Анатолий Сорокин.

ТВЕРДЬ ЗЕМНАЯ

Провинциальные хроники

ЧАСТЬ ПЯТАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

В кабинете было зябко и сумрачно. С треском, врозь или одновременно, пыхали две папироски. Одна в углу, у печи, высвечивая настороженные глаза Силантия Чернухи; другая, время от времени совершая дугу от губ Андриана Изотовича, сидящего у рации в непонятно упорном ожидании, к столу, и снова ко рту, оставаясь зажатой в его кроваво просвечивающемся увесисто-мужицком кулаке.

Нет, они еще не поссорились, но Силантий, сообщив, с чем пожаловал, невольно готовился к неизбежному, а Андриан Изотович словно не мог пока осознать его сообщение, все слушал в себе глухое невольное раздражение, похожее на урчание в животе, и осадную тоску. В предчувствии знакомо колючей боли, похожей на удар током, ныло надоедливо сердце, и он, позабыв на мгновение о бывшем бригадире, будто бы покорно дожидался, когда это случится в его утомленной груди, спекшейся от гнева, и её, наконец, разнесет вдребезги по всему кабинету.

Минуло несколько минут напряженно болезненного ожидания и ничего не случилось ни к худшему, ни к лучшему, позволив легче дышать, как чаще и было меж ними в последнее время, и ссориться впустую будто бы уже надоело. Жизнь окончательно становилась бессмысленной, без интереса, раньше хоть с криком иногда получалось что-то, а теперь кричи не кричи… Как в крайнем отчаянии. Сжавшееся сердчишко оставалось в прежнем предчувствии возможного и желательного избавления от нудной и тягучей боли, досаждавшей в последнее время едва не каждый день, но сама боль не рассасывалась, точно продолжала привычно чего-то выжидать.

Взгляд Андриана Изотовича, оставаясь бесцельно блуждающим, неожиданно и будто не к месту натолкнулся на клен-подросток, изломанный ветром прошлой зимы, привлекший его внимание в смутную пору, когда он был еще управляющим, и ничего более не напоминавший. Стоит обрубок обрубком, как все в этой путаной жизни не доделано-изуродованное, не доведенное до конца, ни вашим, ни нашим, как они тут, забытые и чертом и богом.

И все-таки подросло! Чуток прибавка имеется, хотя бы за него можно порадоваться. Ишь, как сердится! Не способное скребнуть по стеклу с обидой, шевелится, язви в подстилку, мороз не мороз, а жить-то охота.

Столько вокруг людей, запутанных до невозможности исковерканных сломанных судеб, и этот как с укором на каждый день: воткнули чтоб мучиться и страдать от людского бессердечия, которым посадить под компанию – трава не расти, и забыть навсегда… Посадить – не вырастить, ты вырасти, брат-государство! Да ровненьким, не уродцем, кривобоких жизнь сотворит без твоих агиторганов.

Яростно затянувшись папироской, Андриан Изотович натужено закашлялся, и дальше, за кленом, увидел… отца.

В исподнем. Оплетенным колючей проволокой, будто в немецком концлагере, каким он еще перед ним не являлся. Стоит словно столб: не живой и не мертвый.

Поджал губы, язви его, правдолюбца, взгляд – под ноги… чтоб никого не обжечь.

Почему он такой, и почему снова молчит, ничего не требуя и ни к чему не побуждая, пялится не мигая, выражая какое-то странное сочувствие…

Он часто стал приходить, возбуждая досаду одним появлением и досаждая угрюмым молчанием, которое Андриан долго не мог ни разгадать. И час, и два… сколь приходилось на его зыбкий сон… Не тень и не фигура, потому что дальше тоже что-то мерещилось и шевелилось. В странной куче живого и стонущего.

Неужели над ними там действительно безжалостно….

И над матерью, не смотря, что женщина?

И даже – насилие на потребу охране… кроме заключенных, вообще не знающих женщин?..

Мерзко-то как, а к чему, для какой такой надобности? Сделать еще одного мужика или вовсе невинную женщину-мать злостным врагом… светлого будущего?

Такое и Задойный не стал объяснять. Из-за неловкости.

Молчание, вообще, состояние души, расположенной больше к одиночеству но если пришел, что же молчать, глаза в землю, без того не сладко.

И вдруг будто дубиной по черепку… Да, язви тебя, своенравного остолопа, че непонятного, когда все давно сказано и торчит у тебя, сынок разлюбезный, фигой под носом? Что еще не успел получить от своей хваленной и самой разнародной власти – какой такой сверх справедливости, натирающей шею начальственной шлеей?..

Папироска нечаянно рассыпалась, Андриан Изотович шевельнулся несильно, прогоняя видение, отдаленно и глухо произнес:

– Не знаю, Силантий, не могу я спокойно, живое протестует во мне... Вот говорят, опыт и рассудок приходят с годами. Есть опыт, есть кое-какой рассудок с умишком, а – хуже. Ну, хуже и хуже. Особенно для наших детей – будущего-то нет никакого, что тут крутить! На всю деревню один десятиклассник, как последняя роскошь… Молодой я не умел долго расстраиваться. Чих, пых, сделал, не сделал, давай понужай! Дальше гони вороных или карих. Бояться вроде как не за что было, самое главное под ногами слышал, землю, а сейчас не слышу. Пашем, боронуем, сеем – не чувствую, утекает, как на плаву. Не моя, не для моих детей. Что ни шаг, то... глубоко отдается, и отец на каждом шагу… Глубже и глубже заноза, Силантий. Как иголка, попавшая в жилу: бродит, движется, а где вопьется, с какой силой… Ну, ладно, придавите снова, сдадите и этот скот, не доведя до кондиции, отбарабаним в барабаны, где-то похвалят лишний раз, а дальше? Мы пошли на первую просьбу о сверхплановых мясопоставках, понимая обстановку и положение, директор заверил, лично секретарь Полухин просит. Триста голов не кондиционного молодняка уплыло в убыток, но если надо, то надо. Будь... А дальше, Силантий, растолкуй мне, если я совсем безмозглый! По полтора центнера не нагуляли, кормить да кормить. Прошлое головотяпство не знаю, чем перекрыть, сам я пока ни бычков, ни телок рожать не научился, как и телятницы с Таисией, а вы дальше толкаете.

– Никто тебя никуда не толкает, – сдержанно произнес Чернуха, не глядя на Андриана, рисующего чертиков на запыленном столе, и время от времени как бы украдкой массирующего грудь. – В конце концов, это твое: лишь бы у меня ровно да гладко, тоже не выход. Положение с мясом в стране знаешь, надеюсь, читал закрытое письмо Пленума.

– Дура-ак! Дурачина, Пленум приплел, будто раньше их не было, писем с посланиями. И закрытых, и открытых для общего обсуждения с последующей прочисткой мозгов. Меня не беспокоит, сколь надо там, за облаками, я прикидываю, что можно дать, если дело вести по уму, расширяясь и расширяясь с производством, чем я тут живу. Понимаешь, я а не вы, на вас я давно хрен положиль! Мне выгода Маевки важней торопливого угодничества и вашей жажды к медалькам. Ведь вы не сдуру, не с бухты-барахты, вы сознательных разыгрываете и с директором и райкомом. Угодничаете перед всеми подряд, лишь бы заметили, словно вы самые главные. А бабы мои, Таисия и Варвара? Эти не в счет? Я где-то с боку припеку, исключая бычков, не дающих покоя до изжоги! Опять на чужом отличиться потянуло с чьей-то подсказки в сельхозуправлении? И что я должен сказать после этого! – Клен оставался на месте, тянулся веткой к стеклу, отец исчез, но сердце ныло. Андриану Изотовичу показалось вдруг, что Силантий не понимает его, что из понятливого мужика, бывшего единомышленника, он, став управляющим, превратился в некий ходячий постулат и упрямо твердит неизвестно когда заученное: надо, Андриан, в свете новых решений партии совершенно необходимо, Андриан, безвыходно всем, если обещали Москве.

А кто обещал и кому, причем тут маевские гурты, которые нужны совсем для другого и не для этого дня.

Было досадно вспоминать, как он, выставляясь перед Полухиным, а потом, окрыленный поддержкой, похвалялся в сельхозуправлении, что уверенно выполнит задание года, сделав надежный задел на следующий. Подготовит хороший рывок, и если получится, как задумано, в следующем году они прогремят на весь край не только по хлебу и молоку, но и с мясом выйдут на должный рубеж.

«Успех налицо, Андриан Изотович, признаем, весь совхоз вытаскиваешь в лидеры и маяки, – говорили ему поощрительно, – но рывок нужен раза в два или три, чтобы, так сказать, высоко было замечено. Вот нацелься на что в разрезе мясного животноводства. А, по силам, вытянешь?»

Не умея жить лишь сегодняшним днем, думая уже о следующем годе, он опрометчиво, должно быть, заверил, что не подкачает, поднажмет, ради совхоза и района, обеспечит прибавку, не сообразив сгоряча, что подобное заверение может сыграть злую шутку. Расплата не замедлила предстать во весь рост, в лице Силантия, ожидающего ответа, в котором тот, собственно, не нуждался. Формулировка распоряжения Кожилина была короткая и жестокая: бычков, которые на откорме, сдать досрочно. Понимая, что оспорить ничего не возможно (вон он фокус демократического централизма, когда трое-пятеро принимают решение, а выполняют…), Андриан Изотович, по своей не изживаемой привычке, заранее зная конец, шумел, горячился, по возможности облегчал душу.

И все, других возможностей и рычагов у него не было – наораться хотя бы досыта, если таким уродился горбатым.

Впрочем, и его вполне понимали, привыкли, давали возможность наораться и нагородить чепухи, уверенные, что если вырвут обещание – оно будет выполнено.

Под напором ветра сбрякала форточка, ворвался промозглый сквознячок, зашелестел бумагами. Андриан Изотович поспешно перекладывал их с места на место, придавливал папками, самодельным чернильным прибором, выточенным из бронзы в совхозной мастерской за две поллитровки.

Сознавая, что бесполезно распаляться и заводиться на новую крайность и беспредметность ссоры, что Силантий, каким бы сейчас не казался, приехал в Маевку на ночь, глядя вовсе не по доброй воле, усмирив разлетающиеся бумаги, он обреченно спросил:

– Ну и сколь, если по самому скромному?

Силантий промолчал и Андриан Изотович сцепил крепко руки:

– Значит, снова на всю катушку, новый откормочник на зиму останется пустым?

Силантий подошел к столу, присел напротив, придавив локтем неприятно заскрипевшее стекло.

– Двести голов, не меньше? – подернув головой, словно вымаливая пощаду, спросил Андриан Изотович, и сам ответил: – Ну-к давно подсчитано и заявлено, у вас, таких сговорчивых с начальством, скидки не дождешься.

Силантий медленно выпрямился:

– Установка общая, Андриан, согласована с инстанциями, вплоть до Москвы. По всем хозяйствам без исключения, включая частный сектор. Втрое! В этом году и немедленно. Тогда край может рассчитывать на орден. Условия жесткие, но выполнимые… Да зимовать будет легче, голова садовая. Другие только радуются в душе: зима – суровые экзамен, передохнуть может больше, чем отправишь сейчас, и поведешь себя под монастырь.

– У меня сроду не дохли, я никаких экзаменов не боюсь, каждый год неплохо сдаю, а вот у вас, кочережек... Интересно взглянуть сейчас на самого Николай Федоровича! На орденоносца Полухина! Выскочки-передовики, мать их в душу.

Чернуха был красный, мокрый, покорно терпел злые выпады Грызлова, его гневный, бессмысленный крик, и сам готов был кричать не меньше, разве сам не мужик? С животноводческих ферм, находящихся в его непосредственном подчинении, мыслимое и не мыслимое было выдернуто еще в сентябре; он выполнил установку, особенно не сопротивляясь. Нужно было как-то укрепить авторитет управляющего в глазах некоторых руководителей совхоза и района, не желавших его возвышения, о чем Грызлову было известно. Не пощадил, отправив на бойню под видом выбраковки часть дойного стада, не без основания надеясь восполнить потерю по весне за счет племенных и более производительных телочек Андриана Изотовича. В конце концов, подобные издержки производства – внутреннее дело совхоза и к государственным проблемам отношения не имеют. Но это была слабая попытка успокоить себя. Андриан снова прав, при таком отношении к сельскому хозяйству порядка, четкой работы не будет ни через год, ни через десять. Понуждения и высокомерные окрики убивают самое важное в безотказном трудяге – инициативу и самоотдачу. Имея твердый оклад с несущественными прогрессивками, нет необходимости метаться и рвать себя, как мечется и надсаживается Грызлов, быть покладистым и сговорчивым, как любит начальство и за что поощряет, намного удобней.

Понимая, как шатко по-прежнему положение Маевки, зная, на чем и благодаря чему она продолжает держаться, Силантий не мог не понимать и того, чем живет и во что верит сам Андриан Грызлов. Искреннее желание помочь деревне никогда не покидало его, но что можно поделать, когда у самого шатко и неустойчиво. Такова участь в данный момент большинства невеликих руководителей; с директорами и то не очень считаются.

Странно, до назначения управляющим, Силантий не испытывал особенных трудностей в бригадирской работе, да и должность управляющего воспринимал иначе, чем предстала и какой оказалась. Бригадирствовать в Маевке за спиной Андриана было не просто, спрос шел на полную, но и защита была, помощь, своевременная надежная поддержка, когда управляющий брал на себя его полномочия и устранял возникшие затруднения.

К сожалению, так уж устроено, что многим, наблюдающим со стороны, чужая работа кажется простой и бесхитростной, не представляющей трудностей. Силантий так и воспринимал Андриана в должности непосредственного начальника, имея смутные представления, как и с помощью чего Грызлов добивается кажущейся простоты управления хозяйством и людьми. Почему ему верят и… боятся… Да-да – боятся, включая, как ни странно, самого директора, без этого вовсе мало что сдвинулось. Оставаясь вроде бы незаметным – по-крупному незаметным, по-существу, – Андриан Изотович в нужную минуту оказывался рядом, вел себя несносно крикливо, если не сказать, заполошно, в отличие от других, более сдержанных, умеющих показать себя гладкими да сладкими, но на него всегда можно было положиться, испытывая потом признательность. Став руководителем, относительно возвысившись и над Андрианом, Силантий оказался в положении, когда над ним оказалось много власти, а у него, вроде бы, в отличие от Грызлова, ее не прибавилось. Во время работы с Андрианом, она у него была – необходимая власть, а под началом Кожилина мгновенно исчезла. Его не однажды посещала тягостная мысль, что зря он согласился возглавить отделение, что быть управляющим, когда, собственно, приходится не управлять, а напористо исполнять чужие команды – ноша не по нему. Но говорить такое сейчас, все равно, что подливать масла в огонь.

Поднимаясь устало, наперед зная, что совет будет лишним, Грызлов умеет отдавать необходимые распоряжения и указание директора выполнит, сколько бы не разорялся, Силантий неожиданно произнес:

– Андриан, у тебя выпить не найдется?

– Да ну, выпить? На полном серьезе? Совесть просит или душа? Если душа – одно, душа мужика широкая, ей полезно чуток побуянить в раскрутку. Совесть – страшней, совесть зальешь, с чем останешься?

– Андриан…

– Я кто тебе… На работе лишнего не держу, а домой не зову. Чтобы не получить, при следующей встрече, выволочку от разлюбезной Галины Ниловны.

– Машины должны быть с утра, – напомнил Чернуха и поднялся.

– Да исполню… хотя бы по дружбе, не переживай.

Глядя на удаляющуюся мешковатую фигуру Силантия, заметней сгорбившегося за минувший год, тяжело переставляющего ноги, усаживающего в кошевку, словно бывший сподвижник только что закончил непосильную для возраста долгую пробежку, Андриан Изотович не остановил его. Не позвал домой, как сделал бы во всяком другом случае, а то бы и переночевать уговорил – в ночь-то куда. Не хотелось никуда идти, не тянуло на разговоры, от которых ничего не зависит. Было досадно, что распаляется он впустую, что принявшие решение по молодняку на откорме, наверняка подумали и о вывозке.

Вот и всё, жизнь твоя, головешка! Как ни поверни, в трещинах и черная. Развернулся на перспективу! Без кормов было худо, с кормами и вовсе; отвоевался, не сумев сделать задуманного, теперь попробуй поднять поголовье заново.

  • * * *

Он долго сидел в сумрачном одиночестве, придавившем к столу. Его мысли были не о сделанном за день, выполненном и не выполненном, не о ферме и токе, а о том, какие распоряжения он выдаст завтра, и не хотел этого дня, полного новых досадных противоречий. До тошноты обрыдло, потому что, имея последнее, по-настоящему крепкое – мужицкую совесть, сделать ее такой, какой хотелось, не находилось возможностей, а та, вокруг, с обрубленными крыльями, не могла удовлетворить. Как же оно так получается, что ставя вполне понятные и насущные задачи, нужные и злободневные, вроде бы для человека и ради человека, выход обычный пшик, хуже и хуже?

«Силаха, Силаха! Дорогой, Силантий Андреевич, и ты сломался, и ты как бычок на веревочке у ненасытной на распоряжения, обезумевшей власти, не знающей удержу. А за чужой-то спиной бывало, гусаком ходил, ворчал недовольно в затылок. Так с кем, едрит вашу копалку, делать ее на радость детишкам, жизнь эту затурканную и навозную, чтобы на удивление и на зависть врагу! Раздать, как до Сталинской коллективизации… В аренду, хотя бы, или иначе, нельзя же издеваться до бесконечности. Почему бы не попробовать, на самом деле, экономисты делали подобны расчеты, Безбожный рассказывал мельком о каком-то Чаянове, работы его обещал прислать… На пробу пока, года на три. Ну, на пять, без всяких надстроек. Не вытянул, не поднялся, не обессудь... Во-оот! Во-от, и в Маевке появится хозяин, что надо достроит и перестроит. Не от Полухина или Кожилина, обществу чтобы решать, на местах, как издревле было на обездоленной и подневольной Руси, не в далеких кабинетах. Поменьше руководящей чехарды, заумных мудрствований. Мужик, когда с нормальной башкой, он сам себе агроном с зоотехником, ученый, и райкомовский секретарь. И украдет втрое меньше в сравнении с высоким начальством! Да что там – втрое, вдесятеро, то неизвестно, сколько приходится в собственном ходке доставлять-развозить по кабинетам! Простое, оно... Колесо круглое, потому и простое. Проще некуда: обод, втулка, спицы… Обод, втулка, спицы!.. И я спица, не обруч. Не надо нам железных обручей, пусть земля станет всеохватной обвязкой. Земля чтобы, не человек. Отдавать человеку, который жаден – тоже… Власть на земле должна идти от земля, от человека – нельзя… Нельзя – от человека, было уже. Радость, стон и потребность пашни – это власть. Та-а-ак! Только она справедливый суд и награда. Что посеял-собрал и как обиходил. Не человек мне судья, не может человек человека правильно осудить. Не было и не будет! Та-ак. Всё толковых руководителей ищем. Личностей ждем. Этот сумеет, годится, принимай без оглядки. Вытянет и поднимет! А что вытянет и поднимет? Кого и куда поведет? Вырвав последнее у других? Очки втерев… как сейчас с его молоденькими бычками, которым расти и расти. Сдадут по сто килограммов на голову, когда к весне можно получить вдвое. Не-е, секрет не в руководителях, они всякие, дело в системе, выращивающей тупоголовых и самонадеянных чиновников при портфеле, готовых лишь исполнять, но не создавать. Неизвестно какие па смену придут, когда руль повернется в другую сторону, но лучше ведь не найдется, неоткуда. Совесть, когда ее не осталось… Не горох в стручке».

Раздумья бежали безоглядно, напористо, Андриан Изотович усмехнулся:

«Какие бы не пришли, а «давай-давай» не исчезнет. На этом все прошлое и настоящее, без команды в туалет скоро уже не сходить».

Мысли ширились, стремительно неуправляемо разрастались, обрастая колючками собственных выводов. Им нет преграды, и больше не будет узды. Это полет совести человека, его плоти и разума. Что просит встревоженная душа, если она есть и способна тревожиться, туда и мысли несутся.

«Хорошо хоть в мыслях могу быть и дураком и умным, – подумал он с привычной теперь для себя грустью. – Не боюсь ни насмешек, ни осуждений… Думать только – мое право...»

Но и это состояние было ему многократно знакомо, не в новину, подобный подзавод самого себя утомлял еще больше, и Андриан Изотович закрыл глаза.

Жалок, ничтожен человек в вечном желании стать заметнее, величественней. Из кожи лезет, не замечая других, толкающихся рядом. А что и зачем? Дергается, сжигает себя обманными миражами, портит жизнь остальным. В итоги – та же убогая могилка и… черви, наполняющие твою прокисшую требуху. Кто думал об этом? Или думали, но не брали в расчет, в надежде меня не коснется. Выходит, коснется, зацепит на полную. Хитри, не хитри, кроме себя никого не обманешь. Глупость потому и бессмертна, что бессмысленна и не нуждается в мозгах. Умирает живое, ум, стремящийся к самопознанию и сжигающий сам себя – в активной работа вечного и не возобновляющегося. Сжигая себя, он создает; мертвое умереть не способно…

Ввалились хмельные Курдюмчик и Ветлугин.

– Што рассиживашь, когда без тебя гулянка не в гулянку! Подымайся, давай, думало велико, ведь обещал на Юркиных парнишек взглянуть. Пошли!

– Совесть последнюю не теряй, Андриан, – выговаривал обиженно и Курдюмчик, грузно переступая у стола с ноги на ногу, – Почти вся деревня в сборе, а головы нету. Сыновья все ж приехали, нипочем попало. Давай, поднимайся, может, словом каким согреешь моих бастрюков.

– Силаха-то што, што хотел? Уехал? Бычков недокормленных будем сдавать на мясо? – весело скалился Савелий Игнатьевич. – Так што, медаль получишь или орден! И сиди-ит! Это зря, вовсе зазря, у Юрки фронт широкий, проверено. Поднимай свою задницу, айда, Андриан, без тебя не вернемся… Силаху зря отпустил, Силантий нам не чужак, зря!

– Мясо требуется нашей бескрайней державе. Молоденькое, недоспелое. Помнит кто, был у нас председатель райисполкома, любил парную телятинку? Я, бывало в колхозе, часто его задания выполнял… Будем сдавать, наш Силантий работу свою на сегодня закончил, больше не нужен, – крепко сжав пятерней то место, где сердце, сердито бурчал Андриан Изотович. – Работки на зиму поубавится.

– Вставай! Поднимайся! – не замечая его состояние, наседал Курдюмчик.

– Не порть обедню застолью, Андриан, – вторил шоферу взлохмаченный пилорамщик.

– Таисия там?

– А то!

– Про бычков – от нее?

– Да плюнь не о чем, что ты совсем…

– Считайте, плюнул. Работы меньше – пить можно больше, айда!

Тряхнув решительно головой и обрадовав неимоверно удалых и беспечных просителей, привставал Грызлов медленно.

2


Мать твою поперек живота! Жизнь идет вперед как на ощупь, будто слепая, практически не имея серьезной возможности сопротивляться неизбежному, включая суровые природные катаклизмы, что уж про мелкого человека-букашку – нашлась фигура. Такие, как ты, Андриан, ни себе и ни людям; падай за стол, пока приглашают, и хрюкай...

На столе две огромные сковороды нежной свиной мякоти с картошкой, скворчащей и брызгающей во все стороны кипящим жиром. Струится соблазнительный аппетитный парок. Колбаска домашняя из свежего ливера с кровью. Янтарная бражечка – крепче всякой наливки и слаще меда: пей-попивай в свое удовольствие, на время хотя бы позабыв неприятности.

Пресытившиеся мужики были медлительны, лениво затяжелевшие.

Курдюмчиха носилась как угорелая. Во двор выметнется с пустой чашкой, а вернется, сдувая волосы с багрового одутловатого лица, с полнёхонькой разносолов. Огурчики, в укропе и с чесночком, в листьях хрена, отливают аппетитно вспотевшим бочком – тоже, не как попало, уметь надо подать. Помидоры словно прозрачной слезой наполнены. Груздочки махонькие, не липучки сырые, сухие, один к одному. И немножко всякий раз, чтобы свеженькими, холодными поедались, чтобы не застаивались до почернения и отталкивающей синевы, как у некоторых ленивиц, которым не то, что в ямку лишний раз нырнуть, зад от лавки не оторвать. Капусткой потчевала в полукочанах – искрится морковным соком подкрашенная капустка с ягодкой таежной вперемежку. Все успевала: на стол поставить-заменить, вплести в разговор шутейное слово, к сыновьям прислониться легонько бочком – приехали ветроломы, радости сколь!

Юрию, полному достоинства, отцовского высокомерия, сложнее. Рад будто Курдюмчик вниманию сельчан к его семейному торжеству, выходящему за обычные рамки, дотошному любопытству насчет всякой городской жизни вообще, и жизни его старших в частности, и беспокойно: в мятущейся душе, недовольной многим крестьянским, и дух мятущийся. Да когда в застолье, взбодренном вольной беседой, дерзостью мысли! По своему заматеревшему консерватизму и восприятию мира, мужик, если что и оставляет вне обиды и сердитой памяти, так лишь землицу свою, дороже которой, будь она подзол или серозем какой, не было, и нет ничего. Собственным потом на сотню раз полита, прикипел к ней, словно полноценный хозяин, с мясом не отдерешь. Все же остальное как подвергалось сомнению, так и будет подвергаться, включая всякую власть.

Всякую, поскольку на стороне народа ее не было никогда и не будет, даже спорить не стоит. И с матом – отчего и пошла эта мужицкая горькая речь, противостоящая смуте.

Как положено хозяину, восседал Курдюмчик во главе стола. Выскобленный бритвой до синевы военный ожог крупным пятном на шее. В новой рубахе – сыновнем подарке вскладчину.

Велика, правда: для детей, сколько бы им не было лет, отец всегда остается богатырем, усушку с утруской, горб на твоей спине, не заметят до самой старости.

Особенно рукава велики: Курдюмчик подвернул манжеты с перламутровыми запонками, по поводу которых ворчал, не скоро смирившись: «Пока вденешь, надорвешься; как управляться с ними одной рукой, это прислугу придется заводить, а бабу куда?».

Не забывая подливать в рюмки желанным гостям, окидывал горделиво своих наследников. Приодеты и наодеколонены. Фасонисты как всегда, что так же черта семейная. У них и дед был знатным щеголем. Таким и висит под зеркалом на стене на единственной пожелтевшей фотке, задрав раздвоенный подбородок. Фуражечка заломлена на бочок, рубаха под шелковой опояской с кистями.

Старший сидел справа. Широкий в плечах, но сухощавый. Лицом, телом, умением и манерой держаться, вести-поворачивать голову, сильно напоминал самого Юрия в молодости.

Но годы брали свое, и старший заметно сутулился.

Средний был слева.

Этот потоньше всех Курдюмчиков костью, зато повыше ростом, с пышными бакенбардами до линии рта, придающими какую-то кошачью напыщенность и самоуверенность. Он и говорил напористо, вовсе не по-мужицки, горячо восхваляя городскую жизнь. Выступал смелым критиком-толкователем прошлого и настоящего деревни, о будущем ее рассуждал вообще с небрежной ухмылочкой.

Что излагалось им горького и укористого насчет прошлого, и что срывалось у него с языка обидного по поводу настоящего в жизни, мужики сносили терпеливо, будто свыклись с горьким и досадным в деревенской повседневности, иногда сдержанно поддакивали, но вот отношение Курдюмчика-среднего к их будущему в таком насмешливом виде принимать не желали. Написано было на рожах, порозовевших и будто вспухших, и только уважение к хозяину дома заставляло некоторых сдерживаться.

Правда, Данилка неоднократно уже порывался возразить доморощенному философу с незаконченным средним, но, или сам Курдюмчик, или Бубнов Трофим сбивали вовремя его душевный пожар; Пашкин, понимая ситуацию, чего добиваются от него, шумно отфыркивался, гасил буйное зарево назревающего пожара.

  • * * *

Ум крестьянский консервативен по самой своей сути, как, вообще-то, консервативна во многом и взраставшая его природа. Другая статья – рабочий человек. Имея дело с машинами, которые выдумывает, с огнем, который вздувает в могучих печах и домнах, он и мыслит исходя из понимания этого могущества своих рук над вечностью и над миром, не понимая глубины противоречий существующего феномена, называющегося прогрессом. Конечно, консерватизм крестьянина – состояние не ахти какое великое, но дерзкий максимализм рабочего, непременно затрагивающий интересы всей матушки-земли и ее физического естества, не та прямая, которая способна вывести человечество в безоблачное завтра. Так ли, иначе, но всемогущий, соблазнительный перспективами индустриальный рай будущего непременно вступит в серьезные противоречия с живой природой, что крестьянину понятно давно, опробовано на собственной шкуре, а горожанина пока непосредственно и напрямую не прищучило. И вступит гораздо серьезней, чем сейчас можно предположить, и тогда снова потребуется жалостливая, щадящая совесть мужика, единственного достойного посредника между чувствительной природой, не оставляющей без последствий всякое насильственное вмешательство технического прогресса, и максималистскими возжеланиями рабочего люда. Именно эту мысль, что никуда вы без нас далеконько на ускачете, уважаемые гегемоны труда, как бы тут ни высокоротились и ни кривились на наше деревенское убожество, и порывался бросить Данилка в лицо городскому парню, забывшему свое босоногое деревенское прошлое, вознесшегося с этими раздражающими бакенбардами черт-те куда. Но как всегда в подобных случаях душевного напряжения, когда и говорить было о чем, и он отчетливо понимал, как бы хотелось высказаться, слов достойных не находилось. Вместо убедительно емких, горячих, цепляющих душу, прорывалось что-то путанное, способное закончиться неожиданной грубостью или просто витиевато-забористым матюгом, сбивающий внутренний пыл, и Данилка, далеко не с птичьими мозгами, напоминал не то крикливого шута, не то бестолкового спорщика и задиру.

Данилкин прогресс и завтрашние успехи маевского скирдоправа на производстве строились на количестве вывезенного навоза в поле; навоз и удобрение вот что было, в первую очередь, двигателем прогресса сельскохозяйстнного. Таким он ему виделся вчера, таким будет завтра. Но не мог же он говорить о навозе с такой гордостью и таким пафосом, как средний Курдюмчик долдонил о своем двигателе промышленного прогресса – угле, нефти, газе. Видите ли, навоз, как гавно и производственные отходы – это из сферы чуть ли неприличной в нашем языке, хоть он двигатель там какой-то, но с дурным запахом и неприятным видом. Возить вы его возите, поливать поливайте нашу землю-мать, выращивайте свои чудо-овощи, могучий колос, а к чему воодушевляться, если это все же гавно? А Данилка пластался сейчас в этом муторно припахивающем содержимом с утра до вечера, обедал и устраивал перекуры на нем, вокруг него был, есть и будет не уголь, не нефть, не вьющаяся стружка стали, подсиненной резцом токаря и вызывающая в умах свой благородный поэтический ряд, а все тот же непоэтический навоз. Но как тогда говорить на равных с этим самодовольным и высокоротым горожанином от сохи, смело и безнаказанно судящим об их прошлом и настоящем, улыбчиво хмыкающим над самой будущностью?

– Деревня изжила себя, она уродует человеческую нравственность, если хотите, – встряхивая шевелюрой, напористо вещал Курдюмчик-средний, упиваясь собственным красноречием и обманываясь сопящей тишиной. – Поселок! Рабочий поселок – куда бы ни шло. И то, и поселок старо. В Европе, у немцев тех же, сами рассказывать любили, отцы-ветераны, кругом городки. Маленькие, каменные, обустроенные. Вот! А не зачуханные Маевки. Вы в ней разговаривать скоро разучитесь. Ну, зачем вам разговаривать, какие команды отдавать, и так знаете круг обязанностей, руки ваши с рождения заучили, что делали вчера, будут делать послезавтра.

Напористая высокопарность сына, любимчика матери, Юрию не нравилась, не желая связываться и вызывать неприятности на свою голову, надсадно терпел, исподволь надеясь на Давилку, конечно, что сумеет защитить деревню… Хотя, тоже – овсюг среди полезного… разве что надёжа остается на Андриана.

Больше не на кого, на Андриана.

Но хмур, подавлен был властный вершитель их судеб, проклятый каждым на сто рядов и настолько же возвеличенный. Примостился бедным родственничком на отшибе, ковырялся равнодушно в тарелке с грибками.

Курдюмчик и так с ним, и сяк, Данилка задирал, Савелий Игнатьевич пытался шуточки шутить, бабы нето-нето цеплялись с вольными намеками, не помогало. Есть, толком не ел, пил, как насмешничал над говорливым застольем. Одну рюмку опрокинул сходу, вторую – через пару минут, едва кусок прожевав, а третью отодвинул жестом – лучше не приставай.

В ответ на очередную хозяйскую придирку, сказал отчужденно, потусторонним голосом:

– Да о чем думать, ни о чем я не думаю по существу. Мало нас – одно, а другое – второсортные один к одному, недоделки какие-то… Или вообще дурики, стадо и стадо, во главе с бугаем…

– Об чем он, мужики?

– Ну-уу, если стадо, да с бугаем!

– Дак если бугай, как бугай симментальского званья, а то…

Подхватили, дождались возможности позубоскалить, понесло; но Андриан оборвал желающих почесть языки, рыкнул навовсе непонятное:

– Стадо было и будет, это мы с вами; стадо, толпа – разницы особой не вижу. – Набрав воздуха, бессмысленно поводив глазами, понес совсем околесицу: – И стадо, стадо, стадо вокруг, в душу вас! Животные особи, клоны похожие друг на друга. Бродим, жуем, мычим, слюнявя друг друга… Непонятно?

– А тебе самому-то понятно?

– Изнахратили мужика.

– Ково, цимментала гольбштатского!

– Да симментала, какой тебе цимментал, дырка ты без затыки!

– Ох! Ох, у нашево Данилушки все под затыкой и на «сы» начинается.

– Да уж не на «цы» или как будет по-вашему! Токо, Андриан, я совсем не согласен! Ни на сколько! Даже вот полногтя! Личность не может быть в стаде, она, еслив на тебя похожая, всегда на особицу и на отшибе.

– Ну да, заметить не сложно, но кому она нужна, в чем мой вопрос.

– Силантий надоумил или сам скумекал?

– Вечности нет, Андриан, потому что всему есть начало. Имея начало все должно дожидаться конца…

– Давно приготовился?

– Вон, у Курдюмов спроси, им видно без очков. Че рассусоливать и рассуждать, когда другие давно все продумали?

– В Семнадцатом еще, Андриан! – хмыкнул Данилка, и странно ощерился: – Но тоже было в разнос и насмерть, о чем в памяти кое-что уцелело… Отцы и дети.

– Тех уже нет, кто не был со всеми… Кто в разнос – или с пулей в груди, без могилки, или в Томской тайге, в болоте. А вдоль железки знаешь, их сколь? Составы стояли забитые мерзлыми трупами – хоть знаете кто?

– Кваску, бабоньки! Кому кваску с изюмом – в райцентре заказывала? Двухнедельной выдержки, заранее ставила, терпкенький да ядрененький! – наполняя стаканы бражкой, распевала Курдюмчиха. – Сладенький, слабенький, для самой нежной губки задуман!

– Ну вот, разве легкого испробовать, – пошевелился Андриан Изотович, словно прострелило в нем что-то, перехватывая над столом кружку хозяйки. Отпив изрядно, мотнул головой в сторону гостей-горожан: – Что, мужики-Курдюмы, в открытую, на кого мы похожи?

– На кошевку без лошади, – хохотнул Данилка. – Форсу много, умостились уютно, а тяги нет.

– По мне, наоборот, – обронил Андриан Изотович. – Тяга есть, хоть отбавляй, если по весеннему замаху судить, было бы что тянуть. – Не добравшись до хрусткой капусты с ягодой, пристукнул вилкой: – Савка, начинай скорее дом – хотел ведь начать? Ты всех сердитей, покажи пример… В два этажа размахнешься – половину леса бесплатно, при всех обещаю. Тесу... Любому, кто первый! Жесть у меня во дворе видели? Сто листов, отдам на пользу делу «за так».

– Гляди-и, раззадорился, досиделся! – попробовала свести его речь к шутке вскинувшаяся Таисия. – Не забывай, у того железа хозяйка имеется.

– Хозяин – всегда хозяин, – властно повел плечом Андриан Изотович. – Молодыми поиграли в демократию, едва семья не развалилась, давай на единоначалии доживать. Русская семья, она…

– Во! Во! Так и прите домостроем, – прогудел средний Курдюмчик.

–Для таких, как ты, для настоящей семьи, в самый раз. И домострой пригодится, чтоб на место многих поставить.

– Што – семья? Што тебя развернуло на все триста восемьдесят? – не сдержалась Таисия.

– А то, где хомут, а где вожжи! Не встревай, где не нужно.

– Во-о, в самый глаз, Изотыч! Я тоже: мужик всему голова был и останется. А где этого нет, и порядка не будет: семье, ей на равенстве не сдержать разгона.

– Што за железо, зачем тебе? – спросил Савелий Игнатьевич.

– Дочкино приданое, должно быть, – неожиданно буркнул самый разговорчивый Курдюмчик-средний. – Светланке готовили. Тоже: дом поставим под железом и обустраивайся, где родился, там и сгодится! Почему-то у всех родителей одно желание – будь рядом. Почему непременно дети должны быть рядом, что за старорежимная обязаловка? Сталин, он умный был, паспортов не давали, а то бы давно… ни следов, ни проселков.

– У тебя дочка есть? – удивился пилорамщик.

– Имею, Савелий, что вовсе никто по мужицкому делу? – мирно и грустно обронил Андриан Изотович. – Мечтали... конешно: изба хорошая с высокими потолками, внуки рядышком, но на привязи не держали, Станислав – лишнего не наговаривай! Собралась в институт, помог, чем сумел. Что замуж не за тебя пошла, тоже вины нашей нет.

– Мы понятливы с детства, Андриан Изотович, – насупился напористый гость с баками. – Понимаем и кое чем еще помним… Кто я был для нее?..

Старый Курдюмчик нахмурился, пристально-грозно взглянув на сына, покрутил пальцем у виска:

– Отцом ученый, вроде бы, а придурь… как ржа.

– Опять не по-вашему, а что Светланка… Не знаете?

– Сядь, Станислав, и штоб... Прикуси, пока я не завелся, не порть встречу. Явился других учить, деревня, видите ли, ему навозом пахнет. А свинину наворачивал – за ушами трещало. – Развел руками: – Не пьют – ну, золотые ребята, мать не нарадуется! Выпьют глоток и закудесничали, и зараздвигали грязь. Что за кровь у нас такая поганая, у мужиков, не пойму!

Данилка с Трофимом, стакнувшись лбами, уже выясняли отношения. Пообещав выставить за порог, Курдюмчик и на них прикрикнул, обозвав стерхами драчливыми, которым вместе тесно, а врозь немыслимо.

Василий Симаков, оказавшийся среди приглашенных, пересел к Таисии, тоже вдруг насторожил хозяина.

Перехватив его тревогу, Андриан Изотович спросил густо:

– Ты почему один, Василий? Где Настя? Уж не так нас много, кто коренные осталось, чтобы вразброд, зря ты без Насти.

Качнув неопределенно головой, Симаков потянулся к стакану, но Таисия успела вмешаться, заговорила с ним весело и отвлекла, стакан остался не выпитым.

Савелий Игнатьевич лез из-за стола в одну сторону, Варвара, мимо Симакова, в другую.

Симаков привстал, греб руками, как веслами, торопясь вслед за нею, и странным было выражение его черного будто, одеревенелого лица.

Не сговариваясь, Трофим и Таисия вцепились в обе его руки, придержали.

– Куда же вы все – сорвались друг за дружкой! Отец, отец! – Словно не понимая чего-то, всполошилась хозяйка.

Варвара двигалась осторожно, несла себя бережно. Савелий Игнатьевич встретил ее, подставив плечо, строго покосился. Она вспыхнула, как маков цвет, и зардела, одернула под опояской платье.

– Видно, шалая, уже не скроешь, – игриво нашептывала Таисия, опередив Симакова.

– Да ну тебя, глазастую, прямо неловко, – смутилась заметней Варвара.

– Криво иди, если прямо неловко…

– Стыд не дым, глаза не выест, – гудел Савелий Игнатьевич, порываясь вспушить давно несуществующую бороду. Оттеснив Таисию, повел Варвару на выход, широкой грудью раздвигая взбаламученный люд.

Им понятливо, покровительственно улыбались.

– Еще на покосе – ты с перепелками заигралась, – бабы стали приглядываться, конспираторша самодеятельная, – негромко смеялась Таисия, подставляя спину надвигающемуся Василию.

Симаков танком пер и уже Курдюмчик заступил ему путь, сердито гуднув:

– Сбавь пар, Василий, не впадай в крайность! Выйди проветриться, если шибко ударило по мозгам. У людей радость, а ты…

Навалившись грудью, Симаков давил на его плечо, дышал часто, тянулся руками туда, за Юрия, где стояла Варвара, порывался что-то сказать. Но лицо его по-прежнему оставалось неживым, глаза лихорадочно блестели.

Разворачиваясь, Курдюмчик подставил ему грудь, вперился зло:

– Ну, Василий, не охолонул? Как тебя понимать?

– Юрка, пусти… Юрий…

– После драки схотелось помахаться или другое взыграло? Как человека его пригласили, а он… Растворись, Василий, из-за тебя ведь нонешнее молоко раньше времени свернулось.

– Че я тебе? Я – просто.

Курдюмчик сдавал, не выдерживая напора тяжеловесного Симакова.

Курдюмчиха поспешно помогала Варваре одеваться.

Приотворяв дверь и пропуская женщин, Савелий Игнатьевич поклонился чопорно:

– Благодарствуем, в долгу не останемся.

Все рассмеялись: старомодно у него получилось, но как-то уютно и неожиданно мило.

– Не то, что за бабой, за собой приглядеть не можешь! – Таисия сунула ему шапку, засмеялась завистливо: – Варюху на радостях не забудь, черт шалый!

Симаков размазывал что-то блескучее на щеке, сипел:

– Понимали бы!.. Все одно меня она – больше.

Его сотрясала мелкая дрожь.

– Насте не говорите, – упрашивала Курдюмчиха. – Не болтайте лишнего по деревне.

В сенцах зазвенел тревожно Надькин голосок:

– Разгуливают себе всей деревней, а Ленька наш взял и уехал! Ленька наш к дядь Илье в Хабаровск сорвался!

Обняв Бубнова, уронив на его плечо всклокоченную голову, плакал Василий Симаков. Все отворачивались, точно не замечали...

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Как бы отдельно мудрствующие умы не превозносили человека и его способности, несовершенство существующего разума достаточно очевидно, позволяя при его оригинальной и неповторимой самобытности оставаться и диким, и неуправляемым, и глуповато-наивным, что наиболее печально. Не стоит ломать копья и гадать на кофейной гуще, был или не был более продвинутый век и великие озарения человеческого гения с его предвидениями и свершениями, включая наличие так называемых богов, летающих в колесницах и наводящих справедливость по своему божескому хотению… Хотя тут еще больше непонятного и фантасмагорического, чем может кому-то показаться по собственному нынешнему недоразумению и собственной умственной недоразвитости; нынешний человек, достигнув СЕДЬМОГО, ВОСЬМОГО или сколь там ему насчитано уже кругов вечности мироздания, в личностном качественном совершенствовании лучше не становится, несомненно, существенно продвигаясь опытным путем в познании непосредственно самого мироздания. Он словно бы мстит самому себе и своему недоразвитому эгоизму, жаждущему большего и всеобъемлющего, не получая столь вожделенного, озлобляется на ближнего, делая его виноватым в своих неудачах.

Так что же тогда происходит с каждой человеческой особью в отдельности и всем двуногим скопищем в целом, продолжающим напоминать высокоразвитое, но животное стадо, и куда, в порыве гнева и злобы, исчезает былое величие РАЗУМА, которого вроде бы, как не только не прибавляется, а стремительно убывает?.. Ни Диогенов-Конфуциев, ни Архимедов-Платонов, одни трактористы-доярки.

Ответа не было и никогда не будет, потому что и эта фантасмагория философствующего ума своенравна, индивидуальна и… столь же несовершенна в своем первобытном хранилище морали и нравственности, время от времени пополняющемся новыми идеями группок и групп отдельных сплотившихся индивидуумов, у которых и своих Архимедов пруд пруди.

И все-таки жизнь меняется, не считаясь с устремлениями живых, мнящих о себе, как о преобразователях мироздания, копошащихся и суетящихся, меняя по возможности каждого, включая его вчерашнюю нравственность, но, как и насколько?..

Не всякое более примечательное событие было способно всколыхнуть деревенские страсти, как новость об уехавшем неожиданно Леньке, облетевшая Маевку в одно утро. И если раньше в этот ранний час у конторы обычно выделялся речистый Данилка, пошумливал, случалось, Курдюмчик, сыпал плоскими остротами фасонистый Колька Евстафьев, не расстающийся с горстью семечек в кармане и непременно одаривающий особь противоположного пола, время от времени прибегал потешить публику взглядами на текущий момент беспокойный и егозливый Паршук, бузотерили доярки, то сейчас приметнее других оказалась Симакова Настюха. Размашисто и гневисто размахивая руками, она доказывала, что этого, мол, и нужно было ждать, парню давно нет житья в родном доме, где все подчинено властному Кудлаю, что и руку он поднимал на парнишку, и жить приучал на свой дикий лад. Оплели Андриана сладкими обещаниями, тот и расписался перед пройдохами, поставил учетчиком десятиклассника-троечника. Им удобно и ладно, давят со всех сторон, лишь бы делалось по их указке.

Больше всего, конечно, поносилась Варвара, едва ли не ублажающая сразу двух мужиков, и Ветлугина, и Грызлова, и чудовищной напраслине расхристанной зловредной бабенки в короткой юбчонке выше толстых колен, вроде бы, начинали верить, многозначительно похихикивать для собственного затаенного удовольствия. Сволочизим человеческий зародился, скорее всего, одновременно с плодом, еще в утробе будущей Первороженицы, а потом, вмести с ним дозревал и совершенствовался, наполняясь тошнотворным ядом обычной подлянки, и боженька-правдолюбец здесь совсем не причем.

Савелий Игнатьевич пришел в контору позже обычного. Поднимаясь на крыльцо, уловил визгливый голосок вздорной женщины, съежился еще больше – на медведя легче пойти с голыми руками, чем связываться с Настюхой.

– Ишь, какие гладкие да мордастые расхаживают по деревне! – орала вовсю моченьку и разогревшаяся до предела законная жена Василия, поправляя на голове платок и едва не выскакивая из распахнутой фуфайки. – Им что, съели парнишку – пришлось в Хабаровск бежать, – и Надьку скоро съедят, им лишь бы самим сладко спалось на старухином пуховике. Когда кажен день муштруют по одной половице ходить, взвоешь, небось. Только еще неизвестно! Неизвестно еще! Варька, она тоже себе на уме. Нашел простофилю! С тобой спит, а другому подмаргивает.

Холодно Насте и неуютно в собственной деревеньке, но натура ведь дура, от себя и злобы своей не уйдешь, топчется на толстых ногах как для согрева. И никому словно бы невдомек, отчего ее слепая ненависть на живое вокруг, никто не осмеливался одернуть злобствующую Настюху; о деревне сказано много хорошего по праву и по заслугам – из века станового хребта самобытной державы, но и первобытности, тьмы беспросветной, мусора из вековых отложений…

Сдержавшись, Савелий Игнатьевич поднялся на крыльцо, вошел в кабинет, отдуваясь, опустился на стул напротив Грызлова.

– Из-за меня, из-за чего больше. Он славный парнишка, но тоже… с гонором. Не смог привыкнуть, а ты – сла-а-адим! Не сладилось, видно, не знаю чем… Вроде ничево таково ни вчера, ни позавчера, штобы против шерсти. Не знаю, Андриан, куда теперь голову сунуть... Тоже как сдурели, косятся. – Он хрястнул кулачищем по стеклу: – Этой-то што, манна каша! Этой-то балаболке – и вовсе мне не понятно.

Скрипела дверь, всовывались любопытные, Андриан Изотович вскидывал угрюмый, откровенно угрожающий взгляд, и дверь прикрывалась.

– Давай-ка, в тайгу отправляйся, сколачивай строительную бригаду, – предложил он задумчиво, крепко ставя на торец толстый карандаш. – Все одно скоро ехать, так поезжай сейчас.

– Ехать – обязательно, – буркнул Савелий Игнатьевич, – хватит за чужой щщет жить, но не могу же я в такой обстановке… Они ее живьем съедят без меня. – Подняв глаза, спросил в упор: – Што, Василий, сильно ее любил?

Вопрос был как-то не к месту и настолько неожиданно, что Андриан Изотович, умеющий неплохо скрывать свои мысли, вдруг смутился.

Бесцеремонно торкнув дверь, заглянула Нюрка. Волосы на голове шпыном, глаза на щекасто-бабьем лице вытаращены, как у совы.

– Ой, Андриан Изотович, прям, не знаю, как и начать! Ой, узнала я что!

– Закрой дверь с той стороны. – Андриан Изотович отпихнул карандаш, которым забавлялся, и карандаш скатился бы со стола, но Савелий Игнатьевич остановил его ребром ладони, направил обратно. – Закрой, сказано, или непонятно?

– Я же про Курдюмчика, Андриан Изотович, – затарахтела поспешно Нюрка. – Про Веньку и Леньку... До ружья у них дело дошло, а все молчат, как ничего не случилось.

Савелий Игнатьевич и Андриан Изотович переглянулись и разом поднялись.

– Ружье… У Веньки ружья нет, – произнес управляющий.

– Колькино… Колька Евстафьев свое отдал… Он прямо в лицо Леньке стрельнул сначала, а потом поверх головы… Вроде бы как попугать или нарочно промазал, кто разберет?

– Та-а-ак! И где он сейчас, этот стрелок, на пилораме? – Сверлящий взгляд управляющего уперся в Савелия.

– Нет, не вышел седне, я подумал, с братьями захотелось побыть,— нерешительно произнес Ветлугин.

– Та-ак! Не вышел, значит, бандитская рожа! Ну, ничего, явится. Нюрка, чтобы с отцом обоих сюда! – Андриан Изотович побагровел.

Земля выстыла за ночь, отвердела, и все в Савелии Игнатьевиче оставалось холодным и недоуменным. Отдавалась гулко под сапогами, всхрустывала белым и тонким ледком узорчатых луж.

Входя в осинник, он услышал у конторы громкую брань и невольно обернулся.

Венька уматывал во все лопатки улицей. Следом, размахивая штакетиной, шкандыбал хромоного старый Курдюмчик.

2


Кругосветный или как в обиходе общеизвестный «пятьсотвеселый», связывающий Славгород с Барнаулом и Новосибирском ушел рано утром, Ленька на него не успел. Потолкавшись на перроне, поглазев на лязгающую и громыхающую жизнь железной дороги, он устроился в маленьком зале ожидания у окна и погрузился в тягучее забытье. Чугунные колеса стучали совсем близко, усиливая иллюзию собственного движения, и ему казалось, что за окном, в этом навязчиво монотонном постукивании мелькают незнакомые деревеньки, небольшие города, и дороге, на которую он ступил, не будет конца.

Куда же она позвала его и зачем?

Почему нет облегчения, на которое рассчитывал?

Пытаясь управлять зыбким и вялым сознанием, он успокаивал себя не очень убедительным и ничем не подкрепленным доводом, что все у него устроится и уладятся, что теперь, если так повернулось. Но как только появлялась хоть какая-то вера, что облегчение возможно, едва начинало казаться, что случившееся с ним позабыто, и вообще неприятности не повторятся, в глубине беззащитного сознания возникал новый навязчивый страх. Наплывали бескрайние степные просторы, овевало терпкой сухостью трав, волнующими запахами, настоянными на утренних росах, алых рассветах и терпкости зрелого колоса. Слышался и магически обволакивал мягкий шелест зеленой шелковистой воды у плотины. С легким трепетом распускались на ветру ослепительно белые Татьянины волосы. Порою хотелось стряхнуть этот знобкий кошмар видений, выбежать из прозрачного, уносящего в неизведанное зала-поезда, навсегда затеряться в привокзальной толчее.

Потеряться и не слышать больше навязчиво и утомляющего перестука колес, не думать, куда они его понесли, что случится на чужбине.

Взгляд его затравленно блуждал по перрону, но толпа была реденькая, просвечивалась насквозь, не уезжая далеко, в ней не спрячешься, приходилось покорно сидеть, слушать не остывающую собственную тревогу и подчиняться чугунной однообразности, упрямо и ненасытно долбящей по сознанию непрерывное: та, та-та, та, та-та, та, та-та.

Утро было зябкое, в мрачно-густых лохмотьях туч. Солнце шарилось лениво в разрывах тяжелых облачных нагромождений, плывущих низко, выискивало леса, землю, может быть, и его. Ленька смеживал веки, усиленно пытаясь найти самого себя в чугунной монотонности звуков, и себя какого-то другого...

Не получалось, расхаживающие люди, перрон, зал ожидания с лепниной на потолке оставались безучастными к его судьбе и его скрытому ожиданию помощи. Равнодушной к нему оставалась сама дорога, оказаться на которой проще простого – нужно было лишь бросить все, чем жил и дышал, что рождало и гордость за человеческие дела и негодование, пойти и пойти, не отдавая себе отчета. И она непременно встретится – эта единственная твоя дорога. Охотнее других выстелется под ноги, понесет по своей взгорбленной, истерзанной, избитой спине, и будет тоскливо шептать про свою невыносимую боль и вечную усталость.

Людей в зале то прибавлялось, то убывало, что только усиливало впечатление, будто едет он в общем вагоне, который наполняется на каждой остановке, сочувственно подбирая каждого, кто встретился и несчастен…

Подбирает, и куда-то уносит.

Когда возникало очередное оживление, что-то в нем вдруг настораживалось, а потом расслаблялось также медленно, бесшумно, как медленно и бесшумно трогается поезд. Чугунные молоточки, набирая разгон или замедляя, продолжали неугомонное та, та-та, та, та-та, та, та-та, измученные бессонной ночью пассажиры радовались, что позади еще одна остановка и завершившееся уплотнение, в котором они сохранили право сидеть, медленно погружались в полудрему.

Солнце поднималось выше и выше, оставаясь далеким. Оно не радовало, как радовало каждое утро дома, было неприятно холодным, вовсе ненужным. Чужими и отталкивающими казались воображаемые деревни, в сравнении с которыми Маевка представала просто убогой и жалкой, мелькали города-гиганты, в которых Леонид еще никогда не бывал, потому что вообще не бывал нигде дальше Славгорода. Зеленая хвоя за окном была щемяще тихой, задумчивой, а равнодушные люди оставались безучастным к его судьбе.

Попутчики – всегда только попутчики, не в деревне, где с равнодушием один к другому не проживешь. В городе люди чужие и равнодушные; в городе нет близких друг другу, за незначительным исключением. Какая кому разница, откуда ты и зачем; не звали, сам прискакал, сам решай за себя…

Пугающая человеческая отчужденность, непонятно каким образом заполнившая его воображение, усиливающая страх и растерянность, угнетала больше всего, теребила сознание, как теребит крючок с наживкой мелкая или слишком осторожная рыба. Ощущение беспредельной отчужденности мира подействовало так сильно, что сам себе Леонид уже казался крохотной пылинкой в безбрежности движущегося и неподвижного.

Свет не мерян, ни конца и ни края, ну а свой-то край у каждого где? И возможно ли это полное освобождение от самого себя… чтобы забыть и больше не помнить?

Где и когда наступает блаженство абсолютной свободы, похожей на парящее облако?

Не мать, не Танька перед ним, а совесть школьная – Марк Анатольевич.

Даже не сам учитель – он будто еще за дверью, – лишь трепещущий на сквозняке пустой рукав толстовки: «Не то, не то, Леонид, глупо. Вот и началось настоящее, чего вы хотели. Началось, управляйтесь. Свобода – не подачка, сколь говорили! Это – как ты понимаешь себя и как в этом живешь...»

Издали набегал Савелий Игнатьевич, грозился разгневанно.

Андриан Изотович будто подошел сзади. Подошел и остановился. Не дышит, но Ленька-то чувствует его и ощущает.

Ну что же, начинай, ругайся.

Молчит Грызлов. Сопит натужено и упрямо, глаза поднять боязно.

А Семен Семенович грустно говорит о каких-то цветках. Голубеньких, которые кто-то когда-то страстно любил...

Но почему «когда-то»? Неужели бухгалтер и его удивительно светлые переживания однажды могут стать для кого-то этим непонятным и неприемлемым душой «когда-то»?

День завершился, оставалось переждать ночь и утром…

В городе была совхозная экспедиция, своего рода городская ночлежка с двухъярусными нарами, для тех из совхоза, кому негде переночевать, и где никто не спрашивает документов. Заморив червячка двумя вокзальными пирожками, Ленька без труда отыскал нужное заведение, забрался в угол, подсунул узел под голову… где и разыскал его под вечер Юрий Курдюмчик.

Окликнул негромко, вызвав растерянность и странную неловкость

– Вы?.. Зачем вы здесь? – Ленька вскочил торопливо.

– Тебя искал, зачем еще? – ответил шофер.

Степной Славгород стоит на ветрах, в стены старого деревянного дома торкалось и колотилось, гудело в печи, пожирающей березовые окоротыши, ухало частыми тугими ударами в голове, Леньке было неуютно и знобко.

Что люди знают о собственной душе, и что знают один о другом – так ли уж много; Курдюмчик шевельнул густыми бровями:

– Я это – вдруг захвачу? Никто, ни одна душа: ни мать, ни Савелий; я же машину молчком угнал… Оно ведь не сразу – уехать, поезд на Новосибирск раз в сутки... Плюнь, пересиль самого себя, выбрось из головы, поверни оглобли и… обратно, Леонид. – Курдюмчик выглядел смущенным, каким Ленька не видел его ни разу.

Всей душой поверив его искренности, Ленька с облегчением признался:

– Да не-ее, вы уж извините, не получится, дядь Юр. Одно к одному: впереди непонятное и позади не лучше.

– Ну-к, в целом ясней ясного – когда в тебя из двустволки. Вырастил на свою голову… А в чем виноват, сам не знаю.

– Вы не думайте… На Веньку я почти не обижаюсь, я понимаю его, на себе обижаюсь… что глупый пока.

– Грейся, – откачнулся Курдюмчик, – в одно место срочно сбегаю. Дождешься?

– Куда я денусь ночью?

– Смотри, дождись, хватит фокусов.

Не было шофера часа два. Притихло первое возбуждение от встречи с ним, одолели новые сомнения. Что – Курдюмчик, чем он поможет? В таких делах, когда кувырком... Вернуться, пересилив боль, страх, презрение к себе, и будь что будет. Дома, среди своих и понятных, какие бы ни были, легче.

Курдюмчик появился незаметно. Поставил на стол бутылку кефира, разложил хлеб, колбасу, сырки. Открыв рыбные консервы, спросил:

– Ел хоть с утра?

– Пирожки, кофе в буфете на станции.

– Посерьезней пора подкрепиться.

Глаза его загадочно и самодовольно блестели, ел Курдюмчик с удовольствием. Подождав, когда Ленька управится с консервами, опустил на его плечо руку:

– Подкрепились и спать. Утром к декану сельхозинститута пойдем, он ждать будет.

– Куда-а? – Ленька вытаращился на него и рассмеялся. – Придумаете!

– Он пристроит, обещался, – стараясь быть невозмутимым, как о деле очень простом и естественном, говорил Курдюмчик. – С общежитием решит. Придет время, поступить поможет: он любит хороших ребят, сам из деревни.

– Да вам откуда известно?

– Знаю, раз говорю, – повысил голос Курдюмчик и, помолчав, пояснил с некоторой задумчивостью: – Он два лета жил у меня, когда группу свою привозил на уборку, я машину ему помогал ремонтировать, «Москвичек». О Веньке тогда много думал, ну, кое-што обговаривал на всякий случай. Все, сказано – сделано, мужик серьезный, и хватит.


3


Молодняк вывозили почти весь ноябрь, и весь месяц Андриан Изотович ходил под впечатлением какой-то необоримой усталости и безразличия. Не участвуя в суете, сопутствующей погрузке, он лишь иногда напускался на шоферов, что плохо подвязывают брезент на бортах, в кузов будет задувать, словно не хотел принимать близкую участь животных, обреченных на заклание… во имя торжества и прогресса, и размашисто уходил, провожаемый настороженным взглядом Таисии. Минуя по шоссейке контору, машины покидали деревню, смертельная тоска усиливалась, и он еще более становился отрешенным, будто переставал существовать.

Отправив последнюю партию бычков, он вошел в помещение откормочника, отдающееся гулко каждым шагом, и увидел у окошечка жену. Лезущая в глаза пустота у кормушек, притихшая, словно потерявшая себя Таисия с увлажненными глазами, давнули на сердце таким укором, такой передернувшей тело болью, что впору было закричать.

Спохватившись, оказывается, стремительно идет в контору, он вдруг почувствовал, что в кабинете сейчас нечего делать, разве включить в горячке рацию, лишний раз обложить соленым матюгом Чернуху или Кожилина, кто подвернется первым...

Как-то само собой всплыла пилорама. Призывное вжиканье пил подействовало приятным раздражителем, и Грызлов скоро оказался во владениях Савелия Игнатьевича.

– Вот-те ново дело! Што за инспекция без всяково упреждения? – встретил его шумно пилорамщик. – Я думал, у тебя, кроме фермы забот боле нет.

Андриан Изотович вошел в будку, молча подсел к железной печурке, пышущей жаром, долго, совсем по-стариковски, грел озябшие руки.

– Мерзнут, што ли? – спросил Савелий Игнатьевич, не выдержав молчания. – Плохой признак, што мерзнут.

– Плохой, мерзну, – бездушно согласился Андриан Изотович.

Разом наплыло давнее, непонятно как не стершееся из памяти. Они, мальцы-подростки, среди которых Васька Симаков, Дружкин Ванька, покинувшие деревню Митрич, Епифан Мучник, под началом деда Егорши – тогда его навеличивали Егором Нифонтовичем – и Никодима Хомутова, сопровождая на элеватор большой обоз хлеба, угодили в буран. Замело их где-то под Гришевкой, никакого проезда ни взад, ни вперед. Егорша с Хомутовым долго спорили, как быть, а они, равнодушные, так же вот обессиленные – ни у кого не было моченьки свернуть цигарку, – сбились на передних Егоршиных санях и супились. Хомутов требовал выпрячь коней и пробиваться верхами, а Егорша не соглашался, не разрешал бросать обоз. Хомутов грозил увести ребят самовольно, без его бригадирского разрешения, сам ты, мол, околевай вместе с этой пшеницей, если схотелось погеройствовать, а Егорша обещался не замерзнуть, и после, когда кончится буран и он спасет обоз, отдать Хомутова под суд за дезертирство с трудового фронта. Хомутов уступил Егорше, потому что хлеб мужику – всегда хлеб, судом бы его не испугать. Лошадей они выпрягли, сбили в кучу, накрыв, чем нашлось, в том числе собственными тулупами. Начали соображать обогрев себе. Рубили какой-то кустарник, щепали старый, полусгнивший телеграфный столб, найденный на обочине, курочили осторожно сани. Было страшно, постоянно хотелось пить и спать, но почему-то не было холодно, как сейчас. Почти трое суток пробыли они в плену стихии, жаловались на голод – ели поджаренную на костре пшеницу, этой же пшеницей, экономя и шибко не транжиря, подкармливали лошадей, – но никто не жаловался на холод.

Андриан Изотович повторил равнодушно:

– Должно быть, пора пришла мерзнуть… Самое горячее железо когда-то остывает.

– Психу в тебе лишне. Он – причина.

– Может быть, много психую, да дергаюсь, – снова согласился Андриан Изотович, немигуче рассматривая огонь.

К тому, что происходило на ферме в минувшие дни, Савелий Игнатьевич относился, как многие маевцы, достаточно просто: ну, вывезли и вывезли, не в колхозе, дрожать над каждым килограммом, все равно прибыток Маевке не велик; Андриан Изотович возражал сердито, заявляя, что ищет общую пользу, не только для Маевки.

– Ну, не сдавал бы, я тут причем, – задирал его пилорамщик.

– А-аа, не сдавай, послушались враз! Не колхоз, сам говоришь, хотя и колхозной жизнь испробовано, Усолье с колхоза начиналось. Но в колхозе я мог сопротивлялся до последнего, на уши поставил бы весь район, вплоть до вопроса о моем соответствии на партийном бюро. Оно, как бы мое законное – колхозная собственность, а то – в совхо-оозе, совесть-то государственная должна быть, здесь приказу положено подчиняться, не рассусоливая.

В совершенстве освоив колхозную и совхозную системы хозяйствования в деревне в должности низового руководителя, Андриана Изотовича продолжал помнить и основы управления земельной собственностью, которые, в виде частных наделов, были у него и родителя. Колхозная система, декларируя здравомыслящие посылы в коллективном руководстве сельскохозяйственного производства, так и не стала самостоятельной и независимой. Как не могла стать и высокорентабельной, поскольку закладывалась и начинала существовать не сама по себе, не здоровой кооперативной и саморегулирующейся отраслью и производственной единицей, а лишь приложением и низовым звеном другой коллективной системы, подотчетным, в первую очередь, партийным и советским органом. Органам, а не людям, способным делать и самостоятельно переделывать, ошибаться и исправлять, управлять собой и своим делом, приносящим окончательный результат и заслуженные почести. Казалось бы, проще простого, а нагородили и продолжают, сделав эти многочисленные органы основными составляющим советской власти, не беря во внимание совершенно никому не подотчетные силовые структуры КГБ, прокуратуры, милиции, имеющие отдельные рычаги силового воздействия на бесправного селянина.

И не они для селянина, селянин для них.

Согнанные в колхозы и совхозы с помощью насилия и физического уничтожения инакомыслящих, с первых мгновений познав беспощадную силу наглеющей системы принуждения и низведения под корень инакомыслие, трудовые крестьянские массы, ставшие колхозниками, так и остались жить в страхе. Уродливей такой системы уже не могло ничего быть, и Андриан Изотович в свое время оказался среди тех активистов, кто после войны усиленно добивался расформирования развалившегося колхоза и переподчинение его совхозу.

Но не зря говорят, что шило на мыло менять – только время терять, хотя произносят и матерней, безобразней, – и совхоз не стал светом в окошке. Тот же, в бок ему и в печенку, демократический централизм – утверждено наверху, решительно не терпящий несогласия и критических возражений.

Ловкая это штука – управлять народом, пудря ему мозги равноправием и демократией, свободными выборами во все существующие органы власти… Что – массы, народ! Они, более-менее образованное среднее звено руководителей, местная, так сказать, интеллигенция, превратились в покорных бычков на веревочке. Или – или, другого исхода система не предусматривала. Единственное, чем совхоз оказался прогрессивнее, что ли, так в оплате труда. Твердый заработок рабочего – все же не мифические палочки за выходы, которые осенью, при опустевших амбарах, превращались в горькие бабьи слезы…

Стемнело. Пилы смолкли, рабочие ушли, Андриан Изотович продолжали сидеть у печурки, попыхивал папироской. Не решаясь тревожить его, не уходил и Ветлугин.

– Худо тебе, Андриан, изводишься, – произнес он, утомившись затянувшимся ожиданием чего-то непонятного.

– Дальше некуда, – отстраненно и без напряга отозвался Андриан. – Мозги разворачиваются в обратную сторону.

– Што тебе там, с другой стороны, медом сильно намазано?

– Деревня, прошлая жизнь, умершие родителя, никогда не ожидавшие милости от природы…

– Ну-уу, мужик, куда тебя занесло! Притормозить не пора?

– Знаешь, когда в глазах темней и темней, головой начинаешь вертеть и света искать.

– Головой вертеть – не хитро дело.

Андриан Изотович досадно поморщился:

– Не о том я, Савелий, не насмешничай.

– Понятней скажи, может, пойму.

– Поймешь, если захочешь. У нас у всех сейчас полное единодушие с хитрым внутренним несогласием: желающие понять, вроде бы, поумнели и понимают, не желающие – осанну поют прошлому и непогрешимым вождям.

– Началось! Не люблю я тебя такого, Андриан. До ручки скоро дойдешь.

– Дошел, некуда дальше. На самом краю раскачиваюсь; еще шаг… Вот кто я такой, скажи мне за ради бога, хозяин или пристебала-молчун? – хмуро бурчал Андриан Изотович. – Не хочу больше – кем есть, но и горло надрывать осточертело. Кругом как бы в ногу шагают, включая дружка вчерашнего, Силантия Чернуху, а я выбился из шеренги, шпарю наобум, как гонимое ветром перекати-поле, костерю всех подряд. Что мне, в конце концов... Наше оно – чем я занимаюсь, или дяди в мягкой шляпе? До каких пор?

– Во-от! Вот дошло до чево! Дали свободу, языки стали как помело… Эх, люди, опеть как накануне Октябрьской. А после – думать никто не хочет. Лишь бы душеньку отвести, мать вашу перестройщиков. Не хочу, боюсь я вас, Андриан. Не туда, мил человек! Навовсе не туда и опеть не с людьми, а с ловкачами. Ты словно не видишь, как оно закрутилось, куда оглобли стоят. Опосля на ково будешь валить?

– Я клонюсь не туда, а ты? С тобой все в порядке?

– Кабы ты один, разброд, он хуже заразы. Раньше верх брали фронтовики, германским газом отравленные, прослойка политическая, кое к чему подготовленная, хотя бы в общем, а нынче запах другой. Другой, Андриан, с воньким душком. Что лучше не знаю, да лучше не будет. Ручаюсь, не будет, как отец тебя упреждал. Новой анархии нахлебаемся, до отрыжки и с кровью, по этому пункту нашу державу и русский народ никому не перещеголять; мы любим буйство и ловких ездоков садить себе на шею, и снова с торбой по миру?

  • * * *

Ввалился заснеженный Пашкин, отфыркивался, похоже на лошадь, стряхивал крупные хлопья.

Приглядываясь к темноте, крикливо спросил:

– Там снег – за час нападало до колена, а у вас – будка вот-вот вспыхнет от раскаленной печурки. Вся деревня гудит: Андрианка у Савки заперся, рабочих вытурили чуть не взашей. Думаю, хоть с посудинкой, поминки справляют по телочкам и бычкам, а у них – покати шаром.

– Третьего не хватало, – вяло шумнул Савелий Игнатьевич, пододвигая Данилке чурбачок.

Оказалось, и других обеспокоило поведение Грызлова: Хомутов скоро пришел. Кряхтел, растирая поясницу. Подосланный Таисией, прибежал Семен Семенович с несрочной какой-то бумажкой.

– Может, я контору сюда перенес и на работу не выхожу? – вопрошал сердито управляющий. – Что не даете продыху?

Мужики курили старательно, знакомо помалкивали.

Болезненно покряхтывая, Хомутов сказал за всех:

– Нехорошо ведешь себя, Андриан, в последние дни. Брось это.

– Ругаться, что ли, разучился? – хохотнул Данилка. – Я норму седне не выполнил по навозу, тележка у Симакова сломалась, и чудно, никакого нагоняя.

– Корма совсем не берегут, – неумело подлаживаясь под общий настрой, произнес бухгалтер. – Сплошное добро в навоз выгребают.

– Во-во, потешна душа, людям видней. Тебе чуть-чуть на дыбки, поорать, штоб кровь взбудоражилась – и снова… как молодой. Молчком тебе вредно, порода не позволят.

Не действовало и не брало подобное бесхитростное соучастие, грустным оставался Андриан Изотович, словно прощался с чем-то настолько важным, о чем его друзья-сподвижнички не могли догадаться. Людям подобного склада тяжело жить не востребованными непосредственно обществом и вне напряженного беспокойства, когда душа болит, а нормального лекаря не находится, что многим, настроенным на нечто иное и более личностное, как-то вовсе непонятно и даже осудительно. Но тут уж кто как состряпан этим же обществом и полетом собственной мысли, другого не замечается.

Неожиданно поваливший под вечер снег перешел в буран с пронизывающим ветром. Подуло и понесло, едва не сбивая с ног. Сорвало что-то с будки, с грохотом поволокло по эстакаде, будто усиливая копытный перестук молодняка, загоняемого и заталкиваемого по доскам в кузов машины... Вокруг суетились скотники, доярки, телятницы, орали друг на дружку, на скукожившийся, озябший молодняк, пинали его и бутузили. Эта же невероятная озлобленность на скот, ни в чем не повинный, на испортившуюся погоду, на самого себя, на мужиков, набившихся в будку на эстакаде, все тягостнее одолевала Андриана Изотовича, и он тоже готов был орать, кого-то нещадно бутузить, пинать, гнать в кузов машины. Все в нем вздрагивало и напрягалось, в глазах было темно, не остывала взбаламученная кровь.

Чтобы на самом деле не сорваться, он отшатнулся от жестяной печурки, раскалившейся добела, в отчаянии махнув рукой, вывалился на ветер, швырнувший в лицо кучу жесткого снега, с непокрытой головой упрямо полез в темную круговерть.

И когда он еще только поднимался, мужики вроде бы враз прекратили свою бестолковую работенку, на которую их настроила обеспокоенная Таисия, разом примолкнув, провожали его в смятении.

В последующие дни недели Андриана Изотовича никто не беспокоил, и в конторе не появлялся ни утром, ни вечером, снова родив тревогу и пересуды.

Деревни в непролазной глуши с кривыми проулками и кособокими домишками, всегда на виду. У каждой, позабывшей о церквях и попах, свои закидоны и своевольные вожаки. Такие деревни не любит непонятного, выбивающегося из привычной колеи дня и ночи, и всякий сбой в их устоявшемся ритме мгновенно становится смутой и беспокойством в сознании, настраивающимся на немедленное выяснение возникшего несоответствия вчерашнего с нынешним. Таисия не успевала открывать и закрывать двери, объясняя, что с мужем в порядке, взял отгул-выходной, если до вечера дотерпит и не сорвется куда, лично она будет счастлива, и спешила к Андриану с новой чашкой горячего чая, сострадательно предлагая и рюмочку.

– Триста шестьдесят дней в году без единого перекура, можно бы понимать! Нет, лезут и лезут, как в мавзолей к Владимиру Ильичу… Ты че отставляешь, не выпив? Поди, знаю, что подаю, на коньяк раскошелилась, опрокинь с размаху и под одеяло. Согреешься, сон будет крепче, и сердцу дашь облегчение, – уговаривал мужа Таисия, переживая не меньше за то, что случилось на ферме.

Утром Андриан Изотович поднялся как обычно, съев яичницу из трех яиц с куском вареной домашней колбасы, направился было к двери, и не дошел. Сначала, присел на маленький стульчик – Светланкин еще, для обувания, – потом поднялся, вернулся к дивану, повалился ничком и до обеда не пошевелился.

Какая тут рюмка, язви их в душу!

Не имея особого простора собственному, в общем-то, убогому самосознанию, выстроенному на ограниченном личностном опыте деревенского выживания, он давно свыкся с мыслью, что в жизни его постоянно присутствует нечто такое, что необходимо преодолевать, затрачивая немало душевных усилий. Ощущение этой непреходящей тревоги, большой душевной тяжести давно стало естественным и привычным. Достаточно прочно усвоив самой интуицией, что без внутренней борьбы с собой и тем, что всегда присутствует как неизбежное и субъективное, не обязательное лично ему, очевидно, не живать ни дня и ни часа, он вдруг почувствовал, что бороться, собственно, в его положении практически не с кем и не за что. «Кроме пилорамы, поражение по всем серьезным позициям», – говорил он себе, словно позабыв и приличный урожай зерновых, и удачно завершившуюся сенокосную кампанию, да и, в конце концов, количество сданного мяса. Ни Чернуха, ни Кожилин козней ему не строили. Наоборот, помогали по мере возможности тем, что принуждали к невозможному, в его понимании смысла и предназначения, с чем трудно было согласиться, все же вынуждая исполнять и невольно шевелить мозгами. Остервенелого зла на них не было – требовали они не от своего имени и сами, по своему мировоззрению на такое бы не пошли. А довлеющее у них над поступками, оставалось вроде далеким, не совсем реальным и не самым опасным: деревня – как самое обнадеживающее, размывающее особенно горькое и противоречивое – продолжала существовать. Общими усилиями сохранены начальная школа и магазин. Получено согласие на пекарню и ремонт клуба… в который ходить практически давно некому. Но это жгуче желанное недавно, неосуществимое минувшей весной и достигнутое или вполне достижимое теперь, не приносило долгожданной радости, утратив изначальный смысл и понятие жизни – как неустанной борьбы, что та же сучка с капризом… если все же борьба в полную силу, а не походя и натощак, как говорится в народе. Лишенный необходимой власти самостоятельно решать целый ряд важных задач с полной ответственностью за эти решения, он словно утратил ту животворящую уверенность, которая порождала в нем раньше страстную жажду деятельности и пылкое юношеское горение, сделавшее его слепым и глухим к окружающему в отцовские времена. Для всех, для всех – это же так увлекательно чистой душе и так заряжает!

Нет, это прошлое безвозвратно, как не жаль ни в чем неповинного родителя, оно никому не нужно в том примитивном образе конного плуга в мелкой борозде, убогонькой молотилки, перевозимой на конной тяге от гумна до гумна, хотя и нынешнее не лучше.

В том и дело – не лучше. Кругом нищета, недостаток. Ежедневная, ежечасная политическая трескотня и призывы. Жизнь прошла на призывах и нелепых утверждениях, что завтра – уж завтра-то непременно! – и солнце взойдет по–другому, ветер станет теплей, подув с другой стороны. День за днем, год за годом обещания и обещания. Одни отмирают, как устаревшие морально, утратившие свежесть воздействия на умы, другие рождаются, расцвечиваясь новыми кумачами. Возникало нелепое ощущение, что их деревня в целом, будто бы оторвались от недавно еще накрепко увязанного видимыми и невидимыми связями длинного состава таких же людей и деревень, катятся потихоньку сама по себе непонятно куда.

Вполне отчетливо и ясно поняв ограниченность истекающих сил и еще большую урезанность возможностей, он вдруг утратил былую активность и мысли, и действия.

Но натура ведь дура, кому неизвестно. Не ей управляют самые железобетонные лбы самовеличия, она правит бал над убогим человеческим разумом, каким бы он не был со дня рождения, своенравно правит и подталкивает. Проведя пару дней в очередной меланхолии, он снова начал появляться на центральной усадьбе совхоза на совещаниях у Кожилина или Чернухи, но вел себя непривычно тихо. Когда к нему обращались за советом, просили высказаться по обсуждаемому вопросу, он легко и пространно говорил, и говорил вроде бы правильно, схоже с другими и в тон общей мысли, снова озадачивал самого себя, требовал что-то у руководства совхоза. На него смотрели с растерянным недоумением, переглядываясь, пожимали плечами.

Бесконечно нудно, в самой глубине ныло и ныло сердце, не пугая больше: пускай ноет, колотится в ребра, он-то причем… если изнахратилось окончательно.

– Вот знаешь, о чем я думал, пока продолжалась ваша говорильня? – спросил он Кожилина, когда очередное зимнее совещание закончилось. – Мне кажется, что мы, руководители, большие которые и самые маленькие, больше всего боимся оказаться ненужными. Собираемся по поводу и без, гундим назидательно, напоминая людям, что есть, имеем власть спрашивать, переставляем друг друга с места на место... Собирал бы ты нас пореже, Николай Федорович. Заставляй лучше самих мозгами шевелить. Ведь не заменишь всех и умнее не сделаешь. – Помявшись, спросил: – Ты молчишь, ни звука, а во мне… Полухин как, после моих выпадов?

– Важно не то, что ты сморозил, важно, как тебя поняли, – странно задумчиво произнес директор.

– Ну, ну, Николай Федорович, измучился я до головной боли, приношу извинения, если подставил, но мы же, практически, с глазу на глаз… Помнишь, бывало, кому перемывали косточки, не испытывая обычного страха! Как в атаку ходят! Безоглядно: да хрен с ним, и с жизнью. Дальше тайги не сошлют.

– Ничего не сказал – такой ответ устраивает?

– Не ври! Не ври, командир!

– Велел язык тебе укоротить правдами и неправдами… А лучше: помочь заявление написать. По собственному желанию.

– Это уж хрен вам в сумку… Чтоб сухари не мялись. Я не для этого вступал в нее на Курской дуге, чтобы под кого-то ложиться потом. Во, видел, дружок мой окопный! – И сунул дулю под нос Кожилину, покрутил, словно ввинчивая.

Порыв, обычные человеческие эмоции, рванувшие всей мужицкой душой через край! Протест, который ничем другим не выскажешь и настолько образно не продемонстрируешь.

Толку – снова на шиш. Сворачивай треп и ползи восвояси, Грызлов Анадриан, бывший защитник отечества, и не кашляй, где не надо.

А где надо – слушать не захотят, хоть лоб расшиби.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

И снова, как много-много лет назад, но в другой избе, Симаков швырял на середину пола свои нехитрые пожитки. Хватался за самое нужное из всего, что попадало на глаза, торопился. Стираные брюки, две или три мятые-перемятые застиранные рубахи, подушку – налево, на одну кучку, помазок, безопасную бритву, обломок зеркала – на другую, но на одну и ту же, замызганную синюю скатерть в чернильных разводах, сдернутую в сердцах с обеденного стола.

Когда он бросил бритву, коробочка раскрылась, содержимое высыпалось. Он поспешно стал на колени, сгреб лезвия, блескучие детали, сунул в ботинок, оказавшийся рядом.

– Кажись, увязал, лишнего не возьму, – сказал с облегчением, словно убрал последнее препятствие, мешавшее покинуть Настину избу. – На семь разов перемерено, а резать боялся, от Варьки и то смелей уходил. Хватит с меня! – воскликнул незнакомо молодо, оглядываясь кругом.

Подбоченясь, Настюха стояла в дверях. Он посмотрел на нее без всякого сочувствия, странно хмыкнув, связал узлы скатерти, забросил ком на плечо.

Не уступив дорогу с первого раза, жена больно и зло толкнула Василия в грудь.
По прежней мерке она должна была закричать, но не закричала. Ни звука: губы тонкие сжались, в зауженных хищно глазах мельтешения, как молнии на грозовом небе. Раздулась от лишнего воздуха, переполнявшего неподвижную грудь, готвую вместе с выдохом, выплеснуть, наконец, ярость и бешенсто.

Симаков перебросил узел на другое плечо, на лбу выступила испарина. Вытерев лоб, он еще решительнее пригнулся, готовый вынести жену вместе с дверью, и тогда лишь баба завыла.

Дико взвыла Настя, на пределе скопившихся чувств и страданий:

– Сбегаешь! От сына родного сбегаешь! Молчком смываешься, пентюх недоношенный! Я те не Варька, одной горбатиться на Петькино воспитание, учти, на алименты подам. Завтра же, дня не промедлю...

Меж тем, не сдвинулась ни на сантиметр; Симаков лез на нее лбом, как на таран шел. Настя снова пихнула его, но теперь Симаков был готов к отпору, пригнулся, решительней попер напропалую, не понимая, лупит она его или повисла на шее, обнимает, уговаривая одуматься и остаться.

Ничего не хотелось Василию, ни слышать, ни понимать, не то, что сочувствовать. Прочь! Прочь навсегда! Никакой силой больше не задержать его в этой прокисшей избенке.

Он так и вытащил ее на себе за дверь.

Стряхнув, сбежал с крылечка.

– Сдохнешь! Никому ты такой не нужен. Думаешь, с хорошей жизни я на тебя позарилась, колоду бестолковую? От жиру? Как бы ни так! Варьке-кобыле позавидовала: мужиком, видите ли, обзавелась, что ли я хуже? – Опустилась на крыльцо, взвыла горько, обреченно: – Пропади ты пропадом, аппендицит не вырезанный, нашла, чем соблазниться, дура такая! До тебя счастья не видывала и с тобой не завела.

Ссоры у них не было до последней минуты. С памятного злосчастного вечера у Курдюмчика, когда, выпив лишнего и выдав себя с головой в отношении бывшей жены, налегая грудью, он лез встречно ветру непонятно куда, оступаясь и проваливаясь, твердя и твердя, как заведенный, что кончено, и уйдет от Насти.

Нужен был повод. С криком или без крика, не важно. Самый незначительный, и Василий дождался, развязал себе руки.

Холодный ветер, пронизывая изреженные леса, летел встречно, хлестал по лицу. Прищелкивая концами, во дворе через дорогу моталось белье на веревке, как беспомощно металась в груди его измученная душа. Изнемогая в собачьей тоске, заунывно выла где-то позабытая дворняга, утратившая хозяйскую строгость и его же хозяйскую ласку.

Жутко было шагать в ночь, ощущая холод затылком – Василию тоже невыносимо хотелось завыть, как случилось с ним в неполные двенадцать, когда неурожайной осенью, без объяснения причин, в первый раз забрали отца, председателя Курьинского колхоза, а волки задрали корову.

Обнаружив ее распотрошенную в прибрежных кустах, он разревелся безутешно, не совсем понимая, по корове плачет или отцу. Он отчетливо помнит, что выплакаться и успокоиться долго не удавалось, как не подставлялся лицом хлесткому ветру, сколь ни лез в шумливую гущу камышей и тальника, сотрясаемый ознобом. Было страшно возвращаться домой, где страдала и мучилась неизвестностью мать, которую увозили в райцентр вместе с отцом, но через три или четыре дня отпустили

Потом и отца выпустили, он куда-то поехал в поисках правды и снова оказался арстованным. Отправилась мать за него хлопотать…

Она ничего не рассказывала, только плакала и плакала, билась в истерике… пока однажды, проснувшись средь ночи, Василий не услышал непонятные шорохи, бряканье табуретки и в лунном свете не увидел мать, надевающую на шею петлю.

Он не сразу сообразил, что надо делать, вцепился в нее и повис.

Мать захырчала страшней и тогда он догадался, как необходимо поступить. И справился, по не понимая, откуда нашлись силы. Приподнял, ногой сумел подтянуть табуретку, взгромоздить бесчувственное тело родительницы, забраться самому и, дотянувшись до кухонного стола за ножом, перерезать удавку, что мать уже не спасло. Мать скончалась и опять, как из сказки, появился отец, набежавшей весной оказавшийся убитым вроде бы как из-за трех мешков семенного зерна.

Той же давней ночью с коровой, убившей в нем последнюю каплю живого и доброжелательного, набродившись у реки, увязшей во мраке и непроглядности, он опустился на кочку, ощущая тяжелую и несправедливую ограниченность мира, ощетинившегося штыками, и тогда же почувствовал оборвавшимся свой путь в счастливую жизнь, обещанную отцом и красногалстучной школой.

Воды с тех пор утекло не меряно, но мало что изменилось в душе Василия Симакова, очерствевшей навечно. С отцом оказалось непросто и непонятно, отец вроде бы отправил куда-то обвинительную бумагу с фактами на районное начальство, что стало известно, и у них в избе, под надзором Паршука, несколько раз проводили обыски, выворачивая половицы. А потом он, самым непонятным образом, оказался у деда, все пытавшегося что-то выведать, откуда на отца и за что…

В парнях судьба подарила еще один шанс – Варвару, дочь разбитной бабенки, за которой ухлестывал когда-то молодой Паршук, что вернуло к жизни, возбудило сильные желания, которыми он жил счастливо почти десять лет, исчезнувших было из сознания не без Настюхиного усердия и недавно возвратившихся обвальной тоской.

Она была всюду – Варвара; следует неотвязно, не исчезает ни на мгновение.

Она представала яркой в темной вязкой ночи, которую он взламывал грудью, упиралась в него… руками Настюхи, противясь его страстным желанием, не подпуская близко.

От нее пахло лесом, сухими травами, которые он только что сбрасывал с воза.

И не Настя, придавленная верхушкой воза, а Варвара плюхалась на другой стороне тележки, призывая на помощь.

Все путалось в голове и возбужденном воображение. Приходили на память какие-то давние покосы, где они с Варварой сбивали стога для собственной коровы, а потом, утомленные, забираясь в шалаш, тихо лежали в объятиях друг друга.

Тележка возникла с водилом у Варвары в руках. Кольцо, штырь, близко-близко Варварины губы, ее едва ощутимое дыхание.

– Варя! Варенька!..

Ночь не любит подобных смятений, ночь призвана оберегать людские сердца от сумасшествия, хотя самое волнительное с людьми случается ночью.

– Варя! – стонал Симаков и не слышал своего голоса.

Долгие годы, оставаясь незаметной и никому не нужной по-настоящему, она неожиданно переменилась с появлением в ее жизни Савелия Ветлугина. Изменилась в походке и поведением, держалась с достоинством и степенно, наполнившись не мерянным счастьем, давшимся ей столь неожиданно, и которого он, Василий Симаков, оказался лишенным навсегда. Взгляд ее, полный открытого сочувствия, не давал покоя, не звал и не манил в желанные объятия. Осознавая разумом, что Варвара сполна выстрадала новое счастье, заслужила, тоскующим сердцем понимая закономерность ее бабьего счастья, в душе Василий не хотел его признавать.

Как же он ног отказаться от нее навсегда, если любил, был уверен, что любим – самый страшный вопрос, который мучил его последние недели. Так ли уж, казнясь за нечаянную связь с Настюхой, расстался он с нею, вроде бы наказывая себя? Да и нечаянной ли была эта связь, собственного желания уж не было? Холодная, не разбуженная им до конца Варвара, как и сам он во многом был будто бы не разбуженным долгое время и, похожая на коршуна, вцепившегося в добычу, соблазнительно горячая, доступная постоянно, беспредельно жадная в ласках Настюха – в чем истина и где тайна его мужской страсти?

Почему Настюха взяла над ним верх, а он легко покорился?

Чувства, чувства, чувства! Что в них первично и что вторично? В чем настоящее и где обманчивое, будто мираж? Мог ли он подумать, что горячая, ненасытная Настя, сгорающая в любовных забавах, обжигающая его своим порочным телом, скоро утомит и надоест. Что станет приторной и отторгающей, перестанет манить, а холодная и сдержанная, умеренная в ласках Варвара сохранится навеки желанной!

Что постельные игры с Настюхой это одно, увлекательно, туманит мозги, швыряет в омут мужского безумия, но способно надоесть, а Варвара – нечто другое. С Варварой он жил, как живут при тихом рассвете и восходящем солнце, рассыпающими душевный покой и ровную радость. Ровную, тихую, без метаний. Страсть – собачья болезнь не то бешенства, не то сумасбродства, когда у сучки течка, а у кобеля… А у кобелька – сам хрен не поймет, что у него…

Но случилось, победив его слепую, безотчетную страсть, произошло, не принеся радости освобождения от Настиных чар.

Окончательно добила новость, услышанная в застолье Курдюмчика, что Варвара снова готовится стать матерью, вызвав дикий протест. Страшнее новости Василий не помнит, не желая нового ее материнства, он постоянно помнил о н ем.

Точно угадав его состояние и грозящие последствия, Настя была в эти дни предупредительной и услужливой. Не в пример взялась за хозяйство, вымыла и выскребла избу, дважды подбеливала задымленный шесток, перетрясла постель, подушки, перину на первом же снегу, оставив до вечера на морозе. Она стала неузнаваемой и почти доброй, не осыпала упреками и выговорами, когда он задерживался и заявлялся «под мухой».

В последние дни совместной жизни Настя была не похожа на себя прежнюю не только поведением, и одеваться стала опрятнее, строже. Вечером только и сказала, что трактора новые распределяют, просил бы себе гусеничный, а то гоняет на своем бессменном гусаке.

Это было сущей правдой, тракторишко ему служил много лет, давно числился в кандидатах на отправку в утиль, но Симаков не заикался о списании. Он сам ремонтировал движок, перебирал не однажды коробку передач, ни разу не сдавая на капиталку, производил другой мелкий ремонт, делая его и в зимнюю стужу, потому что теперь и зимой находилась работа. И вообще: колесный трактор – это колесный, шустренький и поворотливый, а гусеничный – он гусеничный…

Признаться, слова жены ничем не раздосадовали, не вызвали гнева, достаточного для ссоры. Просто, столь непривычно долго не получая другой возможности выяснить отношения, он решил воспользоваться подвернувшимся незначительным. Вот и все, и когда она сказала о тракторе, он почему-то подумал о себе и увидел себя таким же повидавшим виды. А подумав, что ему, как трактору, пора на списание, сразу, без лишних слов потянул со стола скатерть, давно продумав, что уходить будет, как пришел, с узлом на плече.

С этой въедливой и занозистой мыслью, что никуда кроме списания он больше не годен, Симаков шел по деревне. Встречные мужики делали вид, что ничего непонятного в его поведении не замечают, идет человек с узлом на плече и пускай идет, здоровались как обычно, бабы вздыхали сочувственно, отворачивались.

Один лишь Данилка крикнул из-за плетня, перестав чистить дорожку:

– Ну, Василий, отчебучиваешь!

Жена выдернула у него из-под груди лопату, и Данилка, едва не упав, длинно выругался.

  • * * *

Совершенно не выстраивая каких-то планов на ближайшее будущего – Василий вообще их никогда не намечал, свыкшись, что за него решают жена и начальство, и ничего другого, кроме как молча подчиняться, ему не остается, он безотчетно свернул к избе Паршука, вросшей в землю по самые подоконники, с просевшей камышовой крышей. Ни огорода, соток под двадцать под картошку, ни огородчика с тепличными грядками под огурцы-помидоры, как у нормальных людей. Пусто, запущено в просторном некогда дворе, с развалившейся, древней телегой у кособокой сараюшки, едва ли не старше самого старика. Забор, нисколько не похожий на забор в нормальном его понимании. Нечто подпертое суковатыми палками и жердинками, чтоб чужой скот не входил да, по случаю, самого не поддел на рога, лишь подправленное на скорую руку для ровности линии.

Увидев деда на окоротыше, Василий швырнул узел:

– Занеси, я поздно приду.

– Ково я тут должон заносить за тебя? – пискнул визгливо дедка и не пошевелился.

– Ково видишь, – отрезал Симаков, неуклюже разворачиваясь на увязистой тропинке.

– Не выдумывай-ка, едрена мить. – Паршук вскинул реденькую бороденку. – Откель пришкандыбал незвано непрошено, туда и завертай оглоблю. Здеся не приют убогим.

Поганка, скрючившаяся в три погибели, буровит-то что; Василий приблизился к деду, приподнял за плечи:

– Земля стала хуже чужой, не видишь, старый пердун. Куда мне дальше?

– Хоть на тот свет, – упрямо не сдавался вздернутый дедка. – Говорено было, не приму, когда те в мозги шандарахнет без удержу, и не приму. – Не нужен ты здеся, семя безродное. Без ума, оно без ума и есть, Васюха прыг-скок. – Заметив нехороший блеск в глазах Симакова и валенками снова нащупав колеблющуюся опору, взвился напористее: – Василий, укротися, едрена мить. Из ружьишка в тя пукну, сразу обмякнешь. Выбрось из головы.

– Ох, ох! Кобелей бездомных пужай, брандспойтом своим толстоствольным.

Но не получилось у Симакова весело и шутливо, шла из него сплошная черная злоба.

– Дитё у нее будет, ухарь-Васюха. Да рази я был супротив, ты спомни, голова самоварная! Упустил свое, Василь-Васюха, баста. Не-е, баста, Васюха, завязано на энтом корявом сучке, больше не развязать. Когда коснулось дитё рожать – последний капец, пересохла речка, утекло твое навсегда.

Симаков отшатнулся, вскрикнул поранено:

– Верни... Верни, ты можешь! Что хошь говори, лишь бы... На тот свет согласен, если без пересадки и напрямки. Нету нигде! Не знаю, зачем родился.

Не договорив, рванул с головы шапку, полез по снегу в обратную сторону.

– Васюха! Василий! Ее-то душа мне ище ближе твоей. Ить и с ее родителем, елки-мить, я на контру в одной шеренге хаживал! Ить и ее родитель-хват в моей памяти как живой, – бежал семеняще следом дедка. – Уж не обессудь, нет больше уваженья к тебе, не будет в век. Не порть мне старость, едрена мить, с Настюхой в жисть не свяжусь. Забирай за однем свои манатки.

Из-за другого угла плетня вывернулась Нюрка, спросила:

– На кого разоряешься, дедка? Испугалась я, было, козел Васька, может, сбежал?

– Васька и есть, да не рогатый, как мой супротивник. Вон-а, за поворотом штаны развеваются. Погляди, какой ухабака нарисовался с узлом на плече! Видела обормотину! Грозился, грозился придти на житье, с поллитровками хаживал, я – шутки шутит, прохиндей, а он, нате вам, елки-мить, на всем сурьезе!

– Симаков?

– Не слепошарая ить, – взвизгнул досадно старик, – Васька-хват всей персоной. От Настюхи смылся, вишь, с узелком. Я хто ему такой? Занеси, грит, я поздно вернуся. Пить поперся кудысь, а я, значит, сторожи чужие богатства. Ишь, какой узел скопил, в избу не влезет!

Только что, спровадив Кольку Евстафьева, Нюрка была в благостном настроении, напоминая сытую кошку, разнежившуюся в крепких объятиях. Поверх легонького платьица – черная плюшевая дошка, не закрывающая голые колени. Длинные волосы распущены.

Прыснула Нюрка, плюхнулась на узел, разбросилась широко ногами, обнажив толстенные белые икры:

– А че тебе, дедка, веселей жить станет, давай, примай, я пригляжу за вами.

Паршук подскочил к ней, скрючился, сжался до размеров гномика:

– Сама-то в уме али так себе, серединка на половинку? Ково городишь? Ить Настюха – как тать, избенку сдуру запалит – халупу-то!

– Нужен ты ей! – ржала Нюрка кобылой и бухалась на узле. – Мягко, дедка! Скопил Симаков мягкого, подушку да одеяло, а на перину не довелось! Айда, вдвоем посидим! – Подхватилась, поволокла узел по снегу: – Че же теперь, пропадать человеку, еслив с собственной бабой житья нету? У мужиков часто, ча-аасто, дедулька! Это тебе не довелось похлебать, а Василию – под завязку. Растворяй ворота, пока к себе не перетащила.

Нюрка удивила деревню, как никто не удивлял. Осенью после жатвы уволился комбайнер Мирча Глоба, сын раскулаченного перед войной в Бессарабии старика-молдаванина, в свое время, схоронив отца и заведя семью, вроде бы, глубоко пустил корни в сибирскую землю, да вот не выдержала душа под новыми веяниями, взял расчет. Дом у него был крепкий, но о продаже не могло быть речи. Кому покупать? И – Нюрка. Сама напросилась, потащила мужика к Андриану Изотовичу и завладела по дешевке солидной недвижимостью по соседству с Паршуком. Поскольку других жителей рядом не оказалось – бурьян на старых фундаментах, – навещала деда почти ежедневно: то печь возьмется-протопит, полы вымоет, а то стирку вдруг разведет, на удивление, оказавшись не только заботливой и работоспособной девахой, но совсем не брезгливой, под козлом старика и то убирала.

Впрочем, наводя порядок, живность рогатую и бесполезную, непригодную даже вместо собаки, вытурила в два счета и со всей решительностью, чему Паршук, не сказать, чтобы охотно, но подчинился. Козел оказался в сараюшке, вместе с горластым петухом и тремя рябыми курицами, которым вход в избу, в отличие от козла, был не запрещен. А с дедом другая беда приключилась. Неузнаваемо чистенький, обмытый, правда, не с первого раза, прямо в избе в деревянной шайке, с реденькой просвечивающейся бороденкой, он, чувствуя себя под Нюркиным доглядом непривычно беспокойно, не мог никак угомониться и впасть в привычную по этой поре зимнюю спячку.

Так-то, по-старому, впав в запечную дрему, не нарвался бы на Ваську, а теперь выкручивайся...

Тилипаясь следом за Нюркой, волокущей узел, старик жалостливо попискивал:

– Дак некуды навовсе, елки-мить, стервецу безоглядному, некуды ить, давай, волоки. Че же теперь и вправду, хоть пропадай, Васюха – король из пригона. Ить люблю я ево, Ваську-то. Еслив разобраться, то Василий мне сродственник, да Варька. Варька вовсе была мне близёхонько, она же Мотькина, едрена мить, с ложечки моей вскормлена. А Василий стервец – у-уу! С отцом-то ево, Симаковым-товарищем, первыми красный флаг прибивали над крылечком поповской избы, самолично гвоздик ему подавал. Едрит нашу музыку, – ставя неправильно ударение в любимом слове «музыка», на «Ы», певуче тянул дедка, – мало хто помнит, а то вовсе давно позабыли, как оно начиналось в Усолье-деревне. Бо-оль-шой был флажок, Нюра. Прям, полная простыня на двоих. Не помню, откель мы ево извлекли и сварганили, но так на ветру понесло, я чуть не брякнулся... На мельнице, што ли, валялся припрятанным с пятого года – мы и в пятом уже колобродили... А Симакова не стало, со мной Васька жил… Жил, Нюра. Выходит, и Васька мне не чужой и Варька – родня. Вот и пойми, как закручивается… Двум смертям не бывать, Нюра, вноси в избу Васькино богатство, вдвоем от Настюхи смелей отобьемся.

Скакнул козлом с тропки, пытаясь обогнать Нюрку, распахнуть воротца, заваленные снегом, едва не по шею, увяз в глубоком сумете, взвизгивал беспомощно.

Подбоченившись, расставив широко толстые ноги, Нюрка хохотала звонко.

2


На ферме, как оглашенный, забивая другие спокойные звуки, затарахтел, едва не захлебываясь и в полном надрыве, тракторный пускач, Настя признала знакомые нотки, замерла, прижав руки к груди. Дышать было трудно, мешал, врываясь в неё и остро покалывая крепкий морозец. Не слыша, не чувствуя ни тела, ни рук и ни ног, словно вмиг отнялось и задеревенело, сползла Настя с крылечка, отпихнув повиливающего хвостом пса, стиснула руками голову. Шум тракторного мотора не исчез, бился в ушах, словно понимая состояние хозяйки, собака поскуливала, пыталась лизнуть ей руки. Настя качнулась в ее сторону, упав коленями в снег, обхватила за шею, завыла тоненько:

– Барбосик несчастный, зверюшка бессловесная! Одни мы с тобой опять на всем белом свете. Не было нам веры от честных людей и, видно, не будет. И тебя никто не любил за всю твою собачью жисть, и я, растеряха неумытая, никому не нужна. Ну, ладно, раз так! Ну ладно, барбосик, они у меня еще попляшут.

Опалял крепчающий к ночи морозец, но Настя не слышала его щипучего гнева, сердитого дыхания и острых покалываний, как была неодетой, выскочила за воротца. Не добежав до магазина, свернула в проулок, с разгону ворвалась в избу Варвары.

– Пляши, знатная плясунья, добилась своего! – Рывком сдернув плат, рассыпала на плечи русые волосы.

Варвара волокла из печи большущий чугун с варевом для поросенка. Ухват у нее дрогнул, из чугуна плеснулось на шесток, потекло по белому лику печи.

Настюха оседала на порожке.

Выронив ухват, Варвара кинулась к ней:

– Что с тобой, Настя? Настя?.. Да Господи, не молчи, заполошная. Че у вас снова? Ну, никак, баба, за ум не возьмешься – одни враги кругом! – Поймав ручку ковша, плавающего в ведре, раздвинув лед, она зачерпнула воды, поднесла к губам бывшей подруги: – На-ко, пивни, подружка ситцевая, лица на тебе нет... Господи, раздетая носишься, в одной кофтенке. Настя, что за беда, слова не можешь сказать!

Присев рядом на валенки, прочую обувку, сбросанную у порога, Варвара терла ладонями побелевшие щеки Насти.

Голова у бабенки болталась, глаза были закрыты.

– Господи! Господи, вот шалопуты, когда надо слова не выбьешь, – пристанывала Варвара.

Дотянулась до лавки, схватила шерстяной носок, и носком, размашисто и нещадно по всему лицу. Кругами, кругами.

Настюха очнулась, повела глазищами, полными гнева, ударила наотмашь Варварину руку.

– Уйди, завистница! – Поднялась, пошатываясь.

– Какая из меня завистница, Бог с тобой, подруженька бывшая! Не была я никогда завистницей чужому счастью, но и тебе не завидовала.

– Кто бы говорил – не завидовала! Так я поверила.

– Так нечему было, Настя. Ворованное оно было у тебя, счастье-то.

– Я денег тебе сулила, спомни, Пластунову в ножки кланялась – увези только... Не-ет, ты наперед знала, фигура тонкая! До последнего дожидалась и дождалась, пляши «цыганочку» с выходом.

– Настя, что ты мелешь, ково я знала?

– Ушел он, понятно тебе! Узел на плечо... Как пришел, таким и ушел.

Поведя запрокинутыми глазами, убежавшими в подлобье, Настюха ткнулась лицом в косяк, колотилась о сырое стылое дерево:

– Варька, не могу без него! Вовсе не смогу! Наплела всякое, накричала вслед, а сама... – Откачнувшись от косяка и медленно привставая, Настя шагнула на середину избы, снова, как только что у себя во дворе, у собачьей будки, обхватила голову руками. – Ты и с Ветлугиным сумела обрюхатиться, хоть с кем сумеешь, а я… Негодная я давно рожать, хоть знаешь, завистница?

– Богом прошу, не сходи с ума. Откуда мне знать про тебя…

– С первого раза негодная, не знала она! Знала, признаваться не хочешь, кроме тебя никто про это не ведает по седнешний день. Ему детишек, надо, душа такая, а я – кадушка с протухшей капустой, выскребли за десять абортов. Петьку родила чудом, врачи не верили. Смейся, давай, если не знала! Хохочи на всю деревню!

– Вот что, подруженька… или как прикажешь тебя навеличивать! – Варвара прикрыла живот руками. – На исповедь сюда не звана, не тебе попрекать.

– Варя, миленькая! – Настюха цепко схватила Варвару. – Уехать бы вам! Оно, глядишь, и у нас сладилось бы как-то. Ну, что тебе тут?

– Пусти! – Варвара вырывалась, а вырвавшись, не отошла, лишь снова прикрылась понизу руками. – Некуда нам ехать, дом будем строить, сама убирайся.

Дернулась, скривилась Настя, словно по лицу хлестанули:

– Ага-а, не нагляделась еще, досыта надо! Настал твой час душу потешить.

– Нет, Настя, твоя беда мне радости не прибавит. У тебя свой берег, у меня – свой, а меж ними вода… как на мельнице под плотиной.

– Не доводи до греха! Средь ночи спалю! Живьем сгорите в своей мягкой постельке!

– Не сходи с ума, бестолковая, и у тебя сын растет!

– Конечно, не зря болтают, души нет еслив. С мужиками спала, как очередь отбывала, ни жару, ни пару. Нужен он тебе был, Васька-то! Да не нуждалась ты в нем, потому отпустила, слезинки не проронив. А я, дура, голову по сей день ломаю: да как это так, железная она, что ли? Другая глаза бы мне выцарапала, морду искровенила, кипятком ошпарила на сто раз, а ей хоть бы хны.

– Уйди, Настя! – Варвара вспыхнула гневом, подалась к Настюхе. – Не вороши угли, они горячо могут брызнуть.

– Да ну? В тебе угли? Откуда им взяться, где нет ничего!

– Проваливай, говорю...

– Уйти?

– Уходи... Ой, уходи!

– Уйти? Выгоняешь?

– Я тебя не звала.

– А если я на Савку глаз положу! Чем не баба! – Настюха вызывающе повела плечом, выставила грудь. – Не заменю, устоит?

– Брысь, кошка гулливая!

Неожиданно Ветлугин вышагнул из горенки; оказывается, он был дома и слышал Настюху.

– А ну, не просили… Не вмешивайся, Савелий! – вскрикнула Варвара.

– А ты дома, сталось, Савушка! Вот к месту-то!

Савелий Игнатьевич шел на нее вздыбленной горой, поднимал руки, словно собирался вцепиться Насте в горло и придушить:

– Проваливай, паскудница... как было сказано. Штоб забыла эту дорожку!

Опрометью выметнувшись за порог, Настюха кричала уже из сеней:

– Не будет вам счастья на этой земле. Чтоб те не разродиться вовек, фанера плоская! Угореть бы вам насмерть, сколь вас осталось еще!

Настя плакала горько и безответно.

Варвара сдернула с вешалки фуфайчонку, кинулась вслед, закричала:

– Стой, дура заполошная! Куда голяком, куфайку возьми.

Савелий Игнатьевич перехватил было ее на пороге:

– Куда ты после всево, Варя?

– Дак видел, голая, Савушка! Ить баба, застудится, куфайку хоть брошу, че же теперь.

Потом они лежали молчком и знали, что не уснут, не поговорив.

Вдруг показалось, что шевельнулось в ней тайное, чего хоть и ждешь, но верится далеко не сразу. И даже как бы вовсе не верится, а мерещится блымающим далеко-далеко невозможным сиянием млеющей радости, плавится на душе, обволакивает каждую растревоженную кровинку жаром и буйством разрастающихся желаний, противящихся благоразумию и не желающих покоя – ну, бывает ведь, с кем не случалось!

– Хочу я, Савушка…

– Што? Што, радость моя?

– Хочу и хочу, сама не знаю…

– Надумашь, скажи. Все-все исполню.

– Ой, и не знаю, исполнишь ли, люба моя!

– Да как бы… Мать тебя поперек! Да как бы я не исполнил – в доску расшибуся…

– Ну, ладно, потом, опосля.

Сна нет и не буде на всю эту великую ночь ее бабьей радости и ликования.

Ах ты, чертова ворожея, появись только…

Варвара прислушалась к себе и что происходит где-то под самым сердцем…

И еще глубже.

Глубже, глубже, как вообще не бывает!

Она лежала у него руке, но Савелий Игнатьевич терпел, словно угадывал ее испуг. Варвара прижалась плотней, отыскала руку:

– Избу-то, Савушка... Не заговариваешь больше.

– Не к чему, когда решено, перерешивать я не умею.

Известие, что Ленька пристроился в городе при сельхозинституте и вроде бы учится вечерами на каких-то курсах, вновь повернуло к нему людей, но в отношениях с Варварой что-то будто нарушилось. Так хорошо обмозговав задуманное строительство вплоть до деталей, после бегства Леньки, считая во многом виноватым себя, он не решался подступаться с ним и тревожить Варвару. Да и к чему в создавшемся положении: Ленька в городе и едва ли вернется, Надька в интернате, двоим в старой избе – разгуляйся. Он жил ожиданием новых перемен в Варваре, не желая верить, что Симаков для нее еще что-то значит, и все боялся, не мог не опасаться невольного поворота ее мягкой и чуткой души к беспокойному прошлому.

Захолодев, испытывая непривычное напряжение и внутренне соглашаясь, что у Симакова на Варвару больше прав, добровольно уступить ее Василию, Савелий уже не мог. Она была не просто нужной, она стала самым дорогим человеком, без которого ему невозможно, и стала женщиной, носящей под сердцем его будущего ребенка.

И он уже ощущал у себя на руках эту славную кроху, и видел свое, не народившееся дитя выросшим. Похожим хваткой, силой, дерзостью, на деревенских парней-забияк, и больше на Веньку, чем на мягкого и впечатлительного, вялого Леньку. Оправдание откровенному эгоизму находилось немедленно и прагматично: во все времена мужик рассчитывал и должен рассчитывать, прежде всего, на физическую силу, ее в первую очередь уважал в других, и не мог не мечтать наделить ею долгожданное чадо.

Столь архаическое желание держалось в нем и не могло не держаться хотя бы потому, что в повседневной жизни по-прежнему важнее всего ценились крепкие руки, могучая спина, умение ворочать тяжелые лесины, и что у него родится крепкий наследник, не вызывало сомнения.

Морозы этой осенью прижали рано, но по любой погоде он старался вырваться на центральную усадьбу, привезти Надьку на выходные. Надежда привносила в их помрачневшую жизнь некоторое оживление, много и доверительно рассказывала о школьных проделках. Он искренне смеялся, как оживала Варвара, воскресение катилось светлым праздником, но уезжала Наденька, и Варвара снова впадала в меланхолию.

Услышав ее странный вопрос, касающийся нового дома, оставаясь в каком-то неоконченном споре с Василием Симаковым, еще с кем-то, защищавшем Симакова, он повернулся будто бы несильно, но кровать тягуче и надсадно охнула, сказал сдержанно, в полголоса:

– Дак... скомандуй... Тако дело без команды не делатся.

– Вроде, рамы хотел заказать?

– Заказано давно.

– Ну, ладно... А двери?

Снова скрипнула кровать:

– И двери с карнизами да наличниками, и скобы, и лиственницу – пятидесятку на половицы, сороковка нам не пойдет… Но, но, знаешь, вопрос, лиственница или пихта?

– Нашел кого спрашивать, ко мне – о коровах.

– Ну, лиственница как бы надолго, почти на века нет износу, а пихта ногам теплее ходить… В чем фокус.

– Нашел хитрость! Босиком что ли ходим? Делай, как прочней.

– Ну–к решено, будет домина тебе, спи, давай, беспокойна душа.

Варварины волосы источали приятный аромат лесных душистых трав. Запах ширился, проникал в размягченное и враз подобревшее сердце Савелия Игнатьевича, ложился на грудь мягкими волшебными туманами, похожими… на овечью шерсть.

2

Снега валили и валили, ровняя сугробы с крышами. Заметало шоссейную дорогу в город, проселки на центральную усадьбу, соседние деревни, в райцентр. Снега, снега, снега долгой сибирской зимы. Величие и покой умиротворенной глухомани, успокаивающей беспокойное сердце. Выстуженное морозом голубоватенькое небо. Невесомый горизонт, березки, обвешанные куржаком. Сладость и прелесть, когда в жизни ровно, прилично, достойно.

Но в уплотняющихся заносах и суметах, не давая покоя Андриану Изотовичу, блымали желтые окна, дымились печные трубы, дружно побрехивая, устраивая перекличку, несли привычную службу дворняги, самоотверженно верные человеку. За деревней, в белых полях, рьяно управлялся с навозом Данилка, пять тракторных агрегатов дружно бороздили поля самодельными снегопахами, сотверенными в бывших совхозных мастерских неизвестно когда и переделанные Хомутовым с помощниками, Таисина коровья родилка наполнялась помаленьку новорожденными телятами, началась подработка семенного материала, исправно поступал на пилораму строевой лес. Упав, было, с первыми морозами, надои молока снова выровнялись, что тут же не преминула отметить районная газета, похвалив за сверхплановую сдачу молока и описав подробно метод запарки соломы, назвав его революционным, хотя он был известен деревенскому люду еще в молодость деда Паршука.

Пережив очередную досаду, связанную с откормочным молодняком, доставшую до сердца, Андриан Изотович вошел в привычную колею будничных дел, снова ходил уверенно и стремительно, поругивал и покрикивал, подгонял и устраивал нагоняи.

На него не сердились, а Пашкин, как главный оценщик деревенских событий, удовлетворенно резюмировал:

– Давай, Андриан, не падай духом, лучше уж так, чем никак… если не можешь иначе.

Под Новый год пришло и вовсе неожиданное сообщение – бригада занесена на областную Доску почета и выдвинута участницей Выставки Достижений Народного Хозяйства в Москве. Грызлова поздравляли, завидовали, и ему было вроде бы приятно подышать воздухом хлеборобной славы, достигшей зенита когда, готовясь поплатиться партийным билетом, на нее невозможно рассчитывать.

Свалившуюся славу он использовал с толком и по-своему расчетливо. Пробил, наконец, официальное разрешение на очередное открытие пекарни, решил вопрос о замене старенькой трансформаторной подстанции на более мощную, развернул строительство новой улицы, так и названной сельчанами «Новая». Заметно прибавилось техники, не сняв его душевного беспокойства и нарастающего недоверие к самим переменам, которых он ощутил, и которые продолжали казаться случайными и непрочными. Техника – в любом случае, будь Маевка или провались в тартарары, – нужна земле. Подстанция – тоже не ради пилорамы и самой деревеньки, а, скорее, из-за механизированного зернотока, основу которого составляли четыре вместительные складские помещения, позволявшие складировать на месте более половины зерна, предназначенного государству. Затрачиваемые средства на строительство новой улицы – и это не тот поворот, который вселял уверенность; в районе будто не замечали его самоуправства, особенно с лесом, и что финансовые возможности, не без помощи директора, изыскивались непосредственно в совхозе, за счет собственного обустройства, что не могло не раздражать местное руководство разного уровня и других управляющих.

Шаткость положения не могла не вызывать тягучую, одуряющую временами бессонницу.

Главной радостью оставалась пекарня, которую Андриан Изотович, как и обещал, поручил заботам Симаковой Насти, и которую усилиями старого Хомутова должны были пустить со дня на день.

В избе было прохладно. Вспомнив, что вечером так и не поинтересовался, как дела у Никодима с запуском долгожданного объекта по части снабжения населения хорошим хлебом, как было когда-то, он без особой охоты вылез из постели, старательно направив на широком ремне бритву, побрился и, выйдя за ворота, увидел самого набегавшего механизатора.

– Ну! Ну, пошли, я – за тобой, запускаем главную печь, – еще издали говорил Хомутов, заметно отклячивая утепленный обмотками радикулитный зад. – Айда, принимай работу, вчера Ветлугин удачно помог. На дымоход мы железо поставили – старый короб нашли у кузни. И формы валялись на чердаке. Закрутили, Настька с тестом уже больше часа колдует.

Будто не доверяя сообщению Хомутова, Андриан Изотович тряхнул головой и спросил:

– А тестомешалку? Тестомешалки-то нет.

– Ясное дело, где сразу возьмешь? На двести-триста буханок для первого раза, на пробу, чтобы тебе душу согреть, Настюха вручную решила – тоже не терпится. Нюрка помогла... Да ты что? – не понимая сомнений управляющего, засуетился Хомутов. – Гля, дымит на полную!

Из квадратной жестяной трубы валил густой черный дым – на пробу и полную сушку печи топили углем. Андриан Изотович в смешанном чувстве, явственно, вроде бы, ощущая запах свежеиспеченного хлеба, шагнул резче обычного, будто срываясь на бег, и охнул. Тело его напряглось и сразу обмякло, лицо побледнело, он медленно осел на снег. Губы синели, рот оставался широко раскрытым, жадно ловящим воздух.

– Андриан! Андриан, в душу твою! Не пужай нас, ради Бога, ты что же, мужик… белены будто объелся. Да что случилось с тобой? – не зная толком что предпринять, метался беспомощно Хомутов; толкнув дверь вовнутрь пекарни, заорал: – Настя, Андриану плохо... Воды, что ли, дай, язви в душу.

– Домой, – вымолвил с трудом Андриан Изотович. – Прижало... Никодим. Добегался… всмятку.

Хомутов поднатужился, опасаясь за собственную спину, приподнял бережно, закинув его руку себе на шею, внес осторожно в пекарню.

Опустив на широкую лавку, распорядился:

– Настя, дуй в контору. Нюрку гони за Таисией, а Семеныча на рацию, врач срочно нужен.


3

«Прижало» на этот раз крепко, не помогли ни валидол, ни валерьяновый корень, с «того света» он возвращался долго и трудно. Поручив коровью родилку заботам Варвары, Таисия так же перебралась в райцентр, по нескольку часов ежедневно проводила у постели больного.

Закончился январь, оттрещал морозами февраль-окоротыш, поманил мягким снежком и тут же заковал его в панцирь бокогрейник-марток, накатив, наконец, масленицей.

Весна в Сибири начинается с масленицы, с Тимофея окончательно пробуждая землю, засыпающую в сентябре на Воздвижение. И все же масленица – праздник языческий, с церковью не в ладах и подвергается гонениям. Но был и остается живет и бузотерит, не хуже знаменитых мексиканских карнавалов.

По поверью – это время разгула нечистой силы, пробуждающейся после зимы, во время которой проводить земляные работы не разрешалось: ни пахать, ни копать, ни строить и огораживаться. Поэтому весной особенно часты обряды по изгнанию злых духов и нечисти. Повсеместно разводятся высоченные костры, связывающиеся в народном сознании с торжеством солнечного света над нечистью и верой на будущую защиту посевов от града.

Приближались обряды первого выгона скотины на пастбища, начала обработки земли под посевы и первый день сева.

На весну падал Великий пост, воспринимавшийся нашими предками как благословенное время, которое Господь ниспослал грешному человечеству для очищения от скверны.

Хозяйки тщательно выметали избы и двор, сжигали старые вещи, отслужившие срок.

– Ты машину-то заказала? – допытывался Андриан Изотович накануне женского дня, совсем не вспоминая накатывающуюся масленицу. – Приедет Курдюмчик?

Таисия отвечала, что машина придет и без этого, уж непременно кто-нибудь примчится проведать, и ввела его в курс обрядовой старины, возбудив снова мужа.

– Ну, вот и масленица в деревне – хоть до кулачных боев. А я тут с тобой, чем попало… – Решительно поднявшись, объявив непререкаемо: – Хватит вылеживаться, лучше не сделают. Собирай ложки-поварешки, иду оформляться на выписку.

Он был явно слаб, сердце на каждый шаг отдавалось испугом, Андриан Изотович крепился, не показывал виду. Понимая, что не худо бы полежать – просто, вытянув ноги, побыть в покое и ровном забытье, отваляться за недоиспользованные и вовсе неиспользованные отпуска, – бездействовать он больше не мог, обрыдла сама больничная обстановка.

Не плохо изучив характер больного, врач долго не спорил, и выписка завершилась в считанные минуты: Таисия опомниться не успела, как Андриан стоял перед нею в дошке, распахнутой с вызовом.

– Тебе здесь, гляжу, понравилось больше, чем мне, – гудел он вызывающе молодцевато, – и домой, вроде, не хочешь, масленица из телячьей родилки.

Таисия смахнула слезу, застегнув ему дошку и старательно укутав горло, прижалась к груди:

– Ворчун ты мой беспокойный... Ох, и ворчунок ты у меня, Андриан, знал бы хоть кто!

– А ты не знала? – выставлялся грудью Андриан Изотович. – Навовсе не знала, с бухты-барахты я на тебя свалился? – И опасливо как-то шел на нее.

– Знала, знала, – сказала она поспешно, на всякий случай, отступая к порожку. – Пошли уж, каменка банная.

– Что это?

– Горячая – обжигает, о холодную обдерешься.

– Топи почаще и будет порядок... – Сделав не предугадываемый Таисией резкий шаг, он сцапал ее, стиснул – косточки затрещали, шепнул горячо, как в давнее-давнее время: – Завтра же сходим, давно дожидаюсь.

– Ну вот, это ты, узнаю сивого мерина, – обмякла Таисия.

Едва ли кто видел ее такой обессиленной и беспомощной, как в минувшие недели, опасающейся за жизнь безалаберного мужа, безжалостно сжигающего себя. Умела Таисия блюсти чувство собственного достоинства, – необходимость отвечать за свои поступки прививались детям в семье сельских учителей – ее родителей – с малых лет. Из далекого детства она вынесла, как нечто неповторимое и памятное, воспоминания о зимних вечерах с бесконечными пылкими мечтаниями о будущем человечества, самой земли. И в семье, и обществе, с которым Таисия имела дело только через уважаемых в деревне родителей, в последующие девчоночьи годы, особо не задевавшие до какого-то времени, текущую сельскую жизнь она воспринималась достаточно отстраненной. Но откровенно сочувствовала грубеющим на глазах молоденьким сверстницам, оказывающимся после школы на ферме, в свинарниках и коровниках, навсегда расставаясь с былыми мечтаниями.

Не окажись на пути Андриана, жизнь ее могла бы пойти другим путем, родители готовились отправить в город, к родне, и посодействовать с поступлением в институт, но Андриан, вскруживший голову…

Не сразу поняв, что Андриан – совсем другой человек, грубее, практичней, неподвластный ее девчоночьей сентиментальности ни в каком состоянии, она сумела избавиться от детских иллюзий тонкого психолога-воспитателя, подражающего педагогу-отцу.

Жить с ним было непросто. На всякую его грубость, она пыталась воздействовать демонстративным отчуждением, сутками не разговаривая. На Андриана подобный метод воздействия совершенно не действовал. Пришлось, по совету опытных односельчанок, самой осваивать и переходить на более понятный ему язык в виде нарочитой грубости, излишней шумливости и ворчания, напрочь отсутствовавшие в отцовском доме, но ставшие необходимыми в новой семейной жизни, действовали сильней и впечатляющей.

Не святым он был, ее муж, ничем не лучше и не хуже других. Будучи виноватым, сильно, безобразно виноватым, не признавал и не принимал ее показного отчуждения, потому что вообще не любил показное. Умея грешить, умел искренне, честно каяться, всегда готовый к суровой расплате.

Так случилось в самый горький час их молодой жизни, когда им завладела Настюха – завладела надолго, – считая нужным похваляться: «Андрианка-то, бабы, опять торкался вечор. Ха-ха, пустила, ведь бригадир!» И словно в насмешку, бесстыдно чередовала его с другими, только еще более распаляя мужика, не терпящего соперничества.

О-хо-хо! Пережитого и выплаканного, если оглянуться; кому другому – за четыре полных жизни не выхлебать. Одного ору беспричинного – просто, на работе не доорал, – пришлось выслушать…

Он и женился-то потому, что Илья Брыкин, главный ее вздыхатель, вдруг сватов решил засылать. А как прознал, что ее отец не против породниться с Ильей, перечитавшим за последний год все книжки в их домашней библиотечке, и вздыбился, и пошел оглоблей утверждать права на нее.

Поверила она жару его воспламененного сердца: ох, как поверила! Отказала Илье, впервые поссорилась с отцом, добилась права выбора…

Наверное, с Ильей ее жизнь протекала бы намного спокойнее, о чем она никогда не жалела. Не понимая и совершенно не принимая, как верная, любящая жена способна бросить изменившего ей мужа, она, скрепя сердцем, терпела его страсть к Насте, и еженощно взывала к Богу, старалась ничем не унизить себя. А когда терпение кончилось, когда насмешки стали раздаваться не только вслед, но в глаза, пересилив стыд, наплевав на высокомерную гордость, устроила всенародную «баню».

И ни где-нибудь, на планерке!

Андриан рвал и метал, грозился всячески, но перешагнув однажды порог нерешительности, она стояла незыблемо и твердо: прознаю, снова был у рыжей шалавы, снова приду и снова выставлю на посмешище. Понадобится, до района доберусь, кобелина с партийным билетом.

Особенных возражений с его стороны не последовало – бабы, сманивающие чужого мужика для личных утех, тоже ведь со своей червоточинкой, нормальному остолопу они приедаются именно тем, что навязчивей жен, становясь непосильным хомутом. Этим и надо пользоваться, выстраивая линию своего вразумления мужицкого мозжечка, скособочившегося неожиданно, а не строить обиженную и ногами в горячке сучить. Пришлось сказать, как отрезать: «Хватит деревню смешить и меня позорить, не нравятся мои претензии, дверь за спиной, уходи на вовсе».

Но она же, когда дело дошло до персонального вопроса – постарался какой-то доброхот-сквалыга – съездила куда следует и заявила, что к мужу претензий нет и не было. Какое имеете право разбирать его личную жизнь по чужому доносу и ставить ее, честную женщину, мать, в безобразное положение?..

Заплакала она лишь тогда, когда, вернувшись из района и поужинав, Андриан позвал ее... на речку, под ветлы.

Припала к его плечу, вот как сейчас, мелко-мелко затряслась, всей душою поверив, что после многих мытарств и переживаний, позади еще одно крупное испытание…

Не во всем складным и ровным он был – ее Андриан! Далеко не во всем! Временами грубый и деспотичный со всеми подряд, а уж с ней... Сколь вражды возникало вокруг, сколько угроз выслушано! И странное дело, те же, кто больше других, бывало, ненавидел, кто угрожал и посылал вслед проклятия, после жарко и душевно наговаривал ему приятные, благодарственные слова.

Старый Савченко уехал в Славгород еще до всеобщей катавасии с деревнями, уехал потому лишь, что не ужился с ним, как с начальником. Слесарь, сварщик, отменный кузнец, он – обладатель настолько ценных деревне профессий, – ставил себя высоко по праву, и по праву рассчитывал всегда на повышенное внимание. Андриан Изотович видел в его поведении откровенное зазнайство, высокомерие в поведении с другими, что, конечно же, проскакивало от случая к случаю, желание больше урвать, тем дать, отношения их накалились до предела, и Савченко, испытывая нервы управляющего, козырнул заявлением.

И мало кто понимал, почему Андриан, уже в то время отчаянно державшийся за каждого работника, подмахнул заявление, отпустил такого мастера без всяких уговоров. Не уступил ценному специалисту по деревенским меркам в незначительном, когда шел на несвойственное угодничество перед каким-то Игнашкой Сукиным, прохиндеем и тунеядцем. А Таисия поняла в числе первых, что Андриан просто-напросто устает от людей не менее сильных и упрямых, находящихся в его подчинении, не желающих безропотно подчиняться. Кто своеволен и дерзок, дает повод другим, не имеющим достаточных оснований, проявлять своеволие и дерзость. Что с простым, не зазнаистым человеком жить ему проще, чем с тем, кто вносит разлад, не желая ничем поступиться, как поступается сам.

Не прибавить и не убавить: так уж он был скроен и, подавляя подобным образом человеческое достоинство (тоже ведь странная штука, если покопаться серьезно), самодурствуя сам, самого человека, как ни странно, продолжал уважать.

Савченко скоро разобрался в себе и понял, что деревенский он, и с Грызловым, оказывается, жить куда проще, интересней, чем с всякими другими уравновешенными начальниками без искры в душе. Что сама судьба, видно, поставила Андриана Изотовича над людьми, и пока он сверху, его нужно уметь выносить и принимать, нисколько не опасаясь за собственное будущее...

Многие, многие держались за него с непонятным, трудно объяснимым на первый взгляд упорством. Невероятно много вытерпев как от руководителя, они продолжали испытывать в нем точно такую же потребность, какую испытывал в них он сам, и Таисия это хорошо понимала, осознавая и то, что далеко не всякая женщина смогла бы ужиться с таким, а она могла.

И не потому, что была покорной всегда, терпеливой, безропотной, а потому, скорее, что доставало ума, оказалась подготовленной к долгой, не всегда привлекательной семейной жизни, умела миловать Андриана Изотовича точно так же, как он миловал и прощал других, и умела наказывать достаточно больно и ощутимо.

Не на ссорах строится семейная жизнь, а на взаимных уступках; жить семьей – знаете ли, не щи из чашки хлебать и нахваливать или не нахваливать.

По-своему нуждаясь в нем, она понимала, как нуждается в ней он, что было для ее души приятнее обманчивой семейной тишины и мнимого постоянства покоя.

Она многое передумала и перебрала в памяти из их отношений за долгие дни его неожиданной зимней болезни. Снова огорчалась и украдкой плакала. Но стоило только представить, что его больше никогда не будет, как наваливался неизъяснимый панический ужас, предвещающий не просто конец всему, ради чего она жила, а окончание ее существования. Несправедливый, неласковый, он был нужен ей и принадлежал только ей, выстрадавшей право на его бессмертие.

Да, именно – на бессмертие, ради ее личного счастья, пусть даже корыстного…

Что бы там ни говорили, а его буйная жизнь принадлежит ей и более никому. Только ей, и не уступит она его никому, включая деревню, которая всегда у него на первом плане.

Не надо ей никаких других благ, ведь и раньше она не пользовалась особыми преимуществами жены руководителя, начиная свой трудовой путь, подобно деревенской женщине той поры, – с доярок, оказавшись на более легкой работе, в телятницах, в пору беременности. В телятник вышла и после родов, подменяла заболевших доярок, долбила мерзлый силос, откапывала сено на сеновале, бегала на очистку зерна и на сенокос – какие тут преимущества?

Ругалась принародно с Андрианом-бригадиром и Андрианом-управляющим, как схватывались с ним-гегемоном ее подружки, требовала своего кровного, как этого же добивались другие.

Случалось, сыпала на его голову женские проклятия безоглядней многих – вот и все привилегии жены управляющего отделением.

Ну, дома иногда брала верх…

О его сердце она подумала с опаской, отправив первые машины молодняка, когда он вернулся домой непривычно подавленным и отрешенным, отказавшись от рюмки, предложенной ей из чистого сострадания.

Чужим и холодным она привыкла видеть его, знавала, но такая подавленность и опустошенность во взгляде оказались непривычными и устрашающими.

Нет слов, испугалась; сильно дернулось сердце, так и оставшееся в неослабевающем напряжении, не исчезнувшем до конца.

Выведя Андриана Изотовича за больничный двор – теперь уже снова она вела, а не он ее, – рассудительно предложила:

– Походи осторожненько или посиди под березками, а я на перекресток: надо попутку перехватить.

– Не надо, – ровно, сильно сказал Андриан Изотович. – Вот пойдем и пойдем… Пока не подберут.

Он засмеялся по-юношески чисто.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Новость, что Андриан Изотович возвращается домой с «того света», обогнала, ее раньше времени сообщила беспокойная совхозная рация. Дальнейшее сделал громкоголосый Нюркин зык, согнавший на заснеженный конторский лужок все живое маевское население, включая любопытных мальцов. Машин прошло много, а на обычный лесовоз никто не обратил внимания: катит и катит, дорога на пилораму не закрыта. Но когда посредине пути в осинничек, ЗИСок кышкнул тормозами и с радостным криком, как оглашенная, из кабины вывалилась Таисия – мир встал на голову…

Набежали, как саранча, обступили машину плотно.

Андриан Изотович был бледный, худющий. Ступил несмело на снежок. Глубоко вздохнул родным привольем:

– Хо-ро-шо-о у нас, бабоньки! Та-а-ак!

– То-то, чудило маковое, болеть он придумал!

– Ага! По больницам, голова два уха!

– Ни чё, ни чё, еслив с баб начинает! Ишь, как пропел, холера возьми – ба-абоньки! Здоровый уже – первый признак.

– А Таисия?

– Какая тебе Таисия – баба!

– А хто, в юбке ить!

– Дед пихто и хрен с маком. Жена обнаковенная, за два сорок за штамп. Баба – она баба, с женой не путайте.

Добродушно улыбаясь, довольный местными балагурами, Андриан Изотович произнес:

– Не-ее, дело не в том, захвалили... Захвали-или, Таисия не доглядела, не вздрючила вовремя, я и достукался.

– Дак и похвала бывает не лишней, в ярме до помешательства? – соболезнующее упрекнула Хомутиха.

– Ярмо на мужицкой шее – наше все, – сказал Андриан просто, без всякой рисовки. – Как выпрягся, так пропал. По мне, старая, в ярме лучше.

– И-их, едрена мить, Андриянка-верховод! Я ить с чикушкой нацелился, как в воду глянул! Ить последню вытащил из загашника за-ради такой встречи, да Васька, супротивна башка, отобрал… А так бы, прям, к месту!

– Отобрал?

– Как есть на полном сурьезе, как я не изворачивался, штоб не отдать. Отобрал, паскудник, но если не против…

На деда зашикали, но нашлись и возрадовавшиеся его душевной щедрости, подтолкнули вперед:

– Соблазняй, дедка! Действуй, едрена мить! Надо, не только чикушку, ящик выставим, до Валькиной лавки – раз шибко плюнуть.

– Я вам подействую, – шумнула нарочито Таисия, пряча вновь увлажнившиеся глаза. – Совсем свихнулись без погоняльщика?

Паршук егозил перед ней, весело запрокидывал головенку, точь-в-точь, как радующаяся появлению хозяев непутевая шавка:

– Не придурки, поди, намагниченные, видим, жидковат он пока, твой Андриянка, для сурьезново разговору. Обождать маленько придется с чикушкой-загибушкой, а так быть в ноздрю, а, робятки? Прям, кажному нерву на пользу!

– Один выход, обождать, – не оставляли бабы запретную тему. – Но гляди, чтоб не скисла у Васьки, кислой потом угостишь.

И еще говорили много и дружно.

— Может, в контору зайдем? — предложил Данилка.

Таисия пихнула его плечом, сильно двинула кулаком под бок, отгородив от мужа, порядком утомившегося за трясучую дорогу. Но Андриан уже разгребал толпу. И люди шли с боков, выставляя руки, готовые подхватить при нужде, как мать подхватывает в неуловимый миг падения своего неумеху-ходуна.

На крыльцо забрались скопом. Кто не смог оказаться в первых рядах, сбились у крыльца и перил – внимание ему, Андриану, не скажет ли важное, требующее немедленного исполнения.

Входная дверь распахнулась с треском, едва не смела с крылечка толпу – Нюрка нарисовалась всей тучной персоной?

– Ну-ко! Ну-ко, с папиросами навострились! Не пущу с папиросками, не для вас кабинет проветривала!

– Ню-юра! Да ты, прям на выданье, так и цветешь! Где ж тебе женишка путного подобрать, крале такой?

– Скажете, Андриан Изотович! С выздоровлением! Входите, входите: рация дважды уже че-то бубнила, а я же не знаю, что делать.

Постреливая жаркими угольками, гудели сыто, урчали самодовольно массивные черные печи. В узеньком коридорчике и в кабинете теплынь, веничком березовым припахивает. Тоненько-тоненько, соблазнительно

– Так им, веником, – подтвердила Нюрка догадку Андриана Изотовича. – Как Савелий Игнатьевич рассказал про вашу банную скуку, что нельзя будет вам париться зиму, я обмахнула распаренным мокреньким. К приезду маленько, для запаха.

– Наверстаем! И с банькой, и с чикушками... Нас и на девок останется, Нюра.

– Не бери в голову, Изотыч! Хва-атит – еще на запас отложим до морковкиного заговенья! – опережая мужские медлительные голоса, едва набирающие веселый рокот, охотливо подхватили бабы.

– А то бы – не монах! – утвердительно загудели мужики, распаленные женской сговорчивостью.

Таисия была безмерно счастлива несерьезному течению беседы, взопрев в толстых дорожных одеждах, утиралась платком.

– Ну! Как зимуется? – Андриан Изотович опустился в свое самодельное руководящее креслице, откинулся на жесткую прямую спинку, но лицо оставалось вялым, бездушным, не было в нем былой горячности и нетерпения. Глаза полуприкрыты.

– Че нам, зимуем, – оскалился весело Данилка.

– Сколь вывез на седнешний день?

Данилка выпячивается самодовольно:

– Да не меньше, чем думаешь.

И другие, всяк по-своему, спешит обрадовать управляющего сделанным в его долгое отсутствие.

– А Настюха, Изотыч!! Не забыла, шалава, как хлеб варганят! Ух, до чего же хлебец у нас нонче в продаже!

В подтверждение сбегали на пекарню, принесли свежую буханку, втолкнули в кабинет Настю.

Буханка круглая, высокая, как шапка Мономаха, пышная, в отличие от прежних «кирпичей».

Развалили одну напополам и не то Андриану суют, не то сами налюбоваться не могут.

– Спасибо, Настя, что есть в тебе, то есть. Хорошо снабжала, уж чем-чем, а хлебом твоим я покозырял перед врачами… А формы откуда? Да круглые, язви ее, перечницу!

– Приходите, увидите, Хомутова работа.

В общем хоре не участвует лишь голос Ветлугина, появившегося с опозданием. Прижался Савелий Игнатьевич бочком к печи, словно руки согреть не может.

– У тебя какие новости, Савелий? Что уминаешься, как провинившийся?

– Дак бураны, манна каша, метёт и метёт без передышки, а бульдозера не допросишься. Кабы – шоссейка, бугорок бы повыше, дунет, и нету лишнево, а то проселок через леса, всяки увалы. Водители из тайги – наотрез.

Андриан Изотович подобрался, будто изготовился к прыжку, затяжелел взглядом, круто приподнялась седая лохматая бровь:

– Та-а-ак! И что выходит на твоем ударном фронте?

– Дупль-пусто выходит за месяц, Андриан, – хмурился пилорамщик. – Самый низкий приход за время работы.

– Та-а-ак! Строек напланировали, леса наобещали... Та-а-ак! – Новость была неожиданной, на такое Андриан Изотович не настраивался; выдержав замораживающую паузу, скомандовал Кольке Евстафьеву:

– Ну-ка пощелкай кнопками, есть кто у них там, в совхозной конторе?

– Андриан! Андриан! – заволновалась Таисия. – Не сразу – на всю катушку! Ты можешь вечер хотя бы не думать, о чем не надо?

– О чем не надо! – передразнил ее муж и побагровел от напряжения. – А о чем надо? О другом я не думал пока.

Щелкнув главным тумблером, Колька повертел ручку настройки, покричал в микрофон и протянул его, взблеснув глазами:

– Сам! Николай Федорович!

Грызлов, кашлянул, настраивая голос, поздоровался, и все услышали, как в трубке обрадовались, заговорили поспешно.

– Дома, приехал вот... – заверил трубку Грызлов и продолжил: – Где отлеживаться, когда… Да я еще не доехал, если хотите знать, и седне уже не доехать, видно, я вот сразу в совхоз к вам полезу по тем сугробам... Зачем? Сойтись хочу в рукопашную, чтобы кое-кому тошно стало!.. И вам! Что тут скрывать, вам, Николай Федорович, в первую очередь… Ну, а как вы хотели, если кроме Грызлова ни у кого не болит за нее?.. Э-ээ! А вы и не знали из вчерашнего дня. Не знали, а я откуда… Именно дорога – а то Савелий не просиживал сутками в приемной у вас?.. Так видно было из больницы. Из больницы, прямо с кровати… Ничего не выдумываю, как есть, дорога держит в первую очередь.

Рация сердито буркнула, что дорогу к ним бьют, что к вечеру прибудут два лесовоза, но тут же предупредила:

– Из фондов нашей лесопилки выделяю, имей ввиду… В честь твоего выздоровления.

– Там – ваша, а здесь – уже не ваша стала? – обиделся Андриан Изотович. – Вы, Николай Федорович... Ну, ниче, ниче, теперь я на месте. Пришла ваша очередь за валидол хвататься, покою не дам, не рассчитывайте.

Он был рад поговорить с Кожилиным, рад его доброму густому голосу. И не грозил он ему, а, скорее, настраивался на привычную рабочую волну. Собравшиеся в конторе слушали затаенно, подталкивая друг дружку локтями и вскидываясь горделиво, с нескрываемым восхищением поглядывали на своего разоряющегося вожака.

Совсем не к месту будто бы рация поинтересовалась:

– Коньячком еще не балуешься?

– Повода нет пока, Николай Федорович, чтобы на коньяк раскручиваться. Был бы повод!.. Хотя дед Паршук уже предлагал…

– Коньяк? – не поварила рация.

Грызлов успокоил:

– Не, на коньяк не потянет, всего лишь читком пригрозил.

– А сможешь? – все так же непонятно домогалась рация.

– Смотря, по какому случаю – в гости приедете?

Рация кашлянула, выдержав паузу, сказала густо, совсем близко:

– Газеты читай, найдешь за что.

– Читаем вроде. На денек-другой попозже вас, но читаем.

Голос директора приобрел новую, более сочную окраску и объявил на весь притихший кабинет:

– В сегодняшних Указ о награждении тружеников села нашей области. С орденом тебя, Андриан.

Андриан Изотович отстранился от микрофона, перевел растерянный взгляд на мужиков.

– Ну! Ну! – спрашивал въедливым шепотом Данилка. – Орден какой… Какой орден?

– А какой орден, Николай Федорович?

Вышло глупо, наивно; ошпарив гневным взглядом подсказчика, Андриан Изотович крикнул с надрывом:

– За что хоть, Николай Федорович?

– Одни считают – за высокие показатели бригады, за работу, а я – за характер, за уважение к земле.

– За уважение! – недовольно буркнул Андриан Изотович. – За одно уважение пока и медалей не дают... Эх, да ладно, если такие шаньги с пирогами! Спасибо, Николай Федорович! Явно твоя рука чувствуется. Спасибо!

В трубке послышался звучный смех:

– Удачно ты позвонил, мы с утра в райбольницу нацелились специально. Ха-ха, вот была бы конфузия! Ха-ха-ха! Ну, дома встречай. Выезжаю.

Щелкнуло, пискнуло, и голос Кожилина пропал.


2


Земля захлебывалась талыми водами. Дружно потянулись на север птичьи стаи. Рассекая воздух упругими крыльями, падали на заливные луга заречья. Гусиный гогот, клекот журавлей, неистовый утиный кряк будоражили сине-прохладные дали.

Запрокидывая голову и провожая частые стаи, Савелий Игнатьевич гудел:

– Язви, баловал когда-то ружьишком… Бродни повыше, да на озера денька бы два.

У Трофима вдруг развязался язык.

– Мы с Данилом однажды пальнули дуплетами по манкам деда Егорши, – сообщил усмешливо, раздирая рыжую заросль вокруг мясистых губ. – Сдуплетили на потеху деревне.

– Побольше схотелось, – рассмеялся Савелий Игнатьевич.

– Побольше, ага! Данил всегда в командирах: кучно уселись, безмозглые! Тихо! Товсь залпом. По счету три – бахай!

– Ну? – Савелию Игнатьевичу хорошо, сладостно, в каждой жилке весеннее буйство. Силы в нем столько, что рабочая брезентуха не выдерживала могучее движение груди.

– Бахнули и все «ну». Токо шипенье над камышами.

– Манки? – шумливо вскинулся пилорамщик и зашелся надрывным смехо.

– Он, язви в загривок! Удачно сдуплетили на свою голову.

– Ловко. Дак, а дед-то куда глазел-блазнился?

– Егорша? Он с той стороны озера, кабы с этой. Он с то-о-ой, под зарядами оказался, рыба-мать! Как вскочил, как лупанет встреч поверху со своей довоенной калибровки немецкого образца, у Данилки двустволка из рук. Бултых, и как не было ружьишка.

– Утонуло?

– На дно, куда бы еще!

– Ныряли?

– Ну, а как, само не всплывет. Ружье, как-никак, явись-ка на глаза Мотьке?

– А ты?

– Ну и я, из той же закваски... Было шуму, пришлось откупаться, чтобы Егорий на смех не выставил. Мотька целый месяц в банешку на ассамблеи не пускала. Да ну, скукота, как неприкаянные.

На пилораме несусветная грязища. Стоя на комлях, Венька раскачивал стойку в передней подушке лесовоза. Бревешко болталось, но не вылезало, Венька психовал:

– Не хочет, глянь ты! Никак че-то, дядька Савелий?

– А тебе – через пуп да колено! Нахрапом! Давний урок не забыл, когда Трофима чуть не угробил завалом!

Венька сопел, как паровоз, испускающий лишние пары, еще злей наваливался на стойку.

– Заклинило, значит, – сердито бросил Савелий Игнатьевич.

В сердцах отпихнув сосновый стояк, Венька попросил:

– Стукни снизу разок. Пошибче.

– Придерживайся, гляди, мокро кругом.

Топорик для серьезного дела был слишком легок, но стойка заметно подавалась. Савелий Игнатьевич бил азартно, с размахом, хотя бить снизу вверх было неудобно. Венька раскачивал бревешко, дергал, обхватив его крепко и прижимая к груди. Выдернул, но потерял равновесие и пал под Савелия Игнатьевича, в грязь. Лесины неохотно шевельнулись, заговорили угрожающе.

– Каша манна, ввел опять в грех! – Не успев испугаться за Веньку, Савелий Игнатьевич подставился зашевелившимся угрожающе бревнам, крякнул, упираясь грудью в липучую смоль, налился кровью.

Бревна накатывались, страшно давили; что-то хрястнуло в нем…

Поняв, что не сможет больше удерживать непомерную тяжесть, он мог бы еще отскочить, и было сильное желание отскочить, спасая грудь, но где Венька?

Пилорамщик хотел крикнуть ему, предостеречь, а кричать было нечем. Не оставалось свободных сил. Грудь немела, сдавали дрожащие ноги, ногти все глубже погружались в янтарную бездну, пахнущую тайгой и горячим солнцем.

– Да где же ты, манна каша! – Изловчившись, Ветлугин развернулся, подставил плечо.

– Охламон паскудный, второй раз лесоповал устроил! То меня едва не угрохал, теперь… Держись, Савелий, щас! – Рядом пыхтел и тужился Бубнов. Залитый грязью, взлохмаченный, топтался над Венькой, покорно свернувшимся в ногах у него.

Набегали по доскам шофер лесовоза и Семка Горшков.

Семка вскочил на кабину, вогнал в брус подушки ломик.

Покачав, вогнал глубже.

– Всех делов, басурмане: головой надо шурупить… Отпускай помаленьку.

Когда рабочие отступили, Семка выдернул лом, бревна, глухо переговариваясь, весело покатились на землю

– Фу, язви вас! – облегченно вздохнул пилорамщик, прислушиваясь, что же так противно ноет в груди.

Вроде бы ничего неестественного, по груди и спине растекалась, ослабевая, самая обыкновенная боль. Растирая ключицу и саднящее плечо, Ветлугин пошел к поющим пилам.

Бубнов недовольно ворчал за спиной:

– Верхогляд! Склизко, а ты как играешься, Венька. Сила, она слепая. Из-за собственной дурости тебя однажды сомнет и ково-то безвинного.

– Нарочно я? – утираясь обшлагом толстой куртки, оправдывался равнодушно Венька – легкомысленность его была неподражаемой.

3

Солнце купалось в лучах заречья. Стоял грачиный гвалт. Проводив машину, Савелий Игнатьевич сделал необходимые отметки в журнале и направился в контору на вызов бухгалтера, шагая размеренно, с той удовлетворенностью, которая присуща человеку, не имеющему ни грехов за душой, ни черных мыслей.

Весенний настрой ровного и размеренного вошел в него недели две назад, все снова казалось простым и ясным, какой он любил больше свою новую деревенскую жизнь. Легко приняв ее, вставал он теперь значительно раньше, чем поднимался когда-то в тайге, научился радоваться пробуждающимся степным просторам точно так же, как радовался когда-то умиротворенности утренних дебрей. Это теперь стало самым важным – жить размеренно, тихо, знать главное место, свои человеческие обязанности. И чего бы ни наваливалось больше в течение дня – душевной радости или сплошных огорчений, – он все равно готов был жить и быть вечно. Потому что у него появилось выстраданное право, были семья, Варвара, будущее дитё, он был нужен им вместе взятым и дорогим.

Просто быть, как он жил много лет в тайге, для него давно потеряло смысл, а вот быть нужным – не могло потерять никогда.

Семен Семенович щелкал костяшками. Подняв на лоб очки, вытер усталые глаза.

– Ознакомься с новыми расцепками, чтобы не наговаривали, что от меня, я предупреждал. – Задойных подвинул бумаги.

Отношения меж ними выровнялись к лучшему, хотя излишне напряженными никогда не были, Савелий Игнатьевич держал слово, заметных нарушений не допускал. Ну, а по мелкому, кто не изворачивался перед бухгалтерией, исходя из общих потребностей; на мелочь, разумеется, если она умно упрятана в прочих благополучных цифрах, обставлена толково, не такие законники закрывают глаза. Это установившееся молчаливое взаимопонимание устраивало обе стороны: и пилорамщиков, накручивающих ежемесячно к прямому и как бы законному заработку по десятке-другой, и бухгалтерию, которая откровенно презирает грубые подтасовки, заметные невооруженным глазом.

Никогда не хапая лишку, прибрасывая то земляных работ, то ручную переноску-переброску – пойди, проверь: копали – не копали, носили – не носили, – Савелий Игнатьевич был твердо убежден, что поступает по совести. Тех законных денег, которые выходили без прибавки, семейным явно не хватало, и старался он, в первую очередь, только для них. Венька, Семка, Васька с Анатолием, прочие холостяки, получали всегда поменьше, хотя работали не хуже того же Бубнова, но не обижались, проявляя должное понимание поощрительной политике Ветлугина в начислении зарплаты.

Семен Семенович действительно предупреждал, что в совхозной бухгалтерии, далекой от производства, имеющей своё представление о справедливой оплате труда и несправедливой, не захотят мириться с довольно высокими на общем фоне заработками маевских пилорамщиков, обязательно придумают на него хитрую узду, но Савелий отмахивался: «Оне – ново и мы – придумам. Всю жизнь так». Семен Семенович пробовал убедить его шуткой, мол, конь всегда под всадником, не наоборот, и Савелий снова отмахнулся: «Я в ответе. Им детей кормить, а щепки жевать наши робятки пока не умеют». Щурился насмешливо: «А может, лесишко толкнуть налево? Мы живо. Сумем».

Он и теперь будто пропустил мимо ушей сказанное бухгалтером, загребая бумаги, буркнул:

– Андриан Изотович был седне?

Задойных неопределенно пожал плечами, из чего следовало, что он лично пока управляющего не встречал.

Наскоро пробежав инструкцию, хмыкнув пару раз, Савелии Игнатьевич бросил бумаги обратно.

– Што я должен сказать на это? – Голос его был насмешлив. – Они пишут, вы проверяете, а мы робим. Так вчера, так седне, и завтра не изменится. По-другому не быват, без мухлёвки, не верю.

– Тебя не заставляют верить, я говорю, ознакомься, прими к исполнению и не своевольничай.

– И што переменится, когда ознакомлюсь, в штанах станет мокро? Наша власть не даст жировать, мое никогда все не станет моим, переполовините.

– Савелий Игнатьевич, я предупредил, и действовать буду строго, имей ввиду. – Бухгалтер снял очки, заволновался, предчувствуя нелегкий разговор с упрямым пилорамщиком.

– Што выйдет, прикинул умной головой? Поскольку выйдет кажному, если так? Да не-ее, – поспешил заверить, – шибко-то нарушать – мы понимам. Но и по ним жить, извини, подвинься. Ты сам-то как, веришь такой бумаге? Есть в ней правда?

– Вы получаете больше механизаторов, больше доярок. Естественно...

– Естественно не нам урезать, а другим добавлять.

– Чтобы добавить, надо где-то еще добавку добыть, – не сдавался бухгалтер и не глядел на пилорамщика.

– Рабочий класс у государства в долгу никогда не был, – гордо расправился Ветлугин, – у него государству добавка кажен день. Считать учитесь лучше, хозяева, да на механизацию нажимайте, штоб не лопатой, вашу перетак. Швыряетесь бумажками направо да налево, а потом хватаетесь за голову. Ты скажи, вот скажи, положа руку на сердце, Семен, было у нас так, штобы хоть год без нарушений, по инструкции? Да што я беру! Хоть месячишко?

– Стараемся, – уклончиво мыкнул Задойных.

– Знаю, што стараетесь, разве я не хочу? Я што, больше глаз рву, государство разоряю? Дак нет. А што будет, заживи мы только по вашим расценкам с инструкциями?

– Что же они все глупые? Против рабочего человека?

– Зачем, сроду так не скажу, но бестолковых полно. Спорить с ними – зря время терять, легше придумать, как обойти. У вас мозги на всяко изворотливы, слышать никово не хотят, и у нас не мякина. Считай, проинструктировал.

Отказавшись от предложенной ручки, вынул не спеша свою, развинтил, небрежно вывел: «Прочитано. С. Ветлугин».

Не решаясь сразу возвращаться на пилораму, он отправился к Андриану Изотовичу, который, чувствуя слабость, хозяйственные дела большей частью решал пока дома.

Бабка Меланья, вроде бы как в нормальном здравии, без сумасшествия в глазах и нервного дергания тела, шептала Таисии в подворотне:

– Ты, цветик-милаха, молочка парного на блюдце поставь. Он уснет, а ты подсунь рядышком. Не иначе змея-лихоманка в нем завелась. На покосе-то раньше, слыхивала? Оне махонькие – змейки-пеструшки! Оне сонному в утробу вползают, а потом сосут и сосут. И ево, не иначе, сосет. Поставь молочка, лучше тепленького, прям, парного, и приглядывай ночку-другую, не спи. Не спи-ии, девка! Наголодавшись, она вывалится молочка похлебать, а ты не зевай. Самого, гляди, не спужай, со сна спужаться сильно не долго.

От возбуждения и доверительности старуха пристукивала клюкой, хлюпалась калошами в лужице.

– Как наш больной? – замедляя шаг, спросил Ветлугин. – Разрешашь проведать, не спит?

– Когда, Савелий! Не один, так другой на пороге. Извыклись до чего.

Но строжилась она просто для видимости, распахнув перед ним калитку. В последний момент, придержав за рукав брезентухи, спросила:

– У тебя как?

– Да как – отвез только вчерась… Лес примал, с бухгалтером разны шуры-мура, с докладом вот к твоему верховоду. Некогда наведаться, жду новостей, изошел черт-те на што.

– О Варваре, ли чёль, рожать отвез, говоришь? Вона как, девки! Кому не годилось, а нам полюбилось. – Меланья пыталась приподнять клюку и не смогла, совсем в ней разладилось за зиму. – Сберегете робеночка – ввек не разлюбитесь, случались дела похлеще. А ище што скажу вам про Симакова. Женится скоро Василий на Нюрке-уборщице, забожиться готова.

– Ты уж совсем, бабушка, – махнула рукой Таисия на Меланьину новость: – Нюрка и Васька, с чего бы!

– А вот-те и Нюрка, дырка-свист! Вот и Василий-молчун! Понимаю, поди, эва, сколь оттопала средь вас. Жить станут как люди; Нюрка, она не брезглива, она Паршуку вместо родни стала. Прям заботлива-яя. И Василий хозяйственный, не отберешь. Хозя-я-яйственный! Это Настька, шалава непутевая, спутала руки, а так аккуратный мужик. Аккура-атный! А ты, милок-голубь, – подняв клюку, она положила ее вместе с сухонькими кулачками на грудь Ветлугину, – ты глазом строже поглядывай. Не зло, не сердито, а строго, неспокойно ей жить, помогай. Робеночек выровняет, робеночка ей давно-о надоть. Давно-о, голубь-Савелий! Стро-о-оже гляди, куманек, – самой самостоятельной не во вред.

Таисия улыбалась бабкиному увещеванию, сводила его к шутке, а Савелию не до смеха: самую тонкую, чуткую струночку задевала кликуша, добавляя тревоги, с которой он жил. Сам видел и чувствовал мучительные Варварины терзания, как неровно любит она его, то отдаляясь на время, обдавая холодом, то снова одаривая ласками, страстью.

Андриан Изотович стучал в нетерпении в окно, улыбался изжелтевшим осунувшимся лицом, азартно манил в избу.

Таисия сердито грозила мужу в ответ и чувствительно подталкивала Савелия в спину:

– Да иди ты скорее, тумба неповоротная, пока рамы не высадил. Иди!

– Сдурел, вторые сутки не являешься? – метался, по избе Андриан Изотович, поддергивая через шаг-другой теплые байковые кальсоны, и спрашивал: – Варька еще не родила, не сообщали? Ну, родит, дождешься, уж недолго... Да куда у нас пораспихано: то в каждом углу, то с огнем бесполезно...

Не найдя, что искал, он полез через Савелия Игнатьевича снова в окно, забарабанил со всей силой:

– Таисья, хватит лясы точить, домой... Что – «что»? Домой, говорю!

– Ты сядь, запрыгал он. Сядь, пока по другой причине не свалился. Совсем, што ли, лучше? – наблюдая за Андрианом, гудел Ветлугин.

– Откуда мне знать – как оно лучше! Тело маленько начал слышать и – холодно ночью. А то было – отруби руку, как вчерась, не шевельнулся бы.

– Тут нервы, не токо сердце. Нервотрепка – тоже, знашь ли, капризна штука!

– Они, растуды их. Подгнили веревочки.

– На курорт просись.

– Накануне-то сева? Нашел санаторщика, что я тебе, инвалид?

– А то туда – одни инвалиды! Там, манна каша, шишкари, не нам чета. Кажен год, эти уж не пропустят зачерпнуть из общественных фондов! Ха-ха! Мне предлагали однажды. Зимой!

Андриан Изотович опять ломился в окно, колотил кулаком в переплет:

– Таисия, в душу твою, мачеха! Дождусь я седне твоего пришествия?.. – Обернулся ощерено: – Щас, потерпи… Сын у тя будет, Савка, головой ручаюсь. Ты здоровый бугай, девок лепить негоден – слишком тонки натуры. С парнем поздравить хочу. Щас, погоди чуток, дождемся комиссаршу. Грамм по двадцать, ха-ха! – Подсел рядом, погрозил вошедшей Таисии, приобнял Савелия. – Знаешь, кто у меня побывал только что?

– Да мало ли кто?

– Мало, да и не мало, мил друг… Игнашка Сукин – вот кто. Ремзаводовский баламут.

– Главный твой доставало?

– Спасибо, не отказывал в снабжении, сознаюсь, а заявился насовсем. Страмота, говорит, смотреть, как бабка моя мучается на старости и никакого присмотру, схороню, мол, дальше посмотрим. Понял тактику? С предлогом, в городе-то усыхает, обдумано у хитрована хреновича.

– Ну? – Ветлугин не понимал его возбуждения

– На ферму послал. Смонтируй, говорю, новую мехдойку и следи. Он хороший слесарь.

– Андриан… В деревне человеку невыгодно жить… А ты не поймешь.

– Не выгодно, знаю, не тупей паровоза. Так, а земля…

– Хватил снова! Ну и што, если земля? Она не твоя – государственная. Вот государству и головная боль, мы тут причем? Нам тоже жить хочется.

– Ну, дождался! Ну, пришел еще один мотать нервы! Да что же такое…

– Вскочил опять, носишься из угла в угол в одних кальсонах, ни стыда, ни совести, – с порога еще заворчала Таисия, применяя безотказную тактику – обвинительное нападения. – Ведь полчаса назад едва уложила. А ну! А ну, лезь под одеяло! Савелий, что с ним лежачим нельзя вопросы решать? Лезь, говорю, Андриан!

– Стой! Стой, баба! У Савки сын вот-вот родится! А может, уже орет на всю палату. Рюмки давай – нигде не нашел.

– И не найдешь, не для того прятала.

– А если найду!

– Попробуй, с утра ищешь, как этот хлюст ремзаводовский заявился!

– Таисия, много берешь на себя в последнее время! Рюмки давай, Савку хочу поздравить.

– Родит Варька – вместе поздравим – она еще не родила… Со вчерашнего вечера сходишь с ума.

– С вечера, Савка! – охотно подтвердил Грызлов. – Как узнал, что Варька в больнице, от зависти сам стал как шкворень, матрена марковна. – И бухал себя дерзко в грудь: – Во! Во! Подмигни, какая росомаха.

В сенцах мелкая топотня и Надька – ветром:

– Гля, сидит, как ни в чем небывало! У него дочка родилась, а он прохлаждается, где не надо.

– То есть... Ты што несешь! – Савелий Игнатьевич смешно расплылся на стуле, недоверчиво заморгал. – Вчерась отвез, а седне уже получай? Рано, кажись.

– Тоже мне, – осуждающе дернула губами Надька, – свое сосчитать не могут. Отец называется!

– Надя! – всплеснула руками Таисия. – Да кто же так говорит!

Надьке наплевать на условности взрослых, шпарила ихними же словами:

– Поднимайся, давай. Бегом бежала полдороги обрадовать его скорей, пока попутка не нагнала, а он присох, сидит. – Подскочив нетерпеливо, дернула за брезентуху: – Да отец ты или шиш на постном масле! Все кругом рады, а он… Курдюмчик на машине дожидается, поднимайся, давай!

– Каша манна… Дак вот... как же, я не против. Конешно, поехали скоре, – говорил он глупо, невнятно, выталкиваемый за порог заливисто смеющейся Таисией.

Машину Курдюмчик гнал быстро – рессоры трещали, а Савелию Игнатьевичу все казалось, что они едва ползут. Он прижимал к себе Надьку, прыгающую у него на коленях, и выспрашивал:

– Сама видела?

– А то! – одаривала его сияющим взглядом Наденька.

– И какой!

– Тебе сказано, не он, а она.

– Ну, она, ладно. Какая?

– Как все. Сморщенная и красная.

– Некрасивая.

– Уж получше тебя с Варварой.

– Красивше?

– А ты думал!.. Наверно, вся в меня.

– Как тебя пропустили?

– Придуриваться не умею! Как заревела на всю больницу, сразу нараспашку. Са-а-ами повели! Как миленькие!

Мельтешило за голыми березками причуда-солнце. Жгло, кровенило затуманенный взор. Скрипучий дворник смахивал с ветрового стекла жидкую грязь, и что-то, подобное этой липучей грязи, охотно сходило с души Савелия Игнатьевича.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Врожденным внутренним чувством угадывая, что все пройдет хорошо, родов Варвара не боялась, и получилось как нельзя лучше, сравнительно легко и просто. Ей протянули девочку; дочь, если это была ее дочь, была крупная, ничем не затронула и не обеспокоила, и она, подержав совсем не долго, вернула санитаркам…

Странно было ощущать и чувствовать всем измученным, утомленным телом, нутром и опустевшей плотью, что новая жизнь отделившегося существа никак не становится ее жизнью и страстью, как должно быть и как было при рождении первенца-Леньки, а материнские чувства ее остаются упрямо бесчувственными и равнодушными.

В ней, толстой, подкожной брюшине, называемой плотью, нет уже ничего, не торкается, не колотится ножками, но где все это – ей не известно.

А то, что давали и она только, что держала, так и не прижав к груди…

Нет, нет, не ее, это, не может быть…

Холод неприятия и отторжения или это вовсе не холод… а обычное избавление, как бывает с неприятной болячкой, долго донимавшей, доставлявшей серьезные неприятности и вдруг отвалившиеся вместе… с кровоточащей, болезненной коростой.

Нет помнящегося захлеба, как было с Ленькой, едва отделившегося от нее и мгновенно потребовавшего ее материнской души, ее искренней будоражащей родительской нежности, ее близкого, завораживающего дыхания – ни-че-го.

Ничего: бесчувственность и равнодушие.

Странная тоска и опустошенность.

Так родила она или еще не родила?

Что же случилось, что нет в ней ни радости, ни страха, ни стыда, ни отчаяния.

Пусто. Холодно.

Нисколько не сомневаясь, что Савелий примчится, едва только узнает, что она родила, в какой-то момент нервного ожидания Варвара вдруг почувствовала, что не желает видеть новорожденную, и что могла и должна была получить, давно получила и ничего нового ей больше не надо.

Ощущение было неприятным, обескураживающим, неожиданным, никогда себя на подобное она не настраивала и в голове не держала, до последней минуты ожидая ребенка, нужного Савелию.

Савелию, но не ей.

Савелию, а не Василию – в чем главная заковыка и отторгающее неприятие новорожденной…

Кабы Василию…

Более того, совесть ее не испытывала никаких беспокойств, как не испытывала их много лет назад, в день появления Наденьки, которую ее душа так же не хотела, при первых же словах Леньки, мол, выродила и все, кинулась на плотину.

Не окажись вовремя под рукой Ленька....

Несмотря, что было это давно, Варвара вдруг отчетливо почувствовала себе прежней, довольной, что рассталась с Пластуновым, не нуждается в нем, как не нуждалась будто теперь и в… Савелии. Ныло в глубине тела и на донышке сердца, разверзалось холодной пустотой, душа мучилась и чего-то тоскливо просила. Варвара, стараясь отогнать вновь ожившую несбыточную мысль и затаенное желание, заметней слабела и ненавидела себя.

Надька родилась, не имея права родиться – ни с того, ни с сего дети не должны появляться на свет. Ленька – другое дело, Ленька был желанен, имел законных отец и мать. А с этой… Но ведь и у нее не менее законный отец!

Впрочем, и мать… И мать!

Когда ее снова попросили покормить ребенка, она равнодушно поднялась, взяла мягкий, ничем не греющий сверток, поднесла к груди, твердой от избытка молока, привычно вынув сосок двумя пальцами.

Девочка показалась вялой, впившись в сосок, не проявляла другого интереса, оставляя Варвару равнодушной к ней.

В палате было много других женщин. Они негромко переговаривались, вспоминая с испугом пережитое и возбуждаясь заново, кидались к окнам, когда окликали с улицы, в захлебе и восторге истаивая первичной материнской радостью, кричали в ответ всякую глупость, как и она когда-то кричала Симакову…

Симакову, не Пластунову, и не… Ветлугину.

Симакову, люди, как вы не понимаете!

С ней пытались заговорить, но она не отзывалась, сея смятение и отчужденность. И час и другой лежала, непонятная никому, чужая себе, немигуче уставившись в белый потолок.

Ей не было нужды искать причину равнодушия к ребенку и ее отцу, эту причину она хорошо знала, и когда ее позвали с улицы, она вначале растерялась, подумав о Ветлугине… Но звал не Савелий, что она мгновенно поняла особым женским чутьем, догадываясь, что зовет Симаков.

– Да иди скорей, чумовая, муж пришел! – теребили и благожелательно дергали бабы; а кто-то уже кричал в окно, что сейчас, сейчас она встанет и подойдет.

Ноги не шли, онемели, в поясницу вступило, не возможно было поверить, что за окном Василий – единственное, о чем могла она только страстно мечтать, пугаясь собственного желания.

Побуждаемая бабами, пересилив страх и сковавшую тяжесть, она поднялась, подойдя, оперлась на невысокий подоконник, выглянула, чувствуя, как мутится в голове.

Симаков стоял под кленами, похожими на те, под которыми он стоял семнадцать лет назад, когда она родила ему Леньку, но выглядел по-другому, оставаясь далеким для ее чувств и холодным.

В руках его мазутных поблескивала какая-то тракторная штуковина и резала глаза.

Увидев ее, Василий дернулся было, сделал шаг, и сдержался, отступив глубже в тень, торопливо сунул в карман блескучую в солнечных лучиках железяку, освободив ее взгляд от режущей боли.

Он был неузнаваем, бывший муж и неугасимая первая девичья страсть, доводившая до безумия.

Еще более худой, патлатый, обтрепанный.

В широко раскрытых глазах бился испуг, подобный тому, что владел ею. От всей его близкой и знакомой фигуры веяло робостью,

Окно было закрыто, Варвара прижалась лбом к стеклу.

Оглушительная грусть сдавила сердце. Варвара застонала тихо, скорее, мысленно, и все, что недавно казалось желанным, но не исполнимым, и вдруг свершившимся – Василий пришел, – словно по мановению волшебной палочки, принесло еще большую горечь.

« Я долго ждала тебя, Вася. Всю жизнь, но тебя больше нет…»

Они долго смотрели друг на дружку, не решаясь нарушить затянувшееся молчаливое свидание. Варвара не упрекала его – за всю совместную и раздельную жизнь у нее не появлялось желания хоть в чем-то упрекнуть Василия, что самой иногда казалось странным. Наверное, не чувствовала за собой вины, в чем оправдываться, а сейчас…

А сейчас и совсем ничего нет, и Василия больше не будет.

Василий умер и не вернется, под кленами мираж прошлых чувств и не забывающихся женских страданий.

Родной, близкий, по-прежнему дорогой, как память, но несуществующий как человек и ее бывший муж.

Но близкий – когда рядом. Глаза в глаза, душа в душу. И дыханием, и взглдяом и дерганьем серца…

Вот и увиделись… и попрощались.

А тех, кого нет, кровно тебя обидевших, она не умела ни упрекать, ни осуждать.

Что думал в эту минуту Василий, она поняла не совсем отчетливо. Ясно было только, что он ее никуда не зовет, как звал в молодости и манил в торжественную минуту появления на свет Леньки, ничем не соблазняет и ни в чем не кается, он просто пришел, чего делать было не нужно.

Совсем не нужно.

Роженицы шушукались, надрывался ребенок, оставаясь далеким и не обязательным, и она вроде бы испугалась за Василия… если его больше не будет. Потом испугалась за себя и надрывающегося ребенка у себя за спиной, за то новое, что не вправе теперь забывать.

Василий отступил за кусты еще дальше, пропал, и когда она сообразила, что Симакова уже нет, нянечка напомнила о малышке.

– Покормить надо, мамаша, не слышишь?

Голодная девочка проявила и резвость, и жадную потребность в ней. Губки ее мягонькие влажно обняли сосок, занывший острым материнским желанием. Варвара склонилась над розовым личиком, славно прилипшим к ее груди и, обессиленная враз радостным желанием быть нужной, нужной безгранично на многие-многие годы, покорно затихла.

Накормив ребенка и отдохнув ровным глубоким сном, она сама подошла к новорожденной и впервые внимательно рассмотрела ее.

Личико девочки было крупное, округлое, лобастое. Крупным был носик, широко, раздувался. Губки мясистые, чуть навыворот. Все вдруг стало родным и желанным, а сердце встеплело, заволновалось пока не осознанной до конца нежностью и материнской тревогой.

Тихая-тихая радость пронзила Варвару с головы до ног, упеленала желанным покоем...

* * *

– Иди, давай, не бойся, я давно все разведала, – говорила Надька и тащила отчима сквозь кусты, вдоль высокого каменного фундамента.

Едва поспевая, уворачиваясь от хлестких веток зарослей, с узелком в руках, сунутым в последнюю минуту Таисией, за ними лез, громко сопя, Курдюмчик.

Больница размещалась в старом деревянном здании. Бревна были ровные, одно к одному, почернелые, в глубоких трещинах. Добросовестно подогнанные в пазах, они надежно держали иссохший до подобия щетины мох, свитый в тоненькие жгуты, бурый от времени.

Пораженный своим, неожиданным ему, Савелий Игнатьевич резко остановился, колупнув раз-другой уплотненные временем жесткие канатики, обернулся к шоферу:

– Это кладка, Юрий! Век простояла и еще столь выдюжит... Присоветуй мастера мне, стены вязать.

Не слушая, что говорит Курдюмчик, задирая вверх голову, полнясь новой решимостью, зачем-то простукивал кулаком стену, он радостно гудел:

– Развернусь! Нонче я навалюсь, манна каша! Варюхе малой надо хоромину гоношить… Варюхой малой назвала нашу кроху Надёжа. Варюхой, слышь, Юрий!

Вскочив на белую опояску фундамента, Надька скреблась в окно, горласто требовала:

– Ково-ково, мамку, – ково спрашивать больше? Ну да, Бры... Ветлугину Варвару. Ну-к че, кормит, пускай с ней идет, мы же смотреть приехали.

Окна палаты были высоко. Савелий Игнатьевич и Курдюмчик задирали головы, тянулись, неловко переминаясь.

– Задворками таскат, егоза, – говорил теперь уже смущенно Савелий Игнатьевич, – а мы хвостиками за ней, две чурки без глаз.

Весеннее солнышко в затишье пригревало по-особому мягко, уютно. Чирикали напропалую воробьи, обустраивали свои гнездовья. В чистом воздухе витало еще особенное, хранящее ту самую прелесть жизни, которая однажды уходит навсегда вместе с детством, и если когда напоминает о себе, то таким вот едва уловимым вздохом и слабыми таинственными запахами, которые враз останавливают сердцебиение.

С изумлением оглядывая обступившее вдруг волшебство, Савелий Игнатьевич неожиданно подумал, что и он был когда-то маленьким, как Надька, и еще меньше, когда уже азартно лазил по углам изб, сараев, шарился под стрехами, за наличниками окон, выискивая гнезда, открывая новое и остро влекущее таинством зарождения, купаясь в благостных настоях весны.

Неужели было, вернулось, он снова мал, глуп, таращится на мир и ждет открытия неведомого?

Не находи места, готовый, как Надька, вскочить на фундамент, Ветлугин заволновался, и волнение его необузданное прибавило страстного нетерпения. Хотелось закричать: «Не тяните вы там, Христа ради, распахните двери и окна, покажите скорее мое самое великое...»

Может быть, кричал, потому что какие-то люди смотрели на него через зашторенное окно, понятливо улыбались.

Подталкивая снизу, Курдюмчик шептал:

– Куда ты, куда? Вон! Гляди в другое!

Варвара стояла близко – за руку не взять, не дотянуться, но – близко. Савелий Игнатьевич таял от ее близости, чувствуя, как им обоим тепло, незаслуженно радостно в изумительной весенней новизне, и боязливо, что, совершая недозволенное, могут лишиться разома и щедрого солнца, и уютного затишья, напомнившего детство, и права в дальнейшем смотреть друг на дружку. Теперь ему нужно вдвойне быть сдержанным и осторожным в неумеренных и грубых мужицких порывах: меж ними появилось хрупкое существо, очень дорогое своим ожиданием.

Совместная с Варварой кровь и плоть, соединившая навсегда их тела и души.

Руки его наливались свежей силой. Ее становилось намного больше той, которая полнила его памятной осенью на току, когда он увидел Варвару на выходе из палатки и увидел сжатые поля, леса, пылающие осенним жаром, ослепляющую даль. Ее бы хватило, и он чувствовал, чтобы унести сейчас в ту жаркую осень не только Варвару, но всю больницу с ее счастливыми, страдающими и отстрадавшими обитателями, одарить каждого букетом самых ярких цветов.

Он вспомнил вдруг, что приехал с пустыми руками.

– Эх, ты, как вышло-то, манна каша! Уж не подсказали. – И полез, подобно Надьке, на опояску фундамента, скалясь шало и требуя: – Поддержи, Юрка! Брось узелок-то, поддержи из-под низу!

Варвара оказалась еще ближе. Лишь тоненькое стеклышко меж ними.

– Варя! Варюха! Ну, молодец ты у нас!

Ликовала грубая душа, горел-изнемогал в приятном сиянии Савелий Игнатьевич, недавно еще не то человек, не то лесной бродяжка. Вот оно, его собственное – за окном! Ах ты, синичка легкокрылая – невеста будущего!

– Юрка! Видишь, язви тя, кишка пустая!

Курдюмчик прижимал его руками к стене, незлобиво пыхтел:

– Твой зад виден мне во всю ширь… Поаккуратней там с ним.

– Увидишь, я покажу, я покажу, подержи маленько! – Теряя под ногами опору и снова выравниваясь, впиваясь пальцами в пазы и щели бревен, он кричал в стекло: – Хоть легко рожала-то? Не мучилась?

По щекам Варвары текли крупные слезы. Она улыбалась синими бескровными губами, кивала.

– Ну, ну! То мучатся, быват, сильно, я переживал.

– Легко, Савушка... Потом было плохо че-то... Ой, держись крепче, не упади!

– Да што ты, куды-ыы! – едва сдерживая буйство, гудел Савелий Игнатьевич. – Я на Юрке сижу, я надежно умостился.

Надька рядом вскочила:

– Кричат на всю улку! Ты че совсем, как росомаха! Отнеси ее да окошко открой. – Тут же заверещала, едва не спихнув Савелия Игнатьевича: – А звать! Хоть знаешь, как будем звать? А мы уже знаем, сразу придумали, не сговариваясь.

– Как вы придумали? – не то плачет, не то смеется Варвара.

– А как – тебя, Варькой-Варюхой… Варюхой-маленькой!

– Погоди уносить, личиком поверни, Варя! Личиком к нам, дай на личико посмотреть! Во-во, язви ее, писклявку! Вся прям в тебя, соплюшка наша маленька!

– Ага, в тебя удалась наша Варюха-говнюха! И в меня, правда? И в меня, две Варюхи теперь в нашей деревне! – щебетала Надька у Савелия под рукой, цепляясь за эту руку, чтобы устоять.

– Мать ты моя, комочек несмышленый! – умилялся Савелий Игнатьевич. – Солнцу-то не подставляй! Не подставляй на лучики, ишь, завертелася, жопка!.. Дергатся, язви ее в манну кашу, как большая, как человек!

Прижавшись к стеклу, так и не отрывался Савелий Ветлугин, пока Варвара шла через палату.

2

Весна выдалась дружная, разгонистая, отсеялись маевцы в короткие сроки, и опять, как в прошлом году, весь механизированный отряд Андриан Изотович перебросил на распашку зареченских залежей. Но сделал он это не потому, что видел острую необходимость в дальнейшем наращивании пахотного клина, а потому, скорее, что в областной газете снова был поднят вопрос об угасающем целинном порыве и безответственном отношении к земле на местах. Статья была достаточно умная и смелая, резко критиковала руководителей хозяйств и районов, где пашня в последние годы не только не приращивалась при имеющихся возможностях, а умышленно сокращалась под всякими предлогами, и где не только запустили новину последних лет, а вообще вывели из обихода.

Хорошая была статья, мужики читали с воодушевлением, много спорили. Но Андриан Изотович упорно не принимал участия в шумных дебатах и ничем уже не воодушевлялся. Понимая насущность и остроту зерновой проблемы для страны, не постигал он другого – почему вдруг зерно отделилось от молока и мяса, почему в основе сплошь зерновые.

– Спахать – спашем, за нами не заржавеет, и засеем, как велено, да результата снова не будет. Слону в Африке ясно, а нашим начальникам нет, – говорил он хмуро и,
поручив отряд всецело заботам Пашкина, полностью переключился на строительство новой улицы и двух общежитий для животноводов.

Дома и общежития заметно подрастали. Забрав из больницы Варвару, заложил просторную избу себе и Савелий Игнатьевич. В несколько вечеров и выходных подвел под крышу, что с такими помощниками, как Бубнов, братья Горшки, Венька Курдюмчик сделать было не мудрено.

С рождением дочери у Савелия Игнатьевича вдруг прибавилось степенности, да и другие маевцы сильно изменились. Сам Андриан Изотович стал намного сдержанней, голос его утратил привычную напористую крикливость. Говорил он уже меньше, ровнее, непривычно прерываясь на грани вскипающего гнева и прислушиваясь, что происходит в настороженно-зябнущей груди. Реже и реже распаляясь на крик, он точно сглатывал его, переведя дыхание, продолжал говорить спокойно и ровно.

В приятном расположении духа Данилка любопытничал:

– Дак, непонятно, Изотыч! Но уж, прям, как на леднике для молоканки зиму тебя продержали, сильно ты охолонул.

В утренние часы, когда ветерок налетал из заречья, деревня погружалась в сытое хлебное блаженство, и одно только это – густое и терпкое, сластящее и пьянящее – придавало Маевке крепкую земную солидность, исходящую уже не от пекарни, а от самой, озабоченной людскими хлопотами пашни, окрестных лесов и лугов. Бесшумно бежала в камышах и зарослях тальника мелкая тихая речка, плыли над головой кудрявые тучки. Глубокая прозрачная синь наполнялась тугими токами волнующейся жизни, заново и радостно утверждаясь в омытом вешними грозами чарующем великолепии. Из волшебного таинства густеющего воздуха разрозненные улицы смотрелись устойчивее, ближние и дальние колки нарядней и роднее, встречные казались друг другу нужней и понятнее.

Всюду властвовал и побеждал колдовской хлебный дух – основа деревенской сытости и бессмертия.

Вынув хлеба, Настюха не спешила уходить, отыскивала себе новую работу, и никто не подозревал, как страшно ей возвращаться в пустой дом с голодной собакой на цепи, где грязно, запущено, несравнимо с идеальной чистотой пекарни. Словно смиряясь окончательно, что Симакова у нее нет, и больше не будет, она утратила прежний пыл, агрессивную егозливость и, обретя приятные душе, желанные хлопоты о выпечке, перестала бегать по деревне, по делу и без дела чесать языком, обливая всякий раз грязью Варвару.

Она не признавала уголь и топила печь только березовыми дровами. Симакову было вменено в обязанность снабжать ими пекарню. Дважды в неделю он притаскивал длинные сухостоины, всякий раз Настюха слышала, когда подкатывал его говорливый синенький тракторишко, в порыве бессилия хваталась за горло, немела, и это сверхусилие над собой помогало ей удержаться, не выбежать к Василию, не наделать новых глупостей.

Отцепив хлыст, Симаков уезжал, а Настюха продолжала стоять, слушая убегающий шум говорливого движка. Но когда он пропадал, и она прекрасно понимала, что трактор далеко, давно за пределами слышимости, продолжала слышать его отчетливо, как слышала удары собственного сердца.

Проходило много времени, прежде чем она успокаивалась и отнимала от горла затекшие пальцы, и тогда сильный-сильный, болезненно-жалобный стон швырял ее на выскобленную добела широкую лавку.

Утратив чрезмерную полноту, ее тело уже не казалось рыхлым, как вспученное тесто, наоборот, белое, оно казалось туго умятым, не только не боящимся, а страстно ждущим ласки самого ненасытного и жестокого пламени.

Сил в ней было много. Невероятно много, как и своей собственной, не похожей ни на чью, любви к Симакову. Но появилось и нечто иное, одновременно усиливающее трагедию этой женщины и возвышающее её. Страдая, невыносимо страдая, мучаясь, она вдруг почувствовала, что способна удержаться от привычных ранее предосудительных поступков. Не совершая их более, она как бы подчеркивала, что отпускает Василия на все четыре стороны, готовая ожидать, сколько бы ни пришлось, когда он позовет ее сам.

Симаков не звал и не собирался звать, он, словно позабыл о бывшей жене, как забывают все недостойное долгой памяти.

  • * * *

Но отшумела и эта весна, ничем не примечательная в общей деревенской жизни, снова Маевка сбивалась в многоголосый задорный табор, вновь мужики и бабы махали остро вжикающими косами в логах да уремах, как в прежние годы росли стога па опушках, лесных полянах, поднимались на сеновале длинные скирды. Все шло по извечному кругу, круговорот деревенского бытия не менялся и не мог измениться без чего-то похожего на землетрясение. Еще кто-то уезжал из Маевки, а кто-то приезжал. Хомутов и Курдюмчик подновили избы. Андриан Изотович распорядился подвезти пиломатериалы Паршуку, домишко которого, подмытый особенно сильными минувшей весной талыми водами, вовсе наклонился и уперся иструхшим углом тесовой крыши в старую навозную кучу. Были заселены четыре дома на новой улице. Еще полдюжины стояли обрешеченными в ожидании шифера или железа, которого Андриану Изотовичу в официальном порядке никак не удавалось выбить.

И уже ни кто другой, как главный деревенский законник, сам Семен Семенович Задойных предлагал, виновато потупив глаза:

– Обмен ищите, менялись ведь в прошлые годы... Что теперь!

Его неожиданная уступчивость вызвала раздражение, Андриан Изотович глухо сказал:

– Нет уж, хватит, давайте теперь на эти жерди нашу честность натягивать. Ей будем крыши крыть... Между прочим, колосников, дверок, вьюшек для печей тоже нигде нет, а вот Игнашка Сукин говорит, пожалуйста, хоть машину приволоку. В Славгороде на ремзаводе целое производство открылось.

Задойных не поднимал головы, хмурился Савелий Игнатьевич, крякнул досадливо Курдюмчик, удивленный поведением Грызлова.

– Все! – беспощадно добивал их бывший управляющий. – Сколь отвалят на бедность нищим, столь и отвалено будет. Хватит.

Сидеть в конторе было невыносимо. Он вышел на крыльцо, сбежал к мотоциклу. Рыкнув газом, обдал мужиков пылью.

Встречный ветер, упираясь в грудь, словно пытался остановить его стремительное движение, но уступать Андриан Изотович не желал ни ветру, ни черту, ни дьяволу. Всем телом подавшись вперед, пригнув упрямо голову, он, пытаясь утишить сердце, сорвавшееся с привязи, выжимал из мотоцикла все, что можно было, летел, не разбирая дороги.

Ведь не так виделось впереди, когда он кинулся спасать деревню. Не так! Чтобы Россия, бескрайняя Сибирь-землица, да без деревенек на каждом шагу?

Пусть и запущенными, расхристанными, утопающими по уши в грязюке-навозе, но… живыми, гомонящими вездесущей детворой.

Ну, что же она тогда за Россия-держава?

И не трудностей он боялся, не того, где хватит или не хватит, и как достать, если не хватит. Боялся предугадываемого, а теперь наглядно обозримого равнодушия к самому дорогому и единственному, чем он всегда жил и должен жить, и самого главного, встающего во весь рост укором, что люди окончательно стали никому не нужными. Обыкновенные люди, в которых сохраняется нужда только как в бесчувственных исполнителях и бессловесных трудниках, обихаживающих покорно и послушно землю, производящих в поте лица зерно, молоко, мясо, но не нужных самим себе.

Не люди нужны современной и трескучей власти, взявшей своей разгон на «догнать и перегнать», ей требуется больше и больше зерна, молока, яиц, овощей, которых, как ни странно, все равно не хватает. А почему, где прореха в общем кармане, куда расползается-улетает? Жить дальше-то как; закрыв глаза – есть я на свете и ладно? Так не получается, с закрытыми глазами намного страшнее.

По-прежнему крутясь и выкручиваясь, как бог на душу положил? Не тот, вроде бы, устал и отбегался. Передать дела другому? А где взять этого другого, чтобы он... с Маевкой навсегда?

Нет этих других, сплыли. И нас уже нет...

Мысли его были скорее грустными, чем злыми. Грусть и упругий ветер охладили нахлынувшую горячность, мотоцикл побежал спокойней и тише.

Так что же деревне дано на текущий момент по существу? Почему в газетах – громко и праздно, взахлеб и торжественно, и почему это громкое не находит в нем твердой опоры, нужной именно сейчас, в крутую минуту.

Где, как сказать во весь голос – а там хоть под расстрел, – чем страдает он, его туповато-упрямые мужики с косноязыкой корявой речью и глуповатые бабы!

Да, да! Люди глупы и слепы, что в них высокого и нравственного, кроме привычки к туповатому повиновению, вбитой принуждением и страхом?

Писать и читать научили – эва, заслуга! А писать-то кому и когда… Как и читать, когда с утра и до вечера в нудно тупой работе, а электричество лишь не дольше двенадцати.

В книжках много умного, да по книжке не проживешь. Начнешь сравнивать и выводы делать, такое начнется в мозгах, что в заднице засвербит… Они, умные мысли, и стали врагами.

Человек, человек! Что же ты за Божье создание, создав которое Бог и проклял дело своих рук. Ведь, проклял! И отдельного человека, начиная с Адама и Евы, и весь его род. Почему? За Бога, если он все-таки был или есть, никто не ответит, как бы церковь не тужилась и не напрягалась в философских стараниях, не знает никто…

А человек поистине грешен до мозга костей.

И не будет другим, не с чего взяться – лишь помани пальцем и пообещай… Дерьмо – человек, и никакой он не человечище, обычная козявка. По сути, всем наплевать на самих себя: обеспечь куском хлеба, крышей над головой, бабу под бок, чтобы в штанах не чесалось, да валтузить от скуки было кого, вообще перестанет думать и соображать. Как было изначально из-под палки, так и осталось… за редким исключением. Творцы светлого будущего, когда в избе запустение…

Вот и он для того же… как безжалостный кнут. Вовремя не подстегнешь…

Что же случилось-то, если уже не радует крестьянскую душу самый высокий урожай? Почему общее и общинное, как было когда-то, общим так и не стало. Не общее и не частное, и без хозяина.

Что принесло укрупнение сел тем, хотя бы, кто укрупнился охотно, без возражений?

По-прежнему ни дорог, ни газа, ни электричества, чтобы на полную ночь, а люди как разбегались при первом удобном случае, так и разбегаются – через два-три года еще укрупняться среди укрупнившихся?

Задавать вопросы и самому отвечать трудно не потому, что ответов нет, а потому, что отвечать на подобный вопрос, как подсказывает разум, страшно даже самому себе. Андриан Изотович боялся уже себя такого, опасался овладевавшей растерянности и тоски, грусти, и озлобленности.

Лучше уж в застолье сражаться с тем же Данилкой. У того пока путанное, в мать перемать и на одном крике, есть возможность не соглашаться и даже поучать. Но ведь и Давилка не из последних, скоро допетрит, в чем корень лиха – прозрение свое возьмет.

И Курдюмчик с Ветлугиным способны, еще кое-кто, как бы он к ним не относился, и тогда...

Немыслимо подумать: тогда они уже единомышленники в том, что противоестественно самой природе народного государства, за которое он всем сердцем с первого часа и шага.

Народное, язви в печенку, а народом не пахнет.

Слишком очевидной была эта придуманная «народность» для нормального человека без пелены на глазах, общинная, которой он захватил, была намного понятней, и Андриан Изотович уже не хотел ни думать за всех, ни представлять себе будущее, в котором человека вообще может больше не быть.

Человека с мозгами!

Человека-личности и хозяина хоть чего-то еще.

Настоящего творца и созидателя, которого начинали создавать и лепить общими силами, начиная с семнадцатого, но не осилили и Бога не переплюнули...

Невероятно и, естественно, через усилие, в манере какой-то отстраненности, теперь Андриан Изотович, при необходимости, вел себя как бы не понимающим обычно происходящего по своей ежедневной сути, под стать Пашкину. Не стыдился нести околесицу, вроде бы, опасаясь черное называть черным, а белое – белым. В этом для него находилось обманчивое успокоение и он, зная, что обманывает себя, радовался, заранее понимая, что долго такого не выдержит. Разве же допустимо, неужели там, в районе и выше, выше, не понимают неизбежного в развитии человеческого самосознания, чего сами и добивались? Неужели можно оставаться бесстрастным и бесчувственным, обманываясь миражами, уводящими в мертвое пространство, каким бы сверхпрочным занавесом не отгораживаться от мира, заведомо прагматичного, но не менее беспощадно жестоко и не совершенного?

Не мед, не мед! И там далеко не мед, а разум молчит.

Значит, всякие умники прошлых веков, вовсе не умники, а так себя, навозная жижа?

Вот вам и вывод по-книжному: эти чем дальновидней, сменившись уже тремя поколениями, ничего путного не создав, загнав страну в общий вонючий свинарник…

Тишь стояла, безветрие. Освобождая от смуты и тяжести, в душу вливался светлый-светлый простор степей. Млело небо, и умиротворенными были размазанные дали. Ни стона, ни жалоб – природа вообще никогда не жалуется, что бы с нею не вытворяли. Сбавив обороты, мотоцикл едва катился. Как же так, столько противоречий в тебе, Андриан? О чем тоскуешь, не о власти ли прежней?

Нахлестывая Воронка, закрепленного за табором, неслась сломя голову Надька Брыкина. Он снова крутанул ручку газа, намереваясь догнать и отчитать девчушку за лошадь, но уловив громыхание пустой фляги в ходке, догадался: Надька послана за водой.

И что Надька спешит, нещадно нахлестывая коня, вдруг принесло ему озаряющую свежесть.

Растут их дети, растут! На этой вот родной терпеливой землице. Спешат, захлебываясь радостью молодого порыва быть вместе со всеми, уже способны на что-то, и так ли им важно, как было раньше?

А как надо?

Как и кому?

А как надо им – кто-то заикнулся всерьез хотя бы однажды без строгости и намека?

«Может, в самом деле, пора на отдых? – спросил он себя, нажимая на тормоза и сворачивая на обочину. – Или полегче найти? Вместо какого-нибудь скотника-конюха?»

Накатилась поднятая мотоциклом и ходком густая проселочная пыль. Оставив мотоцикл, он шагнул дальше в травы и оказался на кромке поля. Пересвистывались суслики. Парил в поднебесье крупный коршун. Волновалась на ветру набирающая силу изумрудная зелень. Все вроде бы оставалось как всегда, и не совсем.

Не совсем, если слушать себя, свое изношенное сердце, исстрадавшуюся мужицкую совесть.

Разве человечек рождаясь, понимает, кто он и что? Зачем? Да нет же, сие от него не зависит, здесь что-то другое. И живет, мало понимая зачем – живется, вот и живет, захочешь да не умрешь, а выключателя нет. И тоже как бы насилие непонятного рока-судьбины, тащи и тащи, чем наделен и чем сумел завладеть по случаю или удаче.

С новым недовольством колыхнулась тупая глубинная грусть, и Андриан вдруг ощутил расслабленным существом, как неоправданно коротка у человека его молодость.

Да, именно молодость, не вся жизнь. Безоглядно счастливая пора, похожая на мгновение, когда у тебя много мощи, но мало умения, безграничны желания и смутны возможности их достижения. Когда впереди непредсказуемо, но не страшит, хочется любить и быть любимым. Когда подобная сотрясающая езда на телеге – как только что пронеслась беловолосая девчушка, – не просто опьяняющее удовольствие, а буйная страсть, доступная только в деревне.

Увлекательно жить на пределе желания и порыва; интересно просто хотеть жить.

«А с чего тебе вдруг расхотелось? – спросил он себя и тотчас ответил, так и не сумев избавиться от гнетущей грусти: – Когда насмотрелся и понатворил, не сумев почти ничего… Скучно, брат-копейка, вот с чего!»

Колышущееся поле не отпускало, манило вглубь, нашептывало, насвистывало, овевало, рисуя необъятные во времени и пространстве картины прошлого. Как всякое другое поле, оно знало не только хлеборобские взлеты, но и падения, помнило бережное к себе отношение и давнюю небрежность, воскрешало вдруг четкими, широкими у горизонта набросками большие и малые его столкновения с людьми, свои трагедии и присущие только этому полю комедии – за годы и годы, сколько было всего.

Нисколько не удивляясь нахлынувшим видениям, он пытался зачем-то переставлять их в памяти, заменить насильственно одно другим, но ничего хорошего и успокаивающего не получалось. Встающие перед ним полузабытые картины упрямо шло своим чередом, не желая ни заменяться, ни исчезать.

Их было много, этих бескрайних видений, по нескольку на каждый прожитый год. И людей возникало много. Среди них он вдруг обнаруживал тех, кто давно должен забыться, ничем для него ранее не примечательных. Но теперь оказывалось, что приметное было и есть в каждом, каждый чем-то дорог и памятен. Незаметные, безотказные ранее, они тем и выделились вдруг, что были безотказны, исполнительны, по-крестьянски надежны.

Не поэтому ли не замечались ранее, что были просто надежны? Не требовали к себе внимания, не выделялись и ни разу ни чем не подводили?

Причудливая игра воображения длилась долго. Набрав звонкую высоту, день его утомил. Солнце осилило свой зенит и, приглушив одни краски, четче высветило другие. Ощущение голода требовало возвращения в деревню, но двигаться не хотелось. Происходящее с ним в последние дни, наваливающееся странной тяжестью прошлого, не увязывалось с тем, что было кругом и не желало меняться согласно его тайным желаниям, в которых он сам начинал путаться. Чего же он хочет и что ищет, продолжая терзать свое сердце? Что за тяжесть довлеет над ним и куда приведет?

Как прежде по утрам накалялась рация и выдавала отчаянно смелые команды, требуя и повелевая. Как раньше бессчетно было совхозных и районных совещаний, где снова и снова заряжали их на прицельный будто бы выстрел, натягивали, как тетиву на лук, требуя больше мяса, молока, хлеба, овощей. Но всегда понимая, что стране действительно нужен хлеб и нужно масло, Андриан Изотович в какой-то момент действительно перестал это понимать. В нем что-то размякло твердое и незыблемое, не знающее сомнений, и перестало влиять на его волю и его желания. Раньше он мог раздражаться, вскипать, предугадывая неосуществимость надуманных указаний, а сейчас и этого не осталось – мели, Емеля, твоя неделя. Давно не хотелось ни говорить ни спорить о насущном с Кожилиным, пропал интерес к Чернухе, так и не сумевшему подняться над обычной хозяйской суетой, не было прежней радости от звенящей и звенящей острыми ножами пилорамы, не умилял и не вызывал знакомого восторга обещающий урожай тучный колос его заколосившейся нивы.

Вернувшись, во двор Андриан не зашел. Навалился на забор, поджидая идущую с ведрами Таисию.

– Там Силантий появился, – сказала Таисия. – Кажись, на пилораму поехал.

– Сгорел я, Тайка, – объявил он вдруг подчеркнуто спокойно, нисколько не встревожившись приездом управляющего. – Спекся в синий камень и ни во что больше не верю.

– В смерть поверишь... Вот когда придет.

Соглашаясь будто, он грустно качнул головой, снова вжикнул стартером.

Силантий и Савелий Игнатьевич сидели на солнышке у дощатой будки. Рядом грузилась пиловочником совхозная машина.

– Посвоевольничали маленько без тебя, – начал, было, Савелий Игнатьевич, но Андриан Изотович отчужденно махнул рукой, не слезая с мотоцикла, вздохнул:

– Вот как надорванный, не поверите... А чем, не знаю.

– Дак устал, с таким-то характером не хитро.

– С таким характером не устают, Савелий, – не согласился Грызлов. – Не должны уставать. Потерял... Вот потерял, должно быть, ушло из сердца и уже не воротишь.

– А может, в больнице заменили?

На плоскую шутку пилорамщика Андриан Изотович не отозвался, вздохнул еще глубже:

– Эх, Силаха! Отдал бы я тебе Маевку, да ты теперь сам ее не возьмешь... Жить, конечно, будем, но нет у меня интереса к такой взнузданной нервотрепке. Где-то не понял я главного… что было понятно отцу.

Глаза его, подернутые туманом задумчивости, оставались незрячими.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Молодежи за лето и осень снова прибавилось, в клубном тамбурке опять было тесно, шумно, визгливо, но появление Веньки оборвало разноголосицу. Парни захихикали, девчата зашептались.

– Привет Курдюму! – первым подал голос Колька. – В баптисты записался, не показываешься?

– Взяли они его к себе, бездушного матершинника, – рассмеялась Женя.

Косясь на Таньку, Венька молчал. В клубе он не появлялся всю зиму, с весны запрягся с отцом обновлять избу, но из виду деваху не выпускал. Она это знала, нередко глухими буранными вечерами и в столь же неурочную другую пору его зловещая тень ложилась на ее дорожку, глухое скрытое противоборство продолжалось.

В подобном противостоянии есть нечто фатально-роковое. Избежать этого рока попавшему в его сети в деревне гораздо труднее, чем в любом другом месте, где, встретившись однажды, оставив смуту, люди затем теряются навсегда. Деревня подобной возможности не дает, она сводит и сводит их вновь, постоянно подогревает и взбаламучивает страсти. Здесь иная логика поступков и действий, неотвратимее неизбежная развязка.

Сами они едва ли понимали, что уготовила им судьба, каким испытаниям подвергнет – молодость о таком думает меньше всего. Они несли свой крест ничуть не хуже и не лучше, чем несли его многие другие деревенские парни и девушки до них. Каждый по-своему рубил этот вековой гордиев узел и каждый будет рубить всегда как-то по-своему. Венькин хмурый, всепожирающий взгляд нагонял на Таньку нервозность. Танька передергивала плечами, вертела головой, время от времени встряхивалась плотным телом, но из тамбурка не уходила.

Грубая Венькина самоуверенность была порождением физического превосходства над соперниками, которой некогда кичился и старший Курдюмчик. В деревне были живы помнящие Венькиного деда, прозванного Барсуком. В мир, живое и веселое старовер чалдонского корня Барсук вылезал редко, двигался при внушительном весе по-таежному бесшумно. Когда пришла пора обзаводиться женой, Барсук с неделю потолкался на вечеринках и, высмотрев подходящую деваху, выследил и обломал силой; а после упал в ноги ее родителей: «Благословите Христа ради!» Побили его люто, безжалостно, да куда от сраму денешься, оженили. Так в затворе и прожил Барсук до конца своих дней. Ни худа, ни добра людям, только и отличился, когда постав на мельнице поднимали. Да не сразу пришел, а после уговоров. Почесав грудь, потоптался вокруг увесистой круглой каменюки, выбрал из толпы шестерых, подстать себе: «Че мудрить-то, руками давай». И уложили куда следует.

Не многим ушел от бесшабашных предков нынешний глава семейства. Когда не ему, молодому, ловкому, а степенному Хомутову доверили вывести в поле первый комбайн, психанул, посчитав за унижение, сорвался в Новосибирск. Никто толком не знает, как он женился там, но слухи докатывались: не затерялся парень в огромном городище, наделал шуму. Приехав схоронить мать, на поминках уже, бросая косые взгляды на Никодима, изгалялся над миром: «Наземные души ваши, комбайнеры они знатные, живут – сдобу пекут! Ну и живите, а я по асфальту катаюсь; три года, а резину не менял». И уехал, как его ни уговаривали остаться, каких благ ни сулили.

Снова он объявился в Маевке после войны, прямиком из госпиталя, не завернув к семье в Новосибирск. В страшных ожогах, не долеченных ранах. Посидел вечер на могилке матери, а утром послал жене телеграмму, живой, мол, приезжай, жду с детьми на родине.

Но тот же Юрий Курдюмчик привязался к своему нечаянному обидчику, старому Никодиму Хомутову, и каждое лето работал только с ним, и скажи кто худое слово против Никодима, башку отвернет, не раздумывая.

Дружба эта никого не удивляла, никто не искал ее начал – война многое переоценила в людях, многое поменяла местами в душах. А начало было, и лежало на самом верху. Просто, вернувшись к земле, Юрий хотел работать честно и достойно своему представлению о ней, согласно мечтаниям, которым отдавался вдали от нее, под пулями и снарядами, и при всей запальчивой необузданности в поступках, любил честных в работе тружеников, каким и был в его понимании Никодим Хомутов. Другие лезут, где колос гуще, а Никодим – где поспел, начинает осыпаться, и не важно: есть намолот или нет, убрано будет вовремя. Все загонки отбивают, чтобы гоны выгадать подлинней, Хомутов среди околочков ползает, хвосты подбирает, где особенной выработки не накрутить, хоть лоб расшиби. Наполнит бункер и загорает в ожидании выгрузки – кому охота машину в бороздах колотить?

Раз, другой наскочил на него Курдюмчик, и понял тихую совестливую душу комбайнера. С той поры и пошло, где летом Хомутов, там Курдюмчик, и что это – страсть, увлеченность, постоянство души – никто не знал, да и вряд ли всерьез интересовался.

Была своя страсть и у младшего в этом роду. Подобно родителю, работу Венька любил крутую, непосильную. В городе такой не нашлось, в городе ему показалось душно, тесно с первых дней, но Танька держала. На курсах часовщиков оказался случайно – а че, поучимся, чем баклуши бить! А потом, когда Танька не далась ему – там еще, в городе, – запала шальная мысль собрать самолично золотые часики и преподнести Татьяне при всем народе. На, мол, полюбуйся, какие штучки подвластны нашим грубым рукам.

Не успел, сорвались Савченко назад. Что делать, если смерть-присуха для него – Танька, сердце дня не выносило, чтобы не увидеть хотя бы мельком?

Прижился бы он в Маевке или нет, не встреться Ветлугин, кто знает?

«Ну, пошли... горожанин, – сказал хмуро, чуть свысока Савелий Игнатьевич, мельком окинув его крепкую фигуру. – Часы, они тикают, а пилы поют. Пошли, послушашь сколь, пока не надоест».

Крупный и звероватый пилорамщик будто не верил ему, не принимал надолго в расчет.

Венька озлобился и пошел.

Пошел, чтобы доказать какой он породы, и уже не хотел над собой никого другого.

Леньку, конечно, в мыслях не было задевать. Из-за того же Савелия Игнатьевича хотя бы. Но если пацан иначе не понимает, Таньки схотелось, дурачку неумытому!

О часах и мечте Венька вспомнил сразу после ремонта дома. Смотался в город, разыскал шестеренки всякие, камни, винтики, не торгуясь в цене, подобрал нужный корпус, устраивая ночевки на горище, собрал, наконец.

Но собрать – еще не вручить, собрать, оказывается, намного проще.

«Бездушный матершинник! – скривился он, отчужденно разглядывая разномастный молодняк в тамбурке. – А у кого тут ее много, души той? Колька не психанет, Колька с хиханьками да хаханьками к девкам подкатывает. Седне одной губы оближет, на завтра еще найдется желающая.

А если Нюркой попрекать – совсем глупо. Потому что со зла он с Нюркой, всем на потеху, в пику самонадеянному Кольке... Эх ты, кукла ярославская! Вбила в голову: не хочу и баста! А что хочешь, – известно? Разве – самой сверху быть и парадом командовать? И черт с тобой, командуй! С толком бы...

Горячо Венькиной руке, сжимающей часики. Вынуть, протянуть – на! Может сладить кто-то хотя бы схожие?

Колька, словно нарочно, чтобы позлить, озоровал вовсю. К Таньке вплотную притиснулся, облапил нахально:

– Тань, когда сватов лучше засылать, сколь такому добру киснуть без пользы? Давай приурочим к Седьмому, Паршука с тальянкой сговорю! А, Тань?

– После дождичка в четверг лучше, Коля! – выворачиваясь из цепких Колькиных лап, смеется наигранно Татьяна.

Колька вздохнул поглубже, затылком ощущая Венькин взгляд, качнулся непринужденно в сторону Жени Туровой:

– Нужна ты мне, задавака. У меня получше завелась.

Ускользая из его рук, Женя спела насмешливо простенькую рифмовку собственного сочинения по ходу дела:

Завелась подружка Нюра,

Безотказный человек,

Нюра поит и не воет,

Проживу я с нею век!

– Нюрка для тела, она общая!

– Нюрка хоть общая, а ты вот ничейный. То и зарядил на первое отделение.

Нет желания балаболить впустую, отвык за зиму или другое что? Собравшись с духом, потянул Таньку за руку:

– Слышь, Тань? Показать что хочу...

– Отстань... – Задохнулась яростью и презрением Татьяна, закричала на пределе: – Не вязни ко мне, Господи!

Не просто унять страшный гнев, не просто Веньке глаза опустить:

– Я же ниче, я – показать. Отойдем, покажу и все.

– Уйди! Уйди! Уйди!

Плакала Танька, упав на Женино плечо.

– Ну да, мы такие! Нас любить умеючи нужно... По-Колькиному? А ну! – Ярость швырнула Веньку в толпу.

Шарахнулась молодежь по углам.

Женя загородила собой Татьяну:

– Не будь шальным, Венька! И они все – лишь бы позлить!

– В глаза ей гляну. Я...

Тяжел у Веньки звероватый взгляд, но не взять им Женю. Выставила упреждающе руку:

– Венька! Ох, не дури, мальчик! Не на меня ты напал.

– На кой ты мне, гуляй... Гуляй, Таня, мы своего обождем.

Венька вынул из кармана руку, шмякнул чем-то блескучим о пожарную бочку с водой, пошел прочь.

– Господи, часики золотые разбил! – охнула Женя. – Остолоп ты, Колька! Какой ты остолоп, честное слово... А ты, а ты? – набросилась она на Таньку. – Ничем не лучше, иззадовалась, прям, гусыня белокожая. Он сам собирал, хоть знаешь?

Слезы на глазах у Жени Туровой, боль в голосе.

– Себе можешь взять, – холодно бросила Танька, вырываясь из тамбурка на волю, – я не заказывала.

– Ты не того, случайно, Жень? – хохотнул многозначительно Колька. – Ой, Женька, гляди, поздно будет!

– Эх вы! Да вы хуже во сто раз!

Надька Брыкина во главе бойкой стаи вылетела:

– Держи! Держи-ии!

Вдохновляемая белоголовой отчаюгой, стая подростков гнала Петьку Симакова, ее, вроде бы, главного врага во всей деревне.

Но главного ли, и врага, кто разберет?

Колька ловко выбросил ногу, и кувыркнулся со всего маху малец.

– Дурак! – зыркнула зло Надька, опешив на мгновение и уже явно сострадая Петьке. – Дурак и не лечишься.

– Да я тебя, шмакодявка! – подскочил Колька к девчушке.

– А если я тебя! – Не шевельнулась Надька, глазом не моргнула.

– Во-о, порода! – озадаченно хмыкнул Колька, и тут же охнул, стиснутый за шею могучей рукой.

– Кто-оо, пусти-и!

– Так што, не по нраву? Ну-к, а им? – Савелий Игнатьевич придернул Кольку к себе, пронзил гневным взглядом. – Руки пошто распускашь, паршивец, ровню нашел?

Больно было, повизгивал Колька чуть слышно и заискивающе.

Отпихнув его небрежно, помогая Петьке подняться, Савелий Игнатьевич гудел ровно:

– Поддаешься всяким… чересседельникам! Последне – поддаваться, крепче стой на земле, она стоячим силу дает, не лежачим. – Опустив руку на плечо Надьке, сказал подчеркнуто громко: – Мамка наша Варвара, поди, заждалась, пошли ужинать, дочка, после еще побегашь.

Его грубоватое мускулистое лицо с оплывшими щеками и мясистым носом, утратив холодную насупленность, опять посветлело, как вдруг потеплело оно в ту самую минуту, когда за больничным окном возникла Варвара с новорожденной. Прищурившиеся глаза добродушно смотрели на мир подростков, лучились весело. Руки, обнимающие Надьку, были ласковыми и заботливыми.

И вообще с тех пор, как он побывал в затишье больничного двора и увидел за оконным стеклом Варю-маленькую на руках Вари-большой, с ним произошли сильные перемены. Его густые, напущенные брови удивленно будто приподнялись и больше не затеняли темные с коричневым отливом глаза. В них, вовсе теперь не страшных и не бесчувственных, поселилось пронзительное веселье, молодая удаль.

Не менее он поражал возникшей говорливостью, желанием постоянно шутить.

– Трофим! – задирал он Бубнова. – Тебе тоже не грех мою линию продолжить.

– Смотря, в каком деле, – откликался Бубнов, не чувствуя подвоха.

– В самом важном. Дочке моей скоро жених спонадобится, давай успевай и сладим.

Бубнов кряхтел осуждающе:

– Один серьезный мужик был в деревне, и тот спортился. Вот оно, когда не по Сеньке шапка, пшик авторитету.

Горшок-младший хохотал, глядя на них, столь притворно ершистых, занозистых, становился на сторону пилорамщика:

– Не юли, дядька Трофим! Я бы тоже, да не с кем.

– Девок ему мало – сучку корявому! – оставаясь добродушным и удалым, хмыкал Савелий Игнатьевич.

– Они к тебе льнут, на нас ноль внимания.

– Сами вы, как погляжу, нолики без палочек, – молодо гудел Савелий Игнатьевич и говорил, говорил о всякой пустяковине, откуда слова находились. В груди его гудело празднично и победно, доченька его ненаглядная, Варюха-кроха, виделась эдакой распрекрасной букашкой, и никак он ее, дорогое свое человечище, не мог представить ничего не значащим ноликом.

Думал он и о Надьке с Ленькой. Сообщение, что Ленька в Хабаровск не уехал, а зацепился в Славгороде, всерьез возмечтал об учебе, встретил бурно, подначивал Варвару ее беспокойными снами. Понимая, что с малым ребенком ей не ускочить к сыну, сдержанно успокаивал: «Ну-к што, меньше волнений, схочет, сам объявится, не за тридевять земель. Натура така. У него сложна натура, потерпи». И сам не ехал, не считая нужным беспокоить парня и веря в его самостоятельность.

Конечно же, на особицу думалось и о Надежде. Не так, разумеется, как о Варюхе-маленькой, не с тем тающим умилением, так ведь и Надька была совсем не та, что народившаяся дочка.

Размашисто вышагивая с Надькой темным переулком, он снова вспомнил дневной разговор с Трофимом и рассмеялся, представив падчерицу барахтающейся в постели с малышкой. Самозабвенно целующей розовое пузцо девочке и вскрикивающей непосредственно: «Прям, с ума с ней сойдешь, какая сладенькая она у нас! Прям, сладенькая-пресладенькая, никаких конфеток не надо».

«Да как – нихто? – укорил он будто пилорамщиков. – Ноли вам без палочек! Поболе бы всем разных таких ноликов, оно земле поспокойне».

Надька таращилась на него снизу вверх, тараторила и тарахтела о чем-то, не достигающим сознания. Потом показала на себя, всю белую. Оказывается, и он был белый, и начал поспешно отряхиваться, недоумевая, когда же так обсыпало опилками.

Но это белое было холодным, тающим под рукой, на опилки не походило.

Падало, падало. Кружилось.

Надькин голос звенел радостно:

– Снег! Снег пошел, неужели не видишь?

Падал крупный густой снег.

2

Не по-сибирски мягкой выдалась эта зима, почти безветренной. Морозы не ощущались до середины января: придавит на денек-другой и отпустит, прижмет, звонче накатив звуки, и ослабит жгучую удавку. Сани привычно поскрипывали. Хрустел снежок под валенками на доярках, встающих ни свет ни заря, чтобы успеть на дойку и не получить нагоняя – деревенская жизнь, как вековая телега: и разваливаться не разваливается, как-то склепана, вроде бы, не серьезно, а раздернешь на половины – пес его знает как получается, но держится, цепляясь одна за другую. Особенно зимой, по утрам, когда морозец покрепче, похрустывает с особой пронзительностью и держится, главное, что-то за что-то цепляется, как утопающий за соломинку.

Катится, катится изо дня в день да из года в год, переходит из столетия в столетие под звонкие взрывы петард и прочих ярких огней праздничных столичных салютов, забредая, словно бы по ошибке в забытые деревенские проулки, умеющие страдать, плакать, радоваться наперекор судьбе и человеческому бесстыдству в отношении к деревне.

Жизнь – она жизнь, похожая на кривые проселки. Она в одной стороне, мужичек на другой – у дороги тоже ведь две колеи, а житель глубинки – скотинка приспособленческая, что с ним случился, когда вся Советская власть за него грудью, знай, сселяет да переселят под зорким оком партийных вожаком, заботится день и ночь о чем угодно, только не о зарплате!

А зиме наплевать; снег падал ровно, и его было много.

У магазина, опечатанного с Октябрьских – прогорела все ж Валюха и, разумеется, не без помощи Тарзанки, передавала дела Катьке Дружкиной, – толпились бабы. Из-за Катьки Андриан Изотович полаялся с председателем Рабкоопа, который наотрез воспротивился направлять молодого специалиста на малоприбыльную точку. Но Андриан Изотович настоял: наша, нами направлялась на учебу, нам и отдавайте. Теперь вся деревня, вернее, женская ее половина, изнемогая в известных муках, ожидала Катькиного боевого крещении за прилавком. Каждой бабе непременно нужно было стать первой покупательницей, каждой хотелось увидеть собственными глазами, чему выучили местную деваху в той хитрой торгашеской школе: Маевка не меняла главных привычек, все те же людские страсти, прежнее недоверие, что за пределами им недоступного.

Да и что с ними сделается, с этими, въевшимися, подобно рже в железо, страстями-обычаями, если родились они раньше ныне живущих на земле и способны пережить еще не одно поколение!

Свершилось, отворила Катька дверь. Длинноногая, прям, лупастое диво с экрана, в белом халатике. Подросла за год учебы в Барнауле на целую голову. Личиком проста, уж не в мать с ломучими бровями, улыбкой приветлива, но не игрушка вам, не кукла, поимейте это ввиду сразу. Изяществом души да тонким обращением, прям, так и дышит на расстоянии.

– Проходите, женщины. Линолеум задрался, не запнитесь, пожалуйста.

Какой там задранный линолеум! Этим бабам, вынесшим на своих крутых плечах издевательства Советской власти, начиная с обобществления скота и палочек-трудодней, любая загнутая жесть нипочем, всюду пройдут, любую дверь на себе вынесут.

И прошли, а Катька на улке осталась. Стояла, растерянно хлопая глазами.

– Ты че же такая недоклепанная, Екатерина! – Камышиха вылезала обратно, потная, разгоряченная давкой – не сумела в первый ряд пробиться. – Давай, разгребай за мной посмелее, теперь – только на танке. – И закричала, не жалея голосовых связок: – Бесстыжие, лишь бы самим! Будет она с вами чикаться, закроет щас, тогда дойдем, может быть. Ну-ка! Ну-ка, подбери маленько брюхо-то! Разъелись они за зиму, прям, по полному центнеру, как из откормочника Таисии. Ты где, Катюха? Не отставай, я тебе не участковый с наганом.

Пробилась, подняла доску прилавка, впустила Катьку:

– Взвесь-ка мне, Катерина, сахарку с килограммчик.

– Вот сатана, не Камышиха! – восхищались Елькиной находчивости – Отколет номер похлеще, чем в цирке.

– Участко-овый! Уж эта, не хуже Настюхи, последней никогда не будет.

– Настюхи нет – ее счастье! Была бы Настюха, еще не известно!

Выждав, пока голоса приутихнут, Катька сказала, взрозовев слегка:

– Помню, в клубе когда-то толкались, в кино лезли… Ну, хорошо, разве?

– Гли-ко ты на нее!

– Катька, что ли, порядок наводит?

– Э-ээ, молодуха незасватанная! Ты торговать явилась или лекцию читать? Адресом случайно не ошиблась?

На шумливых дружно прикрикнули Таисия и Хомутиха. Смолкнув ненадолго, толпа снова загудела. Уже чинно, степенно.

Катька взвешивала добросовестно, аккуратно, что сразу бросилось в глаза; ей бесхитростно подсказывали:

– Не морочь ты голову своими граммами, смелей давай, Катя.

Катька смущалась:

– Я задержусь, если что, не волнуйтесь.

– Мы за тебя волнуемся, не за себя, у тебя-то пшик выйдет, а не торговля. Уж если у Валюхи на две тыщи...

– Не учи, сама научится.

– А-аа, все одно смелее, Кать! В речке купаться да не напиться.

Катька совсем успокоилась. Руки ее замелькали проворней.

* * *

Очередь не заканчивалась; потоптавшись в магазине у Катьки и не сделав покупки, Нюрка вдруг домой сорвалась. Ненадолго скрылась в пригоне и снова вылезла на божий свет среди суметов, вознесшихся до звездного неба, полезла пологим сугробом к дедке.

– Да помоги ты мне с ними, дедуля добренький, навовсе измучилась! – затараторила, наваливаясь на косяк, тяжело дыша.

Торчащие из рукавов фуфайки-маломерки крупные руки ее были красными от холода, мокрыми. И коротенькие резиновые сапожки на толстых ногах были мокрыми, унавоженными: обзаведясь домом и хозяйством, развела Нюрка птицу, овечек, откармливала боровка. Не узнать было Нюрку, куда подевалась былая беспечность. Более того, живое, оно живое и есть, бекая, хрюкая, кудахча, жрать просит. Не сумев заранее запастись кормами, конторская уборщица нахальненько потаскивала с фермы комбикорма, обхаживала Игнашу Каурова, который, едва не с рождения при складах, при токе, отходах, зерне. Но с Игнашей у нее выгорело лишь однажды, Игнаша самолично завалил в тракторную тележку Симакова полнехонький куль отборной пшенички, подмигнул: «доставь Нюрке, услужить просила девка». Василий было заартачился: если Изотыч прихватит с ворованным… Но Игнаша – натура широкая, не от себя кусок отрывает, на другой мешок указал:

– Дак и себе прихвати, бекало Паршуково совсем, поди, отощало.

И Василий принял щедрый дар Игнаши, жалость к старику победила.

Впрочем, и без Игнаши он мог бы снабжать дедову и Нюркину живность, ежедневно дело имел с фуражом, да не додумывался до простенькой наглости – не полностью выгружаться на ферме. Но тут – сколь есть ее, совести, у каждого, столько и есть, это уже от природы.

Вечером того же прошлого дня, получив пшеничный подарок Игнаши, Нюрка, косматая, злая, как пантера, ворвалась к дедке в избу, набросилась на Василия едва не с кулаками:

– Ты ково подсунул мне там? Ково мне подослал, морда, испитая наскрозь? Я его, дружка твоего не обсемененного, как человека просила, а он че завыдумывал? С Игнашей бы я не валандалась, уж совсем без разбору вам Нюрка! Я на горбу лучше словчусь... Молоденькой да гладенькой схотелось Игнаше-кастрату...

Шила в мешке не утаишь, неудачное похождение Игнаши к Нюрке стало известно деревне. За проявленную похоть Игнашу дружно осуждали, над его неудачной авантюрой соблазнить Нюрку довольнешенько посмеялись. Но и тут необходимо уточнить. Насмехались-то над ним, не как над пройдохой каким-то, наконец-то попавшим впросак, глумились над мужской убогостью, возомнившей запредельное нормальному разуму, если он еще сохранился у Игнашки на старости лет, в каком бы то ни было зачатии, и невесть чего захотевшей. Нюрки схотевшей, придурку в стариковских кальсонах, наливного сытного яблочка! Нюрка враз набила себе цену, с неделю, если не больше, с ней говорили подчеркнуто уважительно, здоровались по-особенному, будто с известной артисткой.

Но на время, на время; в деревне все возвращается на круги своя, вечному забытью не поддается из поколения в поколение, кто, когда суп пересолил или кашу испортил.

Теперь овечки ягнились, Нюрке требовались мужские руки, чтобы сделать выгородку в пригоне.

– Ну, дедка, едрена твоя канитель, – отпыхиваясь, говорила она весело, – ну пошли, сучок замороженный. Ково я с ними одна.

– Ярку мне отделишь весной, – кряхтел Паршук, сваливаясь неохотно с лежака. – Разведем овечек с Васюхой на шерсть, ить носков не напасешься.

– Сама навяжу! Навяжу, дедка! Да не из овечьей, а козьей – я же на пробу расширения хозяйства козочек завожу, вот те крест! – Она обмахнула себя перстом, рассердив неожиданно старика, прожившего жизнь без всякого Бога.

– Кобыла такая, – искренне возмутился Паршук, уважающий степенность и порядок, о котором толком почти ничего не знал, но тянулся простоватой душой обыкновенного обывателя, – пальцы хоть правильно сложи. Едрена мить, крестится ище, шалава.

Пока они кряхтели вдвоем у Насти в пригоне, подоспел Василий, не обнаруживший старика на лежанке и забеспокоившегося искренне: ну, а где, кроме соседской калитки? Пошатав поставленную кое-как перегородку, буркнул:

– Плотники выискались! Петух вскочит спросонья и завалит.

Отобрав у деда не по ручонке тяжеловатый топор, вогнал новые гвозди, вколотил распорки: и все как бы походя, на одном дыхании.

Пока он, задирая мордашки ягнятам-двойняшкам, дуя в них, смеялся и баловал, Нюрка убежала и снова появилась. Без фуфайки. В тоненьком, облегающем платьице, в котором ее вольному телу было невыносимо тесно. Приветливо ласково позвала в избу.

– Айда, Вася, нас не убудет, по рюмашке не грех пропустить, – охотно поддакивал дед.

– Ну, гора с плеч, вот что значит мужики! – подливая и подливая в стаканы, обхаживала Нюрка работников.

– Хозяйственная ты деваха, Нюрша! – воспарялся умиленно Паршук. – Оно так спокон веку: у ково хозяйство в голове, тому не об чем боле думать. Хозяйство, Нюрша, вершинка мужицкого стержня! Как дерево в рост! Это какая ты в хозяйстве, такая во всем остальном. Во все-ем!

Бордовая от похвальбы, Нюрка смеялась звонко, томненько посматривала на Василия, но лишних вольностей не позволяла.

Захмелел дедка – много ли надо шибздику на палочке: завелся гундосо-ликующе:

– Васюха, вдарим посредь зимы, едрена мять, на всю катушку. И-и-их, милые мои, головки позолоченные! Гармонику надоть к энтому делу.

– Чудная жизнь! Вот и ты в путние бабы выбилась, Нюрка. – Василий был в меру добродушным рассолоделым.

– Чудна наша жисть, катится колобком и нигде не спотыкается! – блаженненько подхватил дедка.

– Да че чудного, бестолковка одна, – сказала Нюрка. – Для вас баба – как подметка у сапога. Есть – хорошо, хоть не видно, да приятно, нету – ногу колючки жалят. Баба вам, тогда баба, когда при мужике, а без мужика какая она баба, лапай, хватайся, кому не лень. Вы по дороге-то ходите в сухую погоду, а грязно да склизко, первыми на обочину... мнете, не глядя, свежую травку, и горя мало... А травка-то нежненькой бывает, Вася-холостяк. Не всякая после подняться способна, и сохнет-вянет, не набрав красы.

– Об чем, об чем это ты, Нюраха-свиристелка? Об чем, деваха?

– Да об том – угощаешься плохо? Али сладенькое мое не по нраву? Давай, подмогну маленько?

– Подмогни, едрит нашу! Валяй, Нюраха-задаваха! Сничтожай!

Вызывающе блеснув глазами, полными какой-то затаенности и страсти, Нюрка схватила его стакан, опрокинула в себя, вскрикнула с вызовом:

– И пить буду, и плясать буду, а смерть придет, помирать буду! Неси гармоничку, деда! Уважь, ввек не забуду нонешний вечер!

– Ох! Ох! – блымал забусевшими глазенками Паршук. – Таку деваху-разгуляху, да нам с тобой, Васюха-немота. Ты еще не дохлый, едрена мить! Ну, ну, держись, у Нюрки сегодня нужда в тебе, ажно свербит в одном месте. Ты – ей, она – тебе, управитесь… Нюрша, ты где? Ты стой, не егозись! Засватать те Ваську? Хочешь себе такого кобеля непутевого? Я враз! Чик и готово! Он меня послушает.

– Поехали, поднимайся, чикало. Темень кругом непроглядная, потеряю в сугробе. – Симаков потянулся за кожушком, но Нюрка опередила, руки их стыкнулись и не сразу разошлись.

– Останься, Вася. Куда его... на руках разве нести... Хочешь еще? Налить? Сладше меда налью тебе... Васенька.

– На обочину манишь, зелену травку мять? – Симаков криво, недобро усмехнулся. – Не пара я для тонкой игры. – Набрав жадно воздуха, рявкнул зло: – Пошкандыбали давай, бродяжка старый! А ну, поднимайся, развалился! Меня пить отучал, а сам... Эх, греховодник!

– Приходи, Вася… Я к гадалке ходила, мне указано на тебя... Приходи, когда хочешь. Хоть посреди ночи.

Колобком катится жизнь. Из города в деревню, из деревни в обратную сторону на всех парусах. Из проулка в проулок, по асфальту и лужам. И где задержится, совершив обыкновенный человеческий грех, не знамо, не ведомо: Симаков лез по сугробам, волоча Паршука под мышкой, плевался и кого-то громко материл – что еще у русского человека, измордованного за века, начиная с зуботычин крепостичества, кроме ядреного сочного мата, вздымающего веси в глухую темную пору.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Ровным натуженным гудом гудела огромная печь. Ее черный, вместительный зев, увешанный лохмами сажи, озаряясь высокими языками огня, притягивал Настин взгляд, и будто не березовые дрова в нем горели, а сама она, Лопатина Анастасия.

Была Лопатиной, да сплыла, ни разу лет двадцать не называли.

Тошно ей было до одури и светопреставления, самой хотелось сгореть как можно скорее, подобно дровам, умчаться навсегда в невесомость бесшумным сизым дымком, да кто же бросит её в печь, подобно полену?

Все кончилось, ничего ни вернуть, ни исправить. Какое ей дело – будет Маевка на земле или нет, бегать по ее опустевшим заулкам, по колено в траве, чьим-то ребятишкам или не бегать, она-то свое отбегала и отстрадала.

Отлюбила, не согрев как следует истерзанную бабью душу.

Затопив печь, как всегда задолго до рассвета, и дожидаясь, когда она наберет жар, Настюха словно забыла, чем должна заниматься. Печь была бы давно готова, и давно бы Настюха могла посадить в нее хлеба, но, по-прежнему оставаясь бесчувственной, незрячей будто, подбрасывала и подбрасывала крупные поленья, пялилась бесчувственно в кроваво-жадное пламя.

Вот вам и любовь по-деревенски – нету вам, да? Не умеют в деревене страдать и метаться, сгорая, как… какая-нибуь Дездемонна?

А если все-таки есть, да понять некому?

Вот вам и зубоскальство! Оно, когда из души через сердце, тут не враз разобраться, у кого чего больше и на чем замешано. Ишь, увела она мужика насильно! А лейтенант Грызлов чего ж не пошел? Не пошел, к Тайке вернулся? Факт, не пошел. А другие, кто пользовался ее пышным телом? Не хуже городских ссыкух ублажала… шоферов тех же, приезжих, и где? А к той все липли… Ни тела, ни дела, слово сказать не умеет, не то, что глазком подморгнуть, а липли, хоть с кем получалось, лишь пожелай, Варюха.

Нет мочи Настюхе больше страдать, надрывая сердчишко, колотящееся на пределе. До донышка вымерзло и выстыло в ней за долгую страшную зиму свалившегося одиночества, как-то сразу вынудившего смириться, что на этот раз Василий уже не вернется.

Сразу, как только накричалась досыта у Варвары в избе.

Дома, в странно равнодушном бессмыслии к случившемуся с ней и Василием, она не упала на постель и не разревелась, а принялась старательно за хозяйство, словно раньше кто-то мешал, отвлекая на другие дела, и была занята нужными и менее ненужными бабьими хлопотами почти до утра. Прикорнув накоротке, в предчувствие рассвета снова вскочила, озабоченная будто бы завтраком для Василия, и вдруг поняла, что случилось, и Василия у нее больше нет. Оглушила по-особому пронзительно тоскливая мертвая тишина, ужасающая пустота избы гулко взорвались в ней, в ее черствой душе, заполненной черной злобой, разнеся на мелкие осколочки и злобу, и зависть, и ненависть, избавляя, вроде бы от всей этой собравшейся в ней тяжести. Светало, светлей и светлей становилось в избе, удивляя подобными превращениями. Не веря тому, что с ней происходит и что душе действительно становится легче, свободней, она, затравлено оглядываясь, осторожно присела на лавочку.

Слезы пришли к ней не враз. Вначале, опережая то разумное, что должно было, наконец, проникнуть в ее сознание, появился всеобъемлющий страх. Сковал и долго держал, словно связанную цепями. Потом будто окатило морозом и бросило в дрожь. С трудом приподняв руки, она прижала их к бесчувственному лицу, и тут вот, точно оттаяв от собственных теплых ладоней, повалилась на лавку, заколотившись в истерике.

Хлынувшие из нее слезы уносили часть леденящей надсады, и она их нисколько не сдерживала...

С тем и живет, выплакавшись и словно очистившись. Ни злобы, ни зависти, не понимая, есть в ней живое или вымерзло, покинуло мертвое тело, в котором ни страсти и ни желаний, или ужалось в горошину, притихнув до часа.

Пуск пекарни пришелся кстати, и Настя с благодарностью приняла предложение Грызлова, в первый раз, за долгие годы не предъявляя ему бестолковых претензий. На святом отношении к хлебу и крестьянской бережливости закладывалось ее детские представление о жизни, и она снова словно почувствовала былую молодость, желание мять и месить тесто, задыхаться в огне, бьющем в лицо.

И еще вдруг ощутила с поздним отчуждением к себе, что присутствие Василия ей было нужным, как необходима теплая одежда зимой. Что не смогла бы пожертвовать ради него жизнью, удивившись, сделай и он что-нибудь ради нее.

Но вот за хлеб, доведись, отдала бы себя, не раздумывая.

Ее любовь к Василию была, в какой-то мере, любовью к самой себе и своему необременительно разухабистому существованию.

И все же это была любовь.

Своеобразная, эгоистичная, не готовая на большие жертвы и большие щадящие сострадания, но готовая на посильное ей соучастие в общей беде.

Она могла переживать за самое малое, случившееся с Василием, но переживала про себя, вслух крикливо высказывая нечто противоположное, чем страдала. Он был для нее, и его не было. Ей было трудно с ним, но без него, в своем одиночестве, еще труднее. Не собираясь ни терять его, ни расставаться по собственному желанию, она чувствовала себя рядом с Василием и самой разнесчастной и самой осчастливленной.

Ей хватало ничтожно малого, чтобы, продолжая поносить Василия принародно, как ни странно, чувствовать к нему свою женскую благодарность.

Она никогда не задавалась вопросом, богато они живут или бедно, и можно ли жить лучше. О заработке и семейном достатке судила в сравнении не с тем, что и сколько нужно семье, а сравнивая, что имеют близкие, понятные ей люди. Андриан Изотович, к примеру, и должен был жить лучше, он главный в деревне и возможностей больше, а Таисия, жена его, должна лучше одеваться, быть красивее, горделивей других, не имеющих подобного права по ряду вполне понятных причин, возможно, и не зависящих непосредственно от нее. И неважно, располагает для этого чем, или нет. Но попробуй так повести себя Хомутиха или Елька Камышова, Наталья Дружкина или та же Варвара, и она не смогла бы такого перенести.

Ее понимание своей престижности было настолько нелогичным, непостоянным, что она порой это чувствовала.

Пекарня неожиданно вернула ей и былую славу, и долгожданный почет, оказавшиеся вдруг ненужными. Тщеславие отступило, все, чем ей хотелось когда-то обладать, в том числе, самой ничтожной властью над людьми, которую она получала, став заведовать пекарней, потеряло изначально престижный будто бы смысл.

Меланхолично пошарив рукою у ног и не найдя поблизости очередного полена, она еще посидела в пространной, затянувшейся отрешенности, затем поднялась, набросив на плечи плюшевый жакетик, скоро стояла перед Андрианом Изотовичем.

  • * * *

Не все люди умеют беспокоиться о текущем моменте, чего говорить о желаниях на будущее; живется, ну и живи. К таким Андриан Изотович смело относил когда-то того же Пашкина Данилу, ее, Настю, некоторых других, давно для деревни утраченных. Все они ему как-то мешали, вызывая ежедневные психи, требовали постоянного внимания. Изредка соглашаясь в душе, что Данилкина или Настина заполошность все же бывает нужнее иной молчаливой послушности, в свое время он легко расстался бы с каждым их них, и расставался. Но сейчас, когда перед ним стояла измученная женщина, неузнаваемо исхудавшая, почти больная, и непривычно робко теребя платок, покорно ожидала его решения, способного повлиять на ее судьбу. Она была не чужая ему, не близкая, но и не чужая, неожиданно вызвав сочувствие, и Андриан Изотович с невероятно ясной, пронзительно ясной определенностью подумал вдруг, как, же предвзято судил о людях и продолжает судить, не понимая, где мог научиться подобной бездушности.

Или так и должно быть в этой запутанной жизни, когда равнодушие становится основополагающим приложением к любой мало-мальски значащей должности, являясь неким спасительным щитом от просителей и страждущих, которым ты не в силах помочь?

Настюха не только для него, для всей деревни была едва ли не чем-то инородным, а то и враждебным. Много пересудов вызывала когда-то Варвара. Сколь всякого возникало вокруг пьянчужки Васьки Козина?

А Пашкина – баламута?

Изначально, начиная с его упрямого родителя, тех же Егорши и Паршука?

Не только живая история в лицах – вся деревенская политэкономия с биографией прошлого и настоящего.

Что же происходит с людьми, и что происходит с ним? Как и почему рождаются в каждом живом и мыслящем существе – если он все же мыслящий – столь разительные перемены в отношении недавно привычного и будто незыблемого?

Куда он звал этих людей и к чему привел? Чем лучше он тех пустозвонов, обещавших коммунистический рай через два десятилетия? Где грань сверхчеловеческого всетерпения, веры и надежды, самопожертвования, за которыми спрятано простое крестьянское счастье?

Жизнь оказывается обычным пшиком, окунули разогретую до белого каления в шайку с водой, пшикнуло, вскружилось парком и улетучилось. Что имеют они сегодня и что даст он им завтра?

Мало имеют – к бабке ходить не надо, на виду каждый и каждая, не спрячешь и не укроешь. Крайне мало. И осчастливить по-настоящему ему непосильно во всем обозримом будущем. Нужно и можно продолжать уговаривать, взывая к патриотизму и высокой морали, зажигать на новые самоотречения, готов он и к этому и будет его делать, а люди проявят лучшие качества и обычное послушание, насколько это в их человеческих силах быть послушными и покорными. Но разве не понимает он главного, что продолжать так жить не только противоестественно самой человеческой натуре, которая должна осознавать всякое дело и только потом начинать его делать, но и преступно.

Что же и где затормозило былой наступательный размах и само, полное чаяний и надежд, человеческое устремление, начинавшееся настолько понятно разумно и запутавшееся в тех соснах? Пожить-то ведь по-человечески хотелось! По-человечески! Наперекор не верящему отцу.

Ну, отпустит он ее. Подмахнет сейчас заявление и бывай, Настя Симакова, некогда Лопатина. А что дальше станет с тобой, Настя-Настюха… щедро одаривавшая когда-то его девичьими ласками?

Как и куда выстелется твоя новая дорожка?

Было почему-то странно и неловко сознавать, что когда-то он тоже сильно наблажил ради нее, и что, как женщина, с тех давних пор, она никогда его больше не интересовала, но сейчас Андриан Изотович вдруг увидел перед собой именно женщину, когда-то горячо бившуюся у него на груди...

Изрядно исхудав, Настя вновь была почти привлекательна. Привлекательна глубокой грустью, лихорадочным блеском в темных глазах, нервным подрагиванием тонких не крашенных губ, старательно подобранными пышными волосами, придающими Насте несвойственную самоуглубленность и сосредоточенность, которая будто возвышала ее и над ним, и над обычной земной суетой. И ему вдруг захотелось страдать ее страданиями, облегчив хоть как-то участь несчастной, случайно близкой некогда женщины,

И еще поднималось что-то доброе к Насте, и будто угадав его стремление быть добрым и сделать ей приятное, женщина опередила отрешенным голосом:

– На Симакове закончилась моя шалая жизнь, Андриан-гвардеец. Многие помнят и мягкое тело мое и бабью страсть – уж ублажала я… Сама никого, кроме Василия, не знаю, не помню. Это у Варюхи-подружки есть прошлое и будущее... У Нюрки. У меня горькая серединочка, да мужики, вернувшиеся с войны в орденах. Горькая, Андриан, похуже хины, да моя. Не пропаду, жисть, она везде круглая, отпускай, бывший дружок.

– Ты, Настя, вот что, – считая неудобным продолжать сидеть перед нею, Андриан Изотович поднялся, вышел из-за стола, встал перед окном. – Оставь его у меня, заявление, а сама... Нет-нет, я не отказываю, – заторопился он, – права на твоей стороне. Ты... – И вместо «походи, подумай», как собирался сказать, задумчиво произнес: – С пекарней как же? Тут интересы не только твои, ты снова стала нужна как воздух.

– Баб, что ли, нет? – Она нервно вздохнула и сказала совсем о другом: – Василий вот… Варьке не нужен, сопьется, боюсь...

В ее словах послышался скрытый укор и чистая сострадательность, свойственная, пожалуй, лишь русской бабе, умеющей бескорыстно прощать и не оглядываться. Андриан Изотович принял его без обычного раздражения, почувствовал себя действительно виноватым. И перед Василием, и перед Настюхой, которую называть Настюхой не поворачивался больше язык, еще перед кем-то незримым, стоящим там, за нею. Ведь, люди, какие ни есть. Из плоти и крови. Власть взяла их в шоры, а до ума не довела… как намеревалась, объявив свою ковку с перековкой на новый лад, преуспев лишь в одном, неприкрытым насилием.

Вот и живут, как живется, не долюбленные, не доласканные… не нужные даже ему, Андриану Грызлову, еще недавно бившемуся за каждую живую душу.

А кому теперь? Кому? Только на кладбище… накрывшись белой простыней, чтобы не создавать паники.

Он пристально всматривался туда, за Настю, на взгорок в сторону брода, словно пытался увидеть, кто же еще недоволен им, кто и чем готов укорить, но видел только противоположную стену кабинета с плакатами, призывами, лозунгами, засиженный мухами, поблекший от табачного дыма сановитый портрет с остреньким хищным носом.

Настя ушла еще более притихшая, нерешительная.

Ее брошенный с порога взгляд долго жил в нем, взывая к новым чувствам и мыслям. Теряясь перед этим неожиданным в себе, Андриан Изотович уже не мог работать. Думать о Насте не хотелось, но думалось именно о ней, и было неловко почему-то за все, что с ней случилось,

Неожиданно вошла Таисия, не любившая без нужды заходить к нему в кабинет, и так же неожиданно он сказал ей:

– Знаешь, Настя Лопатина принесла заявление.

Это давно не употребляемое в деревне «Настя», да еще «Лопатина» будто бы озадачило Таисию.

– Настя? – переспросила она, прислушиваясь, как звучит и для нее полузабытое имя. – Лопатина?.. Да про Симакову ты, что ли?

Что его взволновало, Андриан Изотович так и не понял. Мельком подумав, что Таисия может возрадоваться новости, решительно отмел нелепую мысль, буркнул с откровенной досадой:

– Наша ведь она, Таисия. Из одного с ней замеса, хотя дозревали по-разному.

– Так изломать всю жизнь! Даже не знаю, жалко или нет...

Не найдя в словах Таисии ни осуждения поступку Настюхи, ни злорадства, Андриан Изотович с горечью подумал о самом себе, той неотвратимости, которая скоро поставит и его перед выбором. Придет и его час писать схожее заявление.

– Кто же останется, Тайка? Кому передавать родилку, пилораму, землю наших дедов и прадедов… отцов, сгинувших в безвестии. А нам под старость куда?..

Боль звучала в его надсадном голосе, откровенная растерянность. Он словно был самым одиноким на родной земле, и не совета просил, а сострадания.

…Выжженная степь лежала у него перед глазами. Разливным неохватным морем колыхался серебристыми метелками высокий ковыль. У горизонта едва приметно просматривалась дымчато-сизая полоска ленточного бора, за которой начинались родные поля. Певуче-торжественно поскрипывали ремни на запыленной гимнастерке, давил на спину тяжелый вещмешок и оттягивал руку громоздкий чемодан, нечастые березняки-околки мчались навстречу скорыми облачками, а он говорил им радостно:

«Ну, ну, свои идут! Не узнаете? – Сбив размеренный солдатский шаг, присел, провел рукой по жухлой, колючей щетине степной гривы, произнес растроганно: – Ниче, узнаешь! Узнаешь, язви тебя, заживем на славу!»

Полумертвая травка рассыпалась под его рукой, хрустела недовольно под сапогами, вызывая в душе многое, безнадежно, казалось бы, позабытое на войне. А он, степью, колками, краем борка, выбирая единственную прямую, способную ускорить встречу с деревней и Таисией, шел поспешно, шел широким шагом, готовый, если понадобится, сорваться на бег, и говорил успокоительно хозяйское этой волнующейся и одичавшей бескрайности:

«Мы вернулись... кое-кто. Теперь в обиду тебя не дадим...»

Кому не дадим? Кто спросил или прислушался, и кто спрашивает, требуя поднимать руки чохом за новую резолюцию грядущих свершений…

Резолюции – на каждой стене, а жизни на пшик. Жить-то когда, балаболы бескрайней державы?

2

Симаков лежал на кромке силосной траншеи, придавленный кабиной завалившегося на бок трактора. Изо рта струилась кровь, но Василий оставался в памяти, советовал Петьке как можно спокойнее:

– Не ори, не режут. Дуй на пилораму, я потерплю... Не расстраивайся шибко.

– Ага, на пилораму, а ты как... А ты? – Петька поднырнул под трактор, брякал водилом тележки. – Тележку черта с два отцепишь... Отцепить бы тележку.

– Вот и снова весна. Солнышко... Земля оттаяла... Весна же, сынок…

Замкнутый во всем, что касалось личного, не сумев раскрыться до конца ни Варваре, ни Насте, он впервые растерялся по-настоящему, ощутив желание быть безогляднее в скупых своих чувствах, когда увидел на пороге Паршуковой избы робко переминающегося Петьку.

«Распутица... Нас на каникулы распустили... У тебя трактор, могу помогать».

Было радостно и хорошо, что Петька вспомнил, прибежал, не чуждается. Пытаясь удержать его возле себя подольше, он и придумал поездку за силосом, которого навозил на ферму еще днем, усадил Петьку за руль. Все в нем притупилось, расслабилось, и он потерял, очевидно, всегда присущую осторожность, «давай, сынок! давай жми!». И вот опрокинулись: осыпался талый бок траншеи, недосмотрели.

Когда колеса трактора начали проваливаться, когда трактор непоправимо накренился, пополз, он оставался веселым, бездумным, не сильно страшась начавшегося падения. Лишь мгновенно и остро испугался за Петьку, чудом успел вытолкнуть из кабины, и был рад, что с ним обошлось.

Тупая, как плита, саднящая боль словно пыталась разъединять его на две половины. В нижней, что оказалась под трактором, распространялся холод и бесчувственная омертвелость, а верхняя, включая грудь и голову, наполнялась кровавым жаром и нарастающим занудливым гудом.

– Беги... Петя, я вытерплю...

– Молчи, пока в крови не захлебнулся, молчи, я еще попробую.

– Не копайся, скорее... Ничего не выйдет...

– Потерпишь? Можешь потерпеть, если я побегу? – Петька отбросил вилы, которыми ковырял дерн. – Ты дыши ровнее, грудью не сильно дыши, слышишь, хрипит…

Василий закрыл глаза в знак того, что понимает Петьку, слышит, одобряет его советы.

Пилорамщики оказались на месте и не заставили себя ждать. Прибежали с вагами, всунули бревешки меж стенкой траншеи и трактором, навалились.

– Каши мало ели, – гуднул Бубнов. – Она – маленький жук, но махина… Сыро, нет хорошей опоры! Петька, мчись на ферму – и бабы могут помочь.

Высыпала вся ферма.

Вечер был тихий и особенно светлый. Вытаянная соломка золотилась на дороге, на обочине траншеи. Таинственно и загадочно мерцал изноздреваченный снег.

Варвара, стискивая шею, шептала едва слышно:

– Вася! Вася! Вася!

Симаков заметил Варвару, нашел в себе силы улыбнуться, и она без раздумий впустила в себя его виноватящуюся будто улыбку-извинение, и что-то случилось такое, бездумно бросив к Василию.

Бубнов заступил дорогу, сказал угрожающе:

– Сопли утри, ему только нюней твоих не хватало. – Нахохленный и суровый, горласто распорядился: – Всем на ваги! Навались, бабы, на вас надёжда!

Выждав, когда бабы возьмутся за жердины-бревешки, переставив кое-кого по-своему усмотрению, скомандовал:

– Разом на «три»!.. Дружно, пошли… Венька, Семен, не зевай, суй ваги глубже. Раз! Раз!.. Да мать вашу, не раскачивай взад-вперед, там живое лежит, не чурка безглазая! Еще, на раз!

Трактор откачнулся, повалился на другой бок, его удержали, подставив бревешки и столбики. Бабы волокли Симакова из-под трактора. Положили на солому.

– Доигрался, пьянчужка такой! – ругались от бессилия. – Зальют шары и носятся по деревне на своих драндулетах.

– Не выдумывай-ка, в обед он рази, выпившим был? И ни в одном глазу, будто не видно.

– В обе-е-ед! То в обед, а то вечером, долго с катушек слететь.

Симаков открыл глаза, вдохнув глубоко, застонал.

– Грудь помята, должно быть.

– Ее телегой прижало – трактор.

– Надо же, столь отвалилось! На целый метр ухнуло!

Примчавшийся Андриан Изотович опустился на колени, спросил:

– Ну, Василий, дышишь, живой?

Симаков открыл и закрыл глаза, сказал одними губами:

– Вроде живой, ног только не слышу. Она, язва... поплыла ни с того ни с сего.

Примчался Курдюмчик на машине, и Нюрка в кузове, похожая на ведьму.

Сиганула через борт, сверкнув толстыми голыми ляшками, пала Симакову на грудь:

– Ой, че же с тобой, Васенька, надеждынька ты моя несбывчивая! Как же ты так! Если никому больше не нужен, и погибай, как попало! Да мне хоть какой – роднее не надо. Вася! Вась, слышишь! Хоть какой! Хоть вовсе даже без ничего. – Заплакала по-бабьи горько и неутешно, с подвыванием: – И-иии!

И у Варвары ручьями текло по щекам.

Выбираясь из толпы, она наткнулась на Савелия Игнатьевича:

– Господи, жалко-то как его, Савушка, сердце остановилось... Жа-а-алко. Ведь не чужой он мне, Савелий.

– Ну-к, понимаю, не понимаю, што ль… Обойдется, не убивайся почем зря, – горбился старчески Савелий Игнатьевич и обласкивал, оглаживал вздрагивающую Варвару.

– Беда случилась, а рядом никого близкого, чужие все... Кому нужен стал?

Савелий Игнатьевич замялся:

– В больницу готовятся отправлять... Сопроводила бы.

Не осталась незамеченной его бесхитростная доброта, Варвара всхлипнула жалостливее:

– Оно кабы на пользу, а то если не так подумает?

Нюрка шумела отчаянно в толпе:

– Сама отвезу, какое всем дело! Я сама за себя отвечаю.

– Ну, что, Василий, – распорядился Андриан Изотович, – давай отправляйся, ни застудиться бы.

Симаков помотал головой:

– К дедке рулите. Баньку сварганим с веничком, мазью разной натрет… Полежу денек вместо выходного.

И Настюха объявилась в толпе. Прошла, как нож сквозь масло, скакнула с маху в кузов, куда перенесли Василия:

– Допрыгался, холостяк недоношенный! Дошиковал с читушками! Хорошо, что так, хоть голова осталась на плечах и Петька живой, могло быть хуже… Как у всадника безголового – слышал? Навовсе остался бы… как чурка. – Смерила ненавидящим взглядом Нюрку, заорала, как одержимая: – А ну выметайся, кошка шкодливая, он мне муж, не тебе…Чтоб духу твоего неслышно было рядом. – Сгребла толстую Нюрку, вывалила за борт, в снег, распорядилась властно: – Гони домой, Юрка; ему дома лучше.

– Ты не шибко, Настя, таким не шутят, – заволновались бабы. – Дело вовсе не чих-пых.

Настюха бровью не новела в сторону громкоголосых, знакомо-визгливо заорала на Курдюмчика:

– Оглох, баран не достриженный, ключиком он заигрался! Замерз ить мужик, трясет как лихорадочного, думаешь седне трогаться?

– Вези домой, Настя, – четко и внятно произнес Василий. – Домой хочу... Петьке пообещал.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

Дом походил на сказочный терем, невозможно было представить, то это деревянное чудо создано простыми руками человека. Ленька был ошеломлен, ходил вокруг, замирая на какое-то время, задирал голову на высоченную хоромину, легкую и невесомую, готовую будто вспорхнуть, с резными наличниками и кружевами по карнизу, с высокими окнами, не застекленными пока, и островерхой надстройкой-мезонином – выдумкой мастера, раззадоренного под конец долгой, но вовсе не утомительной для него работы.

Смола выступала в пазах, пахло густо. Ветер гонял по двору мелкую стружку. Отчаянно заливались на крыше старой скворечни скворцы.

Дом был в пять комнат, с крыльцом, под которым вход в полуподвальное помещение, оборудованное под мастерскую во весь рост, чего сроду в деревне не делали. На верстаке огромная голова деревянного петуха.

Один глаз вроде бы косил, и Ленька, поставив фигурку, отошел, чтобы рассмотреть повнимательней.

Косил, точно. Он решительно взялся за стамеску и услыхал за спиной знакомые тяжелые шаги.

Не оборачиваясь, басовито упрекнул:

– Глаз-то... Че же совсем?

– Дак, с каково боку глянуть... А так – што скажешь?

Савелий Игнатьевич переставил петуха на свой лад, слегка завалил на хвост.

– Так и ставить?

– В том хитрость.

– Ну, даешь!.. А хорошо. Неожиданно.

– А ты плохо, што – неожиданно, без предупрежденья. Хотя ждали, конешно.

– Брось! Наоборот – приехал и приехал.

– Ну ладно, если наоборот. Когда схотелось, тогда приехал. Пошли смотрины устраивать, пока матери нет. Прибежит – не успем осмотреться.

Самодовольный, с выпирающей грудью, отчим шел впереди из комнаты в комнату. Скакал по лагам, где не было еще полов, осторожно раскрывал некрашеные двустворчатые двери под стекло в верхних шибках.

– Вот. На два окна в палисадник. Тебе – решено всем советом. Штоб на вырост семейный – поди, будет когда-то семья, а ты – будущий голова. Здесь, тебе!

Не желая домогаться похвалы в свой адрес, вернувшись в прихожую, самую вместительную, с лесенкой на второй этаж, в мансарду, Савелий Игнатьевич потоптался на широких плахах, развел руками:

– Так отчебучили.

И словно не было у них расставания, будто не уезжал никуда один из них, точно не было того разорения, которое по-прежнему бросалось в глаза на старых деревенских улицах. В доме все ощущалось иначе: тверже, прочнее, незыблемо. Пахло живым и полным надежды. Ветерок был другим; заглядывая словно бы в гости, на пробу, оставался, никуда больше не улетал, шевелясь в стружках и сметая опилки…

Оставался, Ленька слышал его и радостно обмирал – домина какой!

– Ох, и скучал же я! – вырвалось у Леньки. – Ну, думал... А не поступлю – в жизнь не вернусь!

– Вот бы. Не всем удача приветы шлет.

– Ле-еен-ня! – влетела ошалелая Надежда. – Братка Ленечка!

Толстоногая, в мать, головастая, черти в кого, худющая, как бессмертный Кощей.

– Гляди на нее! Новая Варвара растет. Вытянулась… Ха-ха, толстой жопы как не бывало!

– Ты… Болтун городской. Сам жопа.

– Ну, че ты, Надька… Было и было! Ведь было, я просто.

– Невеста уже, а ты в краску вгоняшь.

– Ее вгонишь, она же у вас за атамана, говорят, на пару с Петькой Симаковым управляются вместо меня. Верховодит кто, не поддаешься?

– Дак ить, порода – дура. Каки сами, таки сани, таки не шибко кому поддадутся, – гудел в сторонке Савелий Игнатьевич.

– А Петька не пристает?

Надька супилась и молчала. Озадаченный Ленька снова спросил:

– Так мир или война до победного? Может помочь, как бывало?

– Сама не без рук. Пусть только попробует сунуться!

Что-то было не так, но с первого раза не поймешь.

Надька на шее, не отпускает брата, болтала ногами, не давая слова сказать.

– Была визгуньей, визгуньей осталась. Задушишь! Ну, Надюха!

– Уж не-е! Уж не-е! Я, поди, соскучилась, потерпишь. – Разжала ручонки, отпрыгнула, глянув по-новому, засмущалась: – Приехал наконец... Чудо-юдо наше.

– Куды без дома-то, без дома никуды, – бубнил ровно Савелий Игнатьевич.

Трепыхнув сильным рывком, сердце попросило оглянуться.

– Мама!.. Мамка!

– Ох, Господи, наказанье мое! Из головы ведь не шел... То синим, как покойника, вижу во сне, в пот бросает, то в кровище, на куски порезанного... Савелия совсем замучила.

Савелий Игнатьевич понял его нерешительность, подтолкнул ощутимо:

– Поддержи, если обнять стыдишься. Шатается, глянь! Грохнется посреди всего… Што, для этово строил?..

– Прости, ма, дурак я, конечно.

Савелий Игнатьевич привалился на стену. Лицо странно набрякло, побагровело непонятным перенапряжением:

– Ково-то не тово у вас. Ну, вовсе не так. Слезы распустили... вовсе лишне.

– А Варюха… Варюха маленькая где? Ее больше вас хотел увидеть.

– Уж больше, – улыбалась Варвара, размазывая по лицу слезы материнской радости. – Представления не имеет, а – больше!

– Давай сестренку... отец! Ну, давай, что ли, не жмись!

– Пошли, если так, – голос у Савелия Игнатьевича окреп, шевельнулись стены, скрипнули плахи.

– Пошли, отец! – визжала заполошно Надька, повторив вслед за Ленькой «отец». – Пошли, робята, Варвару главну смотреть!

– Ты, «робята главны», – уловив, как Надька непроизвольно подражает отчиму, засмеялся Ленька, – говори правильно, а то будешь на семи деревенских языках да на одном полукитайском.

Шумел взбученный бегучий вихорок пыли за плетнем на улице. Шуршал и осыпался. Кокотали куры, щелкали ребячьи бичики, гомонили воробышки, заглядывая за необжитые пока ими наличники. Бойкий один дозаглядывался, свалился, прям в избу. Пырхнул над головами, чирикнул оглашенно с перепугу, вылетел вслед за Надькой в растворенную дверь.

Пели, слаженно распевали над новым домом старые сизо-черные скворушки.

– Ладно, неделю, так неделю, я срок тоже люблю намечать, – выслушав утром пасынка, заявил Савелий Игнатьевич. – В трех комнатах полы да «скворешню» перекрыть – за неделю можно.

– Ну да, чтобы на сенокосе поработать.

Первым заспешив на улицу, Ленька забрался на обрешеченную крышу, и будто бы поднялся непривычно высоко над всей Маевкой. Ощутимая за столом неловкость за недалекое свое прошлое окончательно исчезла. Летели резвые ветры, земля вдали будто колыхалась трепетно, содрогалась под напором происходящего в ней летнего буйства и в ожидании человеческого внимания к себе, заботы и новой ласки, колыхались вдали за околицей набирающие силу посевы, ходили вокруг деревни зелеными волнами. Ее чувственный трепет и внутренние содрогания не были ему ни в укор, ни в осуждение. Они подчиняли властно до боли знакомыми ритмами обычного животворного созидания, как положено и заведено из века в век. Сердце замирало – ослабевшее вдруг Ленькино сердце, – заставляя восторженно замирать и тело, и разум, и столь же неожиданно, откликаясь мягкими толчками, наполняло пульс, рождая непроизвольно легкие необременительные мысли.

Словно не замечая, что деревня потеряла за последние годы, Ленька с пристрастием осматривал ее новые приобретения. Над пекарней, как в лучшие памятные годы, вился густой терпкий дым. Лезла в глаза новенькая бревенчатая пристройка к школе. Доски, бревна, кирпич, горы песка у клуба, некоторых изб вдоль дороги, убегающей на переправу. Перестук топоров на новой улице, облюбовавшей место на опушке, обновленные плетни и заборы, новостройки на ферме возбуждали воображение, наполняя душу горячей и трепетной радостью.

И не жаль утраченного, чего уже не вернуть, на нет – нет и суда, важно, что усыхая с одного края, деревня расширяется на другом, где поднялся в неподражаемом великолепии бревенчатый дом Савелия Ветлугина и его матери, каких не знавало древнее Усолье.

К воротам подкатил ходок, из которого долго и неуверенно вылезал Андриан Изотович.

Ленька узнал его не сразу. Минуло меньше года, как они расстались, но перед ним был усталый седой старик с бледным, отекшим лицом. Одежки на нем обвисали и топорщились. Он будто усох и невольно напоминал теперь тщедушного Паршука.

Его медлительность порождала недоверие, странное сочувствие. Голос был глух, раздумчив. Лишь в глазах поблескивало былым задором и озорством. Мгновением, как неуловимый выпад острого клинка, он входил в Ленькину грудь знакомой магической властью, но глубоко не затрагивал.

Укатали сивку крутые горки, другим он был – Андриан Изотович, несменяемый маевский управляющий… как все стали другими.

Подергав нехитрыми расспросами и будто бы удовлетворенный простыми ответами, Андриан Изотович сказал:

– По секрету скажу: Кожилин глаз на тебя давно положил, а я напоминаю, так что, серьезно готовься. Давно бы – своих ребят на учебу, а вишь... У нас, мол, без того всем двери открыты. Говорят, на практику к нам отказался? Прозевал, прозевал вмешаться и кое-кому подсказать, я бы такого не допустил.

– Безбожный, если помните, меня в свой совхоз пригласил.

– На свеклу его посмотреть? – недовольно нахмурился Андриан Изотович.

– Я садами увлекся, хочу поучиться на практике.

– Безбожный – Безбожным, а сады – садами, свое не забывай… Где рос… В родной совхоз возвращайся без фокусов. На том свете не прощу – своих разбазаривать. Я Кожилину настрого...

Подошли мать и отчим с Варюхой-маленькой на руках. Мать смеялась, радость ее и счастье были безграничны. Сокрушаясь, что дожили, уж по сто грамм противопоказано, она звала Андриана Изотовича в избу, но и сама будто не верила, что мужики примут ее приглашение.

Точно угадав ее недосказанную мысль, Андриан Изотович внес ясность:

– На новоселье соберемся, тряхнем стариной. На новоселье себя обязательно покажем, хозяйка, раньше времени не отчаивайся.

– Так вот, в связи с этим, Андриан, – заговорил Савелий Игнатьевич. – Недельку бы в виде отгула. В четыре руки мы лихо… штоб не целый день на пилораме. Трофиму накажу, Трофим управится.

– Давай, – глухо произнес Грызлов, по-прежнему производя на Леньку удручающее впечатление. – Свое, оно тоже государственное, если разобраться. Действуй недельку.

Тяжело втащив себя в тарантасик и подобрав вожжи, причмокнул на Воронка, в отличие от наездника, по-прежнему осанисто несущего голову, такого же статного, лишь более покорного вроде бы и терпеливого к подуставшему хозяину.

– Что это с ним? – не скрывая недоумения, спросил Ленька, поглядывая вслед ходку, убегающему негромко. – Едва признал.

– Ну-к! – Савелий Игнатьевич недовольно повел плечами. – Оно, когда крылья есть, а размахнуться негде… Это был человек размаха!

– Был?

– Што думашь, так жить можно до бесконечности без всяких последствий? Уж если герой, то всю жизнь будешь в героях – грудь колесом? Ни старости, ни надрыва?

– Ой, ой, Савелий, да какой он старик, – сочувственно вмешалась мать. – Едва за пятьдесят... Ну, не едва, так и не шестьдесят даже.

Савелий Игнатьевич взглянул на нее осуждающе:

– Таку жизнь, да по годам. Не наша, ево жизнь – совсем друга. Да сам он другой, не по-нашему склепан... Был, Леня, теперь только был. Пока кричал да гонял всех подряд, вот и жил, не тужил. Эти люди в себе иначе, чем снаружи. Они для себя всегда тяжелые, чем для других. – Развернув широкую и могучую грудь, боднул игриво Варюху-дочь и, передавая Варваре, спросил. – С полов начнем или с крыши?

Заливаясь смехом, годовалая Варюха тянулась им вслед. И было в этом ее полусознательном пока веселье нетленное и вечное, как вечен шум ветра, солнечное тепло в свой час, неустанный бег тихой воды, дремная заводь, принимающая на вечное хранение тайны обычного и незатейливого.

2

С полами покончили в два дня, но с надстройкой-скворешней, как называл ветлугинский мезонин Ленька, провозились долго. Сделав раз, вдруг решили, что не так, лучше бы развернуть крышу, сделав чуть ниже, не столь островерхой, принялись разбирать. Вместо окна на улицу поставили дверь и навесили резной балкончик. Здесь же, вместо конька, приладили петушиную голову.

Работалось в охотку, с жаром, но все же Ленька не мог не чувствовать, что не только ради дома и встречи с родными потянуло в деревню, и притаившееся за пределами этого главного, как он пытался думать и убеждать себя, оставалось тревожным. Всякий девичий голос или озорной вскрик заставляли вздрагивать; улавливая его невольный испуг, Савелий Игнатьевич хмурился и отворачивался. Вечер у него наступал не тогда, когда солнце укатывалось за горизонт и угасало, а значительно раньше, едва лишь воздух набирал розовые оттенки. Спеша уйти от беспокойных мыслей, Ленька азартнее наваливался и таскал доски, громче стучал топором, и когда голубовато-розовая бездна загустевала до черноты, измотанный вконец, но с облегчением, что добросовестно уработался и никакие другие желания, в том числе безмятежные прогулки по деревне, сейчас ему непосильны.

– Ну-к че уж ты так-ту, сынок, – пыталась заговорить Варвара. – Ребята спрашивают, девчонки… Не выйдешь никуда, не пройдешься… Ты так вовсе парня взнуздал, обрадовался дармовой силе, – набрасывалась она на Савелия. – Супонь маленько приотпусти, дай передых парнишке.

– Сена – еще… Вот сена набьем, тогда погуляю, – опережая отчима, произнес Ленька. – Завтра решено на покос.

– Давно пора, люди вовсю хлещутся, – гудел Савелий Игнатьевич, но всем почему-то было неловко.

Косили они в логу, где произошла его трагическая встреча с Венькой. Весь день коса плохо слушалась, часто втыкалась в землю. Ленька постоянно оглядывался, будто чувствовал на себе чей-то насмешливый взгляд, и сбивался с шага.

Отчим косил размашисто, валки клал ровно, подчеркнуто не обращал на него внимания. Часа в четыре расправил плечи, вытер литовку и, смахнув со лба пот, сказал, что баста, вечером у него разговор по рации с начальством по поводу леса.

Идти домой не хотелось, спрятав литовки под валок, Ленька побрел вдоль опушки и неожиданно увидел новые загоны для скота, напоминавшие обычные летние выпаса, прежде устраиваемые в заречье, где земли теперь оказались распаханными.

Дойка еще не начиналась, коровы стояли по колено в реке, лениво отмахивались от слепней и овода. Вдоль реки, в зарослях и густых травах лазили доярки, собирали ягоды. Мысль о Татьяне пришла сама собой, и едва лишь подумав, что встреча с Татьяной теперь неизбежна, Ленька увидел ее.

И она увидела его.

– Гля-я! Решил, наконец, показаться? – спросила наигранно, отмахиваясь пучком ягод от комаров.

– Изба... Сенокос, – произнес Ленька сбивчиво и поспешно добавил, будто обнадеживая: – До сентября поживу... До октября, может.

Она оказалась проницательней, чем хотелось, поняла его неловкость, неумелую ложь, улыбнулась обескураживающе чисто, безвинно, снова помахав у лица пучком, пошла в кусты.

– Таня! Тань! – позвал он растерянно, с удивлением чувствуя, что все в нем, в общем-то, спокойно и нет прежнего слепого восторга, которого боялся, уклоняясь от встреч.

Не оборачиваясь, она сказала:

– После дойки на дамбе люблю посидеть. Тихо, и вода уже не журчит… Тихо кругом, как на кладбище.

Он спустился к реке, зашагал куда-то вдоль берега, кромкой воды, и шагал до самых сумерек, оказавшись у дамбы. Потом долго сидел над омутом.

Очень долго.

Не рождая прежних возбуждающих звуков журчания воды, река обмелела заметнее, как усохли в нем прежние пылкие чувства к Татьяне, и ни одно из этих обстоятельств, чуждых природе живого и вечного, его не обеспокоило своей неестественностью. Он будто бы стал мудрее, утратив нечто прежде горячее и безрассудное, но искреннее в первичных побуждениях. Чистый мельничный омута заиливался, превращаясь в застоялое болото. Ни река, ни омытые дождями обугленные останки мельницы с ее не выветриваемыми запахами древности, мышей, прелого зерна и птичьего помета не вызывали прежнего завораживающего таинства, трепетной, почти священной робости перед величием прошлого, которую он когда-то испытывал здесь, пытаясь представить это странную тяжесть былого и напрягая воображение. Что-то будто бы повизгивало и пошумливало далеко позади голосами его детства, заставляя слушать и вспоминать, навевая тоску. Наверное, потому, что было выстрадано, возрождало множество незабываемых чувств, сохранившихся в душе странным сиянием детского счастья и трепетной радостью.

Но это было прошлое, хорошее или плохое, счастливое или не очень, прожитое и пережитое, а настоящее и будущее, оставаясь загадкой, лишь предстояло выстрадать, и тоже давило.

Душа не просто молот и наковальня, рождающая прошлое звоном и стоном, мольбой и призывом, нервной дрожью металла и его восторгающим торжеством, это еще и тонкая нить вновь оживающих чувств, очищающих горизонты неисчезающего былого.

Когда рядом опустилась Татьяна, Ленька не удивился. Взял ее руку, шершавую, пахнущую парным молоком и свежими травами, положив себе на колено, прикрыл ладошкой.

Она осторожно высвободилась.

– Не надо, Леня, зачем себя принуждать.

И он сказал вдруг то, что было в нем давно выношено и что когда-нибудь сказать было необходимо.

– Знаешь, – произнес он, краснея, виновато клоня голову, – несерьезно у нас было... Не так я хочу, Тань, а как, не знаю пока.

– Узнаешь, – сказала она грустно, – я не сержусь... Я давно поняла, игра наша кончилась. Только не верилось до конца, в такое никому верить не хочется... А ты повзрослел. – Она пристально посмотрела на него, дотронулась осторожно до руки, провела по ней чувствительными пальцами. – Ты стал взрослым, Леня, и сильно похож на Симакова. Удачи тебе. Учись за всех нас... недоучившихся доярок и скотников.

Не зная, что нужно и должно сказать, Ленька молчал. Поднявшись, странно покачиваясь, Татьяна ушла, а он продолжал сидеть, придавленный неловкостью, досадой, и в беспокойной тесноте плотненного мрака ему было куда легче, чем рядом с Татьяной.

Когда смятение улеглось, освободив будто бы от самого гнетущего за время пребывания в деревне, и Ленька спускался с дамбы, его вдруг окликнули обрадовано. Голос показался знакомым, разом всколыхнул полузабытое и приятное прошлое, из того, что у него за спиной, доносился со стороны могилок.

– Привет! Вижу, личность знакомая, кричу, кричу.

Перед ним была Дружкина Катька. Оставаясь полной, выглядела она теперь значительно стройнее. Короткая завивка придавала ей незнакомую легкость и женственность.

– Мы думали, пойдешь в физкультурный, а ты – в сельхоз. Как учеба? – спросила она, отламывая веточку березы и похлопывая себя по голым коленям.

– Нормально, – ответил он, испытывая нечто смешанное и противоречивое.

– Олега Снежко недавно встретила. Ну-уу, дылда! По-моему, еще глупее стал, балда и балда. Я в Рабкоп за товарами поехала, а он мимо с банками бежит. В совхозном клубе помощником киномеханика устроился, платочек цветной вокруг шеи.

– И в школе была?

– С курсов вернулась, забегала… Чужое все, Лень. Сердце щемит, а – чужое, нет никого. Инесса по-прежнему в интернате, замуж опять чуть не вышла, зашла поздороваться… Марк Анатольевич расспрашивал о тебе. Обрадовался, что ты в сельхозинституте, из этого, говорит, фигура получится, если мухи не съедят.

– Фигура – дура, – смутился Ленька, но упоминание об учителе доставило радость. – Надо бы забежать, да не соберусь… Сама знаешь.

– Че же не знать, мне про тебя и Веньку еще в Барнаул написали.

– Представляю…

– Танька мимо прошла, не поздоровалась. Встречались?

– Встречались.

– Танька красивая.

– Красота, Катя, не всё.

– Не всё, а ухлестываете и деретесь. До убийства едва не дошло.

Он шел рядом с Катькой, часто касался ее плеча и словно бы не замечал, что идут они не в сторону деревни, а углубляются в густые кладбищенские заросли.

Катька была близкой, понятной, Катьку он знал давным-давно, вспоминал её, и связывало их, оказывается, так много, что они без труда угадывали мысли друг друга. Это было хорошо, к месту, что Катька подвернулась именно сейчас, после неловкого разговора с Татьяной: словно доверяя ей, что никому больше доверить не решится, он произнес:

– Думал, уж никого из своих не встречу в деревне. Честное слово, ехал и боялся.

Его неожиданное признание заставило Катьку покраснеть. Она выпрямилась, заметней истончившись в талии.

– Куда бы мы подевались? – сказала, высокомерно шевельнув бровями. – Уж если мы разбежимся...

– Конечно, кому-то надо…

– Кому не надо, смотались давно... Кино стали чаще возить. Иногда два раза в неделю.

Потом случилось вовсе непонятное. За кладбищем, на поросшем травой валу они присели, заговорив о чем-то вроде бы несущественном, но близком и радостном, понятном до мелочей, и чем больше болтали бесцельно и непринужденно, тем больше ему хотелось быть с Катькой и никуда не уходить.

Притихший ночной лес холодил спину, но даже сырая прохлада была приятной и необходимой, как необходимей становилась Катька.

Лесные шорохи снимали с души оставшуюся неловкость и остатки тяжести от встречи с Танькой. Полузабытые запахи, ошеломляющий дурман цветущих трав обволакивали милой праздностью сенокосной поры, душа ликовала в ней, как в теплом озере, нагревшемся за день, и отдыхала, млея, томясь этой привычной и неистребимой до конца дней, неугасимой деревенской радостью.

Выглянула луна. Ослепив будто нечаянно и на мгновение, снова спряталась за реденькую тучку. Просыпавшийся сквозь нее свет, мягкий, утомленно-сберегающий их уединение, был именно тем ненавязчивым светом, которого сейчас Леньке очень хотелось.

Он гладил шелковистую гриву земляного вала, не замечая, что давно молчит.

И Катька будто бы не замечала затянувшегося молчания.

Оно не было пугающим и настороженным, а было просто той умиротворяющей тишиной, в которой есть незаменимая прелесть общения двух близких людей, которая, если разобраться, никакая не тишина, а настоящая буря.

Луна выглянула снова, сильно и мощно облив увал торжественно-холодным сиянием. Они взглянули друг на дружку и впервые смутились не совсем понятного, но уже случившегося.

Загадочный лунный свет лишь на миг затмил близкий причудливый мир, отшатнувшийся на мгновение за горячую пелену, и снова стремительно приблизившийся, лишив Леньку возможности видеть и слышать.

Показалось, и звезды приблизились, едва не заглядывая ему в глаза, возвращая способность видеть притихшую Катьку.

По-летнему крупные, сочные, они дружно подмигивали и добродушно улыбались, как было, когда перед ним возникли отчим и гривастый Воронко.

– Два раза тебя видела, – призналась вдруг Катька.

– Когда?

– Зимой. Когда в школу продавцов уезжала – в клубе вечер какой-то был, – и потом, когда распускали нас на неделю.

– А я?

– А ты, – она вздохнула. – У стенки жался-стоял и не танцевал.

– Подошла бы и пригласила... Не чужие.

– Ну да, подошла бы! Легко сказать...

Он обнял ее несмело, заглянул в глаза, которые показались вдруг черными и бездонными, где далеко-далеко, в невообразимой глубине призывно мигнуло, поманило к себе.

Задохнувшись, она упала ему на грудь, произнесла выстрадано:

– Уж от меня не отделаешься легко, я не дура, и в Славгороде не оставлю в покое... Так и знай, я за тобой хоть куда, и везде найду... Если буду знать, что ты хочешь...

Радостно было, неповторимо радостно, что Катька обещает не оставлять в покое, поехать куда угодно, и он успокоил ее:

– Видела, какой домище отчим отгрохал! Нам здесь хватит работы, не придется далеко уезжать.

3


Дел на новом доме оказалось намного больше, чем предполагалось, и новоселье Ветлугины справляли лишь в канун жатвы. Окна были настежь, всюду витал густой запах жареного и пареного. Слышались топот, пристанывания, удалые охи. Безбожно фальшивила тальяночка бессменного гармониста деда Паршука, повизгивал тоненько сам старичок-моховичок.

– Дай жару, Варька! Шпарь, шпарь, едрена мить, покель я живой у вас тута!.. Да и ты уж последняя из знатных плясуний. Перевелися!

Народу полон дом. Старожилы – до единого, даже Хомутов со своим радикулитом не утерпел, притрёсся. Молодежь поголовно во главе с братанами-Горшками. Колька Евстафьев с молодой женой, бывшей лаборанткой первого отделения, а теперь лаборанткой маевской молоканки – Андриан Изотович выделил молодоженам целый дом на новой улице. Катька Дружкина к матери жалась, краснея и смущаясь под неотвязным Ленькиным взглядом.

Только Веньки нет и Татьяны. Нет Симакова с Настюхой.

Наталья Дружкина время от времени поправляла дочке волосы, нашептывала смешное на ушко, но не смешно было Катьке, а горячо под обжигающим Ленькиным взглядом.

Не выдержав, построжала вдруг Катька, укоризненно покачала ему головой.

Ленька взлетел над столом, поднял рюмку:

– За дом – было, за новоселов – провозглашали, за мастера предлагаю. За мастера нашего!

– Точно, Васильич! Приспело за мастера опрокинуть!

– Приспело и за мастера-Савуху, – откликнулся живо в дальнем углу Данилка. – Поддержим, Трофим?

– Давай, – гудел Бубнов.

– Можно, за это стоит, – скалился Курдюмчик, подмигивая Варваре.

– Стоит, Варя, никаких возражений! Подбавь-ка мне до краев по такому случаю, – тянулась с полупустым бокалом к хозяйке разогревшаяся и возбужденная Таисия. – Не дом – загляденье, до самого Славгорода, если не до Барнаула, красивше не сыскать.

– С прибавкой токо – мое условие, – приподнялся чинно знатный мастер, одернув рубаху, взял протянутую Камышихой стопку. – За тово, кто строил, но и за тех, кому в порядке держать. Сто лет штобы! На радость внукам.

– Согласен... батя! Насчет внуков согласен без всяких. Давай, – тянулся к нему Ленька, нечаянно будто задевая локотком Катьку.

Это его выделившееся «батя» не осталось незамеченным.

– Вот-те ново дело! – шутейно удивилась Камышиха. – То – с мастером, то – навовсе узел двойной!

– А так! Так! – горящей чернью сверкнули глаза Савелия Игнатьевича, тряхнул он чубом. – Как робим, так остально сотворям. Мать! Мать! А ты? Давай, не ужимайся, если таки дела. Уж все давайте, как на главном параде.

– В голове шумно, Савушка. Много, поди, будет.

– Счастья-то? – щурится хитровато Савелий Игнатьевич. – Дело хозяйско, как знашь, а мне дак мало. Мне теперь, Андриан Изотыч, всево мало. Я... – пилорамщик выпил ухарски с маху, выпятил грудь. – Во, мать, как надо за счастье, не позорься со своей головенкой, ничево не случится!

– Варвара, не осрами бабью честь, – подбадривала Таисия и предлагала: – Вместе давай, поддержу, чтоб до самого дна.

– До дна, Варюха! – в голос кричали Камышиха и Хомутиха.

Варвара, поднесла рюмку к губам, зажмурилась:

– И-их, пропадай моя телега – все четыре колеса! – Залпом осушила рюмку под шум одобрения, треснула об пол: – Вот, если на счастье! Мои вы...

Лицо хозяйки скривилось, брызнули слезы.

Елька подскочила, оторвала ее руки от лица, чмокнула несколько раз подряд:

– Ну, ну! Нашла время рюмзать. Варя!..

И запела вдруг пронзительно-тонким душещипательным голосом:

Лебеда, ты горька травка,

Лебеда, лебедушка!..

Андриан Изотович не дал ей развернуться.

– Тоже хочу сказать, – приподнялся, требуя тишины, обводя «домочадцев» затяжелевшим взглядом. – Всё мы прошли с вами: голод и холод, войну и разруху, с восхвалениями знакомы и с унижениями, но ничто так не проверило, как последнее... Последнее уж для деревни, верить хочу. Иначе как? Как же нам… Да и над нами. Но я не в обиде, если, в общем. Не в обиде, потому что сумели показать себя, сумели заявить твердо: мы есть, живем и дышим! Потому что мы дома, на земле отцов и дедов, первыми запустившими здесь плуг в целинную новину. Мы хозяева, а не Фома с бугра. И хотя не совсем пока услышали нас, но услышат, должны. Та-аак, мужики! Будет еще трудное, будет несправедливое. Бу-уу-удет! Каждый понимает и каждый чувствует. Главное сделано: спихнуть нас не удалось, где родились, там и умрем. Не видели лучшего и не надо, обойдемся, но за свое, когда окончательно разберемся… До кровавых соплей! – Он многое, должно быть, собирался сказать, был готов, но вдруг словно надломился, рука со стопкой дрогнула, и он устало закончил: – Хочу, чтобы радость во мне самая малая жила до последнего часа. Иначе что скажу на том свете, встретив земляков и отца?.. Вот, значит, чего желаю: за радость нашу мужицкую, которая легко не дается! За каждого, кто здесь с нами сейчас!

Отпихнув решительно рвущуюся к нему Таисию, выпил.

Таисия ругалась, колотилась беспомощно в его спину, а он, хыкнув молодецки, повел властно рукой:

– В круг, Варвара... Паршук-обормот прав: нет у нас другой такой плясуньи! Проверь, как следует новые половицы, а то Савка тут шибко расхвастался! Проверь, Варвара! Эй, музыкант крапивный! Очнись!

Дернув испуганно гармошечку, дедка вскрикнул охотно:

– Едрена мить, как же, зажмурился, што ли? Это... Шпарь, Варька! Вдарь, сатана! – Рванул тальяночку, пробежал оживающими скрюченными пальчиками по пуговкам, и отозвалась легкокрылая душа Варвары-плясуньи на хриплые звуки старой гармоники. Повела Варвара плечом, раскрылилась перед гармонистом:

– Уж!.. А выдай, бес плешивый! Все выдай мне, дедка, напоследок!

Великое чудо – лихая и размашистая русская пляска, сотрясавшая хоромы и терема! Велико это истинно народное, ошеломляющее и завораживающее искусство! Что ни женщина, то и открытие неведомой тайны чувств одним лишь движением невесомого, гибкого стана, особое величие духа, пронзительная радость и широта замысла. Русская плясунья – торжество, полет, фантазия. И само изумление. Вступая в круг, она подхватывает самую сильную, самую привлекательную, задевшую всех линию соперницы, и ведет, ведет ее, отдаваясь новому открытию, новому порыву и душевному трепету.

Здесь не придумывают по случаю, как топнуть-притопнуть, куда наклонить голову и как повести раскачавшимся станом, здесь изливаются душой и ошалелыми женскими чувствами, бросающими в дрожь.

Женскими!

Русская пляска не просто нечто редкостное по своей фантазии, это столь же удалое и необъятное, как все вокруг. И никто не мог ухватить так сильно и так мощно эту, всякий раз новую суть, как Варвара, никто не мог столь впечатляюще и понятно развить неисчерпаемую глубину таинства женской стати и волшебства, сразив и соперниц и зрителей. Она никогда не делала резких движений, Руки ее знали лишь одно положение, только в стороны, ладонями вверх, одна чуть впереди, другая слегка назад, приотстав, как бы давая гибкому и послушному телу дополнительное вращение. И голова ее всегда была наклонена вперед, к выброшенной руке, слегка запрокинута. Лицо представлялось всем сразу. На него всегда падало больше света. Глаза делались шире, шире, шире. Чем жарче играла гармонь, и мельче становились переборы ее голосов, тем – шире. И смотреть без восторга, без усиливающегося, нарастающего напряжения было невозможно и немыслимо. Душа зрительская, покоренная летающей страстью, увлеченностью, вдохновением, готова была не выдержать уже собственных страстей и собственного восторга. Чувства свои Варвара переплавляла в движения. Всякий раз немного недосказанные, с некоторой таинкой и непосильной загадкой. Лицо разгоралось, щеки пунцовели, приоткрывался ее маленький ротик, оказывающийся вдруг удивительно нежным и очаровательным в слабых вздохах, полных и удали и томления. Тонкие, обессиленные страстью губы трепетали. Трепетали болезненно, были бледны и немощны, не способны насытить взбугрившуюся грудь воздухом, и еще более важным, чем сам живительный воздух родимой деревнюшки, где все ее прошлое и настоящее. В то же время они не могли выразить полностью происходящего в ней, что мелькало в широко распахнутых глазах, вызывая уже свое зрительское напряжение. Вдруг действительно не суждено им понять ее замысел и ее большое, трепетное чувство, будоражащее сам человеческий дух, вдруг, не хватит ей воздуха и не сумеет она довести пляску до нужного завершения.

Но тело ее гибкое, пружинистое, летело, летело, и она, слегка пригнув колени, будто присев самую малость, валилась назад. А ноги перебирали, выбрасывались решительно, но не высоко, умея вовремя погасить эту размашистую в самом начале, мужскую почти решительность, придать своему движению и плавность, и некоторое сомнение – а так ли они взлетают? И все ожидали новых ее движений, начиная болезненно сомневаться, а правильно ли то, что было только что, закончено ли то, что она показала. Всем хотелось повторения содеянного, но ноги ее никогда не повторяли того, что было исполнено секунду назад. Всегда искалось новое, в новых мучениях и новых сомнениях. Казалось: ноги ее могли думать и могли переживать. Плавную летящую размеренность вдруг обращали в бойкую чечетку, и тут уж восторгу толпы не было границ.

Чудо великое – русская удалая пляска! Это и мощь необъятная, и спокойное величье души с особенной для русского человека грустью. В ней прошлое, настоящее и будущее великого, характер и привычки, достоинство трудной землицы, ставшей колыбелью и наставницей вольного народа, неохватность его широких просторов.

Савелий Игнатьевич замер, лишь в день скорой свадебки видел он Варвару пляшущей. Но разве можно было сравнить то, выпрошенное Таисией, и это, потребное ее телу, глазам, рукам и губам, возносящее плясунью в сказочный мир желаний и ощущений, в легкокрылую и безоблачную молодость!

Глаза ее расширились до предела и наполнились слезой. Слезинки перекатывались и на нижнем веке. Губы обмерли, но не застыли, подрагивали, приоткрывались и закрывались. Не захолодели окончательно и не затвердели, как твердеет все умершее, а порхали и порхали. Тело ее чуткое, пережив первые сомнения, убедившись в полном созвучии с музыкой, уже не мучилось и не страдало, оно создавало свою музыку, музыку движения и страсти,

Восторженная тишина стояла в новой избе Варвары Ветлугиной.

На последнем издыхании терзал тальяночку дед Паршук.

Варвара обкружилась раз, обкружилась другой и, резко притопнув, замерла:

– Бражки хочу, хорошие вы мои! Ох, скорее глоточек, пока сердце не выскочило! Ох, горит моя душенька, Савушка!

Андриан Изотович властно распорядился:

– Лишние мы здеся на данный момент, пошли на перекур, мужики.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1


Как назло зарядили привычные сибиряку в осеннюю страдную пору обложные дожди. Вторую неделю на ток не поступало ни грамма зерна, небо плывет по головам, хляби, занудливая морось, на пашню ни зайти, ни заехать. Неожиданно уволилась, унеслась искать новое девичье счастье Танька Савченко, незаметно как-то для деревни исчез Венька, а их родители, старый Савченко и Юрий Курдюмчик, впервые шумно поссорились по непонятной причине.

Вечером к Симаковым приплелся Паршук. Присел на чурочке, рядом с будкой собачьей, смущенно замялся.

– Ты че, дедка, че такой кислый? – озабоченно спрашивала Настюха, кидая тревожные взгляды то на него, то на Василия, машущего топором у огромной кучи поленьев. – Поесть, поди, хочешь?.. Нюрка-то что, не забегает уже?

Дед уныло молчал, с придыхом, наяривал топором Василий, увезенный едва не насильно Настюхой с силосных ям, долго болевший раздавленной грудью и вставший на ноги не без Настиного усердия и круглосуточной заботы.

– Ну? – спросил грубовато Василий, не скоро приостановив работу, присаживаясь рядом. – Че у тебя?

– Скучно мне, Вася... Ох-хо-хо, до чево жить стало скучно, вот не поверишь. Прям, согнуло и раздавило в лепешку. Как тебя трактором в ямке. Ну как это так? Ну как оно так, Вася-сынок?

– Что – как, ты об чем, старая калоша? Случилось-то што? – Василий не понимал его, да внимательно и не слушал, посочувствовал как принято между людьми и ладно.

– Ох-хо, мил дружок, Васюха! Ох-хо, сам себя не пойму. Ну, никак второй день как неприкаянный.

– Одинокий ты, в старом одиночестве так, никуда не попрешь, – посочувствовал Василий, вдруг обрадовав старика этим нехитрым пониманием.

– Ага, как перст, Вася, одинокий. Все мои вымерли али поразъехались незнамо-неведомо, концов не найти, не нужен стал никому, – подхватил слезно дедка. – Помирать соберуся, глаза закрыть некому.

– К нам переезжай, места хватит, – вроде бы не сильно надеясь на согласие Насти, по душевной доброте предлагает Василий, и вскидывает на нее глаза.

Настюха отзывчива на удивление, на дальнем расстоянии уловив щедрое движение души Василия, подговорилась охотно:

– Переезжай, дедка, че, в самом деле, пригреем, как сможем, не чужие, поди.

– И-ии, парни-робятки! Не така во мне скука и… воопче. Ить вот сколь годков не при деле. Ну, в собак пулькал, шкурки всякие мял, пошиву гоношил, а ить пустое и бестолковое. Старость наша пустая, Вася, – несемейные которые мы. Ни детей во дворе, ни внуков, козел и тот издох.

– Как издох? Когда? – искренне удивился Василий.

– Так вот, в чем причина! Уходим, уходим, Вася. Ни дыму от нас, ни огня: ни под зад на прощанье поддать побольнее на память, ни по лысине провести. Уходим, Василий, отжили.

– Ты уж совсем…

– Так совсем. Совсем и со всеми… Петька-то што, летает?

– Не пишет почти. В Афганистане и все новости.

– Ну-к живой и ладно, иначе бы соопчили. Гордися на старости, какого сына взрастил. Сопля сопляком бегал, с Надькой Брыкиной до кулачек, а вот аж в небо взлетел – как жисть повертается, Вася-Васюха.

– Я не причем, он сам ее повернул, как схотелось и как получилось, – пробурчал Василий.

– Сыро тут, в избу айдате, чаем напою, – на удивление приветливо позвала Настюха, и мужики послушались, потащились в избу.

Но чаю дедка не выпил, подхватился вдруг:

– Ну, ладно, мыкаться с вами, хватит, переливать из порожнего в пустое… Че же ище – сказал или нет…

– Чаю-то выпей, тебе свежего заварила со смородиновым листом, – добивается Настя, удивляя и деда и Василия.

– Ох-хо, как в жисти-то – ввек не поверить, скажи-кось заранее… Благодарствую, если чево, на добром слове, много ведь было, а больше не будет… Вот и не будет, и точка без запятой, Вася-дружок. Пошел я, бывайте, забыл ить, робятки! Совсем из ума, мне ж к Егорию завернуть, пока не стемнело. К Егорию, живучий, стервец-несгибалка, живучей меня.

– Завтра сходишь, сиди, грейся, трясешься, как в лихорадке, и посинел! – не понимая странного поведения старика, уговаривала Настя, продолжая колдовать над заварником, пучком зверобоя и хрустким смородиновым листом, собирая чайную заварку на свой лад.

– Не-ее, срочное у меня! – не соглашается дед. – Очень срочное накопилося, Вася-сынок. Ище благодарствую, ввек не забуду твою доброту на энтом свете. Живите уж, как не слепилось. Оно, когда двое, дак хоть как-то один к одному, че уж на старости врозь? Настю, вон, все некогда похвалить. Да и ты не совсем дармоед, Вася… Петьке, мол, штырь под штаны в кузне до полного прогорания, прощаю.

И ушел, странно-непонятный, потерянный, не удосужив своими заботами.

А утром Нюрка объявила, что нет больше Паршука, умер дедка: сунулась к нему по утру – печь не дымит, – а дедка, околевший уже на топчане. Лежит на спине, лицом вверх, словно исусик праведный, ручки скрестил на груди и простыньку самостоятельно натянул до заросшего подбородка, которую накануне просил Нюрку выстирать и прогладить.

Приходят люди, или уходят – кому как отмеряно, тяжело или просто, без всяких мучений с болячками. Жизнь никому себя не навязывает, на премию не подписывает как на газетки и облигации, просто течет сама по себе в охотку или встреч каких-то робких желаний. Катится день за днем с часа рождения, бежит-спотыкается, петляя по своей запруде-канавке; пришла, отпетляла, укатилась, к тебе уже не вернется и ничем не затронет. Особенно муторно ждать своего часа состарившимся, у кого ни дальнего, ни ближнего. Схоронили его просто, без затей, нарядив в чей-то малоподходящий подростковый костюмчик: вроде бы как Петькин Настюха приладила. Поплакали, как положено, и повздыхали; что поделаешь и другим не сладьше, хоть и живые пока.

Хорошо или плохо, проводили деда на тот божий свет без фанфар и речей, ни здравствуй, ни до свидания, но честь по чести, в хорошем тесовом гробу, под надежным крестом с досточками-боковинками поверху от слякоти, обхлопали добросовестно лопатками, назад уж не выберешься, кустик какой-то воткнули в изголовье, за деревню не стыдно.

Вернувшись с похорон, выпив стакашек за упокой мятущейся дедовой души, не нашедшей покоя до последнего часа, Василий бубнил:

– Прощаться он приходил, Настя, скучно мне, говорит, а я не догадался. И у меня, кроме него… Душа-аа!

И не вспоминал, не упрекал, что дед повинен доносом в гибели его родителя, первого из первых председателей зареченского Усольевского колхоза, называвшегося «Партизан».

Оказалось, и в другие избы наведался дедка минувшим вечером, и с другими вел подобные разговоры, словно очищая мятущуюся грешную душу, собравшуюся на покой. Егорше похвалялся, что домовину себе заранее отгрохал, какую ему, лучшему в прошлом на деревне плотнику, ни за что не сварганить, осталось лишь его положить да гвоздики заколотить, о чем он и просит товарища-друга Егория. Варваре и Савелию Игнатьевичу пожаловался, что со зрением худо и пальцы плохо послушны, мол, и на гармонике уж не игрывать, предлагал забрать гармошку, в сухой-то Савельевой избе ей лучше стоять, в музей когда-нибудь можно бы сдать, как было в Усолье когда-то. И другим говорил нечто подобное, вокруг да около. Мужики сходились во мнении, что дедка, предугадывая близкий конец, готовился с должным старанием.

Так или не так – у кого теперь спросишь, только смерть всегда мучительна, если отягощается осознанием собственной вины за прожитые заблуждения, и что чувствовал дед, прощаясь с деревней, близкими для него людьми, останется еще одной маленькой человеческой тайной.

Трагедия ведь не в том, что люди уходят в мир недоступного, беда, что брошенными, ненужными умирают в неизбывной тоске и одуряющем одиночестве. А вот чтобы им, каждому к старости скворечник какой у речушки-воды, удочку там, корзинку по лесу пройтись, грибок срезать, сорвать ягодку своими руками: много ли, если с умом и от сердца, но нет у нас этого даже в задумке, бесстыдно кричим о своей человечности… пахнущей скотством.

Занудливый дождик не прекращался, кошенина в валках чернела и покрывалась плесенью. Названивая по утрам, Чернуха спрашивал коротко:

«Ну как у вас? – и тут же сердито ворчал: – Спрашиваю, будто не знаю... и не могу не спросить».

К обеду в четверг подул резкий ветер, небо с востока вдруг прояснилось, в контору пришкандыбал дед Егорша, наведавшийся с утра на жнивье, покрытое валками, потребовал сзывать людей.

– Тревогу бей, Андриан, с вилами ставь на валки, иль до последнего колоска сопреет хлебушко.

– Людей, их поднять, – вяло бурчал Грызлов, не желая шевелиться, будто отсутствующий среди живого и нервного, каким был недавно сам.

– Вот те раз, ты че же, мужик, будешь сидеть истуканом и ждать с моря погоды? – Поддерживая Егоршу, возмутился радикулитчик-Хомутов, убирая с иссохших, синюшных губ редкую поросль обвисших усов и встопорщенной бороденки, отпущенных за осень, скорее, из лености. – Переворошим, продует и скорее просохнет, может, настал час, которым год будет сыт. Хлебушко ить погибает!

– Да, надо как-то, два поля пшеницы в валках, – неохотно отозвался Андриан Изотович, и неожиданно вздохнул: – Паршука с нами нет… Этот бы сейчас мертвых поднял на прорыв…

– Дак ты че, Андриан? – возмутился старый комбайнер. – Ну-к и Паршук! И деда не стало… Так что же теперь…

Кажется, в старых колхозниках у Грызлова была какая-то постоянная потребность, которую он скрывал и никому не показывал, со смертью дедки, наведывавшегося и к нему, сделавшись еще более задумавшимся и странно печальным.

А дедка не просто наведался, приходил с извинениями, чего ожидать было просто невозможно. И наверное ему единственному объявил на полном серьезе, что приготовился покинуть их всех, бестолковых настолько.

« Я ить за народную власть отдам все до рубашки нательной. Все-все, не жалко. Дак ить она не берет. Я отдаю, она не берет, а почему?»

Находясь в своей тягостной прострации, Андриан его не понимал, плохо слушал, не подговорился с нужным деду сочувствием, и старик, утомившись изливаться, поднявшись, сказал уже от порога.

«Вот оно в чем, Андрианка – колхозная вошка на внутреннем шве нательной рубашки! Я-то понял под старость, и власть и себя, а поймете ли вы… Не-е, Андриан, не поймешь; я наполовину протух, а ты до самого донышка, и тебе пора на тот свет, штоб не мучить людей… Не помогаешь ты людям, а мучаешь. Ох, как мучаешь разными сказками про сладкую жисть… Штаны бы мне снова красные, сабельку с мягоньким темляком… Ты не сможешь и никуда не пойдешь».

«А ты за кого собрался? – не сдержался Андриан. – За белых или красных?»

«За белыми или зелеными, как раньше бывало, ить помнишь ище, наш народ никогда не пойдет. Не знаешь почему?»

«Интересно узнать, введи в курс дела».

«Справедливость нужна. Хоть обманная, на полушку, не на полную стать. А с властью, где деньги…»

«Особенно та, которую ты с Егоршей пытались бабам навязать».

«Дак вот! Дак вот, было и так, ниче не скажешь! – Дед сморщился, будто собрался чихнуть, в его бесцветных глазах, утонувших в подлобье, затянутых нависшими бровями, блымнуло мокрым. – Прости меня, грешного, ить вместе грешили, рази ты чистенький, сукин сын?»

С тем и ушел, оставив Андриана еще более притихшим и опустошенным.

Острая, болезненная нужда, по-настоящему доставшая сердце?

Возможность что-то сравнивать постоянно и не то укорять себя, или…

Черт его знает, что с ним случалось, когда ночь становилась влажной от собственных видений, а вместо отца по ночам стал приходить умерший Паршук, вдруг заговоривший голосом родителя: «Рази ты чистенький, сукин сын? Рази ты, Фома неверующий, не мучил людишек?»

Не очень умиляясь двусмысленным прошлым обоих стариков, особенно их усердным доносительством ради общего всенародного счастья, Андриан Изотович никогда не возводил им в вину давнее черное дело. Не эти, нашлись бы другие: среди людей, как в собачьей стае, при нужде или без нее, какая-нибудь вдруг залает с оглашенной придурью, всполошив округу. Но деды были последними из прошлого, не дающего покоя, и смерть Паршука задела странной невзрачностью: жил человек, чудил и грешил, уважаем бывал и проклинаем, где-то дети по свету болтаются, не вспоминая родовое гнездо в зачуханной Маевке, а ушел в безвестность и что-то сгинуло следом. Улетело и уже не промчится с дедкиной заполошностью по деревне.

Может быть, ненужное вовсе, настолько жалкое и никчемное… так ведь деревне величественней не быть, всех ждет подобный удел согнуться под тяжесть скучного прошлого. И если к одному нет сострадания и достойной памяти, откуда ей взяться в отношении других, участь которых не менее безрадостна и незавидна.

Не удержавшись, он признался Таисии: «Даже прошлое нам уже в тягость». Жена не поняла его, что-то переспросила. Он, сожалея, что и у Таисии не найдет понимания, неохотно добавил: «Пытаюсь представить, как о нас станут говорить в день похорон… Была ли польза кому и какая».

Что – Таисия! Набросилась, наорала, приписав мыслимое и немыслимое, а толку… Вся жизнь – не то с толком, не то сплошная бестолочь, лишь греешь себя, что жил и совершал вроде бы полезное и праведное, порой перегибая палку ради общих целей – тут против Паршука не попрешь, не в белых перчатках кизяки в утоптанных рамках таскал. А чем оно лучше того же доносительства – тоже совершалось во благо и с личной выгодой. Ходил, потому что ходилось, дышал, поскольку дышалось и дыхалку сам себе не перекроешь, распоряжался судьбами, когда разрешали или сам себе дозволял, ну, а общие цели – не лучше кучи назёма: лежит, выброшенным из пригона, пригоден для вторичного дела, а ценности особенной не представляет.

Тревога Егорши, как и его предложение, не соблазняя особенной новизной, не скоро передались Андриану Изотовичу, принудив к действию, и снова привычный Нюркин бзык будоражил раскисшие веси. За плетнями и заборами возникали удивленные лица, выходило – жизнь не закончилась и что-то кому-то нужно от них. Нюрке задавали вопросы что и к чему, конторская уборщица молча показывала на Андриана Изотовича, Егоршу, Хомутова с ящиком инструмента на плече, нахохлено и сосредоточенно вышагивающих по лужам в сторону скошенных, но не обмолоченных полей, и срывалась в новый проулок, колотилась в другие ворота.

Дальнейших призывов не потребовалось, деревня на удивление скоро и безропотно вооружилась вилами и граблями.

Андриан Изотович гудел расстроено:

– Хлеб, хлебушко-хлебец! Для кого? Не-е-ет, не хлеб это, дед Егор! Не хочу работы, которую делаешь без души. И без вас, охламонов скукожившихся, не хочу. Деревня без стариков ничем не лучше, чем без детворы… А дружка твоего уже нет, не с кем больше прошлое перепиливать.

Непривычной была его грусть, сосущая и сосущая душу. Тяжелая, словно сам, вместо Паршука, ходил по дворам, кланялся каждому и просил прошение.

Все знали, что в последнюю ночь дедка побывал у него, но никто не знал, о чем они говорили.

За огородами их нагнали Данилка Пашкин и Василий Симаков – тоже с вилами. Вскоре набежали бабы, девки, школьная мелюзга жиденькой стайкой во главе с Петькой Симаковым.

– А Надька Брыкина где? – спросил неожиданно для себя Андриан Изотович, привыкший видеть Надьку и Петьку вместе.

– Четверть заканчивается, а у нее троек, как блох, мать усадила за книжки.

Хорошая пара, таким бы в одной упряжке, на радость будущему. Детей бы рожать, когда подрастут, а у них кровная вражда и презрение друг к другу.

– Ну ладно, правильно, ваше дело – учиться, справимся и без вас, – говорил отрешенно Андриан Изотович и видел Надьку, бежавшую краем поля.

– Здорово мы их примером! – хорохорился Егорша. – Поддели все ж. – Чувствуя, что отсутствие Паршука в таком всеобщем движении Андриану Изотовичу наиболее досадливо, попискивал: – Ты, мил человек, не будь, как туча-гроза, ково-то нет уже рядом с тобой, а хто-сь, вон-а, за Петькой шмаляет во все лопатки! Жисть, она, язви тя, супонь крепкая! Наддай, прибавь обороты, оттопчу пятки...


2


Под вечер, в порядке пробы разрешив Хомутову приступить к обмолоту и отпустив доярок на дойку, Андриан Изотович, испытывая во всем теле приятную усталость, снова взялся было за вилы, и увидел директорской газик, скачущей по меже.

– Ну, разъяснилось, давай, погонять начнем? – без особого желания протягивая руку, заговорил он первым и откровенно недружелюбно. – Вот скажи, Николай Федорович, у тебя дел больше нет никаких, кроме как по полям скакать? Ну, на кого они рассчитаны, твои татаро-монгольские набеги, как на заклятого супостата, с каким руководящим указанием пожаловал? Прям, как в кино – заботливый да беспокойный, устроит сейчас вселенский разнос и дело сдвинется… Так и морочим головы людям!

– Зачем комбайн до сроку пустил? – недовольный встречей, сердито спросил Кожилин. – За потери кому отвечать?

– Ну что ты им, таким командирам! Ну, ни дня без команды! А лежать в валках – сократятся? Сопреет – лучше?.. Ну да, зато спросу не будет.

Черные поверху, снизу переворачиваемые валки были иссиня-зеленые, заплесневелые. Подцепив пучок этой кошенины, Грызлов совал его бесцеремонно под нос директору:

– Вот, по указанию райкома начали раньше на неделю, а зерно? Съежилось, как… прости господи. В полвеса ведь, а ты наседал: давай, Андриан, мне в район сообщать, не порть отношение к нам руководства... Отношения, язви вас, а урожай двух полей сгубили! – Понимая, что разговаривая подобным образом, он побуждает Кожилина к известной самозащите, остановиться уже не мог, вздохнул сожалеюще: – Разошлись, много свалили, не прощу себе. Дернул черт раньше времени разогнаться на полную.

– У других не лучше, на корню осыпается – спелая да не сваленная... И так риск, и по-другому не сладко.

Понимая, что в данном случае директор прав, не к снопам возвращаться и дедовским методам молотьбы, и не желая его раздражать другими нападками, Андриан Изотович буркнул:

– Хуже нет, когда бессилен. И начина-аешь виноватых искать...

– Завтра к восьми в район. Знаешь?

Не просто устав, до смерти возненавидев эти пустопорожние многочасовые совещания-разносы, совещания-говорильни, Андриан Изотович передергивался при одном упоминании о них. Передернуло его и сейчас:

– Слава богу, подсыхают дороги! – Встреча была испорчена, но сожаления он не почувствовал, увидев пурхающегося над валком бухгалтера, сказал зло: – Отделений и деревень меньше, как и людей во всем совхозе, а в конторе счетчиков с крючкотворами больше. Между прочим, они нашу прибавку съедают, рабочего и крестьянина. Не беспокоит? Считаешь, в порядке вещей? А они рады стараться, пишут, заваливая разными инструкциями.

В иступленном нетерпении дождавшись погоды, Андриан Изотович будто не радовался, крепко увязнув где-то во вчерашнем дождливом дне, ворчал на директора, едва ли отдавая отчет, что с ним происходит.

Поговорив с мужиками, Кожилин уехал. Досадуя, что вел себя не лучшим образом, если не сказать, что просто по-хамски, Андриан Изотович вдруг ощутил в себе свежую бодрость, позабытую и давненько не посещавшую его, желание непосильной нагрузки, существовать в режиме которой было всегда значительно легче, чем жить и работать с прохладцей.

Но длилось это недолго. Выйдя на край скошенного поля, и окинув другое, поваленное и запутанное, частью безвозвратно погибшее, он передернулся, словно через него пропускали ощутимый холод, мгновенно сковавший мышцы. Потом ущепнуло-кольнуло где-то под сердцем, заныло нудно, затяжелело, разливаясь по телу.

Первое время холод был приятнее разных покалываний и пощипываний, скоро взял верх над остальным болезненно беспокойным, умертвил чувства, мысли, утишил бег крови. Что было в нем ниже сердца, до самых ног, Андриан Изотович уже не чувствовал и не ощущал, будто нижняя часть тела отделилась вдруг от верхней, где его голова, разум, глаза и руки, продолжала двигаться сама по себе.

Свернув к лесу, он присел на копну под березкой, наваливаясь на беленький ствол, устало смежил затяжелевшие веки.

Слабый ветерок ходил верхом, молоденькая березка мерно раскачивалась, пошумливая пожелтевшими листьями. Близко на мужицких вилах шуршала кошенина. Тучки бежали, осветлив брызнувшем наземь солнышком черные-пречерные с гнилью погибающие валки.

Жаворонок взлетел...

Да так неожиданно, словно из-под копны.

Взлетел и завис прямо над ним, затрепыхав крыльями… нагоняя в глаза заголубевшее радостью небо. Потекло, потекло… голубенькими васильками… голубовато-фиолетовыми подснежниками, накрывшими кошенину…

Касаясь щекой бархатисто-нежной кожицы дерева, Андриан Изотович силился что-то вспомнить, нужное именно сейчас, способное разом утишить нарастающую боль, скатывающуюся в тугой ком, стиснувшую протестующее сердце, и не мог, сердясь на себя, что не может настолько простого.

Как будет завтра, если сегодня…

Сколько же лет не сиживал он подобным образом, касаясь щекой прохладной березки?..

Он – с одной стороны, Таисия – с другой…

А было ли вообще, хватило ли его на столь незначительно малое, но сохранившееся небылью?

Мысль показалась идиотски сентиментальной, но Андриан ее не прогнал, потому что она принесла ему вдруг по-детски счастливую нежность к живому. В сердце, ждущего покоя и послабления, разом хлынуло ощущение безмятежности, тронуло легким крылом радости и оно колыхнулось резче обычного, разрывая удавку тугой оплетки.

Пытаясь оставаться послушным ему и заботливым, оно дернулось, преодолевая нечто более сильное и чуждое, опеленавшее паутиной и, захлебнувшись в обильном притоке крови, разом остановилось…

Он видел, как Савелий Игнатьевич уходит за куст шиповника, и видел наполняющуюся звездами черную бездну, слышал неугомонный шум летящего ветра, жесткий шелест увядающей березовой листвы. Все было привычно-живым, продолжало жить ровно и безмятежно, в меру к нему доброе и в меру обадривающее, но самого его во всем привычном и нужном уже не существовало. На удивление он пронзительно ясно и четко, как на картинке, понял, что его уже нет среди берез, полей, мириада звезд, накаляющихся в бездонной и вечной ночи, а есть не отлетевший пока напрочь остаток его упрямого разума. Он пытался заговорить со своим замершим сердцем и… передумал. Зачем его насиловать лишний раз, неужели оно плохо служило и не достойно покоя?

Всему приходит когда-то пора вернуться в умиротворенный покой небытия, из которого ты появился однажды. Всему, за исключением времени. Земные годы стремительны и необратимы. Они родят новых творцов и новых разрушителей, гениев и праздных бездарей, упорных в достижении цели и бездумных соглашателей. Кто-то из них станет смотреть на прошлое с досадой и недоумением, не понимая смысла и сути шумно прожитого, но кто-то будет гордиться содеянным отцами, дедами и прадедами, и всегда будет присутствовать благодарность к тем, кто был не просто искренним и добрым в поступках, а был человечным.

Человечным к другу и врагу!

Почитающим святую природу и бессмертную кормилицу – землю!

Совестливым в личных желаниях.

И будет несмолкаем весенний гомон перелетных птиц, рождающий неохватную мужицкую радость существования.

И вечной будет неизбывная осенняя грусть, столь похожая на утекающую кровь…

Так было или не было, Андриан?

Было! Как же не быть; что-то все-таки было!

Не сладьше хины-отравы, но и не горше.

Отец и мать. Босоногое детство. Красные звезды страстной мечты и кумачовые знамена жестокого пламени. Беспощадно жестокая бойня войны. Тесненькая уютная Европа и убогая Маевка, превращающаяся в прах.

Все, все! Больше не будет…

Теперь не удержат, ничего больше не будет.

– Отец!.. Мама!.. Батя, прости!

Не хватало воздуха. Мучительно не хватало воздуха. Андриан Изотович пошевелил губами, пытаясь впустить в себя слабенький ветерок, соскользнувший с юной березки, окатившей лицо умертвляющей прохладой…

Не получилось, ничего не вошло, окончание жизни ни расчету, ни разуму не подотчетно и намного проще, чем о нем думают. Пала на глаза Андриана Грызлова, вечная ночь – непознанная и не разгаданная суть бытия, улетающая в бездну…

21.10.2015 14:37