, как пахнет мясо.

– Ну, а ты почему не подсказываешь, фермер? Забыл отцову школу? – обратился Василий к сыну.

– На лишние движения у меня запрет, – отозвался уклончиво Петр.

– Не перестарайся, гляди, – копаясь в тракторе, гудел отец.

– А фермеры – кто? – полюбопытствовал Петька.

– Дак вот, перед тобою один из новоиспеченных. Хозяин собственной пашни… Ну, и я, вроде бы, с бабкой при нем, раз поддержали.

– И много?

– Чего?

– Земли вашей.

– Если всю в кучу – поле большое. С умом – можно кормиться, дак ума маловато на седняшний день.

– А какое большое, – любопытствовал парнишка, – дальше, чем за огороды?

Неожиданно оторвавшись от машины и беглым взглядом окинув пространство, обозначенное Петькой, Симаков-старший сказал:

– Так это рази земля! У нас на два пая этой земли – огородов на сто.

– На сто?

– Еще больше – я просто, навскидку…

– Ваша-ваша?

– Моя-размоя. И сына, Петра. Хочешь, отрежу на огород?

– У меня трактора нет, – растерялся парнишка.

– Иначе бы взял?

– Че же не взять… если с умом, – совсем по-крестьянски рассудил юный детдомовец.

– Так, так, молодец! – похвалил Василий и сказал неожиданно: – Землица – штука тяжелая, но накормит и напоит, никогда не обманет, если ты к ней с умом, Но – с умом – всегда в голове держи, а то некоторые… Ей надо немало от мужика, дак и она немало дает. Петька мой рано к технике потянулся, я ращщитывал на нево, а вишь… наши расчеты. В школе – балбес балбесом, и от нас, при нашей грамотешке помощи никакой, у меня ить три класса и два коридора. А трактора, комбайны, веялки-сенокосилки – он с пятого класса первый помощник Никодиму Хомутову. – Неожиданно добавил: – Между прочим, почти, что детдомовец по всей форме.

– Как это? – не понял парнишка.

– Детдом, конечно, детдом, тут уж, как говорится… А он через совхозный интернат специальные курсы прошел – тоже, знаешь ли, на полном форс-мажоре. Когда я учился, и с пятого класса надо было переходить в совхозную десятилетку, у нас не было интернатов, нам родители угол снимали у какой-либо бабки или знакомого. Рубля за три на месяц. Ну, чугунок литра на полтора – были такие маленькие в нашем Рабкопе, чтобы варить. Две булки магазинного хлеба на неделю, бывало, и три, масла кусок с ладошку, если найдется, по сей день помню, пару кружков мороженного молока, картохи поболе, чево не жалели, картошка была, наяривали да попердывали. Так мы учились. Об институтах, конечно, особенно не мечтали, где их набрать, но вертелось в извилинах, как у больных, мало ли, как у кого повернется. И поворачивалось, учителями становились, врачами, на бухгалтера можно было – хорошая должность была по тем временам. А потом, у Петьки, к примеру, у них, опосля, интернат, воспитательница за порядком следить… Почти как в детдоме.

Обследовав трактор, Василий удовлетворенно сказал:

– Все в норме, теперь заводи.

– И заведется?

– Наматывай и тяни.

Трактор завелся, затарахтел.

Прибежала Маша, успевшая искупаться, и спрашивала:

– Это Петька завел? Петька, ты сам?

Удивляя отца и сына, Настя уговорила Петьку и Машу остаться еще на денек-другой, причем, уговаривала она только Машу, не обращая внимания на парнишку, что у нее получилось. Но еще более удивила она мужиков, проведя весь вечер с девчонкой и без труда находя о чем говорить.

Пробыв еще пару дней, ребята уехали готовиться к экзаменам и выпускным, включая расставание с детдомом, оставив странный осадок в семье Симаковых.

Ночью, неожиданно забравшись под одеяло к Симакову, с которым они большую часть совместной жизни спали порознь, Настя неожиданно зашептала:

– Прям, ниче не пойму, что со мной. Как стронулось что-то, девочка перед глазами, будто рожаю сама.

– Только осталось, – пробурчал Василий, но Настю не отпихнул, позволил расположиться, как ей захотелось, сам отдвинувшись к стенке.

Чувствуя расположение Василия, Настя шептала, как шла в атаку:

– Ну, погоди, погоди, че уж ты так, разве о девочке мы никогда не мечтали?

Мечтали или не мечтали, и как мечтали, что вспоминать на закате солнышка… Он и с Варварой о многом перемечтал. Еще больше, чем с ней, в таких полетах. Мечтаешь с одной, а получается от другой, у них Петька вот получился и в небо поднялся… Петька! У Варьки трое… при трех мужиках, а у него… при одной бабе…

Расстроила только, нагнав ненужные воспоминания; сопел тяжело Василий, но Настю не гнал от себя.

Тревожило и возвращало к прожитому дню и детдомовскому парнишке, ставя его рядом с Петькой в таком же возрасте.

Возле трактора и на тракторе… Чумазого, в мазуте, а рядом.

И Ленька вдруг отчетливо появлялся, чего сроду с ним не случалось: глазами жадно стрелял, ожидая чего-то…

Всю жисть ожидал от него теплого слова – чего ж непонятного?

До донышка прожито, что предназначено, не седня-завтра за увал, и не найти…

А искал-то чего? Ну чего ты искал, барбос неостриженный?

Да ничего не искал, куда подталкивали, туда и катился – искать бы при той сраной жизни! Налетел на забор, как перекати-поле, уперся рогами, и рой под собой или рычи…

Два сына, оба что надо, на зависть любому родителю, а радости нет, словно украл что-то у обоих.

Украл, понимает, а возвращать чем и когда?

– Хорошенькая девочка, Вася, игрушка игрушкой. – Шепот Насти в самое ухо лишь раздражает, пристала как банный лист и враз теперь не отлипнет; вот же порода! – Прям, тепленькая, словно ягненочек при рождении. Так бы всунулась всем лицом ей м мягонькое пузцо и задохнулася, – в необычном возбуждении, какой он ее никогда не знавал, нашептывала Настя. – Как увидела, только вошли к нам во двор – ну, моя и моя! Прям, я родила, а вместе пожить ище не пришлось.

– Раньше-то кто не давал, додумалась… До чево можно додуматься на старости, – буркотел Василий, сам чего-то не понимая и заранее тревожась.

– А я, а я? Я что, была против, от пальца ище не рожают, ты где был, с упреками он теперь.

Да не упрекал он ее, что всполошилась? Лишь бы с больной головы на здоровую. А аборты не в счет? Он принуждал? Ни разу, ни словом, сама, сбегает, никого не спрашивая, отряхнется… Как с гуся вода… А Петька с Ленькой, от разных матерей, а все же стильно похожи. Сильно! Отличные парни. Хотя по-свински все, не по жизни – Петька прямо сказал, не побоялся.

– Петька как возмужал… Вот судьба! – гудит утробно Василий.

– Детдомовский – тоже… Хороший парнишка. С головой, поднатаскать бы маленько.

– Что – детдомовский? – переспросил Василий.

– Так тянется к технике, готов трактор вылизать.

– К Петру он тянется. Мальчишка.

– Плохого не вижу, тянется, пускай тянется, поддерживать надо.

– Ты о чем? – не понял Василий.

– О вчерашней ухе… Ребят привези. Парнишке в армию или куда он собрался, а Маша?

– И что?

– Луку мешок и огурец на закуску.

– Понесло!

– Так и что? Вот когда у них выпуск?

– Я не спрашивал.

– Конечно, нам сильно надо.

– Учеба – нашла причину… Как всегда, в конце мая.

– И куда девчонке с пустой головой? Ну, куда – ни кола, ни двора, ни далекого, ни близкого.

– А ты, значит…

– А я, значит, и значит! Задело, што тут плохово? Съезди и предложи…

– Что предложить?

– Василий, ну что ты прямо… А я знаю?

Беспокойно Насте, непривычно тревожно – надо же, где зацепило… Скажи-ка кто раньше…

– Не знаешь, так спать разреши. – Василий подоткнул кулаком подушку, отвернулся.

Лежал, отрешенно, не сомкнув глаза, почти до утра.

Думают, кругом ровно да гладка. А как оно гладко, когда сын, все же… Если про Леньку. Уж так и бесчувственный… когда глазенками зырк, да зырк, мол, отец.

Отец, в стельку тебя! Когда смерть на пороге, хочешь, не хочешь, начнешь понимать.

Не в первый раз горько Василию.

Ответа лишь нет и сказать нечего… Ни тому, ни другому.

6

Не спала всю ночь и Надежда; возвращение Петра оказалось совершенно неожиданным, хотя она о нем никогда не забывала.

Не забывала она о нем никогда, вот штука-то в чем и все душевные противоречия ее своеобразной строптивой фигуры.

Ну, не могла она показать всему миру, что влюблена в парня, с семьей которого у них вечные противостояния, начиная едва ли не с дедовских времен. Зная, что такое Афганистан и что происходит, Бога молила живым сохранить. Не для себя, для родителей, вообще – живым и здравствующим. И едва лишь услышала, что Петр раненый, но возвращается, в глазах потемнело.

Сложные, необъяснимо упругие струны натягивает со дня рождения в живом своевольная судьбина. Дергает и бренчит потом всю жизнь, а человек мучайся, не в силах не подчиниться!..

Трудно было предположить, что ее девчоночья страсть останется не замеченной на деревне, но получило именно так: никто и подумать не мог о ее увлечении, включая Леонида. Наверное, слишком уж агрессивно и дико вела она себя с Петькой, другое в голову никому не могло придти, от чего ей никогда не было легче.

В деревне много особенного и непривычного городскому жителю, начиная с влюбленности. Закрепощенная изначально моралью и девчоночьей честью, познавая обычный стыд раньше увертливой совести, забытых напрочь нынешним поколением, слетевшем с катушек и вступающим в половые отношения со школьной скамьи, чего недавно не возможно было вообразить, в массе своей ставшей обычным прообразом скотоложства, молодые люди ищут лишь стойла для случки. И находят, готовые облизать друг другу смачные задницы. Школьница без парня, ни разу ни с кем не переспавшая – дикость и ни о каких серьезных чувствах говорить просто не приходится, что ясно любому вменяемому родителю, знакомому и с первой влюбленностью, и последствиями. Мораль, достоинство, обязательства чести – вообще превратились в анахронизм, прямо или косвенно звучащий из всех щелей и уст отечественной интеллигенции, впадающей первой в разврат и досадно-упрямо отстаивающий его бесстыдно и принародно. Отстаивающей будто походя, как явление само собой разумеющееся, насаждающей вседозволенность и откровенное бесстыдство своими поступками, чего Надежда, насмотревшись на мать и ее поведение, никогда не принимала. Все до чертиков просто, плотски неудержимо. Хоть в подворотне, хоть на ходу за рулем автомобиля; известные артисты, презрев обожествляемую систему Станиславского, играть стали задом к зрителю, презрев элементарное уважение к нему, и выставляя этот вихляющий задок в виде бонуса на потребу. Недвусмысленные пощипывания и похлопывания – экая смелость обнищавшего воображения! Но востребовано, действует на тупоголовое быдло и привлекает, что напрягаться с монологами, подобно Высоцкому с его знаменитым и не подряжаемым «Быть или не быть», грех не воспользоваться конкретикой недвусмысленного жеста!

Скотство, распущенность, находящие свою философию смысла и существования в мегаполисе, для деревни – решительно не принимаемая похоть, не знающая границ, не потому, что было канонически осуждаемо и вдруг стало дозволенным, а потому, что утратило презрение в низко павшем обществе. Общество создает правила своего морально уродливого существования. Общество. А еще правильнее – не все общество поголовно, к которому она причисляла себя, и не массы, а часть оборзевшего и разжиревшего слоя праздных, ищущих утех и забав, что уже было в нашем отечестве, начиная хотя бы Толстовского «Воскресения» и «Анна Каренина». Лишь часть его и падкая на сенсацию вечно голодная пресса, не менее жадно, наплевав на прежние фальшивые или нефальшивые идеалы, ищущая свои нечистые денежки, развращающая все, к чему только не прикоснется, на потребу дня и новых правил праздного существования. Но свобода превыше всего! Да здравствует свобода – смысл и девиз обалдевшего мира, совершенно не приемлющего приличествующие и разумные ограничения! Пользуйся и живи! Наслаждайся на потребу стомаху и животной ублюдочности!

И если запад уже как-то привык, приспособился, выжил и устоял, то в России намного сложней, и пока сплошные утраты.

В веках устоялось, что плотская страсть, как утеха, хоть на голову становись и ноги к потолку – одна житейская философия и вселенская мораль, включающая геев, выползших из подворотен со своим физиологическим бесстыдством, вырабатывавшемся не одним поколением для легковесной потребности, не знающей укорота, и решительно нечто другое – совесть и стыд, присутствие тормозов, создающих сознательные препятствия поспешным желаниям, требующим самоограничений.

И самоограничений в первую очередь!

Как с этим-то и воспитанием нормальных приличий?

Нам прятаться от развернувшейся вакханалии, заставляющей отворачиваться от экранов телевизоров и вздрагивать при неожиданных выстрелах интрнетсайтов, когда ищешь нечто другое, или ей все-таки от нас и наших невинных детишек, пользующихся всеобщими средствами массовой информации?

Бог мой, в кино ор, истерия, массовое психическое сумасшествие, играть которое нормальная, хоть насколько-то одаренная актриса недавно не стала бы ни за что! Целуются, так изощряясь, презрев приличие и целомудрие, словно бананом стараются скорей подавиться, или язык засунуть куда-то, куда, не надо бы вовсе.

Любопытство на бывшем фоне запрета и желание кого-то сразить юной отвагой и смелостью?

Испытания собственных возможностей и личного темперамента, навязываемого режиссерами, рассчитывающими на сногсшибательную посещаемость ради редкого кадра?

Да нет, скорее, обычное психическое воздействие на малоумных и распущенных.

И никто таким не указ, никаких тормозов – обычная мораль потребления услуг и потребности!

Надежда выстояла, не поддалась, хотя соблазнов хватало, сохраняла свою девичью честь до выпуска из института, кто бы и как не подкатывал. И на танцы ходила, и на разные вечеринки, но голову никогда не теряла, удивляя подруг по общежитию. Никогда не позволяла себя целоваться прилюдно, не вешалась парням на шею, повизгивая ошалело и дико, словно под юбкой ухватили всей пятерней. У нее перед глазами всегда стоял образ матери и чужие мужики, тискающие и терзающие себе на потребу ее пьяное тело на кровати за стенкой. Естественная природная близость двух страстных тел и тело на тело для нее – это одно, животное, короткий пожар в мозжечке, своя сокрушающая наркомания, после которой хоть трава не расти. И не просто разврат, а душевное обнищание, ставшее зоологической вседозволенностью. В деревне на протяжении многих веков жили, сохраняя чистоту человеческих отношений, и было осуждаемым кощунством переступить запретное, как случилось с матерью, все же сумевшей опомниться и вновь обрести короткое бабье счастье рядом с Ветлугиным и заслужить новое уважение сельчан.

Оказавшись в городе, утратив последние иллюзии в отношении Петра и не сделав навстречу ему ни шага, Надежда легко разобралась в этой морали и не приняла, оставшись замкнутой и холодной, не воспринимавшей нравы шаг за шагом развращающейся студенческой среды. Ни подруг, ни друзей, деревенская дикарка, которую лучше не трогать.

И ее не трогали, получая соответствующие решительные внушения, обходили за три версты.

Не хватая звезд с неба и не пытаясь представлять собой нечто значимое, в институт Надежда поступила не без труда и некоторой помощи знакомых, учебе отдавалась достаточно серьезно. С ее примитивными школьными знаниями, учиться было трудно, их упрямо натаскивали, за что она благодарна преподавателям, не жалеющим времени, и сумела все-таки кое-что познать.

На третьем курсе, оказавшись на практике в глубинном районе Горного Алтая, встретила известного лекаря-травника, и пришлась ему по душе. Известный в Сибири исследователь способов народного врачевания обратил внимание на добросовестную и небрезгливую девушку, искренне сострадающую больным, уделил много времени, сделав страстной поклонницей своих методов излечения самых неприятных недугов.

Это был счастливый миг ее юной жизни, наполнившейся неожиданными желаниями, но настоящее образование и настоящая медицина началась после выпуска: иногда опытная няня или медсестра давали больше, чем целая прежняя лекция.

Да, она была примитивна в представлении о мире, его странно несправедливом устройстве, позволяющим одним многое, а других низводить до нищеты и состояния подневольных животных. Мир, представляя живое и вроде бы совершенствующее, как должно быть по состоянию разума и пространственной перспективы, не должен был и не мог ускорять приближение собственного конца, но, по ее наблюдениям, получалось, что мог и фатально к этому рвался, как безумствующий наркоман, безжалостно мордует самого себя.

И вовсе не в войнах самоуничтожается, не в стихийных бедствиях и катастрофах, которые нередко создает собственными руками, а в том, что вытворяет над физическим телом, чувствительным организмом и беспомощной природой.

Нет, ее не интересовала политическая сторона существования этого мира или ее социально-экономические составляющие, его богатства, как честно или бесчестно избираются президенты и начинаются мало кому нужные или ненужные противостояния, наподобие Афганского, отнявшего у нее Петра, и вражда отдельных злобствующих народов, усиливающееся противоборство мусульманства и христианства. Ее увлекал загадочный мир, выглядевший крайне больным, непростительно беспечным, что она чувствовала слишком болезненно, все больше и больше увлекаясь деревенскими снадобьями, травами и настоями, местным врачеванием, по-своему отделяя зерна от плевел.

Природа взяла свое, подвернулся, вроде бы, надежный парень, ухаживания которого она приняла, наконец, как само собой разумеющееся и согласилась выйти замуж, едва ли не через месяц, успев забеременеть, отчетливо поняла, что семейная жизнь не для нее и не с ним.

Но девочку родила, вспоминая о матери и ее метаниях, приняла всем сердцем и не чаяла души.

Болезнь не спрашивает, есть у тебя деньги лечиться и оздоровляться, она, разрушая систему самозащиты, торжествует над беспомощным человеческим организмом. А деревня нищенствовала, погрузившись в ступор безденежья, возрождая так называемую народную медицину, мало имеющую к ней отношения. Непосредственно прикоснувшись к тому, что называется физиологий тела и его многосложному устройству, всерьез начав думать о системе доступного деревенского оздоровлении, Надежда попросту растерялась.

Новый мир, составляющий для нее обычное человеческое тело, оказался сложен не тем, что выдвигал перед своим повелителем-гегемоном, называемым воплощением разума, одну за другой неразрешимые загадки, со временем все-таки разрешающиеся и перестающие быть загадками, а тем, что невидимо, исподволь, внешне вроде бы не заметно, изменяется, не желая зависеть от человеческих желаний.

Он яростно противоборствует, навязывает человеческому разуму свою всесильную волю, подбрасывая неизвестные науке вирусы и болезни, массовые эпидемии.

Он сопротивляется человеку и вступил с ним в жестокую схватку: кто кого.

Периферийные центры профессионального обучения в глубинке оставались убогими и примитивно консервативными. В них, за редким и счастливым исключением, не существует науки, в лучшем случае, проводятся просто опыты и поверхностные исследования, не способные стать серьезными прорывами в глубины познаний. Наверное, по этой причине в глубинке постоянно существует, едва ли не с древних времен и всякого старообрядчества, нечто нетрадиционное, с чем ей пришлось столкнуться с первого шага.

Столкнуться и, будучи еще студенткой, по стечению критических обстоятельств, лично участвовать в спасении жизни молодой женщины с несложным диагнозом рака молочной железы. За отсутствием возможности поехать в районную больницу, женщина обратилась к местному знахарю, надрезавшему ей грудь и наложившему компресс из дегтярной мази, мгновенно спровоцировавший заражения. Оказавшись случайно в соседней деревне, она приняла самое активное участие в спасении женщины, сумела вызвать санитарный самолет, но помощь опоздала, женщина умерла. Это была первая смерть у нее на руках, Надежда долго переживала, тут же столкнувшись с еще более ужасающим способом распространенного деревенского самолечения – мочой. Мочу пили в обычном виде и, реже, кипяченой, накладывали на язвы и раны, мешали с разными мазями и простыми кашами, что кому-то вроде бы помогало, а кого-то сводило в могилу…

Каждое заболевание имеет свой исток и свое развитие, что у местных врачевателей сводилось к нескольким мифам о выздоровлении. Это были моча, голодание, включая самое опасное, сухое с полным отказом от воды, растительное масло, как наиболее доступный способ в местных условиях, обязательно – натощак, и баня, как панацея из панацей из дедовских времен, вообще, не подлежащая сомнению и запретам.

Применялись еще широко керосин, восточные снадобья, в виде соблазняющей экзотики, заговоры, на смену которым стали приходить заезжие мистики и экстрасенсы – самый распространенный вид массовых преступлений, воздействующих уже на подкорку, освященных непосредственно в златоглавой Москве и ее состарившимися вождями.

Опасен не консерватизм и упрямство в чиновничьих мозгах, опасно неприятие того, что не знаешь и не хочешь познать. Имея уже кое-какой опыт общения с наставником-травником с официальным статусом кандидата медицинских наук, Надежда всерьез занялась практической стороной дела. И почти сразу наткнулась на непонимание коллег, получив за глаза кличку «знахарки», граничащую с шарлатанством, с которым она беспощадно боролась, выезжая в деревни, обследую и больных, и практикующих дедовское лечение травами, в которое Надежда верила все больше и больше.

Химия творит чудеса, но это искусственное, а травы – природа и естество, которое человек использует непростительно мало.

Наибольшее беспокойство у нее вызывали женщины, страдающие дюжиной, вроде бы не смертельных, но изнуряющих болезней, связанных с родовыми и послеродовыми последствиями и антисанитарией, тяжелой физической или малоподвижной сидячей работой, включая геморрой, злоупотребление алкоголем, острой пищей, десятком прочего и прочего, не исключая бестолковое самолечение и природу самой человеческой извращенности.

Отличить шарлатана от человека способного и полезного вовсе не сложно, но этим ведь надо заниматься и, не походя, не от случая к случаю. С чувством ответственности и хоть какого-то понимания сути вопроса. А кому в районной больнице и ради чего?

Не обращая внимания на всякие слухи и откровенные сплетни, обструкцию, устраиваемую время от времени начальством, получающим сигналы от недоброжелателей, не без ее усилий, лишающихся кормушки, Надежда продолжала ездить по деревням, вынуждала владельцев секретами делиться бесхитростными достижениями, пыталась глубже проникнуть в народные способы оздоровления, значительно продвинувшись в собственных познаниях.

Вначале она всерьез занялась геморроем, лечением его свечками, не противоречащим официальной медицине, и скоро разочаровалась. Тем более, что бывший тогда здравствующим Горно-Алтайский наставник поддержал ее сомнения и дал несколько практичных советов по изготовлению более эффективных рецептов из трав и мазей, обычного огурца с грядки и слюны, показавшийся наивным, но неожиданно получившим широкое распространение на практике. Потом она перешла к использованию горячего пара на специальных настоях, луковой чешуи, морковной ботвы, заказывала в Казахстане верблюжью колючку, и добралась до старинных казачьих рецептов на чесноке и сливочном масле, молоке и вареных головках лука.

Лечение сырыми соками местных овощей по методу известного американского доктора Нормана Уокера, описанному в журнале, ускоряющее излечение геморроя в десятки раз, было венцом ее практических опытов с этим неприятным заболеванием. В течение трех месяцев американец излечил человека, не способного перейти улицу, не останавливаясь через каждый десяток метров и не вправляя обратно свои выпадающие геморроидальные узлы. Надежда увлеклась, при поддержке наставника, достигла приличных успехов, уже задумывалась о защите диссертации, но бескорыстный учитель, сам оказавшийся в положении изгоя, неожиданно скончался, метод его, и прежде не вызывавший достойного уважения, был высмеян, ученики потеряли перспективу и возможность совершенствоваться.

К тому же начались семейные неприятности, в конце концов, завершившиеся разводом, и к диссертации, оказавшись в обычной больничке на убогой зарплате, и с девочкой на руках, она не возвращалась, пока в райцентре неожиданно не оказался Леонид, переведенный на заметную чиновничью должность.

В общем-то, в жизни чаще всего решает случай и везение. Кроме геморроя, Надежда увлекалась псориазом, болезнью не менее отвратительной и трудно излечимой, многочисленными грибковыми заболеваниями, особенно поражающими ногти ног, повсеместно преследующими деревенского жителя. Лекарств и мазей, убивающих грибок, в целом имелось предостаточно, но результат был далеко не всегда, чаще использовались привычные и устоявшиеся методы, основанные на хирургическом вмешательстве. Упрямо не признавая его, как все связанное с насильственно операционным воздействием на организм, Надежда занялась народными способами, дающими, на ее взгляд и собранные доказательства, более убедительные результаты. Способности Надежды, продолжающей опыты с пижмой, тысячелистником, крапивой, ягодами кизила, березовым дегтем и соком, пихтовой хвоей и кедровым маслом, были замечены именно после излечения ею жен нескольких высокопоставленных чиновников из местной администрации, получив известность за пределами района. На ее удачу, во главе Ильинской больницы оказался один из последователей умершего Горно-Алтайского травника, пригласивший к себе и пообещавший всяческое содействие. Приняв предложение и вернувшись к нормальной практической работе специалиста-травника, она снова вплотную столкнулась с так называемой народной медициной, когда ревматизмом называется десяток других заболеваний, а лечение заговорами и коварными настойками – едва ли не единственным способом доступного оздоровления.

Собрав и обобщив накопленный опыт нескольких травниц, не имеющих образования, именно она, Надежда Брыкина, стала добиваться права вести серьезную исследовательскую работу с обычными деревенскими знахарями. Взялась горячо, что даже пришлось по душе медицинским светилам местного разлива, поначалу предлагавшим покровительство и участие в проекте, разумеется, вовсе в нем не участвую, лишь «облагораживая» собственным именем, что Надежда не приняла, и от нее отвернулись.

Строптивость ей часто мешала, но если бралась за что-то…

И вообще она по-настоящему и с новым задором увлеклась этими никому не нужными травниками и травницами. Поставила всех при больнице на свой персональный учет, установила с каждым надежный контакт, что не просто не применялось ранее в медицинском администрировании, но не заслуживало внимания.

Подобные люди по природе своей беспокойны и не столько требовательны, насколько назойливы. А если Боженька погладил их по голове и благословил на многолетний терпеливый труд, непременно связанный с успехом, неприятности обеспечены, что Надежда почувствовала, пытаясь инициировать заново защиту диссертации и натолкнувшись на тех самых, существующих повсеместно внимательных «наблюдателей», жаждущих славы, на которую не имеют никакого права.

Возвращение Петра Симакова было для нее как снег на голову, мгновенно напомнив школьное прошлое, безответную тайную страсть, толкающую ее на упрямое противостояние, в чем она находила единственный способ самовыражения. Ни одна живая душа не знает, как она, узнав о появлении в деревне майора, оставив девочку на соседку, кинулась в ночь за два десятка километров и, оказавшись в палисаднике Симаковых, сквозь зашторенное окно пыталась увидеть Петра.

Как колотилось бешено сердце, а в глазах расплывались круги, и что на нее нисколько не походило.

Что это было и почему?

Как она могла допустить подобное безумие?

Но Петр оказался болен неприятной болезнью, подвластной ее умению и ее способным рукам. Правдами и неправдами, сломив его мужскую гордость, используя грубость и помощь его матери, обследовав Петра, она была уверена в успехе предстоящего лечения и повела себя соответственно, изменившись неузнаваемо. Съездив в районную больницу, не без помощи Светланы Грызловой, дочери Андриана Изотовича, заведующей лечебным отделением, добившись перевода Петра под ее личный досмотр в Ильинку, увозить его никуда не стала. Она сама наведывалась дважды в неделю, совершая нужные процедуры на дому Симаковых. И самой надежной помощницей стала его мать, в недавнем беспощадная мстительница всей семье Брыкиных, начиная с Леонида.

Ее годовалая дочка теперь постоянно находилась у деда Савелия Игнатьевича, к старику зачастила Камышиха, стараясь помочь с ребенком. Ну, а где Елена, там Хомутиха, старшая из старших в деревне, туда и Настю завлекут, как бы она не противилась, и девочка, опять же не без влияния Камышихи, стала появляться непосредственно у Симаковых.

На самом деле жизнь не сложней непознанного, сложной и мудрствующей ее делают обычные люди, нередко, преследующие свою корысть. К счастью или несчастью, ребенок слегка картавил и подвергся в доме Симаковых заботе, которой не получал сам больной Петр. Почувствовав нужность Надежды, больше всех старалась Настя, часами вынуждая девочку произносить какие-то дедовски скороговорки, вольно или невольно вовлекая присутствующего сына.

Болезнь Петра была сильно запущена, в чем повинен был больше он сам, стыдящийся напасти, согласившийся в госпитале на насильственный хирургический способ, лишь осложнивший последствия. Настюха носилась по ближайшим деревням, добывая у знахарок по подсказке Надежды какие-то редкие травы. Засуетился и ожил Василий, смотался в Славгород по аптечному вопросу, нацелился на Новосибирск, опять по подсказке Надежды, прознавшей новое и не сумевшей что-то достать.

Болезнь сопротивлялась, не уступала, Надежда нервничала, проводила в деревне все выходные, вынужденная вскоре оформить бессрочный отпуск, не щадя мужское самолюбие, донимала Петра грубыми, далеко не женскими нападками, типа: «Привык в героев играть, думал, пройдет само по себе, сестричек стеснялся, жопу свою показать! Ну, да, туда же пальчиком, пальцем, как допустить, лучше под нож! А ножом все не выскоблишь! Вот и доигрался, товарищ майор, вот и терпи, от меня не отвертишься, хоть куда залезу и не спрошу».

Ощущая себя поначалу как на горячей сковороде, Симаков скоро свыкся с манерой Надежды и почувствовал облечение: очевидное стало очевидным, не спрячешь уже и никуда не уйдешь. А грубость Надежды не только не раздражала, наоборот, рождала тихую признательность, Петр отворачивался к стенке, отмалчивался благодарно.

Надежда чувствовала себя нисколько не лучше; Петр был рядом, оставаясь немощным, утратившим прежнюю стать, и был по-прежнему дорог, как это часто бывает, не требуя объяснений. Но кто понимал ее состояние?

Разумеется, догадываясь о ее состоянии, Петр оставался холодным и отчужденным, лишь оживая иногда с появлением у Симаковых ее дочки, кстати, снова Варвары, Варвары-третьей, которой было наплевать, что происходит между взрослыми, но меняющей все разом, включая поведение старого Симакова, вроде бы начавшего даже улыбаться.

7

Договорившись с большегрузной машиной для перевозки в деревню картофелесажалки, раздобытой для фермерского хозяйства Симаковых не более чем на пятидневку, Леонид забежал на минутку в кабинет сделать несколько срочных звонков, никак не рассчитывал столкнуться с Надеждой, но перед ним стояла сестра.

– Че, не узнал, хлопаешь… как не знаю кто.

– Просто, здесь не предполагал встретить. Извини, я спешу, что-то надо?

– Лично мне – ничего… А если надо, не дашь все равно.

– Тогда что примчалась?

– Я совсем не к тебе, к Николаю Федоровичу; его нет, зашла поздороваться.

Вроде бы никогда сильно не удивляя, крепкой по-настоящему дружбы с Надеждой так и не зародилось, хотя когда-то сестра души в нем не чаяла, и он к ней тянулся искренне, как родственная душа к единственно родственной. Охлаждение началось, когда он уехал в город, поступил в институт, серьезно включившись в учебу, и Надежда, с ее завихренью и прочей деревенской бесшабашностью, незаметно отошла на второй план.

Она всегда была бойкой, спуску сверстникам не давала ни в деревне, ни в школе. Об институте вроде бы не мечтала, особенно не готовилась, а как уж и что: и она особенно не распространялась, и он не выспрашивал. В медицинский, так в медицинский, пробуй. Как и всерьез не брал, привычно считая, что знания Надежды далеко не на уровне, и другими в деревне быть просто не могут.

Как-то незаметно исчезла она из его поля зрения, отошла от семьи, но отчима любила без памяти, пожалуй, ему, единственному особенно не перечила при всяких разборках, но натура остается натурой.

Леониду трудно было сказать, когда начались особенно серьезные перемены с Надеждой, сделавшие своенравную деваху окончательно замкнутой, но, все-таки, кажется, с отъездом Петра Симакова в военное училище, чему тогда никто значения не придал, никак не связывая в одно целое. Но ведь она с той поры в деревне больше не показывалась, завернув, будто бы походя, на пару деньков с дипломом и назначением в районную поликлинику, что замечал только отчим, упрекая его непонятно в чем, как старшего.

Так ведь и было, а зачастила снова в деревню, радуя больше других Савелия Игнатьевича, с появлением Симакова!

В жизни часто бывает, когда близкие люди, в детстве не чаявшие души друг в друге, как-то расходятся с возрастом, теряя нити общих интересов, и с этой стороны Леонид был, скорее, все-таки человеком инертным и равнодушным, не проявляющим повышенного интереса к тому, что не касается его повседневного и непосредственного занятия. Работа была для него всем, составляющим смысл и содержание, а в новой перспективе, связанная с развития фермерства и деревни, захватила с потрохами.

Это в кино-телевидение только шумные торжества да застолья дружными семьями, в деревне не до того, лишний повод для пьянства и ссоры, как закономерная неизбежность, которой многие руководителя, естественно, стыдятся и напрочь отвергают, не признавая печальной реальностью деревенского быта и нравственности.

Звонок Петра Симакова по проводу обещанной картофелесажалки и полной готовности у них с отцом поля для посадки, как договаривались при последней встрече, вывел из благостного равновесия, с которым он, подражая Кожилину, с началом весенне-полевых работ мотался по селам. Потребности в этом особенной не было. Кто знал, как работать и что делать, в его советах не нуждались, а кто, не то, что не знал, а попросту наплевал на свой пай и на землю, нуждались не в помощи, а в прямом административном воздействии и откровенном принуждении. Хочешь, не хочешь, вспоминался Андриан Грызлов, не знавший свободного часа с началом весны и до первого снега, занимаясь этим самым принуждением.

Возможно, не будь Кожилина все эти годы, Леонид был бы другим, но рядом находился пожилой, состарившийся человек, не знающий устали, и выглядеть как-то иначе ему не хотелось.

Кажется, Надежда о чем-то спросила или попросила; Леонид поднял на нее глаза и неожиданно произнес:

– Извини… как сестра, что у тебя с Петром Симаковым?

– И что у меня с вертолетчиком?

– Не надо, Надежда… Еще можно спросить?

– Лучше не стоит.

– Ладно, о том, что смущает, не буду. Пока, не буду, Надежда, хотя отца тоже интересует на вполне законном основании. Скажи о его здоровье, какие перспективы на будущее?

Выдержав его испытующий взгляд, Надежда ответила с легкой ехидцей:

– По бабам, в ближайшие год-полтора, особенно не разбежится, сейчас бабы, знаешь, какие пошли, не те, что нас рожали, в остальном потихоньку можешь запрягать.

Не приняв ее тона, Леонид нахмурился:

– Я не о бабах, Надежда, о Петре.

Сестра была понятлива:

– Так и я о Симакове, Леонид Васильевич, запрягай.

Поведение ее стало вдруг раздражать, и Леонид грубовато сказал:

– Не выдрючивалась бы, что ли – слушать тошно… Что надо, скажи, я в деревню, картофелесажалку пытаюсь Симакову доставить.

– Приходится самому подменять, не справляется на фермерстве наш вертолетчик? Не по Сеньке шапка?

Намек был более чем неприятный, вызвал новое раздражение.

– Надежда! – произнес Леонид словно бы упреждающе.

– Я – Надежда, вот кто ты, Леонид Васильевич Брыкин?

– Скажи, узнаю.

– Не заигрались в большого начальника, людей еще слышите?

– Ну, знаешь ли!..

– Знаю, знаю, да пока не скажу, еще потерплю, что бы разом потом. А знаю многое, Анатолий Горшков просветил… как склады у него хочешь отнять.

– Он их не строил.

– А ты и Симаков? Вот отчим наш вроде бы строил, лесом снабжал, о чем вся деревня знает, кроме тебя. Не успел, торопишься наверстать? Тебе надо, а Горшковым не надо? А если мне понадобится, что-нибудь выделишь?

Вот она суть деревенская – чушь собачья, слушать подобное…

– Надежда, у меня мало времени. Говори, что надо, – сдерживая себя, чтобы не сорваться, сказал Леонид и спросил: – Симаков тут причем?

– Никто не причем… кроме тебя, сродный брат двоюродной сестры.

– Не мели языком.

– Я тоже хочу открыть свое фермерское хозяйство, – вдруг выпалила Надежда, ошарашив Леонида.

– Что не открыть – плевое дело! Бычков, например, на откорме держать, медицина и ветеринария похожи, как сестры, сгодится. И наука на помощь: сейчас порода пошла, как сибирские лайки. Помещения можно не строить, огораживайся в лесу и начинай считать денежку.

– Не умничай, картофелевод местного разлива, я травы буду выращивать.

– Еще круче, самое прибыльное сеном торговать… Больше некому.

– Не поняли вы, товарищ главный агроном фермерской ассоциации! Не поняли. Я врач и, кажется, не плохой, твоего Симаков уже почти подняла, с его жопой будет в порядке, можешь женить, а мне за других пора браться – косяком ведь пошли!

– Надежда!.. – Он ее понял; как же он хорошо ее понял. – Надежда, не дури!

– Ну, Надежда, и что?

Вот же натура, мать и мать

– А то, что дурой была… Симаков чем провинился? Не влюбился? Так ты не первая и не последняя из неудачниц, по круче случается в наш век.

– Сам ты полный остолоп, братец сродный… Да может быть я…

Размашисто хлопнув дверью кабинета, унеслась будто вихрь.

  • * * *

Непонятная оторопь не проходила: выращивать лечебные травы в Сибири!

А где, если не в Сибири, где они испокон лучшие в мире!

В самом деле, пробовать пробовали, а по-настоящему, в приличных объемах особенно не разворачивались, этой ударило…

Но кто сказал, что не выращивали! Известный ему ученый-агроном по фамилии Безбожный… под Бийском который?

Надежда никуда не пропала, стояла рядом с машиной в ожидании.

– Что не успела сказать?

– Что еду в деревню, подбросишь?

– От тебя избавиться…

– Молодец, сродный брат.

– Скажи что-нибудь путевое.

– О травах или Симакове?

– Болезнь Симакова надоумила?

– Соврать или правду сказать?

– Скажи, как получится.

– Ввек не поверишь, где собака зарыта!

– Бывает.

– Вот и бывает! Нюрка, уборщица Андриана Грызлова, на мысль навела… И другая Нюрка, дочка Маланьи-огородницы. В помощницы запрягаю, будет бригада в подчинение Анатолий Горшкова.

Заявление Надежды не представлялось интересным, кроме того, что опять нарисовался Анатолий Горшков, Леонид нажал на педаль газа, и машина прибавила скорость.

Уставившись в боковое стекло, Надежда долго молчала и заговорила, когда они выехали за поселок.

– Плохо мне, Ленька, – сказала она, шумно вздохнув. – Вот, не дура, а… плохо. Откуда он только свалился, спустя столько лет? Забыла почти, думала, что забыла, а увидела… Где – увидела, увидела я потом, едва только услышала, что живой и возвращается… Веришь, на всю мою жизнь… Как отец твой, Василий, у матери, и больше не спрашивай.

Такой она и была в его памяти – Надежда. В прошлой памяти из детства, где все прочней прочного, по-деревенски навсегда, и как уже не случится, разлетевшись будто от страшного взрыва…

Какой помнится серьезная мать – не прежняя, легкомысленная, привечающая Пластунова, вгонявшего щелбаны в его затылок, заставлявшего начищать хромовые сапоги.

Не та, непонятно что задумавшая, стоящая над мельничным омутом с недельной Надькой в руках, а мать, умеющая плакать, после посещения цыганки, чтобы никто не видел и не слышал.

Мать, родившая его на белый свет, в тяжелые годы отдававшая им последний кусок засохшего магазинного хлебца; самого близкого человека, никогда не теряющего веры в миг скоротечного бабьего счастья, чтобы о ней не говорили в деревне.

Обычная деревенская женщина-баба, никогда и ни в чем не упрекавшая его за непослушание, способная страдать и метаться, не позволяя живому проникнуть в ее исстрадавшуюся душу.

Почему в совсем недалеком прошлом было так горько и тошно, обидно и муторно, что застило глаза, но верилось и как-то жилось, вдруг расцветало в душе, улыбалось утренним солнышком, встающим из леса, обмытому росами, а сейчас и похожего нет?

Нет, и не предвидится, а мир кажется неизлечимо сошедшим с ума.

Зачем людям эти владения-наделы, а к ним наемные руки и новое принуждение, настолько противоестественное нормальному естеству, пытавшемуся внедряться и не доведенное до ума?

Понял он ее – все-таки кое-что понял, спросил, вцепившись за руль:

– С травами ты серьезно?

– Ты к Нюрке заедь, агроном с высшим. Ты глянь на деваху, распахавшую два огорода и на третий глаз положившей. Вот это размах, не у вас с Симаковым! Ни трактора, ни сеялки; подол за опояску, и айда дыркой вверх!

– Че она там распахала? – удивился Леонид, вроде бы что-то слышавший от Горшкова, сообщившего как-то, что помогает бывшей уборщице, прихватившей огород Паршука и чей-то еще.

– А то, что у нее клевер с люцерной взошел, а вы только сеять собрались… И полсотни бычков в загоне за огородами!

– Кормить пуп не развяжется? – не поверив, хмыкнул Леонид.

– У такой кобылы, не развяжется! Это баба, как бомбовоз, Колька Евстафьев заездить не смог, если еще не забыл. Вспомни, как отца твоего приучала к овечкам?

– К козлу Паршука она его приучала! – недовольно буркнул Леонид.

– А я вот поверила, товарищ агроном, завтра сама пойду наниматься.

– Фермершей станешь? Бычков выращивать?

– Увидишь, она меня поняла с первого слова, с циститом баба замучилась, ором исходит, а я вылечу, слово дала. И Толька Горшков обещал поддержать… Между прочив, вам к сведению, я склад у него арендую.

– Склад?.. У тебя с головой напряженка? – не сдержался не хмыкнуть Леонид.

– До осени потерпи, я такую аптеку в райцентре открою, в городе не найдешь!

* * *

В ожидании обещанной картофелесажалки, неожиданно набежав спозаранок на Ветлугина, стараясь быть веселым, Петр Симаков ухатил его за руку, напористо потянул за собой:

– А ну-ка пройдемся, старое чучело! Давно думаю о тебе, даже с Ленькой начинал говорить, а потолковать все не приходится Пойдем, Ленька скоро появится, картофелесажалку везет!

– Везет, так везет, меня-то куды волокешь? – не сильно сопротивлялся состаривший, утративший прежнюю крепость в ногах Савелий Игнатьевич. – Это куда тащишь-то, головка-мякина?

– Куда надо, двигай, давай-пошевеливайся, совет нам твой нужен… В гости в твои старые владения, на пилораму.

– Да ково там осталося, какая тебе пилорама, навыдумывал че-то.

– Навыдумывал, значит, навыдумывал, вот и посмотрим, что и к чему. Одна голова – хорошо, да две-то лучше.

Дед Савелий был прав, от пилорамы практически ничего не осталась: пустырь, яма, ржавый остов из рельс и сломанный столбик какой-то бетонный на согнувшейся арматурине.

– Вот-те шиш на морковке, как же ты мог допустить, Савелий Игнатьевич? – не скрывал разочарования Петр. – Ты же мужик с головой, я и то начинаю кумекать.

– Железо – только железо, сдали железо, КАМАЗ целый набрался, станины одни да рельсы, а лесу где брать? Грызлову надо было, директору, вот и вертелось-крутилось, а когда никому…

– Вот и возьми нашего брата – Грызлова он вспомнил! Да верни Андриана, он бы сейчас такого здесь натворил – через год ничего не узнать.

– Не спорю, кажному делу нужна голова, што теперь ни о чем.

– Ну, ни о чем, так ни о чем, – приотступил будто бы от старика Симаков, и снова надвинулся: – Я собственно, с Леонидом недавно прикидывал, он и попросил с тобой посоветоваться.

– Вы кумекали, вам и вершить, я ноги едва передвигаю.

– Лишних у нас не бывает, Савелий Игнатьевич. А сторожем, сторожем-то!

– Так только што, в сторожа.

– Принято. С этого и начнем прямо завтра.

– И деньги будешь выдавать? – не верил старик, подозрительно всматриваясь в Петра.

– Иначе нельзя, Савелий Игнатьевич, это при социализме работали за палочки. Начинай ковыряться, что тут и как, а я буду рядом, и мыслишки еще бегают. Главное ведь решиться – разве не так и ответственно приступить, как ты умеешь. Ты опытный мастер, сосны и прочего краснолесья много нам уже не достать, только на бартер, как понимаю и делал прикидку, а местное наше, осина-береза? Какое-никакое, но добро, стройматериал на всякое пятое… Для поддержки штанов, Савелий Игнатьевич.

– Известно, на безрыбье и рак рыба, да мелковата энта порода, ково из нее, гроб не сколотишь.

– И гроб сколотишь, и баньки у нас кругом из осины, я – в принципе, попытка не пытка. Давай – с пилорамы. Походи, осмотрись, что тут и как, говорят, ты лучше Надежды, мертвого оживишь, эту собирал с миру по нитке, а если снова начать, но на другой основе?

Сболтнув запретное для себя слово, все чаще вгоняющее в раздумье, Петр неожиданно увидел Надежду и Леонида, вылезающими из вездеходика под брезентом.

– Морокуй, не морокуй, когда ничево не осталося, Ково я тебе тут наморокую в ямке пустой. Новое надо, не дрыгалки всяки, – бурчал дед Савелий.

Продолжая следить за Надеждой, что-то доказывающей брату и размахивающей руками, Петр глухо сказал:

– Выходит, пустая затея, дед Савелий.

– Из пустых самая пустая, сам видишь.

– Жаль, такая надежда взыграла… Ну, а новое не по нашим деньгам, пахать-сеять нечем.

– Ну-к, и я не кудесник, – отозвался Савелий Игнатьевич, не замечая приближающихся гостей.

– Значит, в этом направлении не развернуться? – Симаков насупился.

– За энтим позвал? – удивился пилорамщик, и встрепенулся всей обветшалой старостью, услышав радостный вскрик Надежды.

– Смотрите, люди добрые, два инвалида на бывшую пилораму притопали, не иначе, что-то затеяли! У тебя все в порядке, отец, что он тебя сюда притащил? – обнимая отчима, говорила шумно Надежда, словно не догадываясь, как этим подковыристым «инвалид» задевает Петра.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Весна долго упрямилась радовать деревню теплом, испытывая мужицкое терпение, весенне-полевые работы затягивались и переносились, уход и лечение Надежды в отношении геморроя по методу американца с использованием соков сырых овощей, за которыми приходилось ездить в Новосибирск, не сразу, но начали давать положительные результаты, Симаков на глазах оживал, продолжая мучиться с позвоночником. Доставляла неприятность плохо послушная, подволакивающаяся нога. С пилорамой так же не получалось и, скорее всего, не получится, хотя Леонид упорно разъезжал по развалившимся совхозам, пытаясь что-то отыскать. Ветлугин сдал окончательно, и дальше завалинки надолго из дома не уходил. Не решаясь еще самостоятельно выезжать в поле, Петр стал похаживать в контору к Анатолию Горшкову, завершившим свою посевную и оказывавшую посильную помощь не то им с отцом, не то Леониду, опекавшему Ветлугина и набегавшему в деревню не чаще раза в неделю.

И с Нюркой у Анатолия закрутилось что-то вполне деловое, чему Петр как-то не придал значения: надо и надо, пусть помогает. А бывшая уборщица, еще в бытность Андриана Грызлова, удивив деревню тем, что выкупив дом у Мирчи-молдаванина и разведя пуховых коз, прославилась на весь район пуховыми платками, которые сама вязала на старенькой машинке, неизвестно, где научившись, что так же оказалось неожиданным для деревни. По-настоящему трудолюбивый люд не любит бездействовать, и если Советская власть не давала ему особенной воли, то уж в новых и раскрепощенных условиях ему открываются такие горизонты, что приходится удивляться его находчивости и предпринимательству практически на голом месте, что Нюрка и демонстрировала на всю спившуюся деревеньку. На этот раз, еще в майские, когда все пьянствовали, она упросила механизаторов Анатолия вспахать свой огород и заброшенный умершего Паршука, умудрившись засеять эти добрые полгектара люцерной и клевером, и получить дружные всходы, не забыв еще на одном заброшенном соседском участке посадить соток десять картошки. Теперь Нюрка, по-мужицки уверенно орудуя топором, строила в осиннике за огородами просторный загон, расклеив по соседним деревням объявление, что скупает новорожденных телят, отдавая преимущество бычкам.

Когда Анатолий полюбопытствовал, откуда у нее такие деньги, Нюрка ответила бесхитростно, что никаких таких прибытков у нее нет, она просто уговаривает селян под честное слово заключать с ней договор на прибыль по осени, и снова берется за коз, которые в наших условиях выгодны.

– Вот, вертолетчик, как надо использовать открывающиеся возможности частнособственнического воспроизводства, а вы расхаживаете по деревне, руки в брюки, и ждете манны небесной. Частная собственность, брат, дело не столько затратное, сколько творчески-азартное! Мудрость проще некуда: не потопаешь – не полопаешь. В головах надо перестраивать порядок, Петр Васильевич, в собственных черепушка, чего мы никак не можем понять.

Анатолий и сообщил, что старшему брату Василию надоело в тюменской тайге скакать с буровой на буровую, и он рвется обратно в деревню.

– А ты? – спросил удивленно Петр.

– Я отговариваю – делать тут нечего.

– А тебе, значит, есть?

– Мне – некуда деваться, тут мой вечный осиновый кол.

– Фермер!

– Ага! Кашка на молочке, а маслица нет.

– Договорились? Приедет?

– Увидим… Вот что хочу спросить: с Надькой Брыкиной что у тебя?

Словно в лоб долбанули, заставив передернуть плечами:

– А что у меня с ней?

– Ну, не скажи…

– Тогда спроси по делу.

– Дак лишнего бы не сболтнуть.

– Кому?

– Ваське… не тебе же. Васька, когда приезжал, встретился с ней у расстриги-Савелия, ну и… А девка без мужа, вбил себе в голову, недоделанный холостяк.

– Я тут причем?

– Так и отпишем, что ты не причем, мое дело вовремя предупредить.

– А Надежда?

– Не мое дело, Васька сам разберется.

Разговор оставил осадок, выбил из колеи. Весь день Петр находился в странной прострации, что-то делал, помогая отцу, и ничего не помнил. Отец пару раз не выдержал, сорвался на привычный крик, но Надежда продолжала стоять перед глазами.

Было странным, что никогда не думая о ней, как о девушке, в которую он мог бы влюбиться, не появляясь в мыслях, она в нем жила как-то подспудно, не затрагивая остро и чувственно, и постоянно присутствовала в нем непосредственно с давней поры. Именно, с давней, связывая прошлое и настоящее невидимыми связями. Была где-то рядом, оставаясь загадочно недоступной. Набегала при случае и вовсе без всякого случая, мельком вроде бы навевала что-то из деревенского…

В жизни столько неуправляемого, если не сказать, что вообще все неуправляемо и кажется только понятным.

Малолетство – вообще своевольная птица; когда поднимет вдруг на крыло тихой радости, не давая возможности угадать, куда понесет, и с возрастом желторотого птенца у Петра запутанные отношения, редко доставлявшие удовлетворение.

Не было у него нормального детства: ор, матюги, материнские подзатыльники. Учился, как отбывал повинность, если это можно было назвать учебой; дважды по два года в одном классе – о чем-то ведь говорит. Лишь всеобщая школьная повинность вынудила заканчивать десятилетку, в последний момент, настроив на последующее.

А представить, что может кому-то понравиться – в голову не приходило и подобными миражами никогда он всерьез не заморачивался.

Жениться проблем не составило – с его профессией, обещающей приличные материальные возможности, найти жену в небольшом городишке на Волге труда не составило. Но женился по любви, все-таки влюбился и даже страдал, ни разу не вспомнив, ни о деревне, ни о Надежде… которую увидел вдруг столь близко-тревожно, склонившейся над ним после взрыва в сарайке.

Она был испуганной, с вытаращенными бездонными глазами… зовущими в небо.

Не понимая, откуда она взялась и что надо, он скоро понял, что его неприятная болезнь доставила Надежде насмешливое удовлетворение, рассердившее Леонида, и мгновенно замкнулся – делай, что хочешь.

Врач и пациент – всегда сохраняют интригу; на врачей и медицинских сестер майор Симаков насмотрелся досыта, научился предугадывать характеры по первым произносимым словам. В этом отношении Надежда оказалась не самой вредной, с мягкими, чуткими и заботливыми руками, каких Симакову так же не приходилось встречать.

А еще у Надежды оказалась славная дочка, напоминавшая ему о семье и уносящей в то самое детство, где у него не было радости.

Ну, не было у него, почему ее нет у других, как нет у Надежды?

Почему ее нет у Надьки Брыкиной, которая ничем не хуже других?

Он плохо помнил, как случилось, что девочка оказалась у него на груди, но так произошло, в одно из посещений Надежды в их доме по процедурным делам, он поднял ее и крепко прижал, воткнувшись лицом в ее волосенки.

И никто ничего вроде бы не заметил, включая отвернувшуюся мать.

И Надежда сделала вид, что ничего не заметила…

Только причем здесь Васька Горшков, и зачем он приедет?

А если приедет?

Ответа не было, Петр оказался не готовым к нему, и каким должен быть, не понимал.

Все же май завершился, пролетев на коротком дыхании, практически, не смотря на кредит Леонида, особенно ничего не продвинувший у Симаковых, объединившими свои земельные участки, отца и сына, с Ветлугинским и Хомутовским, и в поисках выхода, как причастный к подобному начинанию, Леонид заметно нервничал.

В начале новой недели, прихватив Петра и снова объехав запущенные, невспаханные поля, начинающие покрываться сорняками, они подвернули к машине Горшкова, стоящей на опушке.

Анатолий говорил по рации; заметив, призывно замахал руками.

– Есть путевое предложение, фермеры, многолетники мне предлагают посеять на ранний укос, а свободной земли уже нет… Мои семена, техника, посевные работы, от вас: пашня, уход, укосы – прибыль поровну.

При заброшенных землях предложение было заманчивым, не вдруг падает с неба, но вот свалилось; не раздумывая, Леонид сказал, что согласен, сделав оговорку, что ближнее поле в заречье уже занято под картошку, искренне удивив Анатолия.

– Ну, Леонид Васильевич! Ну, ты хозяйственник! Ведь опять на авось! – Повысив голос, авторитетно заявил: – Не прокатит, утверждаю на спор!

– Что не прокатит? – не понял Брыкин. – Ты о чем?

– О картохе. Наша сибирская картопля, конечно, известный продукт, но с глубокой переработкой, типа под чипсы, а там договора уже давно заключены, еще в прошлом году надо было почесаться. И то, не в Славгород, в Новосибирск надо возить, кумекали, фермеры? Просто картошкой в прежних объемах – кому это надо, на обычном рынке для населения спроса в нынешнем году будет значительно меньше.

Понимая, что Анатолий Горшков опытней в подобных рыночных вопросах, набил шишки за несколько трудных лет и, наверное, с ним не лишне было посоветоваться, но уже не исправишь, Брыкин спросил, что понятней и ближе:

– Чьи семена многолетников? Сертификат хоть какой-то имеется?

– Наши Алтайские, апробированные. Бийчане недорого предлагают.

Договорились быстро, поехали осматривать земли. Вернувшись в контору, Горшков по рации уведомил новых партнеров, что на следующей недели готов принять семена и приступить к севу.

* * *

В пятницу, наполнив дом Симаковых непривычной суетой, за годы и годы не знавший ничего подобного, неожиданно приехали детдомовцы Маша и Петька, доставив Насте трудно передаваемое удовлетворение. Кроме случайных забулдыг, и то в сильном подпитии, граничащим с невменяемостью, сроду к ним просто так никто не захаживал.

– Автобуса седне нет, расписание вроде бы изменилось, так мы на попутке, нас бесплатно подбросили, – переминаясь смущенно, сообщала Маша, – но вы же приглашали в любое время.

У ребят что-то случилось, опыта у Насти хватало понять, и с расспросами она не спешила, бросив успокаивающее, что, мол, правильно поступили, приехав, испереживалась за них, пояснив на одном дыхании, что автобуса вообще больше не будет, пассажиров-то нет, и спросила:

– Со школой-то что?

– Со школой нормально, аттестаты уже выдали и поздравили, а с чего начинать… Петька нервничает.

– Дак мужик, думает, как же не нервничать! И в детдома вас как бы уже нет, и к другому ище не прибились.

– Мне предлагали санитаркой в больницу. С общежитием даже, а Петька не хочет. Тут у нас, тетя Настя… Он сильно переживает, а выхода нет.

Никогда особенно не переживая за чужую боль и беду, не редко, находя в этом какое-то сладостное упоением, мол, мне нет добра среди вас, и вам не достанется, Настя присела вдруг на лавку, уронила тяжелые руки на замызганный фартук, обронила, словно чугуны в печи передвинула:

– Ну вот, сколь Василия просила наведаться и разузнать, язви его, пустомелю! Ну вот, как чувствовала, что неладное у вас получается! – И спросила, словно готовая взять на себя самое непосильное, что только может обрушиться на ребят: – Так случилось-то что, кулема? Выкладывай, что ли.

Маша оказалась беременной, чем не только не удивила Настю, а будто обрадовала, запевшую вполне доброжелательно:

– Природа свое берет, девуля, значит, пришел твой срок. Петька-то знает?

– Расстроился.

– Из-за ребенка? Да я ему, охламону! Он у меня!

– Он из-за армии расстроился, что в армию нельзя, меня не хочет бросать.

– Срок-то большой?

– Третий месяц, сказали.

– Ну, третий, так третий, осенью мамкой станешь. Мальчика хочешь, сынишку?

– Петька – сына, я – девочку. Имя уже придумала… Настей, как вас.

– Че в нем хорошево? – удивилась Настюха и словно бы взрозовела от удовольствия.

– Мне нравится… И вы мне нравитесь.

Ночью, в постели, Настя снова горячо шептала Василию, что вот и у них опять по-человечески, не зря она с первого раза положила материнский глаз на девчончишку. Что вот и у них в избе шумно, как у людей, а по осени, когда ребенок прибавится, вовсе… И что ребяткам она готова даже горницу отдать – пусть живут; перегородить напополам, чтоб и сыну был угол.

Василий на удивление не возражал, гудел в странном душевном напряге:

– Пусть живу, если по нраву, токо деревня же, непривыкшие ведь.

– Гля, топтун по асфальтам, деревня ему, а в деревне не люди?

– Не знаю, не знаю. Но с Петром сама, меня сильно не впутывай.

Настю решение Василия устраивало, истаивая незнакомыми чувствами, Настя дышала ему в ухо:

– Дак устрою, че не устроить, соображалка не хуже твоей.

2

Семена люцерны и эспарцета начали поступать небольшими партиями с понедельника, прибыв КамАЗом, загруженным всего лишь на треть. Их направили на временное хранение в один из складов на току, оборудованный мощным транспортером-погрузчиком, но приболел бессменный весовщик Федор Кауров, принимать оказалось некому, Анатолий попросил Симакова решить возникший вопрос. Под рукой был только отец, и Петр обратился к нему, неразлучному с новым детдомовским помощником.

Разгрузившись, подвернув к избе Симакова, сцедив ему полбочки солярки, чем занимался Петька со шлангом, без опыта наглотавшегося горючки и досыта наплевавшегося, машина ушла. Сообщив сыну, что задание выполнено и похвалив семена, отец снова завел трактор, сказав, что в лесопосадке за током видел черный чужой вездеход, показавшийся подозрительным, не лишне у складов немного подежурить.

Прихватив парнишку, отец укатил, а перед майором предстал Витька Евстафьев, с низкой окуньков на длинной лозине, сообщивший, что в камышах только что появился огромный черный вездеход с бугаем на капоте, уже знакомый ему.

– Снова они, дядь Петя!

– Кто?

– Которые к Горшкову подкатывались.

– Когда?

– Да они уже не один раз, к Ветлугину, так раза три, не меньше. В каждую избу по нескольку раз, дядь Петь! Еще с прошлого года вынюхивают и высматривают, чтобы скупить задарма вместе с землей.

– Которые на току только что были… Отец вроде бы видел.

– Ага! Сначала на ток, потом в камыши.

– В камыши-то зачем?

– Смотри-ии! Машину спрятать от глаза и опять по домам – выманить, что плохо лежит. На первом месте склады, как отец говорит. У них на Горшковых зуб еще за элеватор, я сам слышал, Анатолию документы какие-то сильно помогли, не вышло у них Горшков обдурить, – не раздумывая, тарахтел Витька. – А потом земля, глаз на нее, отец нисколько не сомневается, аж зубами скрипит. А еще! А еще, дядь Петь, они по дамбе шныряли и что-то высматривали, где старая мельница стояла.

– Сколько их, видел?

– Трое. Мордастые. Как настоящие бандиты в кожаных пиджаках.

– Что делают?

– На речке? Водку пьют, шашлык на костре, удочки на дураков. А один, пришибленный будто, как бомж, все по деревне шныряет.

– Такие, да водку!

– Может, коньяк, Через речку бутылку не разглядеть.

– Ну, ладно, а дальше проследить?

– Фи, проще простого! А зачем, дядь Петь, что у нас взять?

– Взять, может, нечего, а напаскудить… Когда есть противник, неплохо знать его планы. А как – проще простого?

– Не дурней паровоза, сяду в камышах на той стороне с удочкой и ваши не пляшут: слышно и видно. Им можно, а мне?

– Правильно, с удочкой, чин по чину: я к вам не пристаю, и вы не приставайте… Но – осторожней, чтоб башку не свернули.

– Да не-ее, меня они знают, к отцу не раз заявлялись, в провожатые брали вывести на шоссейку, и мне десять долларов сунули. Самые настоящие. Их склады интересуют больше всего.

– С чего ты решил?

– Видел, вот и решил. Они и тот раз вокруг складов крутились, и сегодня. А тут ваш отец объявился на тракторе… Дядь, Петь, а что за парнишка с дедом Василием, он родственник вам?

– Детдомовец. Прибился вот.

– А можно, я с ним подружусь?

– Дело хозяйское, подружись. На току что еще видел?

– Один, когда отец ваш подъехал, под стреху пытался залезть, да как сиганет с верхотуры! Потом бежал до машины, прихрамывая.

– Пытался поджечь?

– Не знаю. Вроде бы нет. А зачем поджигать?

– Договорились, не упустишь? Я Горшкова попробую срочно найти.

–В деревне его нет, уехал с утра.

– Тогда отца давай поднимать, у них же земля как бы вместе с Горшками.

– Не-ее, отец не пойдет против приезжих, его настрого. Так и сказали, я слышал: за ум не возьмешься, башку отвернем. Но он не с ними, дядь Петь, че слово, он сам по себе.

Без труда угадывая, что над фермерским хозяйством Горшковых снова сгущаются тучи, оставлять их в покое никто не собирается, Петр отправил Витьку на ток с известием о вездеходе, притаившемся в камышах, и советом отцу вернуться домой.

В последнее время, после майских, отец заметно воспрянул, сумев за несколько погожих дней вспахать приличный клин зареченского массива, на котором теперь появятся многолетники, избавив на следующий год от многих затратных работ, но этого было крайне мало, нужно было срочно поднатужиться и значительно расширить пашню. Симаков, не решаясь нарушить строгий запрет Надежды на любую физическую нагрузку, если не хочет, чтобы у него снова не вываливалось… откуда не надо, почти не садившийся на трактор, в ожидании отца, настраивался на ночную работу.

Усилия Надежды даром не прошли, в целом ему значительно полегчало. В больнице на свечках держали, воткнут по самое не могу, и лежи, товарищ майор, на диете, еще черти на чем, а Надежда… Особенно за последнюю неделю, когда появились свежие овощи и соки, что заметила даже мать, словно специально сказав при лекарше, что дело у «нашего холостяка» заметно выправляется.

И все же непонятное получалось, заметно бросаясь в глаза. Похоже, деваха окончательно слетела с катушек и серьезно взялась за него в прямом и переносном смысле, что Симакова раздражало втройне. Ничем прежде не выделяя ее, через десять лет встретив женщиной-бабой, он не поверил глазам, насколько другой стала Надежда Брыкина…

Или Ветлугина – он так и не знает.

Красавицей она не была, просто, приятная на лицо женщина с пронзительным умным взглядом, небрежной усмешкой, твердым и волевым характером, ставшим еще более непреклонным и властным с памятных школьных лет.

Словно не дочь объездчика и верхогляда Пластунова, а наследница старовера Ветлугина… со всеми вытекающими.

Возможно, он мог бы стать с ней помягче, но это неприличная мужская болезнь, и подпускать ее ближе к себе, Петр не собирался.

Не сильно показывая свои чувства к нему, особенно Надежда их не скрывала, ставя Симакова в тупик, но и не навязывалась, как это часто бывает с другими, теряющими голову в подобных обстоятельствах. Оказывается, ее уход от мужа и переезд в Ильинку, совпадает с его появлением в деревне, что выяснилось как-то случайно и не без помощи Леонида, заставляя задуматься. Чаще других в деревню ее привозил Леонид или его шофер; девочку она оставляла у Савелия Игнатьевича и только потом появлялась у Симаковых, где встречалась с его матерью, заранее готовившей нужное для процедур.

Не зная, кого стесняется больше, Петр, не новичок в своей неприятной болезни, пытался многое делать сам, используя стульчик с дырой, сделанный отцом, решительно прогонял женщин, что у него не всегда получалось. При этом Надежде он доверял больше, чем матери, шумно пугающейся происходящего с ним, в то время, как у Надежды все проходило ровно и быстро, без лишних слов и эмоций, как самой собой разумеющееся.

Надежда умела сострадать, чего в матери раньше совершенно не замечалась, танком была, танком осталось, с криком, с наскоками, всегда заведенная до предела.
Но и с матерью происходили заметные перемены в лучшую сторону, чему способствовало появление в их доме Маши, решительно переменившей мать и ее привычки.

Вот уж, поистине, никто не знает, где найдешь самого себя, а где окончательно потеряешь; по крайней мере, мать для себя что-то точно нашла.

К воротцам, наконец, подкатил трактор отца, за рулем которого восседал гордый детдомовец-Петька.

Не ожидая, когда они сойдут на землю, Петр, обращаясь к отцу, негромко пробубнил:

– Семян под завязку на приличное поле, а пашни на треть не потянем. Хорошо, что соляркой запаслись. Я – с плужком с вечера на всю ночь с юным напарником, а ты сменишь часов с десяти, дня за два наберем.

– Горшков обещал и вспахать, и засеять.

– А расходы, заплатим-то чем?

– Так обещал, за язык никто не тянул.

–Отец!.. Там прохиндеи опять, Витька Евстафьев заметил в камышах, готовятся.

– К чему?

– Откуда мне знать, со мной не советуются.

– Зато ко мне подкатывались… посоветоваться. Сурьезные пареньки, себе на уме… Ты, вот што! Ты Анатолия упреди и на виду не сильно мельтеши, тебя не касается.

– А ты?

– В кузню, старые бороны в коноплянике давно заприметил, на целую сцепку. С помощником-то мы враз.

– Когда коснется будет поздно… Как с элеватором.

– Обошлось. – Отец оставался вялым и равнодушным к чужим неприятностям, но что-то задумал, уводил глаза в сторону, уводил.

– Вилами по воде – твое обошлось. Такие не отступают.

– Ружье могу дать, – как-то усмешливо буркнул отец и добавил: – Правда, патроны давно закончились, ты еще в школу бегал.

– Тебе будто весело, а такие шутить не приучены.

– Ты это. – Отец смутился и посоветовал: – Телефон-то остался один на деревню, в бывшей конторе, не считая Толькиной рации в машине, иди и звони.

– Наша милиция поможет!

– Кожилину звони… Леониду.

– Вот и Леонид пригодился!.. Отец…

Стрельнув косым взглядом, отец решительно оборвал:

– Ково не надо, не трогай, само рассосется.

– Взрослый мужик, дед, а хуже ребенка… Ленька – твой сын, а мне брат, как бы ты не хотел.

Подобного вынести было сверх силы: советники, сам он мало думает? В сердцах пнув жестяной ящик с инструментами, оказавшийся на пути под забором, так и не занесенный во двор, нахлобучив кепку на самые глаза, Василий полез обратно в кабину, буркнув сердито:

– В район позвонить не забудь, то забудешь.

По закону подлости, телефон, конечно же, не работал, но неожиданно появился сам Анатолий.

– Телефон, почему не работает?

– А кому нам шибко звонить?

– В милицию.

– Защитники! Уж лучше прямиком на тот свет, там на наши звонки – в один миг и по высшему разряду.

– Как мой отец – шутки бы все, когда сказать нечего, а Колькин парнишка твоих гостей пасет.

– Значит, опять объявились, а я-то вчера, что это мне за намека по многолетникам…

– Опять или заново, но в камышах три мордоворота, уже побывавшие у складов. Пока под надзором у Витьки, да четвертый под видом бомжа по деревне рыскает с бутылкой в кармане, а я вот не знаю, кому звонить… Ни ружья, ни берданки… Знаешь, хоть кто?

– Те же, что на элеваторе, других не замечено – старая районная мафия. Но подкормка из Омска от нефтяников, им тут наши озера сильно понравились. Крепко вцепились, в милиции хорошо знают, будто лучших дружков. Похоже, под главным начальством сидят, по дорогам под защитой ГАИ раскатывают.

– Знают, да упреждать не хотят, – вяло подговорился Петр и тревожно спросил: – Вчера – что вчера, о чем начинал?

– Да так, ни о чем, везде свои закорючки … Ты особенно не встревай, не первый раз, обойдется.

– Анатолий, на мой нюх, на этот раз может не обойтись, нехорошо начинается. Гони в район, а я тут прослежу… Боюсь, темноты они ждут.

– Вчера я заметил… Вчера-ась! Леониду позвонил, говорю, знакомые гости у нас, должно быть пронюхали, что мы на многолетники переключаемся, помощь может понадобиться, а он – да не выдумывай. Вот тебе и не выдумывай! И телефон в конторе не работает, а вчера – нормально, я раза три набирал.

– Травы наши причем? – не понял Петр.

– Притом, конкуренции, брат! В наших краях один крупный переработчик молока и несколько животноводческих ферм сами по себе, кто же станет терпеть! Это же мы с ними договор заключили с перспективой на будущее, а завод под главой, получается в пику. В отместку, знаешь ли…

– Ну и живете, недавно подумать не мог… Словно подменили людей.

– Да где уж тебе! – оставаясь насупленным и холодным, пробурчал Анатолий. – Я газетку вчера прочитал. Криминалист, в свое время работавший в Интерполе, заявил, что в стране наблюдается окончательное сращивание государства с криминалом и, что бандиты «окопались» во всех властных структурах, нет ни одной не запятнанной, будь это правительство, министерство, аппарат какого-нибудь губернатора или мэра. А что прокуроры творят, в союзе с милицией, включая московских, нам с тобой во сне не снилось – эти крышуют вообще по наглому и открыто, добровольно взяв роль бандитов. Они лично вымогают, лично угрожают и лично исполняют приговоры. В истории такого не было, чтобы зампрокурора области оказался в бегах и находился в розыске. Буквально месяц назад «братки» у наших соседей провели рейдерский захват крупной лесной базы с убийствами, да под руководством бывшего депутата прокремлевской партии, вполне уважаемый человек – я за голову взялся. А руководил боевыми действиями против мирных людей непосредственно сам начальник милиции. Точь-в-точь как недавно у нас на элеваторе, что ты почувствовал на своей шкуре. Понимаешь теперь или не понимаешь, до чего докатилась страна, в которой уже сама милиция подмяла под себя бандитов с рэкетирами и мордует народ, до которого никому нет дела. Сталин им дерьмо, мордодуям, приспособились на халяву штаны с деревни сдирать! Знаешь, груди менять на муди… Ну, дерьмо, без них, что ли не знаем, досыта наутирались, так и порядок был. А когда ничего, даже палочек на трудодень больше не ставят… Там разное, много, я дам почитать, хоть наматеришься досыта. Вот и суди, куда мы идем – так это я из одной газеты… Из одной, хотя в наших, подмятых местными главами, вообще ни гу-гу о таком, потому что и глава заодно, ставленник… Ага, вот еще что в той же газетке, кто из проходимцев оказался при крупной должности. В обморок только не падай, вор в законе по кличке Пудель, числился общественным помощником самого президента. Уж если и Ельцин – дальше куда! Да тут нашему господину главному вдохновителю всеобщего сумасшествия самому пора застрелиться… Или так наказать, кто поспособствовал, чтобы всю Россию всколыхнуло, но – тишина и покой. Царь Боря водочку попивает, на пару со своим грузинским министром и кто там еще пристегнулся к ширинке, бесплатно страну раздает направо-налево. Смешат народ забугорный похуже бывшего кукурузника. С американцами дружба – все двери нараспашку, хуже, чем в цирке, а Сталин им – главный кровопийца… Будто без них не знаем… И другой пример приведу – известный какой-то бандит уселся в депутатское кресло и новые законы теперь штампует на благо разным пройдохам. В газете так и названо, «огосударствление мафии», уже криминальные кланы полезли во власть. Ну и что, результата-то нет, пальцем никто не пошевыелил, собаки лают, ветер носит. А ты в районном масштабе хочешь порядок увидеть. Наши, что, добрее столичных?

Ощущение было, как у оплеванного; Симаков долго молчал, потому хмуро спросил:

– Столичное пусть будет столичным, что будем решать по нашему делу?

– Ждать с моря погоды – что делать! – огрызнулся Анатолий, оставаясь под собственным впечатлением.

Думать о плохом не хотелось, Петр спросил:

– У тебя такие хранилища – три каменных склада из прошлых времен, на кой тебе элеватор?

– Склад – просто, как старая клуня в деревне, обычный амбар. Помнишь? Ну, семена можно потихоньку готовить всю зиму, под пятое-десятое при нужде… Для поддержки штанов, одним словом, а серьезная обработка и основное хранение? Просушить, загрузить-выгрузить. Главное – сохранить на несколько месяцев… Железная дорога, опять же.

– Да я понимаю, но свое остается своим, поближе положишь, лучше сохранишь.

– Если свое, которое своим не всегда бывает и не всегда на поверхности… Да самодеятельность, Симаков! – Словно бы спохватившись, что говорит лишнее, буркнул Горшков. – Отсебятина, так подняться не выйдет.

– А как выйдет?

– Петр Васильевич, речь совсем не о складах, речь идет о земле и деревне. И даже сначала о деревне, а потом о земле. С деревни, хутор это или усадьба фермерская – как не понять элементарного! Единолично, как прежде, наши просторы мужицким пердячим паром не взять, чем заняты все мы сейчас. У нас нет размаха, и не предвидится. А наши противники при серьезных капиталах и при поддержке. Мы, как мелкие собственники, им не нужны, одна морока. Да мне самому, думаешь, охота с каждым возиться, включая тебя: легче нанять и заплатить, как сговоримся. Когда я сам по себе, я сам и ваши не пляшут, а со всеми – тот же колхоз, споры-раздоры, Манька на Таньку, а титька на митьку, мне надо?

Не сильно, но, все же имея свое представление о прошлом отечества, Симаков недовольно пробасил:

– Дореволюционная Россия всегда держалась на общинности, тут большевики не так уж много открыли нового, правда, приспособив под свою политику, что факт.

– А Столыпина впритык не признали.

– Знаешь… И Столыпин – не просто, – не согласился Петр. – Разрушать вековые традиции – к добру не ведет.

– Добром и не кончилось, я и сейчас не за общее, а за единоличника, и мне лодыри не нужны. Я за богатого собственника.

– И я не за бедного, но жизнь складывается по-разному, бедных и неудачливых всегда больше, не помогая друг другу, как вот сейчас, когда сильные налетают и давай диктовать – далеко не уедешь… В деревне мы все же свои, так нельзя, Анатолий.

– Нельзя или можно… Общественная форма производства самая неэффективная, доказано. Зачем она мне – впаривать каждому общественно-моральную дурь и вводить в заблуждения?

– Не знаю. На мой взгляд, неэффективно то, что управляется по-дурацки, остальное все может быть эффективным, с чужого голоса громко не пой. Да и от морали не стоит отмахиваться, она тебе самому может еще пригодиться.

– Что мне с чужого, сам не на завалинке, я в борозде круглый год, как проклятый.

– Пока не коснулось иначе, как с тем же элеватором. И с землей может, сам говорил.

– Да может, все может, а подвести под банкротство в сельском хозяйстве – раз плюнуть

– Это и я уже уловил, а ты упираешься своими хилыми рожками. Видишь и понимаешь, а толку-то нет. Под тобой люди, твои неудачи ударяют впрямую по ним. И что ты им скажешь, когда лопнет твоя пуповина? Те, как я понял, кому ваши земли нужны, не остановятся на середине пути, а как защищаться от наглости и произвола, лично я не понимаю.

– Помощи нет, я согласен. Так и люди – словно никого ничего не касается, лишь похихикивают, наблюдая, получится у меня или нет. Спихнули мне землю и будто ручки умыли. И вся ваша общинность. Земство, мать вашу, теоретиков, а я жить хочу по-настоящему и под справедливой защитой государства, а не под крышей мафии.

– Понятно: ты хочешь и тебе наплевать…

– Наплевать? Мне наплевать? Постой, ты постой, ты с чего это взял! Да как ты… А давай по-другому! – взъярился Анатолий.

– Давай.

– Вот сколь мужиков Леонид подписал под тебя?

–Мы с отцом, Ветлугин, старые Хомутов и Курдюмчик…

– Ну, Бубнова с Пашкиным пытаетесь уломать, хотя в этом посевном году уже ни к чему, пустовать будет земля, если под многолетники не согласятся.

– Трофим и Данила – сложно.

– С этими сложно, я с ними ни в жисть! Но что получится, понимаешь? Ты сам понимаешь этот базар?

– Леонид заверил, что последнее слово будет за мной.

– Наивные вы с Леонидом или глупые – с Пашкиным договориться!

– Ладно, не дави, потом как-нибудь, что делать сейчас? Витьку надо бы выманить, что сообщит.

– Было бы что, сообщил, парнишка с башкой. У них, Витьки с отцом, ружье и припасы всегда, промышляют во все времена… Для самообороны не лишне.

– Николай на той стороне, не с нами.

– Зато Витька на нашей… У кого еще?

– Для самообороны не лишне. У отца уцелела двустволка. Еще довоенная, но нет патронов.

– Всем и не надо, главное, для виду. Чтоб – на испуг. Ты – домой, а я бережком и на взгорок, чтобы Витька усек.

Петр не согласился и повторил:

– Как видишь, рация – не помощница, в райцентр тебе надо на всех парах. На всем газу, чтоб ошметки из-под колес, иначе хана. Кого-нибудь выдерни при погонах и с кобурой, по-другому, не знаю. – Требовательно добавил: – Отправляйся, Анатолий, резину не тяни… Ключ мне оставь от конторы, я людей соберу, какое-никакое дежурство попробую организовать.

Настояв и отправив Горшкова за помощью и решив заглянуть на минутку домой, Петр заметил мать во дворе, копающуюся с Машей у летней печурки из не обмазанных кирпичей. Не громко стукнув калиткой, крикнул на расстоянии:

– Где наше старое ружье?

– На чердаке, где больше. Там ящик прабабкин с всяком тряпьем… А зачем?

– На войну против мафии собираюсь. С Анатолием Горшковым на пару.

– Вояки! – Мать не поверила, приняв за шутку.

А кто нормальный способен поверить во что-то похожее, мать его в стельку, когда такое в родной стране… Но ведь другого-то нет, пора начинать самому как-то себя защищать, если власти не до тебя.

3

Первой, кого майор решил пригласить в бывшую контору, была Нюрка, бессменная уборщица всех управляющих со времен Андриана Грызлова; показав Маше незаметно от матери на старое дерево во дворе ее избы и тихо шепнул:

– Туда и обратно бегом на полном галопе и матери ни звука, чтобы с расспросами не навалилась раньше времени. Толстоногой хозяйке скажи, Симакову и Горшкову срочно нужна, – и вытолкнул за калитку.

Нюрка притопала быстро, не заставила ждать себя:

– Анатолий-то где, что у вас тут?

– Ополчение сбиваем против бандитов. Горшков поехал за милицией, а мне – людей надо собрать, кто в деревне.

– Что за бандиты, вы белены с ним объелись?

– Ты, Нюра, дело мне проверни, как привыкла, и народ созови, дальше увидим.

– Так объясни толком.

– Потом, Нюра, потом. Машину черную видела за рекой или на току, мимо не проезжала?

– На току, как же не видеть, напротив за огородами. Там семена привезли, начальство какое-то.

– Если бы семена… Ну, вот и дуй, ради общего дела, дежурство надо установить, как Анатолий велел.

В течение часа набралось с дюжину баб и мужиков. В контору не лезли, по-привычке толпились на лужке. В первой шеренге две крупные Нюрки: главная деревенская глашатая Грызловской поры, добросовестно исполнившая просьбу Симаков, и дочка огородницы Маланьи.

Обе крупные, грудастые, ноги как тумбы в тяжелых резиновых сапогах с загнутыми на четверть голяшками, словно одной матерью произведены для повседневной деревенской надсады. Бывшая уборщица была постарше лет на пять или семь, выглядела «затяжелело породистей», с откровенно нахрапистой статью. Выслушав короткое сообщение Симакова о возможных неприятностях от подозрительных приезжих, оказавшихся многим знакомыми, не однажды посещавшими их подворья на предмет продажи избенок вместе с земельными паями, и его предложение создать в конторе на всю ночь штаб по дежурству, не задумываясь, шумно заявила:

– Надо, так надо. Мы с моей напарницей первые можем, правда, Нюра, пока не стемнело, ночью я побоюсь, мужики, а там и Анатолий вернется.

– Конечно, вернется с милицией.

Симаков стоял на крылечке, на лужок не спускался. Напротив, нога за ногу, как иконка в божьем углу, опиралась локотком о перила веранды Наталья Дружкина, заметно раздавшаяся, но следящая за собой, как в прежние годы, теща Леонида, сохранившая умение выглядеть вызывающе броской, Тоже в сапожках, только фасонистых, голубеньких и, заметно, полегче обычных рабочих – где только достает, прохиндейка.

Притопала Камышиха, заявив, что, если собрание, то она будет и за Камышева, который все в лежке с радикулитом, и за Хомутиху, с воскресения не встающей с постели, а врачей из района не дозовется, Надежда Брыкина вот разве заявится на выходные.

С некоторой задержкой объявились Пашкин и Бубнов, что сразу подняло градус напряжения, поскольку Данилка заявил, едва ступив на лужок и потрясая старым ружьем с расщепленным прикладом:

– Давай, майор, объявляй круговую оборону, мы в курсах и пулялка, из которого я дуплетом влупил по манкам деда Егорши, отыскалось в сарайке.

Еще подходили, ребятишки вертелись. Мать с отцом появились, с ними детдомовцы Петьки и Маша. Мать порывалась что-то спросить, отец придерживал ее крепко, не отпускал, с одной стороны, Маша с другой. Наталья семечки лузгает, ни горя ей, ни печали, а обе Нюрки, под стать общей толпе, выглядели мрачней тучи, готовые насмерть на вражину, как на Курской дуге – вилы дай, наденут на зубья, глазом не моргнув.

– Их вроде лишь трое замечено в камышах у машины, да по деревне какой-то шибздик шныряет, к Бубнову вроде сверну. Не трогать и никого не хватать, самосуд не устраивать, иначе такое начнется, – наказывал Симаков, сам пугаясь того, что затевает. – Главное, чтобы никто ничего не поджог – в этом наша задача, поджога мы допустить не должны, Анатолий появится с милицией, тогда и будет серьезней решать. – Обежав быстрым взглядом толпу, сбившуюся на выбитой травке-муравке, нервно спросил: – Где старший Евстафьев? Николая ты видела, Нюра, придет? У меня к нему самый серьезный вопрос.

– Дак, че ему с кем не надо, че он с нами забыл, этот третий-то как раз был у него, от Бубнова прямиком прошпарил, – сорвалась, было, мать, готовая выдать по прежним меркам с привычным разгоном, и тут же замолкла, прижимаясь бочком к одернувшей Маше.

Видеть их вместе, и видеть мать настолько неузнаваемой Петру было непривычно, но гораздо приятней, чем в прежней ее ипостаси, базонящей на всю деревеньку – детдомовка влияла на нее положительно, мать, не знавшая никогда укорота, вызывающей грудью на всех, перед ней словно таяла.

В толпе оказался сын Николая Евстафьева, Симаков приказал:

– Одна нога – здесь другая… Срочно зови, если хочет вместе со всеми… Или потом пусть не обижается.

Витька умчался, появившись снова один, виновато сказав:

– Не идет. Сказал, кому надо, сам пусть приходит.

– Ладно, сами зайдем, не гордые, – произнес Симаков и распорядился: – На телефоне дежурные по два-три человека. Первая смена часов до десяти, Нюра, ты за старшую. Остальные по дворам, что у них в голове нам неизвестно, но избы, сараюшки с живностью – нельзя допустить.

– Им – лишь бы спалить наши гнезда, по миру пустить, а нам ище жить, – подала голос Наталья и кончиком платочка на шее вытерла кончики густо накрашенных толстых губ.

* * *

Неизвестные посетители проявили себя только под вечер, постучавшись почему-то в калитку заранее предупрежденного Савелия Игнатьевича, и долго не покидали избу. Не в силах терпеть неизвестность, Петр порывался сам пойти и прояснить, что происходит, отец не отпустил, отправив Витьку с наказом пошуметь у двери, мол, Савелия Игнатьевича срочно зовут на склад с семенами.

Витька умчался, минут через десять сообщив, что у Савелия Игнатьевича, вроде бы леспромхозовские, мирно сидят за бутылкой.

– Какие еще леспромхозовские, откуда им взяться? – не согласился Петр и снова поднялся, предчувствуя неприятность, грозящую старику.

И снова отец не пустил, показывая на растворившуюся дверь.

Когда машина с неизвестными ушла, Симаковы подошли к бывшему пилорамщику:

– Что за поздние гости, Савелий Игнатьевич?

– Знакомые с прошлова года – заглядывали уже, дом пытаются сторговать.

– Дом? На кой он им?

– Дак я о том же, понравился, говорят, в друго место намерены перевезти. Говорю, с Леонидом посоветуюсь, самолично такой вопрос не решаю.

– А они? – спросил Симаков.

– Отступного навеливали и старшим мастером снова в тайгу. Говорят, больши дела разворачиваются в деревянном строительстве, комбинат буду возводить.

– Крутой поворот! А пилораму? Про пилораму не заводили?

– Про энто ни звука, про старшего мастера токо, мол, у тебя опыт. Говорю, мастером не гожусь, староват, а дом покупайте… Тыщ за двести.

– За сколько?

– Для глухих два раза не повторяю.

– Ну, сторговались? – не выдержал Василий, уверенный, что подобная цена настолько нереальна, что способна лишь взбесить своим нахальством.

– Поехали думать, – ответил ровно Ветлугин, оглядываясь на дом.

– Ты это серьезно, Савелий или позлить?

– У них – сурьезно, как понимаю, говорят, три дома осталось, которые что-нибудь стоят… Но могут сгореть.

– Как сгореть?

– Обычно. От спички.

– Так и сказали?

– Дак уже не впервой. Што им крутить да вертеть, мужики дело свое знают, прошлое прет за версту.

– Друг дружку поняли без слов? – не сдержался Василий.

– Ты это, Василий, ты раньше времени за штаны не цепляйся, сам башкой шевели. Сказал и сказал, – урезонили Симакова.

Дозвониться до райцентра удалось не скоро, уже в сумерках. Выслушав сообщение, Кожилин заверил, что ситуацию понимает, срочно направит на помощь работников милиции, настрого запретив вступать в противостояние с неизвестными, словно улавливая создавшуюся напряженность, кричал до хрипоты:

– Симаков! Ты там партизанщину не разворачивай, не играй в разных Дубровских, ты кадровый офицер России… Брыкин где-то запропастился, Брыкина сейчас направлю.

– Нам не Брыкина, Николай Федорович! Нам бы парочку автоматов и реальную помощь, вы что, совсем ничего не понимаете в своем задолбанном райцентре, глава которого главный на мафии?

– Симаков, у вас неправильные сведения! Симаков, не пори горячку, с главой района мы в тесном контакте.

– Да мы в курсе, Николай Федорович, не в Магадане живем, а под боком у вас, от людей ни правду, ни кривду не скроешь. Заворовалось все ваше начальство, люди в открытую говорят, кто и что строит, да никого не касается.

Данилка сидел как на иголках, подавал сигнал закругляться, но состояние у Симакова было хуже некуда. Ужасным было, что никто не хотел воспринимать происходящее, как случившийся факт. Что люди с полномочиями, обязанные стоять на защите других людей, не имеющих полномочий, бесправные перед любым насилием, не торопятся с принятием срочных мер, поспешив на защиту, как недавно, не задумываясь и не рассуждая, спешил он, защитник отечества майор Симаков.

О главе района он был наслышан: едва ли не законченный зэк с криминальным прошлым, ходивший под статьей, правдами и неправдами прорвавшийся во власть, как ни странно, не без помощи бывших партийных лидеров района. Комедия была, не выборы, словно в отместку (пусть любой, только не ваш) за все прошлые Советские выборы, называвшиеся самыми «демократическими» в мире. Мозги что ли расплавились у людей в одночасье – столь зла накопилось, или действительно народ окончательно офонарел в погоне за так называемой прибылью, утратив ощущения реальности? Начал с заправок и левых нефтепродуктов, поставляемых напрямую из Омска и Томска, где и сидели эти ставленники нового главы. Достраивает особняк и двухэтажную дачку, огородив почти два гектара в лесу без доступа посторонним. Имеет два супермаркета, не справившись с захватом элеватора в свою пользу, поскольку окончательно стало известно, чьих рук дело, включая одного из бывших первых секретарей райкома, окончательно оборзел.

И все за несколько лет сидения во власти, на виду и в открытую, будто так и надо!

Кто и с кем борется?

Темнело быстро. Электричество оказалось опять отключенным – в третий раз провода отрезают.

Анатолий Горшков не объявлялся, не зажигая керосиновой лампы, сидели в бывшей бригадной конторке; на дежурстве с Петром были Данилка и Трофим.

Данилка, без умолку костеривший и прежних и нынешних, не утихал. Котел его мужицкого гнева без устали продолжал вырабатывать своей пар и злобу.

– Вот што ты им скажешь, майор, долбодуям и шибздикам! Коммунисты не доделанные, такую страну профукали!

– А нынешние порядок вмиг навели? – не сдержался майор, невольно вспоминая прежние стычки на его детской памяти в этой же конторе бывшего скирдоправа и управляющего, доставлявшие неслыханное удовлетворение лишь одной Данилкиной смелостью и отвагой.

Теперь и отвага никому не нужны, мели, Емеля, твоя неделя.

Ощущение близкой беды Симакова не подвело, загорелось в сумерках.

Именно склад с семенами люцерны и эспарцета.

Из необходимого противопожарного оборудования у складов висел кусок рельса метра на полтора для подачи звукового сигнала, да щит с двумя конусными ведрами, парой лопат, ломиком и крюком. На бетонной площадке, метров за тридцать, стояла небольшая цистерна с позеленевшей водой.

Когда-то при ней был и насос, брезентовые шланги с нужным запасом, но все давно было растащено и раскурочено.

Раньше всех у складов оказался Витька, бесстрашно колотил железякой по рельсу.

На ток бежали всем скопом, шкандыбали даже старая Хомутиха и радикулитчик Хомутов.

Кособоко и мелко спешил расстрига-Ветлугин.

Неузнаваемо волосатый, заросший словно цыган, страшней и запущенней, чем был до Варвары.

Гнали на тракторе Василий Симаков и детдомовский Петька.

Не без прежних настойчивых дерганий Витьки, появился Николай Евстафьев.

Но без машины, машину он так и не завел.

Постоял хмуро, пошевелил синюшными губами, и снова исчез.

Поджигатели знали, что затевают; пока народ добежал, крыша крайнего склада уже полыхала во всю, скоро начав стрелять лопающимся от жары шифером и проваливаться.

Сорвав амбарные замки согнутым ломиком, Василий и Трофим растащили по сторонам тяжелые и высокие амбарные ворота, но больше уже ничего сделать было нельзя: на ворох семян падали горящие доски, тот же стреляющий шифер, рушилось само перекрытие.

Заблымало неожиданно и в деревне; разгорающимся пламенем полыхнуло из-под стрехи пристройка к дому Ветлугина. Теперь половина толпы, подчиняясь команде Симакова, кинулись обратно в деревню, где появилась, наконец, машина Горшкова, но никакого сотрудника милиции с ним не оказалось, лишая майора последней уверенности.

– Никто не поехал? – спросил Петр.

– Я сам едва вырвался, самого едва не скрутили!

– За что?

– Ты Кожилину доложил, что в деревне кто-то шныряет?

– Удалось дозвониться, доложил.

– А Кожилин – главе, срочно требуя помощи: сам он милицией не командует. И закрутилось; услышав, что у вас поджог склада и никто ничего, я просто в наглую вырвался, думал, хоть таким образом, вместо погони, увлеку за собой.

Используя полевую рацию в машине, после нескольких настырных попыток Анатолию удалось, наконец, связаться с диспетчерской фермерского союза.

Брыкина на месте не оказалось, попросив сообщить, что в деревне ЧП, он грубовато добавил:

– С милицией пусть приезжает и срочно… Нам в помощи отказали.

– Это зачем? – удивленно спросила рация.

– Акт составлять, – ответил фермер. – Дом его отчима подожгли, и склад с семенами догорает.

Но горел не дом, похоже, поджигатели были милостивы к дому Ветлугина, разгоралась пристройка.

Анатолий поднялся на крышу и потребовал трос, намотанный на передний крюк его Газика под брезентом.

– Воды у нас нет, и не будет; крышу надо сдернуть к чертовой бабушке! Крышу цепляйте! – распоряжался Анатолий.

Трос оказался коротким и Василий Симаков разматывал своей, тракторный, тут же, проломив оградку и сдав трактор до упора на стену.

Кажется, получилось, и крышу с пристройки сдернули на соседний огород Камышовых, не дав огню перекинуться на избу и едва не подпалив трактор Василия, который, не жалея куртки, спасал детдомовец Петька.

Анатолий снова схватился за рацию, но никто не отвечал.

Прибежал пропавший куда-то от складов, запыхавшийся Витька и сообщал, что знает, кто поджигатели и где находятся.

– Не упустил, разведчик? – оживленно спросил Симаков-младший.

– А то, зря я потратил на них целый день, у меня не уйдут! Они к нам прибегали, чтобы отец согласился помочь. Только в чем, я не понял. А у отца не заводится, бензин вроде бы кончился, я за ними по куширям… Знаете, где? Они, дядь Петь, на последнем повороте на шоссейку, за дамбой который. Там еще колдобина и лыва. А им помогает машина Брыкина. Ну, шофер Илюха, который тетку Надежду вам везет.

– Почему помогает? – спросил Петр.

– Дак у бандюков колеса пробиты: ни взад, ни вперед.

– Как пробиты?

– Ну, лыва на свертке, я же сказал. Там лужа большая всегда, будто не помните… Почти на все лето.

– Ну? – поторопил Симаков.

– А в луже вдруг – борона.

– Борона? Самая настоящая? – повеселел вдруг Петр и скосился в сторону отца.

– Или две, я толком не рассмотрел, но машина на брюхе почти, тепленькими можно взять, если успеть. Без помощи им не выбраться.

– Преступников ловят на месте преступления, не в луже с притопленной бороной. А в Газике Брыкина тетка Надежда?

– Ага, к вам едет. Я водителю подал сигнал, если сообразит, чтобы сильно-то не старался их выручать. И пожар на току было видно, не знаю, дошло или нет.

– Это ты зря! Совсем зря, – встревожился Петр.

– Так чтобы не помогал из лужи тянуть.

– Вот поэтому – зря.

– Да ладно, если вы за тетку Надежду беспокоитесь, что они сделают, совсем, что ли, дурики? – отозвался Витька, лишь добавив Симакову тревоги, тут же приказавшему:

– Дуй обратно, помощник, пока мы сообразим, что и к чему. Да во весь дух, головой за врачиху ответишь!

Зафурычила рация, голосом Брыкина спрашивая, что случилось в деревне.

– Вам с Ветлугиным первое предупреждение за несговорчивость, Леонид Васильевич, – дом ваш пытались поджечь, – отозвался Симаков. – Четверо преступников на вездеходе в луже сидят, налетев на борону, а твой шофер помогает им выбраться… Борону, понимаешь, кто-то в луже оставил случайно или уложил преднамеренно для тех, кто сильно спешит ноги убрать. Так вот задерживать или как, на всякий случай у нас и свидетель имеется. Поторопись Леонид Васильевич.

– Но я без машины, из Ильинки Надежду должны тебе привезти… Она что еще не приехала?

– Пока нет, говорю, в луже наткнулись на вездеход с пробитыми колесами. Вот шофер твой, душа добрая, помощь оказывает… Сам переживаю, Витьку Евстафьева послал проследить.

– Что с отцом?

– Пока нормально, луполками моргает на завалинке на пару с бобиком. Да сильно не переживай, дом отстояли, а пристройка со стороны огорода... И хрен с ней, тут другое, Анатолий в милицию сгонял, за помощью, обратно едва вырвался… Может быть, все-таки задержать, хотя бы для профилактики на последующее?

– С боронами ты?

– Я в таком деле, Леонид Васильевич, полный профан, тут башка нужна не наша с тобой… И трактор, какой-никакой.

– Угу! – понимающе гукнула рация. – На пожарную не рассчитывай, лимит на бензин кончился неделю назад. С машиной попробую через Кожилина, если получится. Приеду часа через два, не раньше.

– Начальство не задерживается!

– Да пошел ты, острослов, у меня своего под завязку.

4

Ни с первой попытки, но вытащив из лужи тяжелый вездеход с пробитыми колесами, Илья, водитель Леонида попытался уехать, ссылаясь, что везет к больному врача. Налетчики на деревню не отпустили, приказав Надежде пересесть в их машину и обесточив рацию водителя, но вскоре включив заново, пытаясь с кем-то связаться. Почувствовав неладное, Надежда проявляла послушание, не удержавшись, не припугнуть, что незваные гости поздно спохватились и бандитские действия их в райцентре известны.

– Ты дочь расстриги Ветлугина? – спросил широколобый мордоворот в кожаной куртке, вытаскивая из бокового кармана мобильник.

– Сам ты расстрига, хрен недоношенный, – сердито бросила Надежда.

– Ого, крутая бабенка, породистая! Соскучилась по неприятностям?.. Ну, ну, маленько потерпи, организуем по полной программе, давно вы нам надоели. – Мобильник зазуммерил и мужчина сказал: – Помощь срочно нужна – два колеса в луже пробили. Как, как! На борону напоролись, кто-то ловушку подстроил… Лучше – трейлер, чтоб не копаться. Звоню? Да машина тут подвернулась, водитель агронома фермерской ассоциации… Какого, какого – Брыкин который… Я что, не знаю, о ком говорю. А в машине его сестра. Врач, к майору-придурку везут. Да, который по роже тебе… Ладно, по харе, если по роже не нравится… Везут и везут, за чем, я не спрашивал. Холостые, может, потрахаться захотелось.

Заработала рация в машине Леонида, и мужик заспешил на ее зуммер.

Левым краем лужи, практически не высыхающей все лето, шумели зеленые камыши, набирающие силу. Из них донеслось:

– Теть Надя! Теть Надя! Я это, Витька Евстафьев! Меня Симаков послал за вами следить… Ну, за вездеходом.

– Витька? Ты где? – Надежда воспрянула, не находя нигде Витьки,

– Вы слушайте и молчите. Я в камышах, а вы молчите… Теть Надя, вы не связаны?

Надежда Витьку не видела, но головой помотала, что не связана.

– Хорошо, мне не надо показываться! Теть Надя, пока старший говорит по мобильнику, а другие заняты с рацией Илюшки-водителя и тоже куда-то пытаются дозвониться, вам надо бежать. Дверка на защелке или открыта, толкните тихонько. Тихонько-тихонько! И ко мне в камыши! Вы сюда, в камыши, потом я придумаю.

– Где… толкнуть? – В подобных лимузинах Надежде не приходилось даже сидеть, не то, что открывать что-нибудь и закрывать; она смотрела растерянно, куда падал взгляд, не зная к чему прикоснуться.

–Там же на дверце своя защелка, с дырочкой должна быть, куда пальцы можно вставлять. Такая широка и как бы спряталась. Да вы трогайте все подряд, на себя и себя, и откроется. Вы тяните на себя, что можно, и жмите плечом на дверцу. Вы дверцу толкайте, теть Надь. Только не сильно… А может надо сдвигать, сам толком не знаю. Тогда вы сдвигайте. Тяните как бы назад от себя.

Проклиная свою деревенскую тупость, Надежда что-то шевелила, дергала и тянула и дверка мягко сдвинулась, поползла в сторону и открылась, впуская желанный воздух возможной свободы.

Она не помнила, как выметнулась из машины и оказалась в камышах, куда и сколько бежала, стараясь не отставать от Витьки, припадая к траве и фукающей под ногами зеленой болотной слизи, как, подавая предупредительные сигналы рукой, требовал полушепотом парнишка. Безропотно подчинялась, падала, не рассуждая и не ставя под сомнение надо так или не надо.

Но Витька вдруг остановился, и Надежда увидела перед собой его серое перепуганное лицо, расширенные глаза полные настоящего ужаса, только тут начиная осознавать в полной мере, что с ними случилось, и что совершил парнишка.

– Витя! Витенька, мальчик ты мой!

– Тихо, теть Надя, машина!

– Наша? Наши?

– Не знаю, – произнес Витька, через мгновение вдруг заорав словно обезумевший: – Наша! Отцова машина, теть Надя. – И снова осекся: – А если… Они к отцу приходили за помощью. – Но полез, полез в камыши, дав Надежде понятный сигнал затаиться, затихнуть.

Пропустив вперед подпрыгивающий на неровностях Газик Анатолия Горшкова и сидящего рядом Петра Симакова, по проселку бежал голубенький грузовик Евстафьева, полный деревенских мужиков. Витька выметнулся на дорогу, разбросил руки:

– Здесь тетка Надежда! Здесь она, дядь Петя!

Наверное, самое паскудное человеческое состояние – страх. Не природный, присутствующий всегда, как настороженность, а прочувствованный, достигший глубин сознания. Страх, сковывающий движения, лишающий возможности думать, соображать, сопротивляться обстоятельствам. Страх делающий из недавно сильного и разумного человека что-то не живое и не мертвое.

Надежды не было на этой несчастной земле, охваченной человеческим безумием, не подвластным ни правилам существования живого, ни его нормальным законам; их вообще не было и не существовало в огромной стране, утратившей не только нормальное цивилизованное поведение в общей и разумной человеческой общности, но и уважение к самой себе. У ее недавно могучей страны, уважаемой во всем мире, куда-то исчезло уважение к самой себе, превратив могучую державу в нечто лихорадочно-сумасшедшее, какой она никогда не была.

Что это? Что происходит? Кто сделал ее бандитской, убивающей людей посреди белого дня и по чьему-то хотению? Ведь их с Витькой только что могли убить… Вот так вот запросто, посреди белого дня, на околице родной деревни…

Готовая недавно биться за право на жизнь, вытерпеть любое насилие, пробежав несколько сотен шагов, Надежда утратила и эти последние силы и прежнее желание. Страх, человеческий страх уничтожил ее, заледенил кровь и остекленил взгляд.

Над ней склонился Петр, что-то говорил, улыбался, а она его не слышала. Не слышала и не понимала.

Откуда они и зачем? Что вообще происходит.

Витька! Где Витька, он совсем не причем!

– Вит-тя!

– Я это, Надя… Я Симаков! Симаков Петр, ты меня не узнаешь?

– Вит-тя!

– Что тебе, теть Надя? Я тоже здесь с дядь Петей, глядите, – склонился над нею Витька. – Что с вами, теть Надя?

– Ты живой? Витя, ты живой?

– Да как огурчик, теть Надя, все живые. И Симаков наш, как ни в чем не бывало.

– Живые? – Надежда не верила, обняла вдруг Симакова, прижалась к нему. – Живой? Ты тоже живой. Симаков?

– Надя…

– Что, Симаков?

– Испугался я сильно. Как током… Никогда так не боялся.

– Правда?

– Как на духу.

– Симаков, неловко, но все же спрошу.

– Спрашивай.

– Ты не импотент… Симаков?

– Вроде бы не замечен пока… А тебе зачем?

– Ну и ладно, Симаков, от импотенции я лечить не умею.

– Так зачем?

– Мальчика мне надо родить, Симаков – мечтаю давно. Похожего на тебя. Поможешь?

– От геморроя вылечишь, всю душу вложу.

  • * * *

Осень пришла – редкостная, по-настоящему бабье лето. Однажды ударив морозцем, подкрасила осинники в ярко красное, желтым облив мелкоствольные березняки, и отступила. Тихая благость плыла над землей, как ни в чем не бывало и ничего не случилось. Притихла земля, готовясь к покою и долгой студеной зиме.

Облюбовав себе уголок завалинки с видом на тихую улочку, Савелий Игнатьевич выползал на свет божий ближе к полудню, сидел, провожая затяжелевшим взглядом едва ли не каждого прохожего, коротая единственным образом безжалостную старость и покидая облюбованное место, нередко, глубокими сумерками. Прохожих почти не было, ни взрослых, ни детворы, разговоры заводить было не с кем, разве что Хомутов иногда пришкандыбает и присядет рядышком, отодвинув бессловесного Фильку. Помолчат – о чем говорить, каждый давно в ожидании своей кончины. Камышиха вроде бы как самогон стала варить – наносит душок через огороды. Данилка с Трофимом еще суетятся, а больше-то кто? Надежда на две избы: и у него приедет и приберет, и к Симаковым заглянет – с Петром у нее завязалось, кажется, на крепко…

Бегут мелкие мысли, утомляя никчемностью. Прежде, чем вернуться в избу, вскинет как на прощание бородищу к небу, упрется невидящим взглядом в кривобокого петуха, сделанного собственными руками на радость Варваре, расслабит удавку мужицкой слезой, и сник: утро ли, день или вечер? Тяжела одинокая жизнь, доживать подобную старость невыносимая мука, а куда деваться, не удавку же добровольно себе на шею.

За своевольство и поджог никого и никак не наказали, но изменения случились. Сначала, обрюхатилась Надежда, робеночка ждет, сынишку ей надо от Симакова, а вот от Варюхи из города ни слуху, ни духу и следа не кажет. Не ладно, не ладно, а не сбегаешь, чтобы спросить, что у тебя там, доченька, в этом городе. Да и помочь нечем, хоть и спросишь, чем тут помочь, когда у самого все с понедельника на четверг. Трудно, не трудно, жизнь, она, курва, крутая, с кем в обнимку, а кому только задом, угадать и приручить дано далеко не каждому.

Ну, не наказали и не наказали, тоже факт с апельсинами. Но неожиданно сняли с должности руководителя фермерской ассоциации Кожилина – естественно, как не справившегося, накрутив на него столько разных претензий, как, приехав, убитый вконец и расстроенный шумел весь вечер Леонид. Петро Симаков заявился, Анатолий Горшков – тоже всем все ясно, готовится очередной передел. А толку-то – балабольство под тихой луной. Ночь провел, как другим сделался, и не возвращался в район целых три дня, пока он его насильно не вытурил, давай, поезжай дело делать, пока самого не спихнули. А через полтора месяц и спихнули, мол, в такую ответственную пору – ни рыба, ни мясо, на этот раз, прожив у него, пустой и беспомощный больше недели, пока Катерина не заявилась и обратно не увезла.

Было похоже, возвращаться на постоянное жительство в деревню в дюжину дворов Катерина твердо не соглашается ради детей, нуждающихся в школе, которых у них подрастало двое. Да и сама устроилась хорошо в продмаге на секцию, а вот Леониду работы по специальности никак не находилось, не нужными вроде бы стали агрономы и прочие сельскохозяйственные специалисты.

Конечно, в деревню – не лучшее, Савелий был на стороне Катерины, но если всерьез и с головой – а деваться куда, деревня всегда была и будет спасением лишнему человеку с запутавшейся судьбой. Но вот для чего, язви в стельку, кроме земли ничего не найдешь, если с пересадкой и прямиком на тот свет. Или все же можно как-то иначе? Деревня, она ведь и лечит своей тишиной, в покое душу настраивает по-новому. Не усидел и не усидел в своем креслице. Не первый и не последний. Голову что ли в песок зарывать? Не сумел прибрать лишку к рукам, как тот же Анатолий Горшков, пенять не на кого.

Тяжко, конечно, с нуля начинать, но и могилку себе самому раньше времени уж не стоит.

Слухи пошли, к районной власти пришли другие, как говорится и рыба, и мясо, Забегая. Симаков не скрывал, можно сказать, запустили козла в огород, но правильней – акулу в тесненький прудик районного масштаба, мгновенно разворочавшей все.

Вот же жизнь! Ну, в одночасье все вверх тормашками, и под горку, под горку, чего дальше-то ждать? Хоть бы чуток встреч течения…

Что там в банешке на ассамблеях c флягой у Пашкина, новостей Савелию не поступало, но Хомутов иногда сообщал, что худо у них, бабы уже подключились.

Неожиданно возвернулся в деревню старший Горшков, нефтяник Василий, наведался к Савелию, на весь вечер с благодарностью за прежнюю науку на пилораме, жалуясь, что не успел, в смысле Надежды, Петр Симаков не выпустит ее больше из рук.

Ну-к не выпустит, раз обрюхатил, ково тут рассусоливать ни о чем, раньше бы думал…

Воспользовавшись декретным отпуском, как удобным предлогом, Надежда уволилась из Ильинской больницы, скрашивая последние дни Савелия, не ходит, плавает, в ожидании семейной прибавки, уверенно управляясь на два хозяйства, уговаривая Симакова у них поселиться, чему Савелий вовсе даже не возражал – такой домина пустует. Но Симакову, да вроде бы как в примаки – пока наотрез.

Но тут другой поворот, сама Настюха вопрос разрешила, прописав у себя детдомовцев Петьку и Машу, за годы и годы родившую в деревеньке младенца. Теперь тетюхается с ним, как со своим, привечая и Надеждину девочку.

Однако, как оказалось, круче всех в гору взлетала Нюрка-уборщица.

Вот уж баба, так баба, развернулась не только на зависть зачуханной деревеньке, но и по результату.

Не-ет, что-то было и есть в каждом, кто в деревне строит себя – покрепче всяких стальных или как их там называли.

Было и есть, мать его в шишку, не на мякине замешаны, на закваске что надо.

А старший Симаков, Василий который, вместе с Петькой и Машей, оказались в работниках! Василий у Нюрки вместе с трактором на обслуживании бычков на откорме, не Нюрка у него – можно поверить?

И вообще, умирающее захолустье, которое и деревней уже никто не называл, кроме как просто «13 километр», оказалось под Нюркиным тяжелым резиновым сапогом. Все оказались под Нюркой, почему-то напомнившей настырного и не уступчивого Андриана Грызлова, не порядок случился у братьев Горшковых, лишившихся все-таки акций Курьинского элеватора и не сумевших погасить очередной кредит. Решение общего фермерского собрания получилось единственным – передать бывшей уборщице, зарегистрировавшей свое частное предприятие, все свои паи и активы и на время спрятаться от полного и насильственного банкротства за бабью юбку. И с техникой вовремя разобрались, отписав ее на Симакова, как бы за долги, ну и все остальное – умные люди подсказали, как повернуть потолковее. Лучше уж Нюрке, уже получившей недвусмысленное уведомление быть посговорчивей и понятливей в отношении своих пуховых платков, соблазнительно и заметно замелькавших в районном маркетинге, чем районному быдлу из криминала, ловко провернувшими их разорение в отместку за непослушание.

Возможно, кому-то удивительно, но Нюрка не спасовала, школа Андриана Грызлова, что ли сработала иль природная интуиция, оставив Анатолию, все по земле, а себе бычков на откорме в двести с лишком голов, невеликое стадо дойных коров и отару коз, с чем управлялись Меланьина Нюрка Симаковы, вырастившими неплохой урожай многолетников, и Маша-доярка.

И диковато размашистой Брыкиной Надежде, ставшей Симаковой, ни кто-нибудь, Нюрка помогла освоить разведение лекарственных трав, что, как ни странно, наряду с пуховыми козами, вновь разведенными двумя Нюрками, на время стало главным доходом возрождающейся деревни. Вот к Горшкову как-то не шли и упрямились, а к Нюрке на крупно-мелкое животноводство потянулись с большей охотой.

Правда, снова на время – в нашем отечестве все может быть только на время или по случаю, незыблемым и устойчивым пока не просматривается. Развернешься – немедленно отберут, и даже не пробуй защищаться, тем более через государственную правоохранительную систему, ставшую основным источником криминала. Одни напрягаются, с бабьей безоглядностью, не свойственной подуставшим мужичкам, лезут из кожи, чтобы что-то начать, другие, скосив жадный глаз, нагловато и вовремя перехватывают, вовсе не напрягаясь. И захватывают не без помощи отечественных силовых структур, с нахальненьким оптимизмом балаболящих, что, мол, не все докатились до ручки, порядочные тоже еще сохранились, о чем и с высоких трибун утверждают, впритык не замечая сплошное ворье, расползающееся по стране вдоль и вкривь.

Возможно, и сохранились, как великий реликт для массового разведения в следующих столетиях, когда народ очухается и придет в чувства, но Горшковым и Нюрке пока не встретились, а у обезумевшего населения не находится серьезного вдохновителя…

Велика Россия, но умных и работящих меньше и меньше… как дустом присыпало в поскучневших березняках, утративших шум и гам июльских сенокосов. Нюрок-уборщиц на каждую деревеньку вовремя не завели, на интеллигенцию был расчет, «научные кадры» с фальшивыми дипломами, понимающими толк в рычаге с точкой опоры и совершенно не смыслящими как сделать обычную бражку. Оказалось: большинство хуже детей, не смыслящих в обычной человеческой жизни, и сами страдают затяжным поносом.

А Нюрка как ветер, на всех наплевать, вкусив городских удовольствий и уловив скорость летящего встречно ветра!

Словно на крыльях, которые держат пока и несут в светлое будущее, грозящее вот-вот закончиться, да насторожить ей вовремя некому. Все зажили вдруг в разнобой, как у Грызлова в последние годы, но с пользой, вроде бы, и завидным результатом. Где пальцем размашистая баба не ткнет, не прикажет оглоблю воткнуть – непременно могучее дерево поднимется.

Надькины лечебные травы вмиг просекла. Выспросив, что и к чему, не стала откладывать в долгий ящик и на следующий год, как рассуждали по весне Леонид и Петро, пойдя с неохотой на уступки Надежде. Лето едва начиналось, пора была благостной, заказав по почте нужные семена, в первую очередь знакомую всем в деревне календулу-ноготки, однолетник с привлекательными бутонами разных оттенков для многих нужных настоек, клевер и кипрей, попросту Иван-чай, еще несколько медоносов, Нюрка вручную, как в старину, засеяла на своем огороде первые три делянки.

Выступив инициатором и вроде бы основным наставником, Надежда, незаметно для себя, стала обычной огородницей, где верховодила Нюрка, тут же нацелившись на пустующие склады Анатолия Горшкова, один из которых торчал обгорелым остовом, не давая бабе покоя, как будет осенью с сушкой, переработкой, фасовкой.

Лекарственные травы на передохнувшей пашне добросовестно удобренного в прежние годы огорода Мирчи-молдованина выдурили на удивление. Сушка и расфасовка труда не составила, тут Надежда оказалась на высоте и с практическим пониманием. Но с аптечным ларьком ни в Славгороде, ни в райцентре не вышло, точнее, с официальными разрешениями, по-другому пути пошла районная медицина, прибранная к рукам более расчетливыми. Не прошла и попытка зацепиться в Барнауле, кто-то явно мешал. Оставались Новосибирск или Омск, как ближайшие крупные города за пределами края, куда враз не ускочишь.

Есть люди, которых подталкивай, не подталкивай, толку на грош, а есть, напоминающие разогнавшийся паровоз: не засти и не возникай. У таких все и всегда получается даже через «не могу»…

Не братья Горшковы, не майор Симаков и не сникший больше других ученый-агроном Леонид Брыкин возглавили фермерство в загнувшейся Маевке, Нюрка-уборщица его закрутила, сильно рассчитывая на единственного нужного ей человека Савелия Ветлугина, как настоящего практика с нормальной головой.

Очень рассчитывала – вот уж кто нужен из всех, хотя бы ради разумных советов – побаивалась лишь начинать его обработку.

И не успела.

Не успела, закончился срок человека, давшего короткое счастье Варваре Брыкиной…

Завалившись на бок, с закрытыми глазами, Ветлугин оставался неподвижен, теперь злобный Филька и к нему никого не подпускал, как вел себя во время смерти Варвары.

Последний упрямец из своевольного окружения управляющего Андриана Грызлова, спасавших Маевку.

Другие не в счет: ни себе, ни людям, ни вреда, ни пользы, каких вокруг вообще во все времена бессмысленное большинство.

И для себя уже бесполезные, что Леонид, без труда угадывая собственное будущее, не расставаясь с квартирой в райцентре, потихоньку настраивался на деревенское будущее, понимал особенно остро.

Понимала Надежда, понимал Петр Симаков – последнее, более прагматичное поколение агонизирующей деревеньки, забытой Богом.

Первыми, как всегда, на зов рыдающей Надежды, прибежали едва передвигающаяся по грешной земле Хомутиха и вполне резвая еще Камышиха, обмывавшие в последний путь стариков большевистского разлива Паршука и Егоршу, потом и Варвару-подружку, а следом обе Нюрки и Симаковы. Пса Фильку бесстрашно отодвинули, не прогоняя совсем – и собачья жизнь скоро кончится, и пес давно при Савелии. Обмыть, конечно, переодеть в чистое, с чем справились, нагрев казан воды в бане и воспользовавшись широким банным полком. Пригодились и лавки, сколоченным для умершей Варвары, поставили у той же тропки-дорожки, прикрыли Савелия старенькой простынкой: печаль вовсю ширь, убогая жизнь – убогие проводы. Судьба ты судьбина: от Бога по выбору или человеческое сотворение без всякой защиты! Вот и дождались новой кончины.

Могилку выкопали рядышком с Варвариной – Василий Симаков старался и Пашкин с Бубновым, но гроб нести было некому, явно не хватало местных мужицких силенок – путь-то не близкий. Решили, откинув борт, воспользоваться Газиком Горшкова, пока не коснулось Данилка.

– Не пойдет, кто он вам тут! Осилим, Петька-младший и Леонид в голове, я с Трофимом на пересменку, на сотню шагов нас еще хватит, Нюрки последними… Ну и Анатолий с Петром, Леонида и Катерины, жаль, нет. Поднимайте, не с таким справлялись.

Странной выглядела процессия, двигающаяся на кладбище за увалом, принявшем на вечное упокоение не одну сотню вполне уважаемых деревенских людей. Молчаливая и сосредоточенная. У каждого уже был кто-то здесь похоронен. Детдомовца-Петьку и Леонида сменяли Пашкин с Бубновым, которым и невеликий груз Савелия Ветлугина оказывался тяжеловат. Но крепились-тужились ветераны, вынесшие на своих мужицких плечах все сталинские пятилетки, всевозможные налоги, крикливые подгонялки Андриана Грызлова, отдавая последнюю почесть и свое мужицкое уважение хорошему человеку, достойно прошедшему жестокую войну и напрочь отвергнутому собственным государством. Государству нужны живые, послушные и работящие, других оно неприемлет, отвергая как мусор. Почему так – ответить не сложно, используя обычную жизненную логику вообще государственного поведения в отношении своего народа за годы и годы. Хоть царские времена возьми, хоть сталинские с ежово-бериевскими и прочими рукавицами, хоть пришедшие им на смену, самые жестокие и безнравственные. Но люди, готовящее эти перестройки, ведь думали и о русском народе, не могли ведь не думать, а что выдали? И что им за это по чести и совести?..

Леонид с женой Катериной, лишившись служебной машины, приехали на автобусе к вечеру. Поминальное застолье выглядело непривычно насупленным, Данилка так словно гвоздь проглотил, с маху выпив рюмку и не притронувшись к закуске. Но не появилась Варюха из Славгорода, на удивление не объявившись ни на следующий день, ни после похорон. Надежа вроде бы как проявила тревогу, оставшуюся не замеченной, и к этому больше не возвращались.

Мечутся люди, ищут себя, не помня, где потерялись…

Доживут как-нибудь на старой закваске Данилка и Трофим (на картошке, но доживут и бабы у них с широкими спинами), вот-вот окажутся за увалом на кладбище Хомутиха и Камышиха, пережившие все сроки, перестанут мельтешить, напоминая о своем грешном существовании и некогда величественной Сибирской деревне под названием Усолье.

Забудутся и сравняются с горизонтом могилки – последняя память живого и беспокойного.

Прощай и прощайте… Досселялись и допереселялись-доперестраивались, шило в штаны экономистам и политиканам, справедливо и доказательно, вроде бы, проклинавшими все советское, но своего полезного для деревни не сделавшими ни на грош. Некому строить усадьбу, как затевалось хотя бы лишь в мыслях Савелием Игнатьевичем; Леониду и его детям она уже вроде бы как не нужна, ни к чему и Надежде. Уборщицам всех не спасти, а президентов и всяких вице на поле истинной брани не слышно. Эти отчаянно с Забугорьем проблемы решают, как все и всегда позабыв о мыкающихся старых людишках с копеечной пенсией при «самовспухающих» в день по два раза ценах, и хоть трава не расти…

  • ГЛАВА ДЕСЯТАЯ
  • 1

Свое течение жизни нарушить никому не дано, конец физического бытия всякой личности и травки-букашки предначертан на генном уровне, в структуру которого вход недоступен, как предопределена неизбежность умирания самой крепкой деревенской избе. И неважно, насильственный этот конец или естественный, хотя, естественный, разумеется, предпочтительней, что ведь не всегда производное от живого.

Отстраненного от должности, пережившего Курскую битву и Советскую власть руководителя районной фермерской ассоциации Николая Федоровича Кожилина не стало в конце августа. Уходил он, без почестей и уважения, долго и тяжело болел, свалившись враз едва ли не на третий день после освобождения, словно мучился и страдал, и что сказал на прощании Леониду, лучше не знать никому.

Это только мельничное колесо старого уклада упрямо не спешит в разгон, пока на него не пустят другую струю сумасшествия. А насильственно разогнав, получили, что получилось.

Услышав, что Кожилин в больнице, Леонид незамедлительно посетил его, уточнив у заведующей отделением и заместителя главврача Светланы Грызловой, что с ним и как.

– А ты как хотел, чтобы было? Не помнишь отца… А тут работы лишили, – негромко сказала Светлана и еще тише спросила: – У тебя же не лучше, сам что решаешь, что предлагают?

– Пока ничего. К отцу придется, в деревню на землю, что больше? Катерина останется здесь с ребятишками, Надежда в декретном, с Петром Симаковым сошлась. Варюху надо из города забирать, пока не поздно, а куда? «Москвичек» старенький присматриваю, чтобы мотаться.

– Завхоз у нас увольняется, к сыновьям под Барнаул уезжает, вроде бы как в Новоалтайку, надумаешь, если прижмет, приходи.

– Спасибо, конечно, но не мое это, будто не знаешь.

Еще через два оказавшись на подзапущенной могилке матери, присел на лавку, уткнулся в колени: обостряя память, прошлое шелестит над головой – только печальное прошлое, без надежды на будущее. Вот вам и разница прошлого с настоящим

И день, и неделю: запахом смерти дышало грустью не то улетевшее в неведомые края, не то и вовсе не посещавшие, не рождая рассветов: вот вам и разница прошлого и настоящего. Где хоть какая-то честь, а где сплошное бесчестие и безнадега.

Дальше-то что, Леонид Васильевич – мать ее в душу, с такой перестройкой без руля и ветрил, но на полной свободе обнаглевшего криминала!

Могилы могилами, что станет с детьми?

На его глазах и, в общем-то, с относительным его участием, почти четверть века назад, сменив одну общественно социальную государственную формацию на другую, называемую капиталистической или частнособственнической, Россия пытается что-то переосмыслить и возродить. Заново или в продолжение, Леониду с его колокольни судить не просто, хотя с Кожилиным об этом и говорили в последний раз. Но вроде бы, по неизменному русскому принципу «разрушив до основания» все существующие принципы отечественной жизнедеятельности, судорожно вспоминая времена монархической помпезности, когда содержание императорских конюшен обходилось дороже прочих нужных расходов, приведших страну за века и века к тому, к чему она подошла не без последующих усилий Советской власти. Вернее на агонизирующих противоречиях этой чудовищной железобетонной системы управления человеком-личностью, преуспевшей в одном и не сумевшей во многом другом. Особенно, касающегося самого человека.

Впрочем, так и случилось, особенных причин возражать вроде бы не находилось, но и принять было не просто, поскольку сам участвовал, вникал и проникал, в молодых коммунистах расхаживал, достаточно безмятежно отступая от норм воспеваемой морали и нравственности. Кожилин его сторону и его самобичевание решительно не принимал. Решительно, убежденно отстаивая мощь и силу социалистической системы, по многим и многим случайностям, включая общественную инфантильность и обычную интеллигентскую немощь, не получившей должного саморазвития.

«Система справедливости, как отточенный монолит-многогранник, никогда не существовавшая у нас на Земле, сама по себе не родится. Через годы и годы! Свои десять заповедей Бог выковывал и шлифовал, вбивая в сознание, века, так и не получив абсолютного результата, а ты хочешь за несколько десятилетий? – говорил ровно и выношено бывший совхозный директор. – Система социалистической справедливости или как-то по-другому ее называй, необходима всякому обществу. Но обществу, а не толпе, не имеющей скрепов и начальной грамотности. Что может быть справедливо? Да все, что по совести. Думаешь, я про систему обязательных распределений, мол, всем сестрам по серьгам? Да не-ет, это как раз и не справедливо, что мы прошли на собственном опыта, но тут-то как раз и собака зарыта – как же это так научиться распределять, чтобы по справедливости и не взывало непонимания! А наша систем оказалась к подобному не готова. Почему? Да потому, что в каждом из нас, самом вроде бы идейном, совестливом и честном, чертик такой затаился с рождения. Спрятался и сидит, в ожидании. А потом высунулся, ухватил неположенное, но соблазнительное, и снова притих. Вот и не получается, поскольку система должна быть настроена и подконтрольна всякому обществу, где так же возможны смещения и столкновения. Но это уже другое и требует других подходов. Но строить ведь нужно было и совершенствовать эту систему, другой подходящей и близкой не предвидится, что мы и во времена Нэпа и в нынешнем раздрае досыта наелись. Новая наша система, нынешняя, еще более порочна и лечению не подлежит. Не лечится она и не настраивается на другой лад, понимаешь, потому что частнособственническая и как бы моя. А когда и законы прописываются под нею – свет туши!»

Соглашаться не хотелось, возникали вопросы, но спорить см ним было не просто, не хватало практического опыта и обычных знаний. Социалистическая система-то хозяйствования действительно была признаваема Западом, но так и оставшаяся недоношенной, недоразвитой, недоупорядоченной, без скреп и нужных поддержек, замешанная вовсе не на железобетоне порядочности, а фальшиво надуманном централизованном демократизме, решительно не принимаемым молодым агрономом, в чем он и видел главный камень преткновения. В нем, в надуманном способе подчинения масс идейным божкам этого социализма – демократическом централизме, когда, протащив через большинство эту очередную идейку, остается лишь подгонять и наказывать за неисполнение.

Ностальгия – великая движущая сила; возбуждая надежду на прошлое, может ли она возрождать?

Видящий да увидит, слышащий должен услышать – другого не дано и не будет. Разум не только ведь – отвергать и охаивать, он источник зарождения и набухания нормальных сравнений, выискивания зерен истины без лишней пены на губах. Но не всегда, человечество остается ущербным. Что-то движется и преобразуется, с великим удовольствием поглощаются рябчики и ананасы, вернулись времена, когда некоторым членам нового общества снова стало доступным все. ВСЕ, без исключения, а подавляющему большинству – привычный кукиш в кармане, называемый в среде продвинутых обывателей, давно не чурающейся мужицкого тяжелого мата, дулей или комбинацией из трех пальцев. И стало результатом перераспределения заново имущественных прав, по мановению волшебной палочки родивших из обыкновенных советских граждан нуворишей типа Березовских, Гусинских, Абрамовичей, Лужковых-Батуриных, прочих и прочих, на удивление, с чисто еврейскими корнями, отметившихся в горячем Октябре, родив российских миллиардеров первой шеренги, произведенных на Божий свет «честнейшим президентом времен и народов».

Не трудно было представить, как расхаживали по Кремлю эти самонадеянные божки, словно выпавшие из-под юбки несчастной родины-матери, вознесшейся на волжском кургане с мечом и ребенком, расставляя недоношенное чиновничье быдло по стойлам георгиевских залов. Еще преступней забыть, пока память не отшибло перед собственной совестью.

Причем, возникли, как с неба свалились, перепив на божьем облачке в присутствии самого божества-президента, и продолжают балаганить, наращивая не только собственные доходы, не подлежащие хоть какому-то более-менее приличному контролю, как и откуда, и налоговым обложениям, но множат ряды толстосумов, без зазрения совести обворовывающих и государство и смердов.

Воруй, господа министры и обнаглевшие губернаторы, не теряйся! Поймают – скостят, президенты у нас человеколюбивые, никакой положенной как норма обычной правовой обязательности конфискации и непреложного возвращения украденного – не своим жертвуют. Это в самой демократической стране мира возможна еще смертная казнь, да в Китае-Кампучии, в России – ни-ни, Болотную залихорадит – нефть в трубах застынет!

Увеличивающийся при этом разрыв оплаты труда в несколько десятков разов не просто несправедлив, о чем, как о главной трагедии говорил на закате лет представитель другой интеллигенции, из недавнего прошлого, он преступно несправедлив. Легко понятный любому достаточно нравственному человеку, он вгонял Леонида в глубокие раздумья. Тяжело ему было слушать своего старого наставника по жизни, не было сил соглашаться, пугаясь будущего, но если отечественное правительство и год, и десять, и четверть века терпит подобное, если не сказать с полным осознанием сути, что само насаждает и потому так же преступно, сознательно допуская обнищание людей…

Страна с неизмеримыми богатствами, граждане которой призваны влачить нищенское существование и быть вечными рабами не то судьбы и разных доморощенных ублюдков-экспериментаторов экономического разлива, не то собственной ущербной покорности, живущей в подкорке на генном уровне.

При всем уважение к новым и новым обещаниям нарождающихся сладкоголосых мессий, известным с создания мира, положение человека труда практически не меняется со дня зарождения. Если не признать, что деревенский Иван-дурачок, скакавший когда-то по колдобинам верхом на палочке в убогой Косопуповке, теперь раскатывает на «Мерседесе» по Красной площади, давя всех подряд и даже не извиняясь – с дураков и прокуроров на Руси спроса не существует во все времена.

Когда Леонид, возбужденный последними деревенскими событиями, заговорил о правоохранительной системе и судебной, необходимом всеобщем законопослушании, Кожилин усмехнулся, напомнив о первом, известном человечеству своде законоположений, сочиненном в Месопотамии за два тысячелетия до новой эры шумеро-аккадским правителем по имени Ур-Нам-му. Потом припомнил, что новое уложение законов шестого вавилонского царя Хаммурапи, правившего несколько позже, количеством 282, высеченное на каменном столбе, украшавшем столицу древнего рабовладельческого государства, так же не продвинуло человечество к правопорядку и законности. Что этот свод четко разделял имущих и неимущих, хозяина и раба, а бог солнца Шамаша, в преклоненной позе вручал самодовольному правителю судейский жезл распорядителя жизней.

«Так что есть боги и кто такие правители народов?» – спросил его хмурый Кожилин, тут же ответив: – «Правитель, поставивший себя выше Бога и утверждающий, что будет защищать обиженных от обидчиков, уже безумец и деспот. Подобного вообще не было никогда на нашей очаровательно-несправедливой земле, включая эпоху социализма, с чем ты не можешь не согласиться».

Сдаваться Леониду не хотелось, но бывший коммунист, прошедший свое нравственное перевоплощение, был неуступчиво жесток. И следующим событием в жизни «прогрессивного человечества», назвал создание десяти, наиболее «нравственных и человеколюбивых» библейских заповедей Иисуса Христа. И высказался, что важнейшими из них сам Бог считал две: о любви к самому себе, как Богу, и любви к ближнему, проявив первым свою жестокость в отношении Адама и Евы и последующего человечества, обреченного на рождение в муках и страданиях… если, все-таки, мы от Бога.

«Создавая плотскую жизнь, Бог, сам полномасштабный создатель морали и судеб, оказался непримиримо жестокосерден, что подтверждает и Библия и трагическая судьба созданных им перволюдинов… или как их назвать».

Знания Кожилина оказались и глубже и разносторонней тех, что наполняли Леонида. Его дети, имея юридическое образование, серьезно увлекались политологий и законотворчеством, участвуя в серьезных и глубоких спорах с родителем, а Леонид вынужден был самостоятельно познавать мир, и во всем уступал, добирая природной смекалкой и деревенской разносторонностью.

Значительно уступал, прикасаясь к подобным вопросам от случая к случаю.

Они долго говорили в тот раз, чего больше уже не случилось. Когда дошли то законов Древней Руси, Кожилин сказал, не открыв для него истины, что слово «правда» было синонимом закона, устава, основоположения о нравственности норм поведения общества в целом и личностных крайностей. Леонид согласился, таков и был сборник русских уставных уложений, дошедших до наших времен. Самый древний из них, представлявший тяжелую рукопись, которую не всякий способен поднять, записанный на пергаменте из телячьей кожи, появился в Новгороде почти век назад, сохранив установления Ярослава Мудрого и его сыновей, так же не очень щедрых и душевно предрасположенных к мирянам.

Перебросившись незначительными деталями, Николай Федорович грустно вздохнул: «Ну вот и наше отечество издревле… Снова князья, тиуны, чиновники на одной стороне княжеской морали, а смерды – на другой: величие одних и ничтожность других».

К чему он вел запомнившийся разговор, оставивший глубокий след о человеческой неготовности для упорной борьбы с самим собой и своими ближними, понять никак не удавалось, лишь усиливая странные сомнения. Чего ждать от будущего, изначально обреченного на несправедливость и дьявольскую жажду вечного накопительства, о которой один из мыслителей как-то изрек, что Истинным Законом должен считаться лишь тот, который помогает стать свободным! Подобный Закон пытались создать на всем протяжении существования человечества Платон, из наиболее древних мыслителей, буддисты разных мастей, всякие утописты и социалисты, завершая марксистами-ленинцами Советской эпохи. Оказалось, написать – одно, а превратить в незыблемую норму бытия – нечто другое. Выходит, дело вовсе не в сочинителе тех или иных трактатов и положений, кодексов морали и чести, священных заповедей, наполненных состраданием к живому и страждущему. Что есть НЕЧТО, заложенное непосредственно в человеке, разум которого далеко не самый разумный, а пропитан неизлечимым эгоизмом, способным приспосабливаться и подчиняться другой сильной личности, вырождаясь в служебную собаку.

Что есть Свобода и как стать свободным – знает кто-нибудь вообще, включая детей, брошенных спившимися родителями и добывающих пропитание на помойках?

Или такого уже нет в русской земле, жившей по-разному, помнящей печально известный «Голодомора», но не знавшей подобного бесправия, вопиющей несправедливости и всеобщего обнищания, накрывшего страну в одночасье… о котором бесстыдно кричат, что его практически уже нет?

Для кого нет, но кто-то бесстыдствует и кощунствует над здравым смыслом, развращая себя и свою рабскую плоть.

У нас бывшие защитники отчества от фашизма...

Чем это лучше сталинских репрессий и лагерей, и что же такое русский народ, которого, хоть голым задом на раскаленную плиту в крестьянской избенке – звука не издаст?

Испытывая тревогу и собственные противоречия, умноженные на стариковские рассуждения Кожилина, Леониду становилось все труднее воспринимать государственную машину управления и страной и селом. Особенно селом, наиболее понятным и беспокоящим его день и ночь, как нечто достаточно серьезное, способное слышать мужицкие беды и откликаться на них. Излишнее вмешательство государства, о чем так же много кричат, наверное, предосудительно, хотя деревня с этим сжилась из далекого прошлого, не только Советского, давно смирилась, находя и хорошие стороны и не очень. Но когда, выпустив вожжи и пустив на самотек, подобную несправедливость допускает непосредственно государство, ее законодательные органы, депутаты с не моргающими зенками поддерживающие законы, противоречащие здравому смыслу, и сам президент, как должно ощущать себя нормальное общество и нормальная интеллигенция?..

Кожилина не стало, снятый с должности, Леонид вернулся в старый дом отчима, ответа не находилось, ни спросить, ни посоветоваться.

Жизнь и новая реальность требовали основательно заниматься вопросами именно сельской рыночной экономики, не отдавать на откуп изощренным делягам, установившим повсеместно свой осатаневший монополизм, до которого никому нет дела и который лишь миролюбиво журили. Нужно было основательней вникать самому, чтобы заранее увидеть новые горизонты частнособственнического предпринимательства, против которого в целом он ничего не имел.

Ничего, только «за», но не до такой же государственной распущенности и чиновничьего беспредела, включая силовые составляющие, вообще не выдерживающие критики.

Для него было бесспорным, что безудержное упование на рынок, способный регулировать самого себя, в условиях коррупционно бандитской государственности, называемой Россией, и наглого рэкетирства не оправдался, лишь усугубил водораздел богатства и нищеты, и нужных всходов не получить еще долго и долго. Но почему настолько простого, имеющего опыт печального Нэпа, не понимают мужи высшего ранга, включая управляющих непосредственно сельским хозяйством страны, едва ли не каждый год сменяющие друг друга? Неужели в такой огромной стране, с процветавшей некогда коммунистической моралью, не найти сотню-другую по-настоящему бескомпромиссно честных людей на самые ответственные должности?

Для начала бы – сотню-другую; ведь вскинешься на президиум, ну, словно пучеглазые, не моргающие совы. Но кто же их туда посадил… не моргать – не сами же скучковавшись, слетелись на потеху народу.

Чудовищная махина огромного колеса, скрипуче безостановочно лопатящая и лопатящая мутную воду и грустные веси, оказывалась бесчувственной и бесстыдно безответственной.

Не понимают или делают вид, что не понимают, привычно ссылаясь на набившее оскомину, что других людей в стране просто нет.

А может, не тех ставят на власть и, всего лишь, не тем, исходя из лично-умственных устремлений и приглашая из-за Бугра, доверяя судьбу отечества?

2

Вопросы не исчезали, оставаясь подавленным, Леонид отказался от телевизора, кроме событийных программ, которые так же были примитивно убогими, лишь называемыми информационными, с надрывными шоу-тусовками, сексуально плотоядной попсой, дорожными и прочими трагедиями, но только не вопли отечества, стоны деревни, умирающих стариков.

Отвращение вызывали вакханалия молодежного беснования с ором и визгом, реклама в рекламе, сверкающие празднества, с выпендрежем очередной примадонны-звезды, оголяющей свой пупок и толстые ляжки, разъезжающей на членовозе на фоне повсеместного обнищании и упадка духовности – она же Всероссийская дива, императрица подиума, какой больше нет. Все разом и вдруг двинулось в открытое наступление на нравственность и здравый смысл и потребу мгновения, не снившегося создателям «Кубанских казаков», высмеянных безжалостно и под собственным соусом. Молодость молодостью, рейтинги рейтингами, бабло баблом, но где сострадание к бедствующей старости и простая культура деревни, без которой не состояться ни одному уважающему себя народу?

Богатый отличается от бедного не только тем, что у него есть лишние деньги, которых у бедного никогда не хватает, человек с тугим кошельком впритык не замечает бедности, нужной ему в виде источника дальнейшего обогащения, поскольку, не отобрав у кого-то, еще более богатым не стать.

Вообще природа богатства и его накопления в одних руках давно достойна стать особым предметом человеческого осмысления, чем, в общем-то, занимала еще древних мыслителей, так ничего и не сумевших добиться на практике, но установившие нечистоплотность подобных устремления и способов накопления капитала.

Так что же происходит с теорией Маркса и практикой Ленина?

Не выдержали проверки на время или не устояли перед собственным соблазном и той же самой человеческой нечистоплотностью, не способной быть совестливой и чистоплотной по определению?..

А может быть, еще проще, и все в нашем убогом сознании, становящимся мгновенно уродливым и неудержимо злобствующим, как оскалившаяся псина, по случаю или как-то иначе получая щепотку той самой свободы, которой мало и мало и на всех всегда не хватает?

Где истина и водораздел совести и бесстыдства, сознательного и бессознательного, насилия и терпимости…

И есть ли они вообще в мире разума, не подвластного человеку-животному?

* * *

Духовная жизнь – далеко не верование и служение церкви, Богу, как принято иногда представлять; настоящая духовность – самонаполнение души и сознания, уровень чувственной нравственности, защищающий человека от собственной скверны, душевной убогости и обнищания.

Обычному обществу должно быть совершенно наплевать, кто и что говорит о плановости нормальной экономической модели развития государства. И еще более наплевать на собственных теоретиков от науки, способных лишь объяснять, почему задуманное не совершилось. Но не видеть и не ощущать кожей перспективы русской общинности, безжалостно разрушенной и едва ли поддающейся восстановлении с прежними скрепами – быть не просто глухим и слепым, совершенно не ощущающим нервное колебание звучных струн русской души. Лишенная в угоду крайне упертых людей с целью не совместимой с русской идеей нравственного возрождения, которая потребует и плановости, и волевых запретов с согласия общества на всевозможные вакханалии сложившейся действительности, тянущей общество и его мораль в бездонную пропасть, она стонет и задыхается в безысходности. Она оказывается последней плотиной, испытывающей нарастающую и нарастающую тяжесть могучей воды.

Искусственно, как дикий нарост, на почве безвластия и невежества сложилась и окрепла среда коррупции, разврата, поддержанная распущенностью средств массовой информации, требующие одного – свободы и свободы, нахальненько подзабыв, что свобода подразумевает еще и ответственности, которой у них не пахнет…

Тянулись будние дни, Леонид оставался бесчувственным и безучастным, равнодушно наблюдая и ни в чем не участвуя. Но что мог он сделать? Что зависело от него, даже не в пределах района, в котором он пытался недавно еще создавать массовое фермерство в каждом бывшем совхозе, а в собственной деревеньке, где каждый оказался словно бы на обочине и сам по себе?

Откуда вдруг взяться хватке и умению думать и поступать иначе, чем вчера, когда платили какую-никакую зарплату, достаточную на кусок хлеба?

В одну ночь невозможно переродиться, кто-нибудь заранее задумался; за что же так с ними…

Разве никто не понимал, что начинается, усиливая агонию оглушенной страны, замордованной прежними порядками и оказавшейся совершенно не способной к элементарному самовыживанию, оглядывающейся на всякий окрик, предопределяющий очередной запрет? Что власть предержащие, устроив показательную вакханалию смены одного подуставшего караула на другой, не то же самое обещают, похваляясь достижениями страны, где девять человек из десятка остаются нищенствующими, треть наркоманов и уличных проституток, а две трети алкоголиков? Нищие «успешно» нищенствуют, а «успешная» экономики, не меняя самого основания и корня продажного чиновничьего произвола, продолжает наращивать беспредел с налогами и платежами? Разве не под их чутким руководством исчезают деревни, и множится сиротство? Не под их дифирамбы о новых успехах в производстве зерна, превысившего дореволюционное (жаль, о масле не вспоминают), ограблено сельское хозяйство страны и ниже плинтуса опущены вооруженные силы? Что морепродукты уходят прямиком за бугор и не появляются на отечественных прилавках? Что лесными богатствами пользуются все, кроме россиян, а нефть, газ, сибирское золото, якутские алмазы…

Что должно еще произойти в обществе и экономике, чтобы током прошибло непотопляемое чиновничество и руководство страны в первую очередь?

Руководство – в первую голову!

Именно – руководство, заварившее кашу, и призванное нести ответственность, пока заметную вовсе не тем, кому потребна в первую очередь!

Но мысли остаются лишь мыслями, иногда подвигая к чему-то, и редко становясь животворящей силой поступка, что и случилось с Леонидом, которого лишили именно самопроизводящих начал, оставив наедине с едкими, но бесплодными рассуждениями. Не плохо понимая действительность, умея обходить острые углы действительности, ему не удавалось обрести одного – твердости духа, что в человеческом обществе важнейшее из начал.

Как принято говорить, у него не оказалось характера, он окончательно расклеился, что случается сплошь и рядом.

Отторгнув его, новая система хозяйствования странным образом и сама вдруг самоустранилась (рынок все расставит без администрирования и лишнего вмешательства), тем не менее, оставшись при солидной зарплате, современных кабинетах, импортных автомобилях и оргтехнике.

Впрочем, тяга плутоватых чиновников к богатству любым способом, не откладывая на завтра, его давно перестала удивлять, но не могла не возмущать разница в обычных доходах, в десятки и даже сотни раз превышающие жителей глубинной России, в сравнении с населением элитных мегаполисов, подтверждая его убеждения о несправедливых условиях существующих экономик регионов. Что, скажем, уважаемые жители-москвичи живут за счет других россиян, чего быть не должно, но существует, и Москва давно стала городом диких контрастов, каким никогда не была.

Городом, ставшим черной дырой, пожирающей другие веси и города.

Городом-монстром, в котором жить давно не возможно, но жизнь удивительным образом продолжается.

Если доход советского начальника определялся не денежным эквивалентом, а уровнем привилегий, состоявших в особых пайках, служебных машинах и дачах, иногда построенных на халяву, то нынешний начальник просто ворует, ворует, ворует, и удержу не предвидится. Что с ним делать, похоже, не знает само правительство, не решающееся на крайние меры, применяемые у капиталистов-соседей, а без чиновника дня не прожить. В начале Всероссийской экономической заварухи почти каждый девятый россиянин был уверен, что его материальное положение не хуже, чем у соседа и вполне терпимо, то спустя пять лет таких осталось уже значительно меньше. Особенно, проживающих на окраинах; в Черноземье, Западной Сибири и на Дальнем Востоке оптимистов убавляется, ряды пессимистов растут.

По мировым стандартам, ставшим доступным Леониду через интернет, процентное отношение бедных и богатых не могло не ошарашить. Но труднее всего было признавать, что причины прежние, практически из социализма, означающие, что людям выплачивается неприлично низкая зарплата и крайне несправедливая пенсия, как бы изворотливые умы «современных экономических наук» ни пытались доказывать обратное, и что заработная плата и пенсия-де у нас подросла уже в несколько раз. Но Всемирный банк критерием среднего класса считает доход в 3500 долларов на человека в месяц, под который попадают менее пяти процента населения, разумеется, включая процент сверх богатых. Легко подсчитать, кому из россиян доступно нормальное жилье, приличный автомобиль, возможность отправиться в путешествие за пределы своей Тмутаракани, не залезая в долги.

Абсолютное большинство населения России, по всем мировым стандартам, является бедными и ничего не меняется… кроме знакомого трепа и обещаний, к чему люди давно привыкли, умирают, как умирали и двадцать и сорок лет назад.

Привыкли, стерпелись, не зная другой, жизнь продолжается, как продолжается.

Люди, не способные зарабатывать более десяти тысяч рублей в месяц, что ниже уровня физического выживания, в первую очередь, селян, занятых на низкооплачиваемых работах, обремененные многодетными семьями, пенсионеров, студентов и стариками – это и есть нищие.

3

Деревенская бедность не порок, но большое несчастье.

Почему в массе своей, опять, как бы дружно не дудели штатные трубадуры, доказывая обратное, воровство – безнаказанность?

Можно ли обойтись без конфискации награбленного и наворованного, нагло захваченного и отобранного несправедливым Российским судом и прокурорами, по сей день лежащего на поверхности нашей несправедливости?

Наверное, можно. Российская дума, правящая партия и сам господин президент, делают все возможное, пытаясь убедить «бестолковое» общество, что плоские налоги, вовсе на плоские груди худосочной девицы из борделя, как думает кое-кто из обывателей. Они более устойчивы для стабильности, в сравнении с прогрессивными, «обижающие» слишком богатых. Сплотившаяся общественная рать встала на защиту, ссылаясь на единственное бревно и шлагбаум – не возможность заставить «сознательный» бизнес платить «по чину».

Но не удивительно ли, что государство не способно заставить платить своих подданных богатых и считает лучшим выходом продолжать обирать бедных?

Не правда ли, подобная пещерная логика интеллектуального ума соответствует той самой морали людей, отстаивающих вроде бы законное право на честные неограниченные заработки, но будто лукаво не понимающие, что таких в нашем воровато нагленьком обществе пока попросту нет. Ну, нет честных заработков, господа и пока еще не было, серые схемы, как были, так и продолжают массово властвовать. Бороться-то надо с этим и без конфискации не обойтись, сколько бы ни противиться. Только результат для бедных все печальней, разница в заработке возросла уже до сорока раз.

Странное общество, не желающее подумать о вопиющей несправедливости, включая непосредственно президентов, призванных, как раз, заставить богатых платить, как положено, но словно бы впритык (ах, эта сладкая птица счастья – свобода предпринимательства!) не замечающих выкачивание из страны необлагаемых миллиардов. Баснословных денежек заработанных на нашем отечественном сырье и ее трудовыми ресурсами, утекающих за бугор с их «засветившимися» владельцами.

Не просто странное, упрямо странное, с предсказуемым результатом, который уж был.

Как и с налогами, потребными пенсионерам, которые так никто и не удосужился начать всерьез собирать, упрямо долдоня о ежегодной компенсации в несколько жалких процентов на десятки ежегодно возрастающей инфляции.

Богатство перед Богом, бедность – перед людьми. Честно работая, богатым в России не стать, разбогатевшие уже доказали, как и что происходит.

Отечество любят не за то, каким оно были или стало под воздействием отдельных правящих личностей, а только за то, что оно есть у тебя, как мать и отец. Как кровь, текущая по жилам. Отвергающий право на прошлое, убивает одного из родителей, не принимающий будущее – беспощаден к другому. Отечество – незыблемость и противоречивая вечность, созданные за много и много веков страданий и мук существовавшими до нас поколениями; не нами созданное, не нам его отвергать, социалистическое оно или самодержавное. Но строить и возрождать после неумелых управителей-самодуров, наша обязанность.

Когда дают клятву и следуют до конца – это есть подвиг духа и самообладания, когда клятве изменяют – предают будущее и детей.

  • * * *

Не понимать смысла русской общинности – отрицать значение русскости, не приемлемой достаточно жирной прослойкой людей, оглядывающихся на Европу, по которой русские веси не перекроить, хоть лоб расшиби. Ну, не получится, примеров не пересчитать со времен Никона-перестройщика.

А кто будет смотреть за Волгу, Урал, видеть не красоты чудной Швейцарии, а волшебный Алтай, загадочное Забайкалье?

Другого России ведь не дано и не будет, и не Швейцарией ей прирастать, а Дальним-предальним Востоком.

Не являясь особенностью отечественного развития и тем, что принято называть русским путем, навязшим в зубах и не имеющим ничего общего с настоящей общинностью нации, это великое прошлое, способное вернуть России настоящую державную мощь, которую не менее поспешно пытался европеизировать Петр Великий и достаточно преуспел.

Но так ли все просто и так ли надо будущему Отечества?

Бороды стричь, носить парики и камзолы, устраивать ассамблеи с разгулом в Москве или Петербурге – одно, а жить малым кланом и хутором в глубинах Сибири – совсем другое, непосильное многим для нормального понимания, и общинность практически оставалась корнем и смыслом русского деревенского бытия до реформ Столыпина.

Ставили или не ставили авторы преобразований задачу разрушения старорусского поселенческого уклада и общины, считавшейся основным тормозом на пути к европейскому прогрессу, гадать нет нужды, и дело, скорее, в другом. Слишком уж самобытен и непредсказуем был крестьянский мирок, нависавший над властью, готовой его раздавить, что показала революция Пятого года, став настоящим кошмаром для самодержавия, решившегося на более жестокие действия и полное уничтожение.

Выросший в западных губерниях, и назначенный Саратовским губернатором в достаточно зрелом возрасте, Петр Аркадьевич, хорошо понимая необходимость преобразований, едва ли серьезно понимал Россию и мужика с чуждым ему церковно-общинным бытом.

"Каждый домохозяин, владеющий общинной землей на общинном праве, может во всякое время требовать укрепления за собой в личную собствен­ность, причитающейся ему части означенной земли" – основа новой концепции, с последующим комментарием автора: "В основу закона положена определенная мысль, опреде­ленный принцип. В тех местностях России, где личность крестьянская уже получила определенное развитие, где община, как принудительный союз, ставит преграду для самодеятельности, там необходимо дать ему свободно трудиться, богатеть, распоряжаться своей собственностью; надо дать ему власть над землею, надо избавить его от кабалы отживающего общинного строя".

Почти по раннему Ельцину, с подсказки неглупых шельмецов раздать землю мужикам, вынудив постепенно продать, породив столичных нуворишей, не имеющих о ней нужного понятия.

И все же община устояла, и к Октябрьскому перевороту было разрушено менее трети подобных хозяйств, перешедших в новую систему землевладения. Они успешно пережили революцию, окончательно рухнув под сапогом коллективизации… что далеко не общинность и вовсе не настоящая русскость.

Урок наивным и не сомневающимся: оказалось, половина вышедших из общины землю продали, поскольку прижала нужды, не умели и не имели возможности ее обрабатывать, пополнив ряды пролетариев и сбившихся вскоре в «комбеды». Хотя и этим основательно не пробить решительно глухих, знающих деревню, как антураж, непосредственно не познавших сути российских земельных реформ. А отечественную землю настоящего, меж тем и точь-в-точь, будто по Столыпинскому почину, стал скупать народец зажиточный, тут же нанимая для обработки «освободившихся» от нее, существенно ускоряя расслоение деревни и накопление деревенского капитала, наращивая накат безысходного мужицкого пьянства, разрушение моральных устоев и веры в Бога.

В те времена, Столыпинские, из церковных служителей только епископ Гермоген, являвшийся ректором Тифлисской духовной семинарии во время исключения из нее семинариста Иосифа Джугашвили, позднее причисленный к священнослужителям-мученикам, пытался противостоять реформам, и все – ныне вообще замогильная церковная тишина да лукаво витийствующий Патриарх-вседержец с посохом.

История русской общинности, являющейся стержнем славянской культуры и самого православия, больше любых других исторических направлений подлежит изучению в Российских общеобразовательных школах. Но, не являясь основополагающим смыслом упрямо насаждающего индивидуализма и частного капитала, по сути, чуждого русскому духу самого далекого прошлого, никак не удосуживается внимания и, скорее всего, не удосужится; у нас, скорее Библию начнут заучивать наизусть и этим кичиться, а не познанием великой и противоречивой истории предков.

Еще один из трех святителей Иоанн Златоуст утверждал, что «нестяжание» укрепило христианскую душу и обрело вековую народную форму соучастия, что люди отринули в новом веке, устремляясь к новым выгодам хищнического обогащения, и что это выйдет им боком. Мученик-богослов, в совершенстве познав грешную человеческую натуру, подверженную стяжательству и зависти, предвидел за годы и годы. И сейчас далеко не все нацелены на свой шкурнический интерес и личную выгоду, понимая прагматичную основу прошлой деревенской нравственности в ее суровом природно-климатическом обрамлении. Они продолжают отстаивать другие ценности человеческого существования, включая прежний соборный уклад, сохраняющий образ нашего исторического прошлого, напрочь отодвинутого перестройщиками-собственниками, дай им бог здоровья. Что он, основанный на некой практичной общности интересов, в деревне заметен более остро, чем в мегаполисе. Он, словно пленка парника, защищая «обчество» от холодных ветров капитализма, спасает от невозвратной погибели живительные ростки сострадательности и милосердия в человеческих душах.

Но сменилась одна концепция нравственности, появилась другая, более агрессивная, воспевающая иные ценности, усиливающие былую столыпинскую надменность, непонимающую русской души, и обозначились дыры в некогда крепком и неразрушимом остове русского монолита священной духовности, повеяло сквозняками. Как выразился один из современников «в переводе происходящего на современный исторический язык, началась трансформация традиционного общества в индустриальное».

Когда, с какого момента и до какого, человек является личностью и полноценным гражданином, наделенным всеми правами существующего государства, и как он лишается этих прав? Только после суда? Разумно и вполне вроде бы справедливо. Но что такое судебная система государства, взявшего на себя абсолютное право судить и наказывать, выносить приговоры и не нести за них никакой ответственности – разве подобное справедливо? Гражданин подчиняется правовой системе государства, в котором живет, а почему государстве не признает право самого гражданина на справедливость в случае ошибки судебной машины своего справедливого возмездия?

Разве так не должно быть?

Тогда почему этого нет?

Всерьез и по-настоящему нет!

И почему одну группу совершивших преступление судят по одним законам, как бы заранее предусматривающим мягкость наказания, а других по другим и без всяких скидок?

И может ли такая система, при всей казуистике вопроса и предполагаемых ответах, называться объективной и справедливой?

Вне сомнения, большинство людей ответят, что нет, не согласятся с ее существованием, ощущается повсеместно, зарождая новые беды.

Тогда о каком равенстве перед законом может быть речь; кто и сколько еще веков должен устранять подобные перекосы существующего правосудия?

Может ли быть создано социально ориентированное государство с порядками и устоями, одинаковыми для всех поголовно? Наверное, может, хотя мыслители не согласны с подобным посылом с древних времен, но пока, в истории существования человечества подобного не случалось, не смотря на сотни и сотни попыток, больших и малых, более удачных и менее, завершавшиеся полным прахом и несостоятельностью. Причем, вопрос окажется вовсе не сложным, если ответить на нечто более конкретное: а что такое социально ориентированное и справедливое государство и его общественное устройство?

Почему ни один из живущих ныне и живших в далеком и недалеком прошлом четно и однозначно не сформировали подобную мысль о справедливости, и почему дальше всех практических опытов над человечеством продвинулся, человек, так и не получивший достойного признания – Владимир Ульянов?

Что ближе был китайский мыслитель, получивший от своего императора право на подобное переустройство и ничего не достигший? Прозорливей были Платон, мистики Мор, Оуэн, сотни других философствующих исторических личностей, мечтавших о городе Солнца?

Хиленьких и худосочных теорий пруд пруди, а практических опытов нет, кроме кровавой Октябрьской революции.

Именно – революции, а не переворота, не надо гнать дуру, уродуя истину на свой мистический взгляд и свою природную недоношенность.

И что, снова не в коня корм, снова нет серьезного исследователя события, величайшего смысла, способного быть полезным будущим поколениям… если уж нам не сгодилось?

Жаль этих исследователей, живущих в такую благодатную пору, не способных увидеть дальше собственного носа, что видели предки-мыслители и уважаемый богослов Златоуст.

Жаль спивающуюся страну, скатившуюся на путь поголовного воровства и стяжательства, презревшую старость.

* * *

Человеческое осознание – что и откуда; что происходит и как, меняя русского человека?

Ответ на поверхности: только каждый сам по себе и все скопом, не всегда осознано понимая, что происходит и для чего.

Но усердствует убогость и инфантильность, продолжающая бить поклоны, а истинно в Бога не очень-то веруя.

Какие мы с американцами, украинцами, казахами. Кого мы искренне любим и кто доброжелателен к нам? Почему прощаем того, кому, не смотря на божью заповедь, прощения быть не должно?

Почему человечество не осознает свое предназначения, не понимая конечной цели мироздания.

И что, как не жаль, никогда не узнает.

21.10.2015 14:50