Анатолий Сорокин

ТВЕРДЬ ЗЕМНАЯ

Провинциальные хроники

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Неохотно будто бы, с недоверием принимали маевцы скорую Варварину свадебку. Шептались, судачили, хихикали, выискивая несерьезность произошедшего, строили безрадостные для Варвары прогнозы на близкое будущее, а деваться некуда, факт есть факт, на запущенном подворье бабенки, богом позабытой, мужик расхаживает. Именно мужик, хотя там и увалень, похожий на головешку, и всякое пятое на десятое. В затравянелом дворе с покосившейся калиткой топорик сочно зачмокал, врубаясь в сырую лесину, в предбаннике молоток застучал, чего не слышно было с тех пор, как Василий Симаков смылся к Настюхе, нето-нето, лопатка попробует землю на твердость, обшивка завалинки вдруг обновилась, засияв свежими досками.

Мужи-ик! Деревню не проведешь, по самой невзрачной работе видно, как она делается и с каким желанием: в деревне все на виду и в свой час получает оценку.

Не жмот и не жадина, замежду прочим. Лишь подмигни: как там, Савелий Игнатьевич, насчет послесвадебных остатков, которых, конечно же, давно не осталось, без всяких распахнет калитку. Молчаливый до непривычности, не чета другим балаболам, ну и какая беда, молчуны всегда крепче стержнем. Зато, выпив изрядно, в разнос не идет, правду с кривдой не путает и свое не насаждает по разным деревенским заулкам. Мысли не во всем привычны, ну дак в лесной глуши и не до такого дозреешь. Но чинно и сдержанно, власть справа налево или наоборот не костерит как попало, говорит с басистым гудением в бороду, и возражать сильно охотников не находится, включая Данилку.

Гостеприимство его Данилка и сам разок испробовал, и в паре с Трофимом.

– Давай, Ветлугин Савелий, давай, борода! Отчаянных мы любим, – позабыв о работе, воспарялся маевский скирдоправ, наполняя себя плотно Варвариным фляжным духом. – Васька Симаков, он дурак, он пожале-еет под старость. Настюха ему только жизнь укоротить способна, не более. Не больше, хоть у Трофима спроси.

Данилка благодушествует, Василия приплел, может быть, ни к чему, но Симаков задурил не на шутку, жалко дружка буйной молодости, не просыхает, язви его, с того свадебного вечера, хотя гостем на нем не был, как и Настя. Правда, уже в сумерках, Настюха в пригоне еще возилась, Василий, ухайдакавшись на полную в затишье за тем же сараем парой поллитровок, на удивление мирно всхрапывал за столом. Настя уложила его без трудов, ухитрившись ближе к рассвету поиграть с ним чуток, удовлетворив жажду проснувшегося Василия свеженькой бражкой, вместо ядреного кваса. Была довольной – не часто в последнее время ей улыбалась подобная бабья услада – а с утра заново началось. Только с большим размахом и необъяснимыми странностями: Василий насандалится до посинения и прет в камыши, топчет болотную жижу.

Невозможно ему на трезвую голову совладать с чувствами из прошлого; когда мозги набекрень, как-то вроде полегче. Тяжко Васюхе, думки змеиным клубком: «Гуляют и пляшут, как в лучшие годы! Нашла свое место! А мое где? Почему мое-то тяжельше навоза? Почему у меня, как у свербливой собаки, чешется и зудит?»

Отродясь не съедал его настолько безжалостно и больно червь самолюбия, никогда не владела безраздельно душой Василия Симакова столь сильная тоскливая зависть.

Зависть – отрава похлеще хины!

Зависть – змея неусыпная подколодная!

– Ва-ар-ря!.. За што? – пристанывал взбаламутившийся мужик, не понимая, в чем упрекает неповинную женщину.

Пошумливают сухо камыши. Чавкает противно под сапогами. Засосало бы навечно, по самое горло. Кабы нужен он тебе – этот цыган! Ведь понарошку ты, Варя, назло и в отместку!

Не принимали камыши его тайных стенаний и зависти, не липла неодолимой тяжестью к сапогам хлюпкая болотина, сползая обратно под ноги. Тоскливо было Василию и одиноко. Пусто в душе, а в голове сплошная надсада и гул. Мысли раздерганы, в кучу не собираются, хлюпают, хлюпают, как та же болотная жижа.

Едва наступало просветление, Симаков привычно лез в магазин к Валюхе, залпом, не замечая дрожания рук, опрокидывал в себя стакан. Утирался рукавом, словно челюсти пытался свернуть и опять растворялся в деревенском безмолвии.

Его уговаривали, его стыдили, взывали к разуму. Валентина грозилась не давать больше в долг, и так от Насти достается по первое число, Василий рта не открывал в ответ, и, какими бы заулками ни бродил, под какой встречный ветер ни подставлялся, всюду настигала его рвущая сердце нехитрая мелодия Паршуковой тальянки.

Гулянка закончилась, жизнь деревни вошла в привычную колею, а покоя и облегчения Василию не прибавилось: вышли чувства из покорности и повиновения, холодно и одиноко было вокруг.

– Васенька, уедем давай! – вконец издергавшись за минувшую неделю, ревела и упрашивала его вечерами Настя и была страшной, дикой в неподдельной тревоге. Так бывает, когда чувства достигают опасных нагрузок, толкают на запретное, недозволенное, но Василий только мычал. – Уедем навсегда подальше, и позабудется, – уговаривала жена, лишь сильней ожесточая не менее издерганную душу Василия. – Петя какой уже вырос, сыночек наш, не приласкаешь и не пригреешь отцовским словом. Васенька!.. Ну что ты ходишь вокруг, словно тень? Кто теперь-то она? – Ненасытно нависала она в постели над Симаковым: растрепанная, потная, вызывая лишь отвращение. – Всю жисть я терплю, зная, что так и не смог ты ко мне привыкнуть, и дальше вытерплю. Не о себе только думаю, и тебе плохо, Вася. И воопче, когда все летит в тартары, сколь осталося… Уедем, Васенька! Куда хочешь! Хоть куда, лишь бы... Ва-ас-ся! Не молчи так страшно, не молчи! Убиваешь ты меня одним только молчанием. Убил ведь уже, деспот бесчувственный!..

Симаков оставался хмурым, равнодушным, безучастным к Настюхиной страсти. Лежал, запрокинув голову за подушку, закрыв глаза, и лицо его было мертвым.

Когда же проползла меж ними холодная змея-отчуждение? Когда утратили власть над ним горячие, неотразимые Настины ласки – недавно покорным ее воле и ее желаниям?

Тиха и сыра осенняя стынь за окном, тих, безмолвен Симаков, не принимавший ни мук жены, ни ее тревожных метаний.

А было ли когда иначе, и любил ли он когда-нибудь ее по-настоящему? Не перехитрила ли ты саму себя, Настя-Настюха, неунывная в давней поре баба-огонь?

– Ва-а-ас-с-ся!.. Чем угодить, чтобы я у тебя не самой последней была! Что я такое сделать должна?

Отчаянным криком полнится холодная, запущенная изба, на все готова Настя, лишь бы расположить к себе черствого мужа, только бы заставить взглянуть на нее с человеческим пониманием. Дождем и снегом, студеным ветром и плотной тьмой ложится на прежние радости темная ночь.

* * *

Снег падал густо, сплошной белой стеной, и рассвет Андриану Изотовичу показался стремительным, режущим глаза. Белые заборы, дома, полуголые деревья словно съежились разом и растолстели. По улице несло желтый березовый лист и горьковато запашистые дымы.

У колодца, где Нюрка набирала воду, управляющий, щурясь подслеповато, словно близорукий, натянул поводья:

– Язви их, совхозных обещалкиных, так и не дали гусеничный трактор утрамбовать силосную яму да потолше землей завалить – что вытворяет погода!

– В конторе тепло, я хорошо протопила, Андриан Изотович, – по-своему тревогу управляющего толкует уборщица.

– Мне твое тепло… – накаляется Андриан и переходит на привычный крик, способный заглушить на миг обуявшее беспокойство. – Богом и дьяволом просил Кожилина – ну, пальцем не пошевелил, мать его… с нашим начальством. Нет, ну помощи никакой, а спрос устраивают на полную… Собирай народ, Нюрка, вручную придется.

– А какой народ-то, Андриан Изотович? Ково собирать, когда нет никово… – Пытаясь дотянуться до дужки ведра, показавшегося в зеве колодца, уборщица поскользнулась на дощечке, оступилась калошей в глубокую грязь. – Гля, кума, два пима! Гли-ко, Андриан Изотыч! – Вороток бешено разматывался в обратную сторону, глаза Нюрки перекосило ужасом.

Ничего пока не понимая, но тоже предчувствуя недоброе, Андриан Изотович обернулся резко:

– Ты что, язви тебя, ужалили!

На задах огородов, едва не у леса, ленивым всполохом шевелилось густое упругое зарево. Расправив рыжевато-огненный хвост, широко распуская малиновые подкрылки, наполняло рассветную канитель всеобъятной тревогой, останавливающей дыхание.

– Андриан Изотович, у ково? – таращилась Нюрка, не ощущая, что стоит в грязи, наполнившей калоши.

Зарево поднималось выше и выше. Заплясали в ярких разводьях огня избы, улица, бегущие люди, обновленный дедом Егоршей дальний колодец. Приблизилось, накрывая колпаком: те же дома, лес, речка, звуки.

– Дак че случилось-то? Где? – кричали в одном краю улки.

– У Хомутова, где больше. Хомут один у леса ноне поставил зарод, – отвечали в другом, поторапливая Андриана Изотовича и убыстряя размашистый бег Воронка.

Бабка Меланья плюхалась в блескучей жиже:

– Ох! Охтимнеченьки, нова напасть. Кому... – обеспамятовав от близкого жара и перевозбуждения, сорвалась на безумный крик: – Проклятье ить, бабы! За беспутство! За грехи тяжкие, несмываемые! Придет, придет геенна огненна – давно говорено из веков, с тех пор как церквушку порушили! Дерево с листом под снег – плохая примета. Вона! Гли, Андриянка!

Воронье свалилось на лесок, словно согреться слетелось. Черным-черно. Кар-р-р! Кар-р-р!

– Во-она! Падаль чует вещун-птица, поживы ждет. Хто первый? Хто? За тобой, знать, Андрианка, мотри-и-и, безбожьи гляделки!

– Уведите старуху... Да уведите же, – обозлился Андриан Изотович, увязнув ногой в ходке и не в силах выброситься с разгону.

– Антихристы! За гриву спорчену, за лужки заречны в корчах скорчитесь, в угар-дурмане загнетесь. Вшами обсыплет, нехристи, – буйствовала старуха. – Грива ягодкой кормила, в духмяные ложки скотинешку гоняли. Молоко-то было… Срамота, ногой ноне ступить некуда. Вся степушка нутром наружу.

– Баба! Баба! – волокли ее прочь доярки зыбкой трясиной размокшего огорода.

– Сгинь, сгиньте! Дьявол, он завсе соблазнит. Он седне подсунет, шары вам замазать, а назавтра отберет. Смейтесь! Смейтесь насколь, да как бы опосля белугой не взвыть.

Зарод был большой. Взялся яростно и неподступно. Пластало, закручивалось красным огнищем, расцвечивало вязкое утро багрово-сизыми дымами. Кружились над людьми черные нити, скрюченный прах летнего травяного естества.

– В такую-то непогодь! Неделю – неделю дождик обложной, снег вторые сутки, как заняться могло, если мокрое? – не ощущая холода, металась босая и растелешенная Хомутиха, похожая на расплывшуюся квашню. – Спасайте добро, люди мои, ить переметнется на крышу! Не стойте, ради Бога, как истуканы, детьми прошу.

– Подь в избу, чем ты-то поможешь, когда мужикам непосильно. Босая, свалишься завтра, ни стог, ни коровенка станут не нужными, – сердобольно шумели на пожилую женщину.

Бесился привольно огненный молох, насмехался над людской немощью. Хомутиху колотило, она безутешно плакала.

Старый Хомутов пришкандыбал. Обошел пожарище на расстоянии, сплюнул досадливо:

– Переночевали! Какой был запас. Опять, видно, придется на ферме промышлять. – Пристукнув батожком, заорал в бешенстве на жену: – Не вой, избу не достанет. Иди лучше обуйся, сляжешь, на чем в больницу повезти.

Набежал расхристанный спросонку, лохматый Савелий Игнатьевич, вырвав из прясла жердь, с разгону полез в огонь.

– Эй, осмалисся, молодожен волосатый! – озоровали бабоньки, уже перестав переживать за погибшее сено и босую Хомутиху. – Куда понесло, проказа черная!

– А страшен-то, батюшки! Прям диво пучеглазое.

– Кому как, а ей, может, ниче, в самый раз на вдовьей перине… Варьке-то! Ей в самый раз и под завязку, – хохотнула игриво Камышиха.

– Ты погляди на это «ниче» как следует, пройда! Чистый цыган, зубы только блестят.

– Ой, ой, поменьше завидуй и своево заведи, на чужих не косись! – озоровала Камышиха.

– Дак зубы и есть!

– А че ище че у него должно взблескивать, кроме лошадиных зубов!

– Да уж должно че-нибудь.

– Как у мерина, че ли?

– Э-э, разошлись! Елька, Катюха, дети кругом.

– Ой, батюшки, бородища никак трещит! – охнула Камышиха. – Сгоришь, чучело окаянное, для Варьки хоть поберегись. Отступай скорее!.. Савка! Савка!.. Савка, дьявол поперечный, ково тут спасать!

Савелий Игнатьевич, обмахнув ладонью искрящуюся бороду, сусмешничал:

– Куда мне с нею теперь, ково соблазнять! Гори, язва, – шпынал стог азартно жердиной, – а то и на работу седне не собраться.

Еще дальше отпрянула толпа. Незамеченные никем школьники Ленька с Катькой Дружкиной отшатнулись. Зарод оседал, сыпались сверху серая труха, горячий пепел.

– Страшно как, Лень... Да когда Меланья по-разному кликушествует... А ты не боишься?

– Не говори, что я приходил. Пусть не знают.

– Куда, ну куда ты, Лень!

– На кудыкину гору.

Катька долго бежала рядом:

– Глупо же, Леня! У нее своя жизнь, какая есть, у тебя своя. Вот и все.

Проезжая часть дороги, развороченная телегами, машинами, тракторами, была похожа на корыто с жирным, густо замешанным месивом. Большое прямоугольное корыто под серой колышущейся мездрой. Холодная сырость оседала на разгоряченное лицо, хотелось мрака, уединения, но перед глазами шпынал зарод и дико скалился огромный, волосатый, черный.

– Лень, – ловила за руку Катька, – может, к лучшему, если по-серьезному? У них, говорят, по-серьезному.

– Отстань, сказано... Если не понимаешь...

– Сам ты ничего не понимаешь, – поджав толстые губы, Катька остановилась, подумав, крикнула почему-то мстительно, зло: – И не понимаешь, не понимаешь. Балдой был, балдой длинноногой остался...

Тупая боль разламывала голову. Ее невозможно было ни запрокинуть, чтобы стряхнуть навалившуюся тяжесть стыда, ни повернуть в сторону Катьки. «Черный, кудрявый! Черный, кудрявый! – ухала, выскользнув из холодного небытия, куцая мысль. – Так тебе надо, что черный. Так и надо, только черного тебе не хватало...»

Со двора Кузьмы Остроухова выползала машина со скарбом. Покидал родовое гнездо Кузьма-пастух, надоело на отшибе жить. Ближайшие соседи – семейство Илюхи Плохо-лежит – Остроуховых провожали. В полном составе: дед, бабка, сноха, трое ребятишек. Стояли на обочине. Сам Илюха носился по двору. Кадушку старую выкатнул на снежную мякоть, проследив, где остановится, подобрал колун без ручки, носком растоптанного кирзача подпихнул к плетню вилы-тройчатки. Схватив приставленное к столбику коромысло, кинулся за Кузьмой:

– Коромыслице, Кузьма! Че добром разбрасываисся?

Кузьма крут в плечах, голова вдавлена в тулово, руки короткие, но ухватистые, как клешни. Цапнулся за борт – крюки запорные лязгнули, оскальзываясь, полез в кузов.

– Катись, Кузьма, желаем денежной жисти, – сипел Илюха, прикрываясь от ветра красной ладошкой.

– Хуже не будет, – хорохорился на узлах Кузьма.

Илюха новое узрел под стрехой, рванулся, но рассудив, что забытое хозяином никуда теперь не уйдет, остудил пары.

– Дак сообчи – устроисся... Это, гля, возьми все ж, – совал Кузьме коромысло.

Догорел зарод – ворох черного пепла. Хомутов так и остался в одиночестве, пока не пришла старуха и не попробовала сдвинуть его с места.

– Будь помоложе… Сдавать придется корову, не прокормить.

Хомутиха беззвучно плакала.

Металась Нюрка по дворам, поднимая живых и мертвых на силосные ямы, набежала на Илюхин выводок:

– Где ваш Плохо-лежит? Несись черт те куда, сами никогда в контору не заглянут.

Бабка – свеча восковая – полезла грудью щуплой на Нюрку:

– Язык ба у тя отсох, подстилка облеванная! Какой он те, шалаве, Плохо-лежит, имя нетуть!

Рассыльной и уборщице в одном лице на этот старушечий бзык наплевать, заметила Илюху, заорала оглашенно:

– Тебя команды управляющего не касаются? Вся деревня на ногах, а оне притаились тут, как тараканы. Дуй в контору во весь мах!

– Вона-а! – хихикнул Кузьма, отпихивая ногой коромысло. – Была деревней. Токо до войны. Была, да сплыла, растрясли-раструсили. Вон, последним зародом у Хомутова седне пыхнула. Эх, люди, таку землицу – без деревенек! Че же у вас за мозги?

– А хто? Хто? – захлебнулась Нюрка обидой. – Погоди-и-и! Надумаешь вернуться, погоди, Изотыч те вернется. В ножки падешь, как время придет...

Снег повалил крупными хлопьями. Бежал Нюркин крик по заулкам, взбаламучивая утреннюю тишь, вновь после короткого пожара объявшую растревоженное живое.

Данилка прислушался, вяло отодвинув кувшин, стаканы, объявил Трофиму:

– Подводим черту с подведением итогов, Трофим, перерыв с перекуром. Опосля, время зимой под завязку.

– Нас не задело, – равнодушно гундит Бубнов, запуская в рыжие патлы крупную пятерню; он в таком состоянии, когда неподвижное созерцание непонятного и беспокойного приятней любой прочей охоты. – Закрывали бы вовремя… силос у них. Когда на охоту... тогда только.

Посидев минутку в тяжелом оцепенении, Данилка вытолкнул новую команду:

– Пошли-пошли. Как не касается, за такое рассержусь.

– Давай, – неохотно бубнит Бубнов, – сердитых я давно не видел.

Накинув старый бушлат и подождав, когда оденется медлительный Трофим, Данилка покряхтел за дверью кладовки, извлек лопаты:

– Выбирай. Чтоб к тебе зазря не тащиться.

Шли вдоль заборов мужики и парни, бабы с девками. Краснощекие, шумные, озоруя снежками.

Почти у каждой подворотни белое страшилище под старым ведром, кастрюлей или корзиной. С огромными чернильными глазищами. Вместо носа – морковка.

Двухвершковые мужички-паучки гомонили крикливо, катая огромные колобахи – будущих снежных баб – пихались, визжали.

Посреди улки в облезлом треухе Паршук. Семенил осторожненько, словно боялся поскользнуться.

Тоже с лопаткой на ущербном плечике.

– Ха-ха! Дедко, хмырь контуженый, отгулял, что ли? Али вытурили взашей молодожены? Гармошка-то где?

– Обчее дело! Обчее – быть святое, едрена мить!

– Бросалка не тяжела, подсобить?

– Ниче-е! – округлил иссохшие землистые губы старик, делая ротик маленькой дырочкой. – С ней я ровнее, робятки, бегите себе.

Савелий Игнатьевич распахнул калитку. Одет непривычно: собачьи унты, плотный полосатый свитер верблюжьей шерсти.

– Насморк подхватишь, борода!

– Испужал! Его Варюха не испужала.

– Эй, эй! Это че у тебя в руках, игрушка, че ли, Надькина! Ты грабаркой вооружайся, еслив мужик.

– Мужик – это хто?

– В кальсонах – мужик.

– Ну ладно, кальсоны ношу.

И не сердила людей внеурочная работа, не в ней пока суть. Перевернув и обиходив за лето закрепленную за отделением землю, они снова собрались вместе, в шумную толпу, им весело и приятно вновь оказаться вместе, перекинуться бездумным острым словечком. Жизнь приучила быть вместе, где все как на параде, весело, озорно, рядом ни горя, ни беды. А главное – то, что просит сделать управляющий, в сравнении с тем, что сделано за лето и по осени, такой-то горластой и дружной ораве лишь на раз плюнуть,

Держись, Изотыч, пим растоптанный!

Варвара вылетела, на бегу фуфайку натягивает.

– Не могу я, Савушка, как это – дома!

– Так – дома. Делов нету?

– Да когда их нету, всегда они есть! Так не усижу, привыкла с людьми.

– А Елька? Камышиха? – строг, величав Савелий Игнатьевич, полновластный хозяин своей и Варвариной судьбы.

Непривычны Варваре подобные заботы о ней, смущаясь, распевает с придыхом:

– Дак Е-е-елька! На то она и Елена-Елечка!

Мужицкая гордость распирает Савелия Игнатьевича. До одури в затуманенной головенке и буйства воображения. Ему кажется все разрешимым, доступным; он могуч помыслами и желаниями, всесилен, как всесильна мать-природа, которая и породила придавившие избы тяжелые снеговые тучи, медленное, ворочающее кублом движение их и новое волнение людей, обеспокоенных запредельным буйством стихии. Мягкая блескучая невесомость, осыпающая деревню, дружный топот поспешающих ног, непринужденное зубоскальство были близки и понятны, рождали странные чувства новой значимости в том, чем он теперь жил, вернувшись из небытия, и чем намерен жить. Острая тяжесть морозца охлаждала нёбо, грудь распирало щемяще-заботливым волнением о благополучии близкой, безмерно дорогой женщины, полузабытой добротой ко всем и всему, принявшим его в остроязыкое окружение.

Первоснежье – только предвестник зимы и крепких морозов. Дни первых снегов редко бывают суровы и как бы щадят селянина, стараясь не пугать наступающими холодами. Легко душе Савелия Игнатьевича, будто бы приятным холодком продувает затяжелевшую головенку, наполненную зыбким туманом, усталость от затянувшихся ежедневных застолий улетучивается, прибавляя привычных будничных желаний. Все сейчас в самый раз, по плечу любая физическая работка. Рябило вокруг – дома не дома, улица не улица – расплылось по земле неповторимо сказочное, похожее на сон, где сплошное буйное гудение, озорные Варварины глаза и не менее шалая улыбка во весь рот.

И Варвара будто видит себя в странном сне, который она не пожелает прервать, как бы Савелий ни пытался запретить ей участвовать в топотящем массовом поспешании, устремленном во всеобщую радость спорой, дружной работы. Всё-всё! И наполненная народом гомонящая улица, и нежданно-негаданно павшая до сроку зима. Нет страха ни перед чем, как бы оно дальше ни повернулось – есть Савушка, верная, строгая опора.

– Савушка! – она не просила его ни о чем, не было в ней такого желания просить и умолять, она будто застонала и задрожала каждой жилкой сильного, ядреного тела, не справляющегося с неожиданным счастьем и необъятной бабьей радостью. – С вами хочу. Где все – там и я... Со всеми.

– Варька, Варюха! Пристраивайся в шеренгу по два.

– Ну, Савушка! – И уловив долгожданную теплоту в его глазах, сорвалась, как девчоночка, прощенная за немыслимую дерзость, побежала молодо, чуть не вприпрыжку.

Статный вороной конек Андриана Изотовича, размашисто вскидывая копыта, рвал мускулистой грудью вихрь непогоды. На колесах таратайки налипло в четверть, колеса почти не вертелись.

– Язви ее совсем, ден пять, и – управились бы. Ну, ну! Пошевеливайся, дружина ударная. Варюха! Савелий!.. Пшел! А-аа!

В струнку вытянулся взмыленный конек – изрядный круг по бескрайним владениям успел совершить маевский управляющий, пока Нюрка собирала людей – гудела оголенная буйными ветрами степь, бесновалась белой завихренью, взбучивающей деревенскую душу, стонали леса, утратившие летний наряд.

– Пшел! Пшел, холеная морда!

Вот оно как в естестве и единстве с природой: нет одного, радостного всему существу, найдется другое. Душа сама ищет высокого воспарения, надеяться не на кого, что Андриану Изотовичу известно с тех пор, как глазенки впустили в себя этот яростный Свет вечного созидания. Вот и тешься, лелей, озоруй каждой кровинкой, насколько по силам.

Стелется Воронко, воет-свистит в колках и падях, больно сечет лицо Андриана колючий снежок новой сибирской зимы.

– Не отставай! Не отставай, орава!

Не справился управляющий, конек перешел на мах, черной стрелой прошил заснеженный осинник, проскочив нужный сверток, уперся в копну соломы. Андриан Изотович развернул его, погнал к силосным ямам наобум.

2

Силосный бугор под толстым слоем соломы, землей был укрыт лишь наполовину. Люди облепили его, как мураши. Разгребали снег, вскапывали обочину траншеи, кидали черные комья в желтое и белое.

Андриан Изотович недолго расхаживал главнопокрикивающим – бабы и мужики работали дружно, азартно – выхватив у Варвары штыковку, подвинул плечом Савелия Игнатьевича.

– А я? А я, Андриан Изотович? – металась у них за спиной Варвара.

Забросив несколько увесистых комьев на самый хребет силосного бугра, управляющий задрал на затылок шапку, распустил крючья дошки:

– Соломой займись… Вишь, наворочали.

– Так а я? – не поняла его Варвара. – Куда я ее?

– Спали, – хмыкнул Андриан Изотович, – до седьмого пришествия будет лежать? Все одно за зиму сопреет.

Скинув дошку, которая сколь-то, сохраняя объем его тулова, еще стояла колом, ковырнул глубже, решительнее.

Какое-то время работали молча. В серое мутное небо летели и летели черные глыбы, разваливающиеся в полете. Варвара с доярками жгли солому. Пламя вздымалось высоко, плескалось тугим оранжевым крылом, гудело. Еще выше, отвесно почти, поднимался густой желтовато-сизый дым, из которого выступил вдруг Силантий Чернуха.

Отыскав Андриана Изотовича, подошел вплотную, сказал, приглушая голос:

– На пару слов тебя, Андриан.

– Говори, – не прерывая работы, отозвался Андриан Изотович.

– Да вот.… Давай-ка в сторонку.

Голос Чернухи показался виноватым, и сердце управляющего сжалось знакомо-болезненно. За успехами Силантия в совхозе Андриан следил пристрастно, ревниво, считая, что с переездом Чернухи на первое отделение дела соседей пойдут намного удачнее. Правда, Силантий повел себя далеко не лучшим образом, долго не отличался теми достоинствами, которыми был заметен в Маевке. Развернулся он только на жатве, осенью, бросив пить, и вместе с радостью за хорошего, уважаемого мужика, который оступился по вполне объяснимой причине и сумел подняться, жила в нем с той поры не менее сильная досада: не нашел в себе силы, не сломил упрямство жены, свой-то собственный хлебушко не вернулся убирать. Теперь эта досада разом поднялась, взмутив душу, поджала к горлу кучу обидных слов, Андриан Изотович отшвырнул резко лопату. Заметив Хомутова в шеренге, сказал подчеркнуто громко, чего минуту назад и в мыслях не было:

– Ты вот что, Никодим. Напиши заявление на сено центнеров на двенадцать, я подпишу. – Величаво окинув Чернуху, добавил, как бы похваляясь этим неожиданным и противоправным решением: – Сено утресь сгорело, выручать надо мужика.

Хомутов опешил от подобной щедрости, топтался на соломе.

– Мать я забираю, – сказал Силантий. – Зима, уговорил.

– Христину? – зачем-то уточнил Андриан Изотович. – Тещу?

– Мать, – тверже повторил Силантий.

– Я тут при чем, забирай.

– Во-от!.. Вот, значит, спасибо. От всех. Этого разговора я больше всего... значит. – И заспешил: – Ты крепко стоишь, Андриан, тебя не свернут, в чем я завидую и… больше всего уважаю, а земля, она везде твердая, мне жалко, когда с ней по-дурацки, приходится браться.

– За что? – не понял или не захотел понять Андриан Изотович.

– Да как сказать; вроде на управляющего Николай Федорыч сватает... Но между нами пока... Так я за советом одновременно: как присоветуешь, соглашаться? Сумею – как считаешь?

Его вопрос прозвучал чисто риторически, Андриан Изотович видел, понимал и очень хорошо чувствовал состояние Чернухи, радость его души, получающей простор, большую свободу действий. Нерешительно, преодолевая в себе нечто противоречивое, он приобнял Силантия, потом, с неожиданной теплотой и хорошей завистью к его волнению, притиснул сильнее:

– Сумеешь. Хорошо, ты... на первое... Очень хорошо. Давай не подсиживать только друг дружку в погоне за начальственной похвальбой…

– В свете новых изменений наша Маевка... – Силантий нахмурился.

– О том, что будет, – властно перебил его Андриан Изотович, – твоя голова пусть не болит... Если о Маевке ты, кому под кем ходить. Мы свое выбрали. Станешь над нами, над Маевкой... – Вскинув на звонкоголосых, усердно работающих «домочадцев» странно взблеснувшие глаза, словно гордясь их не показным усердием и послушанием, крикнул: – Данилка! Савелий Игнатьевич! Полагаюсь на вас, у меня намечаются новые проводы, с бабкой Христиной пойду попрощаюсь.

Они долго сидели за шатким столиком в низенькой бабкиной избенке, наполненной спертым душным воздухом, присущим лишь болезненной старости и очень древнему неухоженному жилищу, помнящему его с детской поры. Слушая в себе пробуждение тонко щемящего, достающего до печенок, Андриан Изотович ворочал головой, вглядывался в темные пустые углы, светлые прямоугольные пятна на давно немытых бревенчатых стенах, и всюду что-то мерещилось. И в углах, несмотря на то, что в них было пусто, темно, и на пятнах, которые вдруг оживали знакомыми до мельчайших подробностей промкомбинатовскими портретами и фотографиями, где был и он… А еще был когда-то его строгий и своенравный родитель, за которым будто бы ухлестывала молодая деваха Христина Сахнова…

Разгоняя вязкое, скапливающееся в горле удушье, Андриан Изотович незаметно встряхивался, шевелил головой.

– Больше всего меня задевает, Андриан, – говорил напористо Силантий, – когда люди работают с оглядкой. В нашем крестьянском деле некогда оглядываться, не выгодно. Что получается… ну, мало ли, а оглянулся: выходит, в себя не веришь. В себя! Уже сбой. Возникает вопрос: а может ли руководитель сомневаться в себе? Ну вот, чтоб другие видели?

Сомнения Силантия были знакомы Грызлову, не раз и не два донимавшие самого, и ответ у него всегда напрашивался однозначный и твердый со времен идейных расхождений с отцом: никаких сомнений, только вперед к полной победе… Не совсем понимая, какой она должна быть и почему не сваливается на мужицкую голову, а ускользает, как заговоренная бестия, представая бедными жилищами вдов и покалеченных, неприкаянных бывших защитников родины, каторжной работой в животноводстве по колено в навозе, не уступающей демидовским рудникам, беспризорной детворой, отданной на откуп природе, не знающей родительской ласки, и он сказал, преодолевая сильное противление:

– Может, Силантий. Должен... Хотя мы к другому привыкли, другим тебе хочется подражать, не себе вчерашнему. Нахрапистым и вроде бы волевым.

– И оглядываться? – смешался Силантий, не ожидавший такого ответа.

– Как хотел? Сзади они чьи, следы, не наши с тобой? Это с горячки – грудью. Но этим щас не возьмешь, кабы работа одна… Да кабы одна работа, я бы, не знаю, давай грудью. Иной раз не сама работа страшит, а шелест бумажный, говорильня вокруг. Шелестим, шелестим, лишь бы шелестелось заметней, а мужик поголовно спился! Надеялся, строил планы, добился Великой победы, и хренушки вам, опять кабала… Нет мужика, Силантий. Извели, как изводим деревни… что страшней. Намного страшней, без деревни России хана, хоть сплошь застрой университетами, где совесть не выращивают. Вот и не оглянись хотя бы для сравнения... Вот для чего! Та-а-ак! Люди, они тоже, им твой азарт – как мертвому баня. Они таких горячих управляющих, знаешь, сколько перевидали, а как поднимались на дойку бежать в четыре утра, так и поднимаются. Это не учитывать нельзя, если за большое дело берешься. Им! Ради них, даже не ради самой земли. Земля, она земля, а люди... Как же так оно повернулось, или прав был отец, утверждая, что той свободы, о которой долдонят новые агитаторы, никогда не бывать, не выгодна самим агитаторам?.. Тебе мои мысли известны давно, я земле не изменник, но без тебя… Один на один… Не дожил человек свое на нашей совести. Не доел, не допил – опять. Хоть втайне, но думай, иначе последнюю совесть паутина оплетет, будешь, как не знаю кто. Пока у мужика все мы в долгу. Все, вот в чем беда. И долг этот растет, а признаться... Кто же будет выплачивать? История? Не возьмешь, теперь не война, мирная жизнь. Значит, пора отдавать начинать. Сполна. И они с тобой. А пожадничаешь, не дашь – сами возьмут. Втихомолку. Об этом ты думал горячей головой?

– Думал, – упрямо встряхнулся Силантий, – и соглашусь: для человека. Только не каждому давать, есть, у которых последнее не грех отобрать.

– Во-от! Во-от, хреновина с грязной морковиной! Уже было, я тоже так рассуждал, с отцом сходился, как в рукопашную. Не по-моему, не по-твоему – уже не наш?.. А-аа, не оглядываться! И куда ускочишь дальше Соловков? Не-ет, оглядываться, друг ситный! Каждый день, даже когда не хочется. И сравнивать. Это первое из первых.

– Сам как дальше планируешь? – помолчав, сухо спросил Чернуха. – Опять всякие разговоры по совхозу гуляют.

Андриан Изотович понял и скрытый намек на возможное подчинение Маевки первому отделению, и ту неловкость, которую испытывает при этом Силантий. Столь же сухо, небрежно ответил:

– Как люди. Я свое сделал, что смог... Со школой уладилось – это надежно. Теперь с пекарней завелся. Пробью! – Грохнул кулаком об стол. – Снова Настюху на старое место, она мастерица.

Странно подействовал его взрыв на Силантия.

– Лампочки бы на дамбу. Колесо закрутить... Просто, для красоты, – заговорил он расслабленно и проникновенно, немигуче пялясь в окно. – Я как приезжаю, взгляд сразу на дамбу.

– Иллюминации схотелось? – Андриан Изотович холодно прищурился. – В чью честь? Не твою ли, что не забываешь?

Силантий не отозвался; подышав шумно, Андриан Изотович жестко заявил:

– У меня задачка проще: пекарня, пилорама, животноводство укрепить и нос кое-кому утереть, для примера хотя бы. А то на мясо скоро в совхозе вовсе... Новую улку весной заложим – это важнее.

– Ну, мне пора, Андриан, – Силантий неловко приподнялся. – Много в тебе отчаянности, я всегда завидовал и опять подчеркну. Ха! В Москве каждый дом берегут, говорят, памятники, а мы деревнями бросаемся, словно гнилой картошкой.

– Ну-у, хоромина бывшего князя и конура бабки Христи!

– Не прикидывайся – конура! В конуру люди переселились не сами, когда-то строились. Из деревни соки сосут, а ей самой на лишнюю трату… Ни дорог, ни больниц, а город жиреет на наших горбах. Может, наш мужик с того запил, что все под запретом, и для деревни в первую очередь?

– У нас в гегемонах пролетариат, крестьянство – мелкая вошка, отсталая часть общества.

– Да ладно, не дразнись, мелкая вошка, а дух русский откуда?..

Силантий поднялся первым, пошел стремительно. Андриан Изотович слушал тяжкий вздох половиц, переживших свой век, и понимал, что больше не появится в этой окончательно брошенной человеком, навсегда опустевшей избе, в каждом углу которой на разные голоса кричит умирающее прошлое. И то, что в зыбках качалось на крюке, вбитом в матицу, и то, что вынесено в саване на кладбище. Многое помнит вздыхающая надсадно углами ветхая избенка бабки Христины – памятник деревенской вечности, и прощает человеку, который век строил ее любовно, обихаживал и в одночасье опустошил.

Мужицкая изба – вечность миров и святость уклада. Прошлое, настоящее и будущее русской души, которая без нее нигде не получит прежнего крепкого стержня.

Ни-ко-гда!

Бабка сидела в машине. Бесчувственная, давно выплакавшая старушечьи слезы, уставшая беспокоиться о будущем и осуждать настоящее. Да и умела ли она когда-нибудь это вершить всей душой и разумом, не знавшим настоящей свободы, подобно ему и Чернухе? Андриан Изотович задержался было, порываясь что-то сказать, но только махнул рукой, словно вычеркнул окончательно старуху из жизни.

И не понимал, куда идет. Свет померк, только рой всюду копошащихся людинов, на которых он знай покрикивает, что-то грозно требует, чем-то недоволен. Среди них и бабка Христина. Семижильная Христя, которая всю войну и долго после войны работала на ферме скотницей, успевая столько, сколь не всегда посильно теперь четверым. Раньше времени обезножившая Христя, которая дважды в день выгребала вилами из коровников навоз; в дождь и слякоть, в снег и мороз привозила ежедневно по пятьсот-шестьсот ведер воды – водопроводов-то в помине не было – и застудилась. Ласковая на обращение со скотиной Христьюшка, которая, будучи уже больной, учила его распознавать в молоденькой телушке будущую коровью стать и ее коровье достоинство.

Грузный Силантий ворочался в сенцах, не решаясь прикрыть за собою дверь.

– К Савке щас подамся, пошлю договариваться с леспромхозовской братией, прояснить пора вопрос о лесе... Знаешь, иначе как-то все потекло – думал об этом?

– Теперь у всех по-другому течет, – неохотно шумнул Силантий. – Включая ребятишек.

– У твоих, которые выросли, да у моих – почти по-городскому, а мы почему не меняемся? Почему ни я, ни ты не можем иначе, держимся черт знает за что?

– Интересы такие. Наш воз увязан безнадежно.

– А я не хочу тащить его дальше – рассыпавшийся такой, – взорвался снова Андриан Изотович. – Хочу перебрать, перетрясти и связать заново. Ума не хватит? На область не хватит, а на одну Маевку – с присыпкой. Да я бы ее – в три улки с асфальтом. По двадцать соток вокруг каждой избы. По полгектара! Без всяких налогов для нашей глубинки! Перед отцами ведь стыдно! За веру, с которой они умирали, завещая нам верить в будущее. В будущее, не в прошлое, которое тоже с душком. Думаешь, от ума все делал, на полной и настоящей осознанности? А если по инерции больше, на полусознании, в подражании, кто брал на горло? Не-е-е, не в уступках, именно в подражании! Если мне раньше включаться на полное осознание было не то страшно, не то вовсе не нужно? Ну, не хочу ставить на самого себя и ответственность брать; хрен с ним, пусть идет, как идет, лишь бы не мордовали, как до войны, не забыл?.. Силантий, ведь это беда!.. Дети уже врассыпную… Ты отвечай, отвечай!

– Вопросов... Одни вопросы.

Жалобно скрипнула в последний, должно быть, разок под грузной хозяйской поступью широкая приступка, долго-долго раскачивался в опустевшей избенке на почернелой, крепкой двери тяжелый кованый крюк.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

На силосных ямах работы хватило не на один день, но до праздников управились, и домой Савелий Игнатьевич возвращался не спеша. Увидев увязшую в снежном заносе машину Курдюмчика, приналег могучим плечом, подсобив удачно вытолкнуть, спросил, куда тот на ночь глядючи собрался. Ответ шофера, что за ребятней интернатовской надо смотаться, каникулы начинаются, обеспокоил – с Ленькой-то, старшим Варвариным, никак не налаживалось – и Савелий Игнатьевич помрачнел.

Следом за ним, насупленным, хмурым, в избу влетела Надька. Выронив портфель, махала пальчонками, красными, как гусиные лапки. На глазах выступили слезы.

– Мам! Ну, мам, посмотри!

– Спомнила о доме? – крикливо набросилась Варвара, подавая Савелию Игнатьевичу льняное полотенце. – Не руки обмороженные, маму, пожалуй, не спомнить.

– Сколь мы там поиграли? – хныкала жалобно Надька. – Мальчишки бабу лепили. Бо-о-ольшую! Катали-катали, даже не дождалась.

– Оно видно, кто катал – пальцы совсем отсохли. Маленько дак маленько! С «маленько» в голос не воют.

В гневе ее Савелию Игнатьевичу слышалось нечто большее, чем недовольство дочерью, и его неловкость усилилась. Заправив нательную рубаху в синие галифе, он всунул ноги в толстых шерстяных носках в калоши, переложил в тазу приготовленное в баню белье.

– Ага, кабы не больно, – из последних сил нажимала Надька на жалобные нотки. – Согреются – не будут выть.

– Согреются, конечно. Наревешься досыта, и согреются, куда им деваться?

– А че делать, чтобы быстрей? Скажи-и-и. – Серенькие Надькины глазенки широко раскрыты, полны слез, она косилась в сторону Савелия Игнатьевича и как бы просила его соучастия. Ломота и мозжение в суставах невыносимы. Красные пальчики она сунула в рот, и подпрыгивала, подпрыгивала, точно ей поджаривали пятки. – Ну, че делать, мамка?

– Воды холодной в чашку почерпни.

– Зачем?

– Руки опустишь, и не будут ломить. Это зашпор они зашли.

– Кто это... зашпор?

– А вот не слышат ничего, мозжат в самих суставах – и есть зашпор. Говорится так.

Подхватив под мышку таз, Савелий Игнатьевич посторонился, пропуская Надьку к ведрам на лавке.

– Четверть-то кончилась? – спросил.

– Ага, распустили.

– Што же не хвасташь? Али нечем?

Подув на пальцы и опустив руки в холодную воду, Надька окинула его гордым взглядом:

– Ударница.

– Значит, без троек? – уточнил Савелий Игнатьевич.

– Ударница как ударница. Уж без троек. По рисованию чуть не влепили, я орнаменты рисовать не люблю, а потом на четверку решились.

– С чего бы учительнице тебя жалеть? Где-то схитрила, што ль?

– Какой он! Будто ей не все равно, сколь в классе ударников. Она тоже заинтересована, если хочешь знать.

– Ну-у, тогда понятно! Выходит, ученик с учителем по рукам и ногам повязаны. – Задержав на пороге ногу и поймав беспокойный Варварин взгляд, как-то неопределенно произнес: – Курдюмчик уехал вроде.

– Уехал, – поняв его тайную мысль, эхом отозвалась Варвара.

– Так што думашь?

– Не знаю. Прям хоть сама беги.

– Ждать будем, што остается, – тяжело сказал Савелий Игнатьевич и вывалился за порог.

Всем хорош первый снежок деревенскому жителю, утомленному осенней слякотью, – воздух поостыл, излишняя влага выпала инеем, дышится свободней – но приятного мало бить по нему машинный след. У Курдюмчика, о котором только что вспомнил Савелий Игнатьевич, не только руки, спина заныла, пока он добрался до центральной усадьбы. С радостным визгом набежали ребятишки. Выделяя Леньку как старшего, он говорил глухо:

– Мне грузиться еще в рабкоопе. Парочку гавриков, и часа через полтора буду готов.

Поколебавшись, Ленька сказал:

– Кого из них пошлешь – одна мелюзга. Сам помогу, если быстро... Правда, у меня задание, я остаюсь в интернате.

Точно раздумывая, верить или нет услышанному, Курдюмчик сдвинул на ухо потрепанную шапку с оторванным козырьком, гуднул парню в затылок:

– Ну-к, ладно, если надумал, поживи в сторонке... Поживи, осуждать не берусь.

На деревьях висели пышные клочья голубоватого снега. Оранжевое солнце катилось по канаве, вдоль которой мальчишки торили лыжню. Хрустящие звуки шагов и мягкий шелест лыж уносились в белую березово-синюю даль, истаивали в розовых лучах заката, и что-то столь же тревожное истаивало будто в старом шофере. Машина под брезентом – ее звали «хозяйкой» – стояла во дворе рабкоопа. Они поднимали в кузов тяжелые ящики, Курдюмчик пытался рассказать что-то веселое, но у него не получалось. Забросив последний ящик и присев под навесом из горбылей, пахнущих свежей смолой, он вытер ладошкой влажную лысину, посреди которой торчала бородавка с пучком седых волос, хотя остальная голова была каштановая и сединой нетронутая.

Курдюмчик закурил, протянул пачку. Ленька несмело взял. Оберегая ладошками пламя спички, оттопырив губы и щуря глаз, Курдюмчик наблюдал насмешливо.

Ленька затянулся и закашлял; вытерев глаза, не глядя на шофера, бросил с вызовом:

– Ну что усмешничать, если не курил еще сроду! Ты бы лучше... Что она там делает, дядь Юра?

Курдюмчику понравилось откровение парня, как удовлетворило и волнение за мать, но поднялась вдруг горечь с обидой на собственных детей, которых разнесло по весям. Особенно на младшего, Веньку, главную его надежду.

– А что такого, ничего хитрого, самое житейское, – подавляя невольную горечь, сказал он просто, буднично, и завозился на ящике, положил на колени мазутные руки в шрамах, со следами старых ожогов.

И Ленька словно увидел его жарким июльским полуднем на поле, по пояс оголенным. Стоя одной ногой на подножке, другой газуя, умудряясь вести машину и видеть их с Венькой на верхотуре, Курдюмчик покрикивал: «Трамбуй, на борта свешивай, на борта, других машин пока нет!» Его глянцевитая, болезненно-сизая кожа морщинилась на солнцепеке, как пленка топленого молока от легкого дуновения; на самого танкиста, изуродованного страшным огнем, боязливо было глядеть…

Что-то заставило сжаться, потупить глаза, приглушить запальчивую ярость, Ленька пробурчал:

– Плохо мне, дядь Юр... Стыдно... Мать все же.

– Смирная она у тебя, – сказал шофер глуше. – Мужика, язви тя, его тоже удержать – наука. Одного лаской, другого алиментами, третьего... Мужик, он пакостливая натура с рожденья. Хотя... – Подумав о чем-то своем, что не обязательно знать парню, Курдюмчик хмыкнул, словно сделал важное открытие, и не досказал.

– Скажете тоже – держать! Вас, к примеру. Удержишь в самый раз.

– Уши твои кислые, а как, если не так! – искренне удивился шофер. – Держа-а-ать! Всегда и постоянно.

– А вы сразу поддались! – Ленька усмехнулся.

– Так это... Ну, крику-то возле меня много, соглашусь, нервишки ни к черту. Так и только, моя «тетя-мотя» на такой оборот не очень податлива. Она… А то бы! – И, точно гордясь многотерпением жены, добавил в порыве откровения: – Пру домой – пар из ушей, а прибежал да наорался, как перед пустым чугунком, и... Во-от, смело! А твоя-то смиренна на этот щщет, нету в ней, чтоб... Тыр-пыр и заглохла.

– Так вот, зачем же? – с новой обидой произнес Ленька. – Сколь их водить, если не удержишь? На зиму, да?

– Не суди с бухты-барахты, не суди! Не дави на пятки, сам на вылете. Школу добьешь и соловей-пташечка, смылся, на тя надежа как на ежа, а ей сорока, поди, нету. Нет же сорока?

– Тридцать восьмой.

Курдюмчик и голову запрокинул, заранее торжествуя победу:

– Всево-о-о! Ну-у-у, об чем разговор заводить! Тридцать-то восемь – как без мужчины? Женский пол, он без нашего брата нихто, обсевок, фрукт сушеный. Уж по ставням на избенке видать, где мужик на хозяйстве, где баба саврасая... А с другого боку? Мужик? Мужик. Хлопотно бывает, не спорю, покуролесить маленько любим. Родной отец, дак незаметно, это я тут понимаю тебя, он свой, привычно сызмальства, а к чужому-то, к отчиму, притерпеться сумей.

Курдюмчик смахнул с бровей налипший снежок, расправил плечи – понравилось, что для родного отца у детей поблажка должна быть, как нечто само собой разумеющееся, – и уж не удержался, чтобы не сказать и о детях, расставить для этого несмышленыша все на свои места с мужицкой обстоятельностью:

– Не-е, я не заступаюсь, то подумаешь, что заступаюся, мне он человек незнамый, дак и с вами... Сегодня так, назавтре иначе, серьезности… Я троих вырастил, а сколь со мной? Митька? Стаська? Венька? Ни одного. И где? Вот где они, почему?.. Ну, старшие давно смылись. Взрослые, семьями, какими-никакими, обзавелись... Почему не здесь? – Серенькие колючие глаза его уплыли в подлобье, затаились в темноте, поблескивали белками. Сделав паузу и пошевелив деревенеющими губами, Курдюмчик пожаловался: – Венька, едрит вашу мякину, Венька, самый здоровый, бугай, можно сказать, цимментальской породы, в Славгороде в будильниках колупается! Ну как это, люди бегут – косятся: харя сидит ширше поросячьей! Руки – грабли, ноги – столбы телеграфные. Амбары за угол поднимать да картузы ради шутейства подкладывать. – Засопел, помял голову ладошками, напялил шапку. – Глянул, сердце зашпор зашлось. Схватился было за волосья, а сдвинуть, где сдвинуть, танк было легше после перетяжки заводить. Тьфу ты, на работу такую, смехота, не работа. Стыдобища ведь. Ну, не в генералы, не в министры, не в инженеры даже, просто в люди-то порядочные. Ведь из деревни, жадность к работе должна быть от материнского молока... Не поеду. Ни в жисть, сиди там, пока грыжу не высидишь.

– Он учиться хотел. И вообще… город.

Курдюмчик ворчливо прокашлял:

– Выучился! Из будки собачьей на людей зыркать! За Танькой Савченковой погнался, не за городом. Суслик линялый, не понять, думает. Да за Танькой ухлестнул, уж безмозглые кругом... Надейся на вас, расти, дожидайся родительской награды. Сами точно котята слепошарые, а старших судят. А если мы вас осудим?

Случилось невероятное, давним приятным сном из далекого детства возникло золотистое свечение тихой воды. Волнами тепла в груди, странно-зеленой в радужных разводьях глыбью, робкими словами благодарности явилась вдруг эта самая Танька. Болезненно-желтая, длинноногая, вечно с перевязанным горлом. Ленька словно ушел на глубину, чтобы на радость ей перенырнуть реку. Пихался, пихался ногами об илистое дно, разгребал тугую взмутненную стену, рвал шелковисто-белые водоросли, похожие на Танькины волосы, и снова, как тогда, не смог осилить.

Вскочил, прогоняя видения:

– Все от меня или еще?

Курдюмчик истолковал его поспешность по-своему:

– Что, против шерсти погладили? Не понравилось? – Заворчал сердито: – Фыркало, дела у него! Гордость мучает ребячья, не дела. Может, она всю жизнь искала себе такого, ты в ее шкуре не сидел, чтобы отметки выставлять за поведенье, сиротским куском ее не давился... Губошлепы капризные, не считаются, вишь ли, с их мнением! А сами вы много считаетесь с другими? А ты, когда семьей обзаведешься... Эх, ребятишки, ребятишки! Ума-то сколь нужно, чтобы хоть как-то прожить, хоть как-то владеть собой. Это же ведь... Да нет ничего, что сложнее...

2

Снег пошел сильнее и скоро валил сплошняком. Проводив машину с ребятами, Ленька встал на лыжи, скатился глубоким оврагом в лес. Шел резко, сильно налегая на палки, и скоро взмок, дыхание сбилось. Среди огромных сосен-вековух, в затишье, остановился в холодном созерцании осыпанных снегом деревьев, чего-то будто ожидая... может быть, столь же нечаянной встречи с Танькой.

Танька не шла. И чем дольше она не шла, тем заметнее волновались в нем сокровенные мысли. Озноб охватил его разом, до неприятного содрогания во всем взмокшем теле. Чтобы согреться, он побежал вновь напористо и, завершив обычный круг, оказался снова на школьном стадионе.

В интернате было непривычно тихо, пустынно. Вздыхали старые половицы, стылая темь лезла в окна. Скреблась о стену озябшая акация, словно настойчиво просилась в тепло. Пищало и грызло плинтус в запечье голодное мышиное полчище. Сыпались и сыпались на окна пушистые белые звезды, и будто спешили похоронить навсегда под этим пушисто-белым, как пена, холодным, улицу, избу, его, утомленного непривычной слабостью, одинокого.

– Ну и не надо, ну и не надо. Вообще, если на то пошло, ничего не надо, – говорил он, едва шевеля странно затвердевающими губами, не понимая толком, о чем говорит, кому, и что происходит.

Березовые дрова горели ровно. Пламя лизало кирпичи голландки, выхватывая из темноты белые изголовья кроватей. Блики вызывали раздражение, он подвинулся к огню, но стало жарко лицу, жгло лоб.

Среди мыслей о матери, доме, Курдюмчике и ребятах навязчиво появлялось нечто, неуловимо текущее в глубине сознания, тревожило, как слабые разряды тока. Когда они проходили через него, тело не то пронизывало жарким скоротечным волнением, не то бросало в дрожь и мелкую лихорадку. Знобило.

Что-то будто бы вдруг шевельнулось в бушующем пламени печи, земля вздрогнула от раскатов далекого грома, дверь в избу словно бы распахнулась, через порог повалил клубами стылый воздух. Кто-то уже кричал, корчился, бился в истерике на полу, звенели разбитые стекла... И неожиданным призраком появился Симаков...

Сначала он обозначился не совсем четко, размытым пятном. Вроде бы поманил многообещающе и пропал. Потом снова возник. Близко. Вынырнув из темного угла. Немигуче уставился. Но не как на сына, а точно на человека, с которым находится в давней и мучительной, изрядно заколодившейся ссоре...

«Леня! Лень! Посмотри-ка, ботиночки я купила. Ну, как игрушки! Да коричневенькие, аккуратненькие насколь!»

Мать была ласковая – сердце обмирало, и он встрепенулся, способный выслушать ее и готовый простить что угодно.

«Што, против шерсти погладили, не понравилось? А сами вырастите?»

«Съешь, съешь! Вкусненько, с маслицем! Вкусненькое, мягонькое, безъязыкий съест. Уплетешь все, справный станешь, как в огородчике кадушка, да сильный, будто медведушко, царь лесной...»

И ремень стоном исходит.

Ременюка стонет, что про спину говорить. Слезами обливается мать, а знай полосует, обхаживает, чтобы запомнил покрепче, что следует за проказой и шалостью.

Хорошо, боли хоть нет, можно терпеть...

Нет боли в памяти. С чего, какая может быть боль на прогневанную материну руку? Да кто бы еще, чья душа стерпит бесконечные мальчишеские проделки! За одну из десятка и бывает расплата. Лупи, мама, три шкуры можешь спустить!

Жарко-жарко и холодно-холодно. Жара – сверху, как плита. На тело с ног до головы, на руки, лицо. В глубине, в душе и под сердцем, холод расширяющимся клином.

Начинает звенеть в голове и больно в глазах.

«Температура, что ли? В лесу посидел, горячий-то».

Ленька пошевелился и снова услышал раскаты грома. Да такие, что задребезжали окна. Опять Симаков…

Но уже со спины, удаляющийся.

Походка у Симакова грузная, шаги слышались долго-долго, словно шел он бесконечным коридором, давая возможность ему, его сыну, окликнуть и спросить: «Неужели тебе безразлично, как мы живем?»

Симаков уходил, опустив плечи, пригнув голову.

Высокий, сухощавый, неуловимо близкий осознанием, что отец, но холодный, бездушный.

Раскачивалась земля, виляла почему-то улица, плясали избы.

Чего тебе не жилось с нами, Симаков?

Мысли о Симакове тоже были непрочными, рвались, как гнилые нитки. В душе теснилась пустота, словно Симаков что-то походя вычерпнул из нее. Хотелось разозлиться, а на кого – непонятно.

И на мать уже нет злобы, будто Симаков и ее нечаянно прихватил.

Береста сворачивалась, чернела. С нее капала горящая смолка. Ленька прикрыл поддувало, и пламя в голландке сникло. Съежились тени, мечущиеся на потолке и стенах.

Из темного угла тянуло зыбкой стынью. Дрожь сменилась горячечным жаром и снова дрожью, ознобом, нервно стучали зубы.

Близко за окном истошно выла увязшая в грязюке машина. Звуки были болезненно сверлящие.

«Да что же там делают?» – подумал он с негодованием о шофере и прильнул к стеклу.

Причудливо кружил снег. Мерещилось, что его густо и ровно разбрасывают уличные светильники. Груженная сеном машина яростно рылась колесами в глубокой колее за забором. Возвращаясь из клуба, шумели парни и девчата. Улицей стлался дымок, парила, не желая околевать, жидкая мешанина дороги. Струящееся тепло голландки ложилось мутью на окно и скатывалось узкими ручейками. Боковина рамы была мокрая, склизкая, холодила висок, щеку, нагоняя приятную забывчивость.

Но кто-то будто толкнул, он вздрогнул и обернулся.

Мигала горячо многоглазая печь, а рядом стоял неповоротливо громадный незнакомец, ничем не уступая в черноте круглой голландке. Скалился шало, похоже на пьяного Иннокентия Пластунова.

Ленька вскрикнул, виденье, громко захохотав, исчезло. Головешки опали, сыпнулось через отверстия в дверке мелкими, гаснущими на лету искрами... Такие же искры рассыпались у него в глазах. Смотреть под ноги страшно, потому что стоял он высоко-высоко над обрывом, с которого вот-вот сорвет ревущим вокруг стонущим ветром, и куда он полетит, обо что ударится, никого не взволнует и не затронет.

С оглушительным треском вылетел из печи малиновый уголек. Шипел на сыром полу. Ленька придавил его носком ботинка, повалился на ближнюю кровать и словно упал на этот сырой шипящий пол, на горячие угли.

…Ровно, но не так густо, падал снег и в последующие дни недели. Ленька лежал в нетопленной комнате, равнодушно пялился на засиженную мухами пузатую лампочку. Температура у него спала, но дышать и глотать было больно. Словно предчувствуя что-то, перед обедом он поднялся, подошел к окну и увидел мать.

Она почти бежала.

Тощая, узкоплечая. В серых подшитых валенках и белом пуховом платке. Старенькое длиннополое пальто ей, привыкшей бегать быстро, размашисто, мешало, она двигалась неловко, растопырив руки, точно падала.

У калитки, где намело сугроб и не было следов, она остановилась, прижала к груди рукавички, заозиралась. Леньке показалось, что на глазах у нее слезы.

Выскочив на угол барака, смутившись поспешности и чего-то еще, сердито буркнул:

– Че приехала?

– Сынок! – обрадованно вскрикнула Варвара, рванулась через сугроб, проваливаясь, с трудом вытаскивая валенки.

Воротца не открывались, она дергала, стучала раздосадовано кулаком.

– Да будь ты проклят совсем, снег этот! Да че же не чистит никто? Да как я, сынок!

Ленька помог ей протиснуться во двор. Она задыхалась, прикрывала рот варежкой:

– Бегу и не знаю: в интернате ты или еще где. Сообщил бы путем, что у тебя. Ох ты, Боже мой! Ну, прямо... А тут дорожка не чищена, во мне екнуло до самих пяток. Да где же искать?

В комнате было холодно, сумрачно, как холодно, безрадостно и тоскливо было в сознании. Ленька подвинул матери табуретку, сам присел на кровать.

Мать распустила платок, поднеся к глазам уголок, заплакала:

– За что ты на меня, Леня? В чем провинилась я перед вами? Хуже других одеты, не кормлены? Все вам, копейки не жалею, будь больше – и больше бы отдала. С утра до ночи, с утра до ночи! Так что уж, о себе подумать грех? Старуха я, что ли, тебе?

Ленька кусал губы. Материны слезы, такое ее безысходное причитание доводилось слышать много раз – на слезы мать была слаба, находя в них единственную защиту от всех неудач, проверенную возможность излить и горечь, и боль, и стыд, время от времени наполняющих ее душу. Случалось, она слабела прямо на работе, и тогда люди, жалея ее, говорили: «Довести Варюху-то! Надо же, Варьку, до слез довели, бесстыжие». И ему становилось жалко ее, и сейчас стало неловко. Но гневила, вызывала ярость ее рабская поза, жалобный, умоляющий голос...

Ну ладно, ну тяжело было их растить, не за это же он на нее. В чем он виноват, что родился, почему она добивается только к себе жалости? А ему? А Наденьке? Не хочется, что ли? О себе ей подумать надо! Надо, кто спорит. А они, кто станет думать о них, выросших без отцовской строгости при гулящей матери?

Охватила волна новой досады: какая она, мать его, все же неудачная, не нужная никому всерьез. Крутнув головой, он засопел:

– Перестань... Со слезами явилась! Мне тоже – хоть реви. – Презирая стыд и бывшие недомолвки, закричал, тычась лицом в колени: – Стыдно мне, хоть понимаешь! Стыдно всех... такая мать!

Варвара дернулась, вытирая слезы, забормотала:

– Конечно, как не понимать, и я... Ну, дак теперь... Ну, Леня, ну, сынок, айда домой. Оно бы как по-другому, дак легше… Конешно, людям, им понять, что ли: бьется баба как рыба об лед, и бейся, нет у тебя ничего, и не надо. Всю жизнь одна и одна, всю жизнь только выглядываю, как мышка из норушки, да другим завидую: вона одну подружку ведут под ручку, другая принарядилась, а мне для ково наряжаться? Конешно! – Лицо ее синело, говорить сыну все, о чем думала, ей было трудно, и она не договаривала, о чем думала, чем беспокоилась, что погнало в дальнюю дорогу, сказала с несвойственной скороговоркой: – Узнаешь его, Савелия Игнатьевича, может, понравитесь друг дружке. Уж вышло так, что и приехать было некогда. Да и что тебе он, это мне, все ж не одна к старости, а тебе так: ну, есть и ладно, нету – еще лучше. А мне, Наде? Наде тоже отца какого-никакого... С работы не сорвусь и не сорвусь: зерно подрабатывали, тут прибежали: на кормокухне в телятнике подсоби. Никак не сорвусь. Курдюмчик тоже: стыдно парню, взрослый он у тебя. Говорю, может, вместе поехать с Савелием? А он: уж нет, одной надо вначале. Да я... Леня, да разве решилась бы на такое сама – люди же присоветовали, он уже в леспромхоз собрался возвертаться! Боялась, ой, как боялась: чужой человек совсем. Но вроде культурный, разговоры разные промеж нас, мы с тобой и говорить о таком не умеем. Не бирюк, открытый, не сам по себе. Вся жизнь моя, говорит, вот смотри. Конешно, по-разному довелось и ему, много за сорок уж, дак ить... А он: хошь по-хорошему, как у людей заведено, принимай в дом, пока своего не построил. Да сын, буркочу, у меня взрослый, такое дело, что с ним сговориться не грех. Он свое: что же за сын, если о матери душа не болит?.. Потом, посуди-ка сам, двое вас у меня, богатствами не блещу, ну кому я с двумя сдалася? Вишь как, Леня, ну что, хоть ревмя реви до беспамятства, так и беспамятство было, бабы отхаживали. Изотыч: в обиду не дам, в голову не бери, сверну в бараний рог. Курдюмчиха с Камышихой не против… Таисия зачастила. Да Леня, сынок… И к тебе не ускочешь. Его в командировку гонят для пилорамы что-то добывать. Пилораму ставят у нас в осинничке, а он специалист, директор с управляющим из леспромхоза сманили, ну, торопят: решай. Взяла грех на душу.

Слова матери не трогали, скороговорка ее раздражала. Отторгали и несвойственная словоохотливость, и блеклые виноватящиеся губы, и фигура ее изломанная, с опущенной головой, и как говорила она о своей доле, о трудностях и помехах в устройстве маленького, но столь желанного ей семейного покоя. Но чем он может помочь? Уж не тем ли, что приедет как ни в чем не бывало и скажет ее новому приживальщику: «Здравствуй, это я, Ленька. Будем знакомы… кто ты там…»

– Леня, сыночек родимый! – Подняла Варвара полные слез глаза. – Взрослый, уж если ты не поймешь, кто же тогда поймет! Да что же я, врага впустила, посуди-ка сам... Леня! Не рви ты мне душеньку, поедем.

В неплотно притворенную дверь вползал тонкой струйкой клубящийся мороз. Ленька встал, притворил дверь и сказал, упрямо хмурясь:

– Потом... как-нибудь. Сейчас не могу... Я потом, не сердись, мама.

Варвара плакала. Плакала беззвучно.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Неделю потратив на обследование заснеженного хлама, представляющего пилораму, собрав в кучу что можно было собрать и выкопать, Савелий Игнатьевич зашел к директору. Кожилин встретил вроде бы тепло, но глаза оставались холодными.

– Что она даст? – спросил он с упором на последнее слово. – Что из нее можно выжать?

Двусмысленный намек показался совершенно неуместным, покоробил, но поскольку исходил от директора, человека, высоко стоящего и над ним, и над Андрианом Изотовичем, нужно было отвечать с многообещающей солидностью, пусть и туманной. Савелий Игнатьевич рассудил иначе.

– Много не обещаю, – сказал, вкладывая в ответ неприемлемость директорского двусмыслия, в котором подразумевались скорее не возможности машины-развалюхи, а его личные, способность заполучить лес, – но для Маевки послужит. Если раздобыть кое-что, окромя самово леса.

– Вы специалист, вам карты в руки, – все так же туманно и неопределенно произнес Кожилин.

– Тут, как я понимаю, не специалистом пока припахиват, а доставалой, – Савелий Игнатьевич вежливо улыбнулся, с любопытством присматриваясь к директору. – Но левый лесок у меня все ж будет на втором плане. Лишь для начала, Николай Федорыч, как обговорено. Чтоб это, значит... Но не люблю всяки подхлесты с понужанием.

Случилось после переезда в Маевку, сделало его внимательней и заинтересованней к новой жизни. Раньше в мыслях не было, что деревни могут быть нужными и ненужными, а когда слышал что-то о ненужных, переживших себя, эпоху, крестьянскую действительность, принимал ровно настолько, насколь убедительно говорилось. И совесть ничем не мучилась, пока Андриан Изотович не смешал за одну ночь необременительный бег его равнодушной мысли. По-прежнему мало понимая глубинное и не всякому глазу легко доступное течение своей новой жизни, меньше всего задумываясь, по какой причине одни селения держатся, крепнут, а другие захлебываются в нужде, исчезают с лица земли, он уловил главное – не все они исчезают охотно и лишь по собственной воле. В том, что происходило в Маевке, он увидел нечто большее, чем обычное мужицкое упрямство, не мог не восхититься способностью разных, иногда враждующих друг с другом людей быть одинаково твердыми, неуступчивыми тому, что касалось их деревенского будущего, и готов быть заодно с ними. Потому несколько трухнул, что его резкий ответ может дорого стоить непосредственно Маевке и управляющему.

Директор, оставаясь задумчивым, долго молчал. Складывалось впечатление, что он как бы на распутье и перед сложным выбором,

– Я понимаю, чтоб совхозу была прибавка, – заволновался Савелий Игнатьевич. – Ну-к разогнаться надо ище, не сразу. Уж когда разгонимся, наберем обороты, виднее станет.

– Скажите, как свежий человек, – Кожилин скрипнул креслом. – А сами вы? Ну, насчет Маевки. Стоит ли так убиваться, как Грызлов?

– Дак у кажного своя мерка, – не понимая, куда клонит директор, повернувший беседу в другое русло, нахмурился пилорамщик. – Мне всегда жалко таких… обиженных ни с того ни с сего. Любого. А тут цела деревня. Она в чем виновата, что нерадивые хозяева ухайдакали за годы войны. Другие стоят и хоть бы что.

– Деревня-деревенька, деревенька деревянная, – на лице Кожилина появилась усталость. – Который год думаю: что же это такое, в конце концов? Несуществующая точка на карте, которую люди выбрали для своей жизни и деятельности, или условная административная единица, которую можно сохранить в производственных целях, а можно и сократить? Каким путем ей идти в то будущее, которое мы создаем – вот в чем вопрос, товарищ Ветлугин. А где ответ – я не знаю. До войны мыслей не было, на войне вспоминалось разное. И вы с Грызловым его не дадите, и те, кто выше поставлены и бьются над ним.

– Есть ответ, – упрямо тряхнул головой патлатый пилорамщик, – не там ищите, Николай Федорыч. Пониже Грызлова маленько спуститесь, и в самый раз. Там он лежит всегда, ваш ответ.

Криво, нехорошо усмехаясь, Кожилин протянул какую-то бумажку:

– Давайте пониже опустимся… Что скажете?

В протянутом пилорамщику распоряжении райисполкома говорилось, что с нового года в совхозе вместо восьми отделений остается пять. Они перечислялись поименно, и Маевского вместе с тремя подобными изгоями среди них уже не было.

– Фокус дак фокус! – растерялся Савелий Игнатьевич. – Выходит, смахнут?

– Заметьте, не только Маевки больше не станет. В одном нашем совхозе перестают существовать сразу три деревеньки в придачу к дюжине уже ликвидированных совершенно безболезненно, за что люди нам лишь благодарны. А в плане на следующий год новые укрупнения, так что и вам с маевской пилорамой работы прибавится, возьмите себе на заметку.

– Не знаю, кто кому благодарен, больно или нет, а по мне… Укрупнения полезны, наслышан, да собственными глазами радости особенной пока не увидел, в лесу, в глухомани, больше понятного. Умирают, кто готов умереть, я как-нибудь вместе с Грызловым.

Еще два месяца назад Савелий Игнатьевич предположить не мог, что способен обеспокоиться судьбой какой-то малознакомой деревеньки. Умея довольствоваться тем немногим, чем одаривала его грубая бесхитростная жизнь на лесоучастке, он был настолько уверен в незыблемости собственных чувств и своего положения, тех радостей и огорчений, которые выпадали на его долю, что думать и размышлять о чем-то ином, о какой-то другой более широкой и размашистой жизни не возникало потребности. И вдруг этот душевный испуг, растерянность и волнение, взорвавшая его буря противоречивых чувств о том, что будет с ним, Варварой, ее детьми. Что будет с Андрианом Изотовичем, мужиком, на его взгляд, мужиком, в общем-то, неплохим? Как быть Курдюмчику, Хомутовым, Данилке, никому не нужным теперь маевским старикам и старухам, включая впадающую в кликушество Меланью?

– Отчево тако разоренье деревне, Николай Федорыч? – невольно вырвалось у него, охваченного противоречиями. – Ни конца ни края! Я дикарь дикарем, и то... Да рази можно так-ту силком через колено! В лесу робил: не виделось лишку, не слышалось, а тут – за голову впору хвататься, караул кричать. Напоперек да наперекосяк, не по-людски, а спрашивать не с ково.

– Ищете виноватых? – резко спросил Кожилин.

– Ищу, – запальчиво тряхнул патлами Савелий Игнатьевич. – Если есть неразумно дело – должон быть виноватый.

– Мы все повинны, включая тебя, Ветлугин… В разной степени, но причастны и виноваты. От мужика до самого боженьки.

Савелий Игнатьевич усмехнулся в усы:

– Так если только, если силком разделить. А я не желаю лишне взваливать и за чужи грехи отдуваться, я строить приехал Маевку, не доколачивать.

– Тем лучше, – усмехнулся в свою очередь Кожилин. – Ставьте поживей пилораму, пока другие не спохватились, добывайте лес, стройтесь.

– И што будет? – не понял его Савелий Игнатьевич.

– Деревня! Не самостоятельной, лишь бригадой первого отделения, но ведь вам сейчас не это важнее? Так?

– Так, – эхом отозвался Савелий Игнатьевич, обуреваемый странными чувствами. Еще несколько минут назад он думал о Кожилине с полной уверенностью, что это самый обыкновенный руководитель-выглядыватель, руководитель-выжидалкин, что такой вот никогда не взвалит на себя лишку, не сунет голову в слишком горячее и непробиваемое. Но сейчас перед ним сидел умудренный жизнью человек, битый неоднократно и довольно жестоко, не утративший молодого озорства, житейской изворотливости, собственного достоинства, сходного в чем-то едва уловимо с грызловским упрямством.

Обреченность Савелия Игнатьевича растаяла, не терпелось поскорей увидеть Андриана Изотовича, сказать много подбадривающих слов, заверить лишний раз, что с ним, самодуром-упрямцем, и его деревенькой он, Савелий Ветлугин, будет до последнего колышка, если уж суждено такому случиться…

А касательно леса, то плевать он хотел… как думал вчера, к весне горы наволокет; к весне, кровь из носу, пилораму запустит… Хотя никакая это не пилорама, гроб с музыкой. Но запу-устит!

В ушах его пронзительно, упоенно запели пилы. Толчками, толчками, как в лихорадке, выползало схваченное зажимами, располосованное на плахи бревно. Сыпались, летели по ветру опилки. Тонко, не сравнимо ни с чем пахло смолистым сосновым духом и терпким березовым...

* * *

Лишь в конце рабочего дня, выбив тракторные сани и упросив какого-то тракториста подтащить к месту погрузки, Савелий Игнатьевич плюхнулся на сиденье Курдюмчиковой машины, закрепленной на день за ним, облегченно вздохнул:

– Домой. Гони в бригаду вашу, Маевску, Юрий.

Но Курдюмчика перевод отделения в разряд бригады выбил из размеренной колеи прочих событий, в нем бушевал и буянил несгораемый гнев.

Выслушав его суматошное, матерное негодование, Савелий Игнатьевич удивленно и непосредственно вскинулся:

– Так што, тебя-то с какого боку царапнуло? Да хрен с ними, не прибавили, не убавили, и наше при вас.

– Тебе, может, так, – не на шутку озлился шофер, едва не загнав машину в сугроб, – ты в ней еще ни одного колышка не вбил, а нам очень не так. Тут принцип, не просто в открытую, как прошлой зимой, а исподтишка, с насмешками: мол, вы так, а мы иначе.

– Да кому! Кому! – вскидывал бороду Савелий Игнатьевич, не принимая подобное заявление всерьез.

– Хрену морковному в хохляцкой рубахе с красными крестиками! Мало ему кукурузы, давай раскрутим канитель-шурудиловку по укрупнению да переселению. Вперед! В светлое будущее через укрупнение! Оно ведь проще некуда, нет деревни, и проблемы закончились, голову не надо ломать. Ну, што ни вождь на русской земле, то поводырь для слепых и убогих! Што ни новая шишка на тощей заднице мужика, опять головная боль и чирей с кулак! Теперь по-западному, вишь ли, кому-то схотелось. Да русские мы, у нас деревня от деревни – на десяток шагов. Раздолье с дюжиной перелесков, озерко на озерке, карасики для ребятни. Я побродил до войны по разным просторам, Среднюю Азию туда и сюда пехом прошел, насмотрелся.

– Согласен, – без раздумий подхватил Савелий Игнатьевич, удивленный мыслями шофера, почти схожими со своими. – Так и я понимаю… а взбеленился-то што?

– То, язви в кальсоны! То!.. Ево повернуть – батька не смог. Они с тово света все видят, скоро дождутся и спросят… Спросят, язви тебя, непонятливого.

– Ну, не знаю, не знаю, сложно ты…

– Сложно? Сложно заимкой жить, как дедам было привычней? Общинкой какой-никакой, похожей на земство? Да нам, еслив на заграничный манер, хуже смерти. Не управляющий или директор, не начальник, присланный сверху, а местное самоуправление, и к нам не лезь, сами с усами. И вспашем-посеем, как надо… Продавать не умеем? Да с Петрухи-царя Россия такое заворачивала, нынешним во сне не приснится ни на трезвую, ни пьяную… Знаешь, что Андриан как-то показал? Ни за што не угадать… Старые деньги. Пук, ладошками не обхватить. Откуда? Пол перестилал, и нашлось. От бати, больше откуда… Дак в чем главное? А в том, што смог скопить. С чево? А с тово, што прибыль водилась и жил бережливо. Доход, понятно. С гектаров? Разогнались, у ково они были, гектары – обычный надел… Да тягловой силой, паром пердячим, как у нас говорят. Сечешь, моховик? Русское и по-русскому, не по-татарски, как бы ево не ломали продвинутые мудрецы… Да умней мужика и сделанного за века никому не сделать, это потом колесо покатилось похлеще танка. А когда маховик да с шипами... Никому, вот я за што! В середке большая деревня… как матка, хорошая школа, церковь учебные центры для молодых. Куда ему ехать, што искать, когда есть под рукой. Вон мои охламоны… Словил мой настрой, чудо прокисшее? Да кабы только мой, на тыщу рядов обговорено, Изотыч сто раз заикался, а ему по соплям, по соплям, сколь раз из партии гнали взашей... Маниловщина и точка!.. Вот где она началось, нынешняя катавасия, знаешь? А-аа! И я не знаю. О нас там сильно задумались, таких недоструганных ни справа, ни слева? Им как бы скорей установку исполнить, в коммунизм опаздываем.

Поискав глазами лучший проезд в месиве разбитой в прах дороги, Курдюмчик вывернул на заснеженный целик, подбавил газу. Послушно взвыв, машина полезла, толкая буфером снег, завывая и пробуксовывая, но шофера ее надрывная работенка, на пределе железных возможностей, совершенно перестала волновать. Выбрав направление, он полностью отдался машине, уверенный, что тупорылый газончик не подведет, вывезет, как бы трудно ни пришлось его бешено крутящимся колесам.

– Такой маховик, разогнав на полную катушку, не вдруг остановишь, – говорил он ворчливо, когда машина снова выбралась на укатанную дорогу. – Слепая сила, Савелий, она ду-ура, лишь бы крутиться-вертеться без передыху. Она – долго, если в разнос. А у нас больше силой да криком. Сказано: давай, и даем, не рассусоливая. Церкви посносили, а почти в кажной избенке божничка. Пройдись по деревне: ведь не изжили и не изжить. Не так?

Не испытывая бунта самолюбия, Савелий Игнатьевич не испытывал и его страхов, но въезжая в Маевку и словно по-новому увидев запущенной и раздерганной, с пустыми, умирающими избами, почувствовал, как заныли колени, точно перед скорой сменой погоды.

– Так что скажем ему? – громко и хрипло произнес он, думая о Грызлове. – Не мешат умно сказать. Поддержать как-то надо, а то ить опеть полезет на стену.

– Одни умные кругом, а Грызлов Андрианка дурак дураком, – досадливо буркнул шофер, переключая фары на дальний свет, выхвативший толпу у конторы. – Смотри, сколь собралось умных у крылечка! А в конторе? Пронюхали, теперь, как голодные собаки, на кого бы ни броситься, лишь бы скорей, пока зубы клацают и в глазах темнота. Все на ушах, теперь только поглядывай, покажут себя.

– А я знатных твоих крикунов в оглобли впрягу. Мерзлу землю ломами долбить, столбы для электролинии ставить, сваи вколачивать под станину.

Машина уперлась в снежную бровку, Курдюмчик выключил свет, уронил голову на руль.

– Отшиковал за наш счет, был, да сплыл, – ликовала в толпе Настюха. – Посмотрим, как в бригадирах походится, небось перестанет голову задирать. Управля-я-яющий! Сверху вниз! Досмотрелся, засучивай рукава, как все. Бригадир, он – бригадир, в конторе за рацией не отсидишься.

– Что с ней, болезнь така прилипчива, или как понимать?

– С Васькой у нее туман. Ревнует она Ваську к твоей Варваре, – неохотно пояснил Курдюмчик и добавил: – Ну, а мне плохо, и вам того желаю. Носится, базонит, верещит, надрываясь... Порода такая – полоскать языком по ветру.

Отношение к Настюхиным вскрикиваниям было разное, находились охотники поддакнуть, но большинство женщин негодовало. Презрительно сплюнув, шевеля невнятно губами, пошла своей дорогой еще более тяжеловесная будто в досаде Хомутиха. Настюха загородила ей путь, подбоченилась:

– Наплюйся напоследок, а то думали, вся деревня у вас в руках, как путные поразбежались! Есть, которые своим умом живут, под вас, подлизливых, не подлаживаются.

– Отойди от меня, корова яловая, – вскипела нешуточно всегда уравновешенная и рассудительная Хомутиха. – Твоим боталом в коровниках вместо скребка ворочать, а ты людей честных скоблишь. Ой, Настя, недолго самой ободраться до крови. Поопасалась бы лишний раз Боженьку гневить.

И снова шагнула в сторону, лишь бы разминуться поскорее с женщиной, услаждающейся собственным торжеством.

– Я из безбожных, советской властью воспитана, какая есть, такой и останусь, – кричала Настюха. – Мне с ним не на трибунах выступать, на чистые работы не напрашивалась.

– Но и за какие попало сильно не хваталась. Уж если с кем из нас мучился Андриан Изотович, то с тобою в первую очередь. С тобо-о-ой!

– Да уж заступлюсь за себя, – поставив и другую руку на мощное бедро, вызывающе покачивала станом Настюха, – я вам не Варька.

Обретая привычную уравновешенность, Хомутиха обронила с достоинством:

– Это точно, мизинца Варькиного не стоишь, деревенское помело.

– Ниче, ниче, откняжили со своим Андрианкой!

На удивление оказавшаяся у конторы бабка Меланья от Настюхиного завывания потеряла на минуту способность говорить, замахала корявым суком:

– Што городишь-то, што напридумывала, лупошарая! Ево-то еслив, то навовсе хана! Прокляты! Нету спасенья!

– Это ему нету спасения, бабка, Андриану, а нам что? – смеялась довольнешенькая Настюха. – Тебе-то с клюкой с какого боку хана, знай побегивай да буровь, что попало. Ему-у-у, бабка Меланья! С него давно пора последние позументы посдергивать да голым выставить на мороз. Кабы не битый хоть, а то по всем показателям ученый навроде. Мало, видно, не на пользу.

Меланья качала укоризненно головой, укутанной теплым платком:

– Окаянная! Подавишься однажды черной своей слюной. Сгинь!..

Зло хлопнув дверцей машины, пилорамщик полез сквозь пыхающие папироски на крыльцо, протолкался в кабинет Грызлова, полный табачного дыма, в сизых клубах которого гнусаво разорялся распанаханный и полупьяненький Пашкин. Грея у печи поясницу, бурчал невнятное, изредка перебивая Данилку, раздосадованный и багровый Хомутов. Мрачной вздыбленной горой откинулся на подоконник Бубнов. Размахивая руками, доказывали что-то друг другу Иван Дружкин и Тарзанка – электрик Васька Козин. Обстановка была горячая, напряженная. Шлепнув о стол свернутой бумажкой, Савелий Игнатьевич рыкнул нарочито бодро и басовито:

– Так што, Андриан Изотович, на завтрева мне мужиков поболе. Десятка полтора могу взять для первого раза. А то лучше всех гамузом, с Бубновым вон во главе. Договорился с директором, поедем станину выковыривать из бетона.

Стихло. Только сап тяжелый и настороженный, готовый взорвать тишину, в клочья разнести все вокруг, включая самого пилорамщика, произнесшего непонятную речь. Трофим, пошевелив на подоконнике локтями, подобрался – не то готовясь к предстоящей работе ломать неподатливый бетон, в который замурована чугунная станина, не то, не находя в этом смысла, решительно отказаться. Данилка торопливо сглотнул сухой ком, мешающий дышать. Хомутов, позабыв о радикулите, откачнулся от печи.

Андриан Изотович вяло подтянул бумажку, долго, неуверенно разворачивал.

– Дак ново распоряженье об нас, – как можно спокойнее упредил его Савелий Игнатьевич. – Нащщет бригады. Николай Федорыч просил ознакомиться, если уж оно где-то принято.

– И только? – насмешливо выдавил Андриан Изотович, а глаза его посветлели, приоткрылись пошире.

И никто не понял, чем он оживился, отчего привоспрянул, а Савелий Игнатьевич понял, не зря готовил именно эту фразу небрежную о пилораме, возликовал в душе.

Нет, не ошибся он в Грызлове, крепок, дьявол!

– Ну-к, а што нам ище? – как бы подивился он вслух. – Како-то время бригадой походим... Ну, по карману маленько в окладе, дак тебя одново, не всех... То тебя раньше не били по энтому делу разными штрафами, стерпишь.

– Ну! Правильно, поп-расстрига! А я! – привскочил Данилка. – А нас когда обрезают, словно мусульманских татар!

Савелий Игнатьевич поднял руку с растопыренными пальцами, требуя тишины, и вокруг стихло, замолкли, включая Данилку, будто спотыкнувшегося на полуслове.

– Для нас, как я понимаю, ты был управляющим, им и остался, – снова опередил всех и прогудел напористо пилорамщик. – И Кожилин сказал, мол, мало ли што, а ваше останется при вас. Грызлов, говорит, у меня лучший управляющий, я ему хоть завтра любо друго отделенье отдам. А... А еслив подымет Маевку, саму большу награду будут хлопотать.

Откуда выскочила шальная мысль о награде, он сам не понял. Трухнув было за свою трепотню в горячке, чуть отступил от стола и услыхал за спиной голос Курдюмчика:

– Обидно, что не по-нашему, само собой, что где-то пока не сработало, как мы надеялись, но если пилораму все-таки отдают… И – управляющий, Савелий правильно. Управляющий! Для меня лично, Андриан Изотович, ты им только можешь быть. А вот они че посбирались, пока непонятно. На нервах схотелось поиграть? Дак Савка завтра даст досыта наиграться, кое-кому придется потужиться вовсю, позабудут надолго, где фляга с горячим.

Андриан Изотович откинулся на стену, расстегнув не спеша ворот рубахи, положил крепко сжатые кулаки на привезенное Савелием Игнатьевичем распоряжение. Не пристукнул, не придавил, только положил, но стол внутри, в самом себе, жалобно запротестовал, вызвав еще большее внимание разношерстной толпы к своенравному предводителю.

– Ладно, на сегодня с деревенским вопросом покончили. Кому бригадир, кому иначе, мне – бара бир. Ладно, Савелий Игнатьевич, мужиков сам выбери. Задачи стоят большие, чтобы на всю зиму.

И будто разом снял напряжение.

Расходились шумно, возбужденно. Данилка уже через минуту горласто восхвалял Грызлова на всю улицу:

– Вот кумекалка, как повернуть умеет! Все, паразит полосатый, голова он у нас, Тимофей!

Маевский скирдоправ смеялся громко, довольный вычурной мыслью.

2

Весь ноябрь свистело, постанывало, гудело. Северные ветры – степные дворники – срывали с полей и без того невеликий снежный покров. Пашня проступала комьями зяби, мелкими бороздами, в деревнях, лесах, придорожных канавах вспухали плотными наростами желто-грязные сугробы.

Крепчали, набирая дьявольскую силищу, сибирские трескучие морозы, не выдерживая их, рвалась, лопалась по ночам измордованная земля,

Дважды в интернате объявлялся Курдюмчик, привозил передачи. Не показывая виду, что интересуется домашними делами, Ленька ни о чем его не расспрашивал, а сам Курдюмчик не навязывался с новостями. Лишь однажды сказал будто случайно: «Это ты правильно скумекал, че их раньше времени дергать. Тоже две измордованные души, так-ту, в покое, крепче срастутся. – Попинав колесо, добавил тверже и выношенней: – Ниче, ниче, Изотыч за Савку обеими руками схватился. Изотыча знаешь: и рад бы хто на дыбки, да у него упряжь надежная, не выпряжешься. Ниче, он им повадки не дает, но и ты не куражься сверх меры, невелик генерал».

Виду Ленька не подал, интересно или нет ему сообщение Курдюмчика, словно речь шла о безразличном для него человеке, не отозвался и на замечание в свой адрес.

Неожиданно в конце дня заявился Хомутов. В кургузом полушубке, толсто замотанный в поясе. Стаскивая собачий малахай работы деда Паршука, пожаловался со вздохом:

– Замучился по больницам валяться, вот в районной довелось полежать, хотя и без толку. – Вынув из мешка два круга мороженого молока, окорок домашнего копчения, отваренную курицу, сказал, переминаясь: – Дак осталось, не домой обратно тащить, спомнил про тебя.

Замороженное молоко подтаивало на ладонях, окорок источал неистребимый запах соломенного дымка, по-осеннему густого, терпкого, возбуждающего аппетит, и Ленька впервые за зиму подумал о доме с полузабытой приятной теплотой, душевная муть, противящееся ранее поездке в деревню, начало рассеиваться. Знакомыми очертаниями проступила Надька. Заполошно неслась навстречу, готовясь броситься на шею и начать колотить его по спине кулачками. Мать, утираясь фартуком, замерла на воротцах…

Недолго посидев, не сильно донимая расспросами, Хомутов заторопился, завязав мешок, нахлобучил малахай.

– Учись, сынок, руки у тебя золотые, к ним и голову положено умную. Учись на совесть, для себя, то некоторые...

Махнул в сердцах рукой, досадуя на своих отпрысков, не совсем удачных в учебе и жизни.

Уехал старый комбайнер Никодим Хомутов, наделив необыкновенными воспоминаниями о лете, заполошной работе в поле, доставлявшей и радость и неприятности, о добродушном заступнике Юрии Курдюмчике, матери и Наденьке, а на следующий день накатила оттепель. И стала устойчиво. Снег набух, сыро уминался. На карнизах – будто не декабрь, а март – повисли сосульки. Капало, шлепалось, на снегу росли желтовато-мутные ледяные столбцы. Крепенькие, пузатые, с массивными натеками у оснований.

Над березовой рощей, надсажено каркая, кружились невесть откуда взявшиеся вороны. Клены в школьном саду, где начиналась лыжня, упруго качали матово-красными прутьями. Было шумно, весело, лыжи старались заполучить даже учителя.

Пятикилометровая дистанция лишь разохотила на большее. Не слушая возражений Марка Анатольевича, Ленька все так же резво, размашисто-легко, пошел большим кругом в пятнадцать километров. Прилив свежих, неистощимых сил, давно не посещавшая легкость и подвижность во всем взбодрившемся вдруг теле, взрывная страсть ожившей вдруг души словно пьянили. Сумрак пьянил, обещая какую-то новую радость, которой он долго ждал, сам отодвигая встречу с ней, и вот решил наконец с этим покончить. Хотелось не просто бежать, а нестись со всем напряжением, не давая себе поблажек. И он мчался сильным накатом на этом удивительно нужном ему пределе, как не бегал еще этой зимой. Но думал вовсе не о лыжне, не о результате, которого давно ждет от него Марк Анатольевич. Казалось, что он в деревне, дома, где под вечер всегда скапливается видимо-невидимо крестьянских дел. И уже не только знал, был уверен, что лихо управится с ними, поскольку очень хочется быстро управиться, а именно вечерняя работа в деревне всегда получается проворнее дневной и утренней. Удивляло не то, что желания души и тела снова слились, полнят его, взывая к известному: сделать, успеть – а то, скорее, что долго не навещали, лишив главной радости спешить, беспокоиться, волноваться. Ведь страсть к работе – не искусственное нечто, а обычная и нормальная деревенская жизнь, в которой всегда необходимо спешить, успевать, переигрывая то непогоду, то саму природу. Все, что вне этого первородного чувства, в том числе праздность, хандра, лентяйничанье, и есть неестественное. Можно ли представить бездельничающих Курдюмчика, Хомутова, того же Данилку, когда он стоит на скирде и покрикивает на подающих ему навильники сена, или самого Андриана Изотовича?

«Успеем, успеем», – говорил он будто всем сразу и сам не знал еще, что собирается успеть, куда спешит, не ощущая усталости.

Шепот упругих, мягко скользящих лыж бодрил его, шаг оставался накатистым, широким. Лыжня уводила дальше и дальше в сумеречный лес, в чащобу, в глушь, где опушенные инеем деревья стояли недвижно и безмолвно. Лишь слева, над белыми вершинами берез, по-зимнему встемневших сосен было светло. Серое пухлое небо прямыми, как лучи, линиями расчерчивали серебристые провода высоковольтки. Ветерок вихрился прядями на кромке снежной ямы под опорой, приятно касался влажного лица, пышущей жаром шеи.

Мигнул огонек в таинственной глуши леса, в избе путевого обходчика, желтое пятно упало на прясло, на крохотные пушистые елочки. Усиленный лесом, докатился говор колес порожнего железнодорожного состава, спешащего в карьер. В желтом пятне оконного света мелькнула девочка в белой ушанке с короткими лыжами под мышкой. Она замерзла, поджатые ручонки ее болтались, как у тряпичной куклы и точь-в-точь... как у Наденьки.

Ленька засмеялся было, но хлынула неожиданная грусть, перехватившая дыхание. Мгновенно наполнив, сдавила. Неловко взмахнув палками, Ленька так же неловко, едва не упав, скатился с бугра и свернул на другую лыжню, убегающую в широкий просвет между деревьями.

В степи ветер был резче, мела поземка. Лыжи заскрипели тоненько и тягуче, сгущалась ночь, а он шел и шел, помогая себе палками. Но уже нелегко и бездумно весело, как бежал час назад – лыжи словно потяжелели во тьме. Недавние радостные ощущения ужались и напряглись, душа вновь заныла тоскливо и обреченно, накатывали неожиданные картины.

«Тоже две разные души, может, скорее срастутся, не мешай пока», – задумчиво советовал Юрий Курдюмчик.

Хомутов бубнил будто бы просто, вовсе не осудительно для матери, но что было главным в его словах, Ленька не понимал. Зато весело и самодовольно расхаживал Андриан Изотович, никто не чурался матери, принявшей к себе нового мужика, заглядывали к ней на огонек, чего не было ранее.

Одна только Настюха Симакова по-прежнему верещала заполошно на всю деревню и бесстыдно матюгалась…

Высыпали звезды. Холодные и далекие, сжавшиеся, подобно его душе от вечного холода. Но лучше было бы темно. Чтобы – словно на ощупь. Лыжи заскрипели громче. Нудно, с особой зимней надсадой стонали над головой высоковольтные провода. Косматая поземка хлесталась о лыжи, упруго давила на грудь, и ничего не оставалось в памяти теплого, кроме Наденьки.

«Наверное, сидит себе, кулема такая, над книжками, и не догадывается, кто к ней бежит... Конечно, к ней только, они – сами по себе... При чем тут они».

Линия электропередачи вывела к шоссейке, перемахнув ее, ушла в глухую ночь. Ленька побежал накатанной дорогой, скользкой для лыж, и будто не чувствовал, как они брякают на уплотнившейся снежной тверди и разъезжаются, насколько трудно стало бежать.

«Конечно, узнать, как там у них, все-таки надо, нехорошо. На неделе можно было, когда ждать не ждут. Постоять неслышно в сенцах, вызвать Надьку... Задаривают, поди, это у таких на первом месте. Кабы не глупая была, а то не понимает ничего, лишь бы отпускали побегать на горку...»

Неспокойно совести, не хочется ей лишь черного, ищет робко компромисса: «Да если и заночевать придется – что такого. Поздно пришел, рано смылся, живите вы, если живется, против он, что ли. Не пейте, не шумите друг на дружку, всем будет более или менее».

Деревня насунулась непривычно сразу, показавшись мрачней, чем всегда. Черные крайние дома выглядели безжизненными, заброшенными. Копны сена на пригонах отбрасывали остроголовые длинные тени. С фермы несло знакомо-резкие кислые запахи силоса, прелого, изъеденного мышами зерна, не выветривших до конца летних запахов сена.

Скрипели сани на сеновале, брякали цепи в стойлах. Дробно и раскатисто ударил выстрел, коротко, на предсмертной ноте, тявкнула собака, очередная, по-всему, добыча деда Паршука.

Наваливаясь грудью на палки, Ленька провел пальцами по хрупким обмерзшим ресницам, и несколько посветлело, дома проступили четче.

Шумела детвора на ледяной горке, с грохотом и визгом гоняя консервную банку. Бренькали коньки.

Минуя летние загоны, Ленька безошибочно вышел задами на свой огород, утыканный щитами для задержания снега, чего раньше никогда у них не было. Хмыкнув озадаченно, он потрогал их, пошатал. Стояли крепко, мужская рука ставила.

Неужели гость ее зимний?

Выслуживается или в хозяева полез?

Изба смотрелась слепо, безглазо, в завалах сугробов. Лишь в ближнем окне отражались звезды.

«Что же огня не зажгли?.. Надька – понятно, ее дома еще может не быть, а они?»

Дышалось тяжело, будто весь выложился, пока, сняв лыжи, несся через огород, руки дрожали, но дверную скобу нашли безошибочно враз.

«Неужели смылся?.. Вот же стервец! Ну, а что было ждать?»

Замирая, дернул дверь. Закрыто, лишь глухо лязгнул крюк.

– Эй, кто там, откройте!

Дыхание остановилось само по себе, чтобы хоть что-нибудь услышать. Тихо-тихо было. Сердце не выдерживало мертвой тишины. Но – шаги частые, шлепают. Надюха! Сестренка!

Прижался губами к щелке, из которой текло щекотливое тепло и скапливалось комом в горле.

– На... Ты дома, Надька!

– А где еще? – сонно и непонимающе ответила Надька.

– Ну, дуреха, дома в такую рань!.. А те? – Он и не заметил, как перешел на шепот.

– Че вам, кого?

– Не базлай, тихо говори... Ну, те... мама?

Узнала Надька брата, заскреблась за дверью:

– Лень?! Ты, да, Лень!

– Я, я, не верещи... Вот соня, раскрючивайся давай поживее.

Распахнулась дверь, втянуло в душную мглу родного жилья, обволокло теплом и привычным духом.

– Ой!.. Ох!.. Какой ты, – вскрикивала Надька, оказавшись у него на груди.

Потрепав за волосы, Ленька прижался щекой к ее горячей и мягонькой щечке.

– Они что, спят?

– Нету никого, уехали.

Надькины руки не разжимаются. Ленька переступил порог с ней, обхватившей намертво его шею, включил свет, заморгал часто.

– Уехали? Куда уехали?

– Куды, куды! В сельсовет, регистрироваться. Он позавчера из командировки вернулся, вчерась всю ночь гуляли под Паршукову тальянку, а седне уехали.

– Так, значит, – с некоторым разочарованием произнес Ленька, – живет еще, не смылся?

– Куда?

– Куда другие смывались.

– Да он!.. Да ты с неба свалился?.. Он подарки привез. Мне шубку, но большая, до полу, вот было смеху. Ниче, на следующую зиму в самый раз будет, надену... Уж как надену!

– Шубку бы ей!

Надька не уловила насмешки брата, сказала хвастливо и радостно:

– Вот и шубку! А маме комбинашку. Тонюсенькая-я-я, прям в ладошках можно спрятать. Ни у Камышихи, ни у Таисии такой нет, сами признались. – Она наморщила лобик, подбирая более веское слово, достойное этого фантастического, на ее взгляд, подарка, и выпалила: – Гладенькая-прегладенькая!

Ленька пыхнул зло:

– Много надо трудов – усладить вас таких? Тряпичницы!

Его кровать была выставлена в переднюю, где раньше стоял диван, и как только это бросилось в глаза, он выдавил сквозь зубы:

– Уже и кровать вышвырнули. Хотя бы дождались.

Непривычно смотрелось и в горнице. Чужие вещи всюду: пиджак и синие галифе на спинке стула, большущие сапоги у кровати, на столе под настенным зеркалом стопка сигарет, пепельница с окурками, на диване приоткрытый чемодан.

И запах чужой, насыщенный мужской терпкостью.

«Ага, диван к себе, не дурак!»

Надька показывала на стену:

– Это его родители на портрете: папа и мама. Все, говорит, мое богатство. А дядю Илью пришлось маленько подвинуть. Для красоты.

Между портретами белело прямоугольное пятно.

– Может, он для себя место уже приготовил?

В пятно ударилась мокрая шапка. Брызги разлетелись.

– Ты че, Лень! – Глазенки у Надьки растерянные, короткие косички вспорхнули над ушами. – Че они тебе сделали, такие старенькие совсем?

– И ты! И ты! За шубку продалась. Как же, бежал к ней, точно заполошный.

Он выметнулся в сени, потом на улицу. Крепчающий мороз полоснул по разгоряченному лицу. Щипало глаза, крепление смерзлось, не расправлялось, и лыжи никак не надевались.

Из-за угла появилась мать и широкоплечий бородач. Веселые. Нараспашку.

Ленька отпрянул в сенцы – некуда было больше отступать – но его заметили.

– Господи, Савелий, да вот же он, дома, а мы всякое передумали за обратную дорогу. Леня! Лень!

Было темно, Надька шептала что-то и тянула в избу.

Савелий Игнатьевич ругнулся сердито, ступив мимо тропинки, ругнулся снова и уже тише, как бы между прочим, походя.

– Ты не очень, ты уж не круто, Савушка. Характер тоже поимей в виду... Господи! – Мать следом влетела в избу, обняла сына: – Пришел, миленький мой! А мы сколь часов прождали в интернате: и отужинали все, и отбой скоро – нету и нету. И никто ничего, воспитательница, или кто она там, как мымра какая, губки бантиком… Ну – не хочет видеться, прячется, ехать пора.

От матери пахло морозцем, вином, духами. Ленька отстранился:

– Надушилась она... невеста. Пляши от радости, я посмотрю.

Темные, словно наполненные ночной чернью, глаза Варвары расширились, лицо сморщилось.

– Леня... сынок! – потянулась она невольно к сыну красными, ошпаренными будто руками.

– Кровать им помешала! Да я сам спать бы с вами не стал... На стенку понавешали всяких! Че же раньше не вешала никого? Всех подряд и развешай, будет как в музее.

Лицо Варвары перекосилось, дергались губы.

– Господи, кому они лишние, Леня! – растерянно защищала Варвара. – Мы же теперь по закону. Как люди.

– А у меня нет больше никаких законов, да? Я незаконный у тебя, да?.. Не-е, зря летом не умотал в Хабаровск! Надо было уехать, и живи, с кем хочешь.

3

Савелий Игнатьевич грузно ввалился – половицы затрещали. Без шапки. Копна черных кудрей на голове, смоль вьючая. Брови – крылья вразлет, широкие. Волнами бородища в четверть, путаниной. Лоб выпуклый, блестит, без морщинок. Глаза, как неостывшие угли, острее цыганских, памятные Леньке, жаром пышут и насмешливы. Все грубовато-простое, надежно-крепкое, кроме странного носа с надрезанной будто маковкой.

«Ну и красавец! – ежась – холоден пронизывающий взгляд Савелия Игнатьевича, ноздри, как у быка, шевелились угрожающе – позлорадствовал Ленька. – Вот уж в самый раз».

Савелий Игнатьевич скинул не спеша короткую собачью дошку, повесил на крюк у двери, снял лохматую шапку, прошелся рукой по бороде и шевелюре, усы подбил привычно. После этой подготовки сказал утробно, словно из бочки:

– Ково-то не тово ты с ним, Варя, так у нас не пойдет. Он тебе не прокурор, а ты ему не ответчица. Ну-к, мил дружок, пожалуй к столу, поговорим по-мужицки.

Речь его была непривычна, слова звучали по-чужому, рождая новую неприязнь души. Ленька насупился, но к столу подсел, придвинув ногой табуретку. Савелий Игнатьевич опустился на лавку, поставил на угол столешницы жилистые волосатые кулаки, строго взглянул на Варвару. Невероятная сила и властность исходила от него, Варвара отдернулась от сына, отступила покорно к шестку. И Ленька вздрогнул, ощущая на спине бегущие мурашки.

Савелий Игнатьевич сказал внушающе строго:

– Теперь я тебе отчим. По закону и во всем остальном. Как уж так оно получилось у нас с твоей мамкой. Любить меня не неволю, не люби, и я к тебе после всево больших симпатий не имею, но жить нам не мешай, без того хватат… Вот... для начала. Есть што сказать, скажи, я послушаю, а кидаться на мать, дергать ее лишним – это штобы в последний раз. Конешно, вовремя не известили, тут наша вина. Моя... так. Уехать решишь – спробуй. Вот школу закончишь и вольному воля, не собака, штоб на цепи держать.

На этом смолк, рассматривая свои лежащие неподвижно кулаки.

Пришибленный резким, грубовато-тяжелым началом, Ленька молчал. Твердость, с которой говорил вновь испеченный отчим, остужала ярость, давила на плечи.

– Мать твоя мне по нраву, мне на всяки разговоры наплевать, я тоже... а пожить охота. Ладно, помыкались, может, ище порадуем друг дружку... Така будет просьба – не мешай, а там видно станет. И весь тут сказ для первого случая.

Ленька водил пятерней по столу, пытаясь рисовать какие-то круги. Мать подошла, набросила скатерть, и руки пришлось поспешно сунуть под стол. Скатерть была тяжелая, из каких-то немыслимо далеких времен, вроде как бабкина, пользовались ею в особо торжественных случаях, и, как всегда в таком разе, от нее исходил тонкий аромат других вещей, сложенных в сундуке, вызывающий сильное душевное волнение, острый запах нафталина. Надька уголки расправила, разглаживала складки. И отчим потянулся к уголку, вытащив бахрому, задумчиво перебирал толстыми грубыми пальцами шелковистые крученые нити.

Мать поставила на стол закуски, от которых Ленька давно отвык, среди которых был даже студень, бутылку вина и бутылку водки.

– Прихватили, думаем, а как забежит кто поздравить, – сказала снова заискивающе и будто бы чуть-чуть виновато, но Ленька улавливал всем своим существом, как приятно ей ставить на стол и хорошие закуски, и вино, и прочую снедь, как отвыкла она от подобного, делающего ее значимой в собственных глазах.

Надька бойко оттарабанила:

– Управляющий кричал: вернулись или нет, Камышовы вечером приходили. Я в избу звала, не схотели.

– Че же без хозяев, на пустой стол пучить глаза? – Мать вздохнула сожалеючи, как-то непривычно горделиво повела плечом, сунулась к зеркалу над умывальником, поправляя скорым незаметным движением высокую укладку волос, которую Ленька помнит у нее только на старой фотографии, где она с Симаковым, одернула складки бордового платья. – Жалко, убили впустую полдня.

– Не велика потеря. – Савелий Игнатьевич сковырнул с обеих бутылок станиолевые пробки, поднял мрачноватый изучающий взгляд на Леньку: – Выпьешь с нами, все ж расписались?

– Вы-ы-ыпьет, вы-ы-ыпьет! – запела мать, присаживаясь с торца на длинную лавку с ведрами и чугунами. – Вона какой день, наливай полстопочки, как же.

Ленька украдкой наблюдал за матерью и не узнавал ее. Мать раскраснелась. Дышала с придыхом, с тем внутренним торжеством, которое непривычно еще ей, сковывает, но и рвется, вылетает из ликующей души. Взгляд ее метался по столу, она что-то двигала, непрестанно переставляла.

Выпили – и Ленька выпил.

Все, сколько налил Савелий Игнатьевич.

С отчаянием и вызовом, будто желая досадить, долго сосал мерзлый соленый огурец, демонстративно не притрагиваясь более ни к чему.

Прижав к груди пышный каравай и размашистым движением широкого ножа отвалив большую горбушку, Савелий Игнатьевич спросил Надьку:

– Корку любишь – я в детстве, помню, корку любил. Штобы жжена-пережжена. Вместо конфетки.

– Люблю, – ответила Надька и застеснялась.

Савелий Игнатьевич отломил ей кусок, принюхиваясь к хлебу, сказал с мягким рокотом в голосе:

– Хлеб, у тебя, Варя, – объешься... В леспромхоз вот ездил на днях, – он скосился усмешливо на Леньку, – дак отвез пару буханок – дружки у меня на участке остались. Ну-у, думал, одуреют… А то тоже одним соленьем закусывали.

Намек был слишком откровенным, чтобы не понять, Ленька покраснел и потянулся за куском.

Хлеб на самом деле был пьяняще свеж, душист, но есть с таким аппетитом, как ел Савелий Игнатьевич, было вроде бы неприлично.

– Не по душе мне эти поездки, Савелий, – не сдержав сомнений, укорила Варвара. – Чужими руками загребать – все мастера, а как отвечать... С тебя одного потом спросят.

– Да так, могут спросить, – отозвался рассудительно Савелий Игнатьевич, аккуратно снимая с бороды крошки. – Так без этого пока не выходит, разнарядки на лес у совхоза мизерные. Взялся – надо помогать, Изотыч в жмурки не играл, когда сманывал. С директором обговорено: они платят – я добываю. Оно не совсем штоб незаконно, но и от законов далековато, никуда не попрешь. Много не могу, а што могу, сделаю.

– Дак сделаешь, если велят, на то и начальство, чтобы подчиняться, но тоже... Им что, они высоко, ответчик всегда кто пониже.

Она еще подлила ему в стопку, Савелий Игнатьевич покрутил носом:

– Прилипчива зараза, сколь натерпелся через нее. Доходило до белой горячки. Однажды, сколь уж ден продолжалось, не помню, вдруг паровоз на меня бежит. Или глазастый такой, то ли фары горят. Как даст в грудь, в лоб, и все... Ну, ладно, впереди нова жизнь, за нее.

Откусывая крепкими зубами сочно всхрустнувший огурец, он словно прислушивался, все ли в нем в порядке. Отер тылом ладони толстые губы, заговорил не без раздумий:

– Объясниться хочу маленько для твово старшево, не обессудь. Моя жизнь, значит, была така по тем годам. Зауральский я урожденьем, до войны в деревне. Робил. Воевал. Не геройски, больше по ремонту техники, хотя скажу... Но подвигов нету, тут я не расхвастаюсь шибко. Вернулся живой-здоровый – вот полноса нету, осколком отчикнуло как в насмешку, да так по малости кое-где в царапинах – избенка разорена, жена – ни слуху ни духу, разно болтали, но не нашел и сама не вернулась. Устроился на станции. Опять вскорости женился. На официантке железнодорожного ресторана. Сдуру, конешно, по пьяной лавочке, иначе сказать не могу. Другой через день сбежал бы, а я... Вместе опивались. Восемь лет. А потом та белая горячка, когда будто поездом садануло. Отлежался – я долго лежал, меня принудительно лечили – у моей разлюбезной гурьба кавалеров. Пришел, насмешки устроили, она – хуже чужой. Взбесился, побил люто и без разбору – уж одно к одному пришлось – и срок схлопотал. Так. Робил на совесть, половину отсидел, другу скостили и выпустили... Вишь, не скрываю, што скрывать-то. Уж много времени прошло с тех пор, в одном леспромхозе токо... Выманили на простор из лесу, а я как дикарь, никак не очухаюсь... Так. – Согнув шею, крепко придавил кулаком стол и решил завершить откровения.

Варвара и Ленька молчали, согнувшись над чашкой, молчала и Наденька.

С трудом поднимая голову, оглядывая грустно-молчаливое застолье усталыми глазами, утонувшими во мраке подлобья, Савелий Игнатьевич спросил, клонясь в сторону Надьки.

– Ну, Надежа, дружить станем, признашь за отца?

– Не знаю, – отозвалась испуганно Надька, вскидывая худые плечи.

Савелий Игнатьевич положил свою пятерню ей на макушку:

– С тобой-то мы сдружимся, ты ласкова, а братец у тебя фып, фыпится, и дела наши с ним пока выходят путаны-перепутаны. Ну ладно, – закончил со вздохом, поднимаясь. – Ране маленько выпили, прямо в санях на обратной дорожке, да тут уже две стопки, забусел. Пора на боковую, не обессудьте.

Пошел, слегка шатаясь. Варвара выпорхнула из-за стола, подставив плечо, повела его в горенку.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Окинув оскорбленным взглядом новое место ночлега, ложился Ленька нерешительно, словно в чужом доме, где может ненароком причинить кому-то неудобство, но, вымотанный лыжным переходом, уснул мгновенно, неожиданно и проснувшись. Чутко слушая утреннюю тишину и шорохи, старался ничем не выдать свое пробуждение.

Когда мать прошла на цыпочках в горенку, поспешно выскользнул из-под одеяла.

– Умываешься? – На шум воды показалась мать. – А я: будить или пусть поспит еще? Да пусть, думаю, дома ведь. Может, задержится на денек.

В глазах ее стоял немой вопрос. Ленька понимал, о чем она спрашивала, и отворачивался, пряча лицо в полотенце.

Вышел Савелий Игнатьевич. Босой, в нательной рубахе. Подсел грузно к столу.

– Можно лошадь взять. Увезу.

Голос у него спросонья стал гуще, гудел сытой медью. Борода сбита набок, он расправлял ее кривыми узловатыми пальцами.

– Вот еще! На лыжах быстрее... если напрямки.

Но никакой прямой лыжни не существовало и не могло существовать, невольная, всеми замеченная ложь заставила густо покраснеть.

Савелий Игнатьевич произнес так же спокойно и басовито:

– Смотри, было бы предложено, в лошади управляющий мне не откажет.

– Да нет, лишние разговоры, – пошел на уступки Ленька, вызвав полное одобрение отчима.

Обмотав мокрые руки фартуком, по-прежнему будто виноватясь, мать лезла за ним по сугробу. Остановилась на огороде у щитов снегозадержания. Не выдержав ее потерянного, неловкого взгляда, Ленька не пошел ночным припорошенным следом вдоль леса, а сразу рванулся вглубь, продолжающую жить обычной зимней жизнью, не очень-то прячущейся от него. Петляли, то разбегаясь, то вновь соединяясь, глубокие заячьи тропы. С шумом из-под ног взлетали косачи. Мелькнул на опушке рыжий хвост шустрой лисы, и оглашенно застрекотала сорока. Утренний звонкий морозец сбивал дыхание, с могучей березы – минувшей весною он нацедил из нее трехлитровую банку сока – осыпался иней, прибавив необычной легкости и покоя за мать.

За мать, не за себя, за себя он еще ничего не решил.

Белые кружева на кустах и деревьях, струящаяся волнами по снегу приглушенная синь раннего утра, заманчиво искрящиеся лесные увалы влекли бежать и бежать, умиротворяя раздерганные чувства.

Осины казались белыми, пушистыми, гораздо наряднее тех, что провожали его вчера у карьера. Сгрудились большой дружной семьей, выделив место кусту шиповника, полыхающему ярко-оранжевой крупной ягодой.

Не уходить бы, навечно слиться с алым кустом, с дружной семьей осин, слушать и слышать милое и понятное. Но вот и он здесь уже лишний, нет места в старой избе, наполнившейся чужими запахами, мужским грубым голосом.

Шел десятый час. Инесса Сергеевна лишь покачала головой и, пока он снимал шебаршащие задубелые одежки, сдирал с лица ледяную коросту, обивал о порог ботинки, дышал на озябшие руки, вынесла горячего чаю.

Жадными глотками опорожнив кружку и поставив лыжи в угол коридора, он упал на кровать.

Гудели устало ноги, онемевшая грудь продолжала сопротивляться степному ветру, пронизывающему насквозь холоду; тело и чувства с чем-то упрямо боролись, чему-то отчаянно противились. Снова и снова перебирая в памяти домашнюю встречу, он так и не находил ничего, за исключением выставленной в переднюю его кровати да нового портрета на стене, что должно бы вызвать недружелюбие к Савелию Игнатьевичу – тем более тот и в загс мать свозил – но враждебность была.

Она не исчезла и в последующие дни, притупив интерес к обычным вечерним разговорам о будущем их маленьких, затерянных в лесах деревенек. Будет Маевка, не будет, какое дело лично ему, другая найдется. А то – получше. Ленька забросил тренировки, туго подавалась учеба, привычная и бесхитростная жизнь разладилось окончательно, и он больше не ожидал приближения суббот, приезда Курдюмчика, как ожидали другие школьники.

От него отступились, не вязли с расспросами, и Марк Анатольевич не досаждал тренировками на лыжне. Но появляться в Маевке было нужно, хотя бы ради продуктов, денег, и пока он, изредка все-таки приезжая, шел от конторы к дому, не мог избавиться от ощущения, что все взгляды устремлены только на него и разговоры сейчас ведутся лишь о матери да Савелии Игнатьевиче.

При необходимости сходить за водой он, по нескольку раз выглядывая за калитку, выбирал момент, когда у колодца никого не было. Другой срочной работы, которая ожидала его обычно в конце недели на каждом шагу, начиная с пригона, находилось все меньше – Савелий Игнатьевич не сидел сложа руки.

Хотя бы про себя отдавая должное мужицкому усердию Савелия Игнатьевича, на это же самое Ленька досадовал на него, словно нарочно лишившего срочных дел. Но было, что поражало его в этом суровом человеке больше всего. В отличие от мужиков о деревне Савелий Игнатьевич говорил не в прошлом времени, которого не знал, не в настоящем, доступном всякому пониманию, а только в будущем. Он уверенно говорил: сделам, построим, а вот лесу наволокем.

Ему внимали как богу, как никогда не внимали Андриану Изотовичу, его слушали охотно, выдыхая растревожено, и шире, натоптанней становилась тропка к избенке его матери. Приходили соседи, которые раньше избегали появляться и по нужде. Мать потчевала их от всей души, заводила обстоятельные житейские беседы, побуждая еще к большей активности чопорного, смешного в такие минуты Савелия Игнатьевича, и под ее непринужденную воркотню он скоро добрел, размягчался, вокруг оттаивающих глаз его собирались неглубокие приветливые морщинки.

Он предостаточно повидал на своем веку, на удивление много знал, слушать его ненавязчивые речи было интересно. Возникало невольное доверие и бессловесное уважение просто как к человеку. Но гости расходились, в избе вновь повисала неопределенная настороженность.

Однажды, взглянув на парня черными глазищами, качнувшимися как поплавки на ровной воде, Савелий Игнатьевич глуховато спросил:

– Вопрос у меня зародился.

– Задавайте, – откликнулся холодно Ленька, больше и больше ощущая, как этот крупный угловатый мужик, не сидящий почти без дела, завладевает его волей, сознанием, голосом, который становится вдруг сдержанным и уступчивым.

– После экзаменов куда плануешь – немного осталось до выпускных? Мать сказывала, дядя у тебя лесной школой командует? С умом – поворот хороший, я не возражаю, если решишь, и в помощи не откажу. – Отчим посмотрел на Варвару, словно требуя от нее незамедлительной поддержки, и Варвара послушно закивала, закивала. – Мне мало довелось поучиться, жалко, сильно жалею. Головой не дурак вроде, а хорошей грамотности все одно не хватат. К лесу я понятливый с мальства, кабы довелось вовремя поучиться... Так, все делатся в свой час, а не задним числом, учись хорошему делу, задачу крепко ставь перед собою.

И что это было – прозрачный намек на их несовместимость в дальнейшей жизни или разумный совет старшего, более опытного – Ленька так и не понял. Или не хотел, не был готов.

Поужинав, ссылаясь на то, что рано вставать, тяжело шлепая босыми ногами, отчим исчезал в горенке.

* * *

Спать в деревне, не очень обеспокоенной переводом в самый мелкий разряд, ложились рано. Притомились, должно быть, шуметь по пустякам, уловив, что в главном пока успешно выстояли, и шанс уцелеть еще сохраняется. Приятно удивляя Андриана Изотовича, мужики реже заглядывали в рюмки, на работу выходили дружнее, и хотя ссор да скандалов у конторы по утрам не убавлялось, крестьянские дела, главным из которых оставалось молочное животноводство, делались добросовестно.

– И водка запросто в горло не лезет, столь ты ее выхлестал, – подшучивал над увядшим и подзатихшим Пашкиным бывший управляющий, в одночасье ставший бригадиром.

– Дак че паниковать? Это у меня вразнос да на раскоряку, когда я паникую сильно. Тогда уж, а так-ту? Савка гоняет, знаешь как! У Савки не выдь-ка вовремя, – рассудительно говорил Данилка и охотно пускался в откровения: – Ответь, Андриан, што мужику первое из первых? Заблымал моргалками, не знаешь! Да когда он – штырь. Чтобы всегда как шкворень при нужде. Чтобы: нужен и нужен. Микитишь, кикимора?.. Э-ээ, колупан колупаныч, ни хрена ты не микитишь в тонком деле рассуждений о мужицкой душе, отсель грубые твои руководящие промашки. У тебя – напился, значит, дурак.

– Ну, пьяный всякий – дурак, – отшучивался Андриан Изотович, не расположенный к праздной болтовне, но и не спешащий оборвать мужика, лезущего к нему со своей очередной головной завихренью. – Хоть ты, хоть я. В этом разбираюсь не хуже.

– Ты сильно не пил, Андриан, твои доморощенные памороки не знают глубины настоящей тоски и полной ненужности человека. Запивают не только в безделье или слабости, ненужным для нашей народной власти не хочется числиться и бесполезным… как мы, некоторые… Странная она, не находишь?

– Для пьяных или трезвых?

– Изотыч, не крути пальцем у виска, я же серьезно, как никогда и ни с кем… Всей душой. Ты же не уполномоченный с нашивками и кобурой на ляжке, а вроде бы как человек среди остальных.

– Кажется, трезвый, а понять не пойму… Привиделось что-то?

– Виденья приходят в белой горячке, допейся, испробуй. Ты с бабами спец-молодец, тут у тебя конкурентов не было, а в моем деле, когда шарики за ролики забегают...

За каждым из деревенских, оставшихся зимовать в Маевке, Андриан Изотович знал много пороков. Среди них не было ни одного мужика или бабы, которые могли бы с чистой совестью предстать перед Господом Богом и поклясться в непогрешимости. Зато у каждого было нечто главное, выделяющее по части умения и мастерства, что Андриан Изотович ценил выше любой человеческой слабости, без которой, в чем он давно не сомневался, жизни не существует. Собственно, жизнь и есть сама потребность; а разная потому, что нет у людей одинаковых возможностей.

Везение или не везение, чья-то рука или что-то еще, вовремя поспособствовавшее выбиться в люди, – как уж сложилось, одни шаровары на дюжину мужиков не напялишь…

Но как бы твердо и властно ни продолжал он руководить деревенскими делами, смириться с мыслью, что уже не управляющий, было непросто. Он заметней обрюзг, огрузнел, что произошло как-то сразу, почти у всех на глазах и будто в одну-две ночи. Поубавилось взрывной шумливости. Привычные распоряжения выдавал коротко, будто механически, не вступая в привычные споры и не устраивая знакомых разносов за допущенные упущения, при первой удобной возможности отдалялся от всех, затихал, отмахиваясь и от жены, мгновенно исчезающей с глаз.

Его одолело непривычное состояние, когда, хорошо понимая, что в продолжающемся противоборстве государственной системы-машины и очередной умирающей деревни один в поле не воин, он не имеет права покинуть свое бранное поле. Все чаще приходил по ночам отец. Молча стоял у изголовья – иногда на протяжении бессонной тягостной ночи. Андриан проявлял терпение, ожидал, когда отец заговорит, станет упрекать, но так и не дождался: отец не вступал с ним ни в споры, как было раньше, ни осыпал упреками. Он словно говорил тяжелым молчанием, что самое важное сыну успел высказать в свой горький час, и, кажется, Андриан понял, на чьей стороне остается настоящая мужицкая правда. Их мужицкое прошлое, имевшее смысл, улетучилось в небытие, раздавлено жестокой машиной дьявольского Молоха, превратившей славное древнее Усолье в скукожившуюся деревушку с полусотней догнивающих изб, строившихся на века. Какая разница теперь, как они завершают свое земное существование?

Андриану было беспокойно ощущать вину перед отцом, хотелось умчаться куда-нибудь в ночь… но и на это незначительное ни сил, ни прежнего желания уже не было.

Укористо молчаливое, осуждающее появление родителя все-таки приносило новые силы. Андриан пытался противиться своей слабости, искать доказательства, что прожил не зря и сделал немало. С какой-то фатальной обреченностью, нисколько не пугающей его, требующей полной осознанности дальнейших действий, может быть, последних в истории старинного сибирского села, он, приглушая гнев и опьяняющую ярость, словно упрямо готовил себя к самому главному теперь для него: не струсить, не отступить, не удариться в панику.

– Што паниковать-то? – слышался ему иногда задиристый голос Данилки Пашкина. – Нынче я штырь при Савке и пилораме, полно работы, и я как огурчик. И ты гвоздь, Андриан, не падай духом... Чтобы: нужен и нужен – и вся канитель.

Старый Хомутов, растирая поясницу, крякал благодарно:

– Хоть сено мы ноне вязанками не таскаем, хоть сеном снабдил, Андриан, по-вчерашнему вовсе не мало, благодарствуем.

Сено для Хомутова – вот и все его достижения, мечтавшего обеспечить на зиму кормами каждую мужицкую коровенку и овченчишку.

Умея принимать реальность, какой она есть, а не такой, как пытаются преподнести люди, у которых выстраданного за душой ни на грамм, Андриан Изотович отлично понимал, что затеянное в Маевке нелепейший в современной действительности танец на тонком канате, который вот-вот порвется. Не поможет ни новое открытие пекарни, ни школа, ни пилорама. Ничто не поможет. Сила, овладевшая деревенской жизнью, не просто какая-то слепая и глухая, она деспотично безнравственная, продолжает свое моральное разложение. С каким бы любопытством и снисходительностью ни приглядывались к нему в районе, как бы ни пытался в меру своей осторожности поддержать Кожилин, сама по себе его нелепая самодеятельность не может стать настоящим искусством нового созидания. Поэтому и отношение к ней останется, как отношение к обычной самодеятельности, пока окончательно не надоест и не станет пределом.

Снега, сами по себе уплотняясь после каждого бурана, сжимают звездным холодом и долгими ночами любые противоречия и неожиданные брожения мыслей, погружая деревни и села в долгую медвежью спячку. Зима для деревни – время бесчувственного разложения, погружающего в ступор и бездействие. Но Савелий Игнатьевич не поддавался общему правилу, вваливаясь ближе к полудню в контору по дороге с пилорамы, шумно вопрошал в замогильной конторской тиши:

– Новости есть? На проработку, как несознательного, не вызывают к товарищу директору? – Располагался за столом управляющего, известного каждой царапиной, расставлял широко сжатые кулаки. – И сколь еще кувыркаться – сказал бы кто недоумку Грызлову? Ну, до весны – точно, и у них наверху медвежья спячка. Вот и давайте, Савелий Ветлугин, пока время на нашей стороне. Чтоб не смогли… когда вешним ручьем потечет.

– За нами не станет, сам не спасуй. Весны он дожидается! Тут лесовозы скоро пойдут, а у меня конь не валялся с электрической линией…

Наивность Савелия Игнатьевича бесила и успокаивала. В самом деле, на кой черт ломать голову над чем не надо? Что же он раньше не понимал, за что берется и что намерен отстаивать, не щадя живота? Поплыл против течения и волны, так и плыви, гребись. Невмоготу, похнычь маленько – и дальше, и дальше. А как иначе?

– Что у тебя с Варварой? – спрашивал он изредка Савелия Игнатьевича, появляясь на стройке.

– Дак с Варварой как с Варварой, с Варварой склеиватся, – уклончиво бурчал Савелий Игнатьевич. – В другом пока остро.

– Со старшим? – спрашивал Андриан Изотович, будто не понимая на самом деле, в чем главная трудность новой семьи.

– С ним. Весь торчком, как шило. Вот каникулы опеть скоро, прям теряюсь.

2

В разгар крещенских морозов, средь недели, качнулись разом снега, встали до неба. Мела степь седая лохматая завихрень, тянул заунывную волчью песнь озлобленный ветер. У сонных изб, сараев, пригонов, стогов сена вспухали новые суметы. Ломалось забытое на веревках белье, рушились телеграфные столбы, а поверх этого – разухабистые голоса праздных, развеселых опять маевцев.

– Хо-хо-хо, люди добрые, светопреставление! – томненько пристанывал Паршук, раскланиваясь с прохожими и задорно раздергивая мехи тальяночки. – Прям в самый раз для беленья холстов снежок! Хоть трещи, хоть не трещи, а миновали водокрещи! Дуй, не дуй, а к рождеству сверкануло. К великодню и равновесию светлово с темным! Ух, едрена мить, раздайся, грязь, не путайся под ногами!

Семенил, семенил почти вприпрыжечку, оберегаемый Василием Симаковым, чтоб не сверзился и гармонику не ухайдакал.

Данилка вывернулся из белой канители:

– Дедко, дедуля, пуп соленый! Куда тя лешак понес! Ить упрет ветром, не найтить будет со всем профсоюзом... Да гармошку, гармошку, говорю, не найти, ха-ха!

– Васюха со мной, никуды не упрет! Васю-юха-стервец!

– Дак Васька по виду не лучше, набздыкался, только што не на бровях… Вровень, один к одному в спотыкачку играетесь. Самому, што ли, пристроиться сзади, глядишь, в чью-нибудь подворотню и заволокут.

Несмотря на мороз, на Давилке сапожки-хромята, длиннополое пальто с каракулем, шапка в масть воротнику, на бочок. Под ручку с женой, похожей на вместительный бочонок, у которого ширина больше высоты. Веселые, из гостей плетутся.

– Свищет-то, робяты! Ой-ее-е! – Закатил дедка глазенки, рванул гармонику: – Уж ты доля, моя доля, доля горькая моя! То ли немочь приключилась, с ног свалила старика.

Поскользнулся или ветром поддало, сорвав дедку с мелкого шага, но Василий начеку, ухватил на шубейку времен Гражданской войны, с крупной латкой по низу.

– Куды, бедовая головень! Стой, не пущу одново!

– Не пущай, Вася-остолоп. Вместе давай до последнево!

Данилкина грудь переполнена восторгом – по гулянке и погода.

– Айда ко мне, растоптанная ты калоша! А ну, хватайся с левой руки, за што схватишься! Васька, хватайся и ты, как вас разделишь?

Рваные звуки тальяночки уносятся ветром, из-под ветра – парни во главе с Колькой Евстафьевым голодным вороньем:

– С нами, с нами, дедка! Айда в клуб! Давай ей жару, не жалей!

Подхватив под руки, поволокли Паршука в ближнюю подворотню. Втолкнули в избу, ввалились гурьбой.

– Хлеб да соль, добрые люди!

– Едим, да свой.

– А мы не за хлебом. Вам – песню из репертуара деда Паршука, нам – бражечки на карамельках. С Новым годом, хозяин да хозяюшка!

– Годится! В самый час! А ну, дед, вдарь жарче, в самом деле, холодновато чегось...

Нашла выход себе буйная мужицкая силушка: шумно отмечала деревня и Новый год, и старый, и прочие попутные ветхозаветного толка праздники. Когда под вечер в избу ввалилась распанаханная по привычке Нюрка и сообщила, что в конторе объявились директор Кожилин и управляющий первого отделения Силантий Чернуха, до этого съездившие на сеновал, Андриан Изотович поверил не сразу – со дня перевода деревни в бригаду о нем словно забыли.

– К дому дорогу не помнят? – буркнул он недовольно. – Привела бы.

– Я сказала, что вы дома, на обеде, а они посмеялись насчет вашего аппетита и – в кабинет. Ворчат, что январь завершается, а гулянки не стихают.

– На то и январь, штоб гульнуть за живых и за мертвых... У них зато тишь с благодатью.

Силантий стоял у окна, а Кожилин, в белых чесанках, обшитых коричневыми полосками кожи, длинном драповом пальто с мерлушковым воротником, прохаживался у печи, растирал озябшие руки.

– Ну, бригадир, чем порадуешь? – с нажимом на «бригадир», напористо встретил его директор.

Это было то новое пока, непривычное в их отношениях, через что необходимо было когда-то перешагнуть, и Андриан Изотович, поняв директорский маневр как желание сразу расставить все по законным углам, прочно завладеть инициативой, хмуро повел плечами.

– А я, грешным делом, подумал, что это вы нас решили чем-то порадовать. Даже стопку обедешную не допил, заторопился. – Несмотря на плохо скрытую насмешку, голос его был сух и сдержан. – Шумим, гуляем, а кое-кому обычное наше веселье не по нутру, так уж в звено сразу переводите? Давайте, примем и такую команду. Да только с чего наша загульщина, товарищ директор, неужто трудно допетрить? У кого ее нет сейчас по совхозу, а? Нет мужику работы – будем гулять, бражки настоять – труд не велик… А не наведем порядок, не сумеем заполнить пустоту делом, еще хуже будет. Хуже, хуже, Николай Федорыч, не крути головешкой.

Кожилин качнулся на каблуках своих модных сапожек, решительно уставился Грызлову в глаза:

– Давай в открытую, что больше всего разобидело?

– Обижаются на неверную жену, и только безмозглые, на государство – не приучены, – глухо и насуплено пробурчал Андриан Изотович.

– Обиделся, не крути, будто не видно. Сильно в печенках кипит? Но голову, надеюсь, не потерял, на месте?

– Вам виднее, смотрите, – оставаясь колючим, холодным, подчеркнуто не шел на сближение Андриан Изотович.

– Андриан! – обернулся резко у окна Силантий. – Мы с тобой знаем друг друга не понаслышке, нам нет нужды объясняться. Ты сам поддерживал мою кандидатуру в управляющие первого отделения, и не моя вина...

– И не твоя вина, товарищ Чернуха, что Маевка теперь – лишь бригада твоего отделения? – усмехнулся Андриан Изотович. – Ну, а дальше? Дальше давайте! Уверен, что ты приехал не ради выяснения этих фактов.

– Не ради, – Силантий смутился. – Дальше нам с тобой и плясать соответственно.

– А сколь слупишь? – откровенно издевался над ним Андриан Изотович.

– За что? – притворно спросил Чернуха.

– За эту дружную народную пляску ансамбля Моисеева. – И словно с цепи сорвался: – Интересный колер получается! Приехали, дипломатию тут разводят, мол, не горюй, Андриан, вывернемся, не из такого выворачивались, а сами на сеновал облизываются. Не замечу, думали, что вы сначала на сеновал завернули, а потом в контору?

– Перераспределение и раньше было, Андриан, – смутился Чернуха.

– Было, да сплыло, с этого года не будет. Я вас, Николай Федорыч, предупреждал заранее, не дам, – уже не сдерживаясь, кричал Андриан Изотович и метался по кабинету. – И отступать не собираюсь, хватит лямку тянуть за дядю бестолкового.

– А мы не собираемся тебя уговаривать, не замуж выдаем, – властно заговорил Кожилин. – В конце концов, ты не сам по себе и не в колхозе работаешь, а в совхозе. На первом отделении, с учетом вновь принятого, вдвое больше скота, а кормов меньше вдвое. Это тебе не ясно?

– Вот! Вот! – возликовал Андриан Изотович. – Пришло время ответ держать за собственную глупость! Пришло-о-о! Только цветочки пока! Лютики-васильки? А будут розы с шипами. Разве не говорил я вам, исполнителям, чем закончится ваше поспешное укрупнение в животноводстве? Почему не приняли мер? Почему подписались под явной авантюрой? Торопились поскорее отчитаться, какие вы послушные да усердные? Ха-ха! Жаль, веников не заготовил! Венички я сбагрил бы вам без всяких. Пользуйтесь на здоровье. Ха-ха! Каждому начальнику-головотяпу по персональному маевскому веничку из бодыльев! Ха-ха! Придется подумать на будущее, от вас, захребетников, так просто не избавишься, вы еще долго будете зариться на чужое, пока и ему крылышки не опалите. На это вы мастера.

– Хватит истерик!.. Андриан Изотович, ты переходишь границы, подобным не шутят, – Чернуха заметно побагровел. – Раньше я был на твоей стороне, и мне все другие бездельниками казались, но сейчас, когда я там... Ты страшный человек, Андриан, я не узнаю тебя.

– А себя узнаешь, очередной наш нахлебничек? Та-а-ак! Еще одного деятеля вырастили на чужой загривок зариться. Ну, хватит страшным человеком ходить! Хватайте, гребите, волоките! Катись оно к растакой матери в клеточку.

– Но... Андриан, не горячись! Выхода-то нет все одно, ты понимаешь... Они там и меня скоро сожрут – ведь скот же, коровы-телята!

– Нет для безмозглых, уж не обижайтесь. А если я найду? Самый простой, как сама жизнь подсказывает? Будете слушать хотя бы?

Андриан Изотович прижался к печи раскинутыми руками, лицом, будто ему было невероятно холодно, потом резко повернулся, откинулся на горячий печной бок затылком:

– У меня два старых коровника пустуют – вы же с моих коров начали укрупнение поголовья первого отделения. В действующих уплотнимся... С марта-апреля бычков можно на открытом воздухе. Гоните: скот, людей, технику! Не из Маевки, Николай Федорыч! Не из Маевки, а в Маевку, где корма были и будут, как я вам весной еще обещал, начиная распашку заречной поймы. – Вскинул руки, не давая перебить себя. – Николай Федорыч! Это же старая история и старая наша болезнь. Иначе мы только заострим беду, а я разумное предлагаю, сам Бог велел нам животноводством заниматься в крупных масштабах не только на центральной усадьбе и первом отделении... Ну, на зиму, на зиму пока! Так и объясните в районе в два голоса: в связи с крайними трудностями. Чем корма возить день и ночь за двадцать верст... А весна грохнет, распутица?.. Ну, не передумаете к лету, не увидите чистых выгод, забирайте снова.

Задыхаясь, не ожидая, когда дыхание выровняется, он выдавил через великое преодоление, вперемежку с кашлем:

– Но и я тогда брошу все к чертям. Над чем биться-то? Ради какой такой светлой цели, если, кроме десятка моих охламонов деревенских, все против меня!.. Кстати, мы решим когда-нибудь вопрос о пекарне, или мне опять прибегать к помощи печатных органов? Как буран, так неделю сидим без хлеба, как распутица – грызи сухари да сухую корку. Да что за жизнь! Нам шиш, а про сеновалы да сусеки наши не забываете.

Что-то вдруг изменилось в строгом, требовательном лице Кожилина. Весело взглянув на Чернуху, он произнес:

– Нет, Силантий Андреевич! Такого коренника сбоку не пристегнуть. Грызлов, это всегда Грызлов!

– Конечно, он прав, – согласился Чернуха неохотно. – Пекарня нужна.

– Да разве это такой неподъемный вопрос, Николай Федорыч, чтобы столь мусолить! – обрадовался поддержке Андриан Изотович. – Помещение стоит, как прежде стояло, Настя Симакова сходит с ума от безделья... Оборудование кое-какое сохранилось, ржавеет. Муки в рабкоопе не хватает? Хватает муки... Не-ет, если уж решено под корень, расшибемся, но под корень снесем. Как зараза какая-то в нашей крови, умом свихнешься, честное слово, уже во всем сомнения берут...

Стемнело. Собеседники плохо различали друг друга, и никто из них сейчас этим не тяготился.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

В праздники Савелий Игнатьевич из дому вылезал редко. Приглашений в гости было много, но Варвара отнекивалась вежливо: «Куды нам! Спасибо, спасибо! В другой раз. Да Савелию и вредно, болеет он сильно с гулянок-то ваших».

Каникулы продолжались, и Ленька днями пропадал в лесу, проверял старые охотничьи снасти, ставил новые, вязанками на спине развозил по укромным местам свежую птичью подкормку. Возвращался в сумерках, обвешенный тушками зайцев и мерзлыми куропатками.

Савелий Игнатьевич хмыкал всякий раз:

– Сколь на свете живу, петлями не лавливал. Навострился, ловко выходит.

Он словно выражал желание побродить с ним по лесу, но сомневаясь, правильно ли понимает намеки отчима, Ленька отмалчивался. Январские морозы набирали и набирали злость. Держалось неделю под сорок и больше, перевалив на февраль. Силосная масса в ямах зацементировалась, рубили лопатами, топорами, ковыряли, чем падало на ум.

В ночь на субботу перехватило водопровод в коровники. Поднимаемые Нюркиным зыком, мужики подхватывались дружно, потянулись мимо конторы на водокачку. Застучали ломы, костры вспыхнули.

Савелий Игнатьевич потеснил Андриана Изотовича у траншеи:

– Копанья будет не на час, давай-ка лучше водовозку организуй.

Андриан Изотович сдвинул шапку на затылок – с крутого лба повалил пар – обернувшись, отдал команду:

– Дуй за Евстафьевым, Ленька, придется на его машину цистерну ставить.

Мело, сыпало, завывало. Ветер налегал на комья вывернутой земли, крошил, швырялся крошками, мелкой твердой пыльцой.

Колька чистил у коровы в пригоне, вилы поставил неохотно:

– Фокусник я им? Ее утеплять еще надо, цистерну ту.

Вытер не спеша о соломенную подстилку сапоги и, отворив дверь в сенцы, похвастался:

– Я самопалку новенькую отхватил. Ижевка, заходи, покажу.

О ружье Колька мечтал еще до армии, приставал к отцу, но тогда у него не вышло, и Ленька сильно ему сочувствовал. Но и сейчас было не до ружья.

– Потом, в другой раз, там коровы с вечера не поены.

Машина стояла под навесом на ферме. Они принесли горячей воды из тепляка, Колька разжег паяльную лампу и, подогрев картер, включил зажигание. Аккумулятор не проявлял признаков жизни.

– Ну, гробина, че ж ты довел ее до ручки, водило? – ворчал Ленька, помогая стартеру рукояткой.

Он скоро взмок, скинул рукавицы, полупальто, но машина не заводилась. А завелась неожиданно, когда они, кажется, полностью отчаялись, и Ленька крутанул всего лишь в полсилы.

До одного из порывов трубы, кажется, докопались: в траншее взблескивало синее зарево электросварки. Из-под ломов летело крепкое, как чугун, крошево. Тянуло смрадом горящей резины. Но более всего удивило Леньку то, что всем на правах старшего и опытного распоряжался Савелий Игнатьевич, и мужики, включая Андриана Изотовича, его слушались.

Андриан Изотович наказывал прыгающим в кузов:

– На растяжки поставьте. На растяжки – обязательно, то на раскате перевернется машина, угробите Кольку... Шланги, шланги не забудьте.

Ржавая и мятая цистерна – ею пользовались только летом для снабжения водой полеводов – лежала у кузни. Ее откопали, зацепили тросом за горловину, выдернули к дороге. На машину накатывали по бревешкам-покатам.

Ленька тоже толкал. С одной стороны от него кожилился до красноты Тарзанка-электрик, а с другой... оказался Симаков, старающийся не замечать его. Зато Ленька не мог отвести от него глаз – отец же. В одной деревне живут и почти не встречаются даже походя...

Данилка Пашкин подпрыгивал, пытаясь дотянуться и подтолкнуть цистерну, покрикивал:

– Разом! Разом! Еще!

Цистерна удачно соскочила с бревешек, но давнула на противоположный борт. За нее ухватились, придержали. Бревешки вскинулись нижними концами и сбили кого-то нерасторопного с ног. Мужика поднимали, отряхивали от снега, радуясь, что обошлось без серьезных последствий.

Воду решили брать из трубы, по которой заливали огромный куб льда для летних нужд фермы и охлаждения молока. Искусственный айсберг длиной метров на двадцать уже поднялся над землей выше человеческого роста. Вода на нем курилась белой дымкой.

Зимний день закончился, едва они сделали две ходки. Костры в траншее проступили ярче. Полосой стлался густой черный дым.

Савелий Игнатьевич показался таким же черным, взлохмаченным, как дым горящей резины и солярки, расхаживал среди вспышек синих огней. Нервничая, Андриан Изотович посматривал часто на часы.

На край траншеи вскочил Курдюмчик:

– И другой порыв заварили! Спробуем, Изотыч! Скомандуй!

Он тут же исчез в дыму, и послышалось его ругательство, перекрытое дружным мужским смехом.

– Язви тя, я мальчик тебе, кто же так дергает! – гневался Никодим, растирая ушибленный бок.

– Не наступай на чужую куфайку, не слепой вроде, – пряча ухмылку, беззлобно ворчал Данилка, устроивший очередной переполох.

– Сатана неумытая, куфайку ему жалко.

– Не топчись на чужой вещи, – как ни в чем небывало хмыкал Данилка. – Забрался на чужую куфайку и выступает, артист ряженный.

– Ты это, Данила, пока с тобой по-хорошему. Не разбрасывайся словами, а то по зубам схлопочешь, – не унимался Никодим, растирая ушибленный бок.

На водокачке открыли кран, упредив криком. Мужики склонились над траншеей, щупали свежий шов труб.

– Подтекает? – спрашивал Андриан Изотович, бегая по бугру. – Подтекает где?

Вроде бы не подтекало. Задрали мужики головы в сторону коровников, замерли в ожидании.

– Есть! Идет, Андриан Изотович! – радостно закричали наконец бабы из коровника. – Во всю ивановскую, мужики!

Андриан Изотович скинул шапку, облегченно утерся изнанкой.

Савелий Игнатьевич лез из траншеи к нему на бугор:

– Утеплять сразу, Изотыч... Это в перву очередь – укрыть хорошо, не укрытой оставлять нельзя.

– У-ух, жисть наша навозная, отчебучили седне! – заливался дробненьким смехом Данилка. – Магарыч выставляй, управляющий, не финти.

Утеплять было нечем, забили траншею соломой, засыпали стылыми земляными комьями, утрамбовав снегом, дружно закурили.

Курдюмчик взял крепко под руку Андриана Изотовича и Савелия Игнатьевича:

– Это, гвардейцы, Данилка в дугу буркотел... Не грех со всеми в моей избе посидеть. Без обеда, без перекуров... Приглашаю.

Не часто Савелию Игнатьевичу выпадала настолько напряженная и заполошная работа: с людьми, в самой гуще, когда с первой властной команды поверив тебе, все ловят каждое слово, не подвергая малейшему сомнению, дружно спешат исполнить. Все второстепенное разом отодвигается, мысли работают четко, лишь на узком и самом важном пятачке сознания, решения приходят как сами собой разумеющиеся и вовремя. Он радовался, что решение принято, и принято с полной уверенностью в его правильности; ощущая озноб, точно готовился шагнуть в неприятно холодную воду, переключался на новые возникающие и возникающие задачи. И снова мысль бывала легкой, стремительной, не знающей устали. Усталость приходила позже, и, почувствовав ее – поволновался изрядно – он почувствовал и разочарование. Идти домой будто бы хотелось и не хотелось. С Варварой ему было легко, а громыхание посудой, шлепанье Варвариных галош, едва уловимое шуршание платья стали просто необходимы.

И с Надеждой было легко. Надежда приняла его скоро, но любила донимать вопросами, в которых всегда таился скрытый смысл. Ей нравилось переваривать вслух обильные впечатления дня, затрагивающие больше взрослую жизнь деревни, чем серенькую повседневность ее сверстников, с визгливым катаньем с ледяной горки. И ему было страшновато познавать этот непростой ее мир, в который она никого, пожалуй, еще не впускала так глубоко. Он старался быть осмотрительным в разговорах с ней, а Варвара смеялась счастливыми глазами:

– Секреты у них завелись! О чем шептаться постольку?

На радость ему, сближение с девочкой продолжалось стремительно, и чем глубже он узнавал Наденьку, тем сильнее крепло убеждение, что к матери у нее больше недоверия, чем к нему. Исподволь он старался переубедить девчушку, заставить думать о матери лучше, чем она думала, но Надежда не понимала его и говорила:

– Ага, ты волосатый и черный, но я тебя не боюсь, а мамка...

– Ну, што мамка, ну што? – допытывался он, искренне переживая за Варвару.

– Она водку сильно пила, прям стаканами, ее я боюсь.

– Я тоже когда-то сильно пил, – решался на крайность Савелий, – и щас не святоша.

Надька упрямо трясла головенкой:

– Не-е, я видела, ты так все одно не умеешь.

– Дак и мамка больше не пьет!

– Не пьет, когда ты рядом, – соглашалась девочка.

– Одна, што ли, пьет? – хмыкал Савелий Игнатьевич.

– Нет, совсем перестала.

– Чем же плохо?

– Ничем. Если так будет всегда, то – хорошо.

– Так и я об этом, что у нас теперь пойдет к лучшему, с братом твоим токо подружиться бы.

– С Ленькой?

– С ним, с кем ище?

Но зимние каникулы продолжались, в присутствии брата Наденька потеряла к нему интерес, а Ленька вел себя так, будто смирился временно с его появлением в доме как с неизбежностью. Все это шевельнулось вдруг острой досадой, и Савелий Игнатьевич полез вслед за Курдюмчиком.

Встречь в лицо несло снежную завихрень, било хлестко, упруго, и белая пелена заволакивала ледяной паволокой слезящиеся глаза.

Во дворе Курдюмчика, у крыльца, с укороченной цепи рвался пятнистый кобель ростом с трехмесячного телка. Скреб в бешенстве когтями будку.

– Ну и бугай, отродясь такого зверя не видывал, – подивился Савелий Игнатьевич.

– В хозяина, – фыркнул Данилка. – В нашей деревне, Игнатьич, все собаки на хозяев похожи. Не заметил разве?

– А у тебя какая?

Данилка бесшабашно махнул рукой:

– Беспутная. Пустобрех.

– И хозяин? – добродушно хмыкнул Савелий Игнатьевич.

– А че, не схожи? – балагурил беззлобно Данилка. – По-моему, точь-в-точь и тютелька в тютельку. Я-то почему должен выделяться, и у меня как у всех, ушки на макушке.

– Примам к сведению, примам, – Савелий Игнатьевич подходил к злобствующему псу.

– Шутки оставь, Игнатьич, – остерег Курдюмчик и положил руку на плечо пилорамщику. – Взрослый, поди, не ребенок – баловать.

– Погоди. Вернись к мужикам, с тобою скорее укусит. – Уставившись на пса, Савелий Игнатьевич не поворачивал головы.

Курдюмчик поправил шапку, спятился осторожно:

– Тоже одичал, как десять лет на цепи держали. Распустит ляжки клыками, узнаешь.

Савелий Игнатьевич сверлил собаку немигучим взглядом, говорил что-то тихо и властно. Мужики посмеивались, дымя папиросками и ожидая позорного дезертирства Ветлугина. Савелий Игнатьевич подошел вплотную, медленно опустил руку на вздыбленный собачий загривок, и собака присела, продолжая скалиться, предостерегающе рычать, но не столь грозно, как минуту назад. Следила она не за рукой нависшей над нею, а за его глазами. Савелий Игнатьевич снова коснулся ее загривка, потрепал небрежно, по-свойски, и проследовал мимо в сарайку.

– Вот бестия бородатая! – восхитился шумно Данилка. – Я бы за ящик водки не согласился.

– Взгляд у него тяжелый, прижучил, – объяснял Курдюмчик. – Мне отец еще сказывал: бывает у человека такой тяжелый взгляд, собака не выдерживает.

– Погоди, погоди! Ему обратно идти, – хорохорился Данилка, явно желая Ветлугину конфуза.

– Пройдет, – уверенно произнес Курдюмчик, поднимаясь на крыльцо и брякая щеколдой. – Поднимайтесь дружней.

Савелий Игнатьевич вышел из сарайки, так же ровно, спокойно, уже не выставляя руки, как бы не замечая собаки, вернулся.

– Сдурел, поп-расстрига! Да Варька нас, ухвати он тебя за мотню… – трещал неуемно Данилка и уважительно таращился на пилорамщика.

– Надо было, – мирно сказал Савелий Игнатьевич. – Собака, она быват понятливей человека. Зачем я ей, безвредный?

Двор у Курдюмчика просторный, с расчетом на стоянку грузовой машины. Ворота высоченные, с козырьком. Дом позеленел от времени, но статный, кряжистый, словно мужчина в расцвете лет. Бревна необхватные без единой трещинки – подбирались мастером, понимающим толк в дереве и времени заготовки.

В избе по старинке: полати, большущая печь с пристроенной рядом плитой-грубкой. Просторная ниша в подпечье с ведерными чугунами и казанами.

Савелий Игнатьевич дотянулся до полатей, хмыкнул:

– На што они тебе? Давят, низко.

– Выросли на полатях, детей вырастили. Вроде никому не мешали.

– Да так, но стариной дремучей отдает. У тебя молодежь, парни, свыклись, што ли?

– А я их мнения в своем деле не спрашиваю. Не нравится отцово-дедово, стройте свое.

Он выставил на стол праздничные запасы, гневисто пробурчал:

– Для них готовил, порадовать… Не приехали и не надо, давайте сами, не пропадать такому добру.

– Ну-ка, ну-ка, чем ты на Новый год обзавелся, проверим, – прищуривался Данилка и, махнув первую рюмку, замотал головой: – Ого, Изотыч! Уши заложила, стерва... Ох, и стерва же, Никодим!

– Горячая? – смеялся Андриан Изотович.

– Давит.

– Как начальство на нашу деревню?

– Ха-ха, ково! Крепше раз во сто. То давленье против Юркиного продукта ерунда совсем.

Савелий Игнатьевич рюмку решительно отодвинул, сказал виновато и негромко:

– Без нужды не хочу, не обижайся, хозяин. Я – посидеть со всеми, поговорить.

– Варьки боисся? – хмыкнул Данилка, скосив слезящийся глаз.

– Себя, балагур, – сурово поправил его Савелий Игнатьевич. – Нам себя надо бояться прежде, чем жен, и поменьше баловать всякой отравой.

Он впервые назвал Варвару на людях женой и вдруг почувствовал, как это жестоковатое на слух слово прибавило собственного уважения, властно потребовало быть достойным его.

– Это, мужики... не обессудьте. Варвара ужин давно сготовила, ждет не дождется. Надежка на дверь заглядыватся, ушки на макушке. Ведь не сядут без меня, а я не предупредил.

Данилка заливался вовсю, не принимая всерьез его смущение, и другие не очень поверили – по глазам было видно. Взлютовав на себя и свою нерешительность, багровея, Савелий Игнатьевич тяжело поднялся.

Бухая валенком, кто-то ломился в избу. Сердито толкнув дверь, Курдюмчик поспешно посторонился:

– У кого там руки отсохли? Входи головой, не ногами.

– Иди-ка скорей, Андриан! Мужики, Тарзанка жену с детьми на снег выпихнул, в магазине, сатана эдакая, крушит все топором. – На пороге стояла растрепанная Таисия.

– Козин? Мы с ним полчаса назад как расстались. Где успел?

– Да он почти не пьяный был. У Валюхи-то там с Колькой Евстафьевым… Стакнулись ить, прохиндеи, а он их застукал… Или как уж оно, откуда мне знать. Выручайте ребятишек, мужики, жалко ведь, детки-то ни при чем.

– А ее, курву, те не жалко? – вздыбился вдруг Никодим. – Ей давно пора все дырки запаять. И верхние, и нижние. Злее Варьки становится, прости господи. – Сообразив, что не то сморозил, не к месту, Курдюмчик замер с поднятыми кулаками, вспухнув кровью, грохнул ими по столу: – Язви вас, кобылы невзнузданные, согрешишь совсем! Прости, Савелий, сдуру-то не такое вылазит... Сгоряча оно… прости, как товарища прошу.

Мертво было вокруг стола. Схватив шапку и разгоняя криком оцепенело неловкую, страшную стылость, Курдюмчик заторопил:

– Поднимайся, пошли! Тарзанка – тоже. Хлюст из хлюстов. Она в магазине хвостом круть-верть, а он свои приманки завел. Ты б, Изотыч... На вчерашних школьниц заглядывается, паскудник, и это...

3

Бежали скопом по темному проулку к магазину – жила Валюха в другой половине казенной хоромины. Непонятно на каких силах и Савелий Игнатьевич бежал очень резво. Неприятные слова о Варваре вызвали у него совсем не то досадливое и оскорбительное чувство, о котором подумалось Курдюмчику. Его ослепляла ярость на беспутствующих безнаказанно мужиков. Ведь подбирают всякие тайные ключики они, легкомысленные повесы! Соблазняют чужих жен да одиноких неприкаянных бабенок и похваляются опосля этими нехитрыми победами. А затронь его личный интерес, так называемую мужскую честь, и пошел выкамаривать, позабыв, как над другими насмехался высокорото. Нет, на Юрия Ветлугин не обиделся, скорее, рассердился на себя, увязавшегося с мужиками, заставив переживать Варвару в ожидании его. Нельзя так, нельзя. Там и парнишка с девчонкой, хочешь, не хочешь, занервничают. А Варваре-то как…

Валюха Козина, в чужой, великой ей кофте, металась под окнами магазина, закрытыми на ставни. Ребятишки шныряли – им все забава, особенно когда кто-то кого-то колотит жестоко и безжалостно. Охали сочувственно и соболезнующе привычные ко всему старухи.

– Андриан Изотыч, миленький, он в магазин уже ломится, дверь кромсает! Он же спалит там все, Андриан Изотыч!.. Мужики-и-и, помогите как можете! Не мое там, казенное!

Отдышавшись немного, Андриан Изотович постучал в запертую изнутри дверь, обитую снаружи листовым железом, требовательно позвал:

– Тарзанка! Ты меня узнаешь, пес шелудивый?

– Чего это с оскорблениями, управляющий… или кто ты теперь? Я не пьяный пока, седне меня, скорее всего, не возьмет… Во, слышь, управа-бугор, сколько собралось порожняка, а мне хоть бы хны! – Козин побрякал пустыми бутылками. – Опрастываю, опрастываю, а ни в одном глазу.

– Еще раз спрашиваю: ты меня узнаешь, алкаш ненасытный?

– Я всех узнаю, кроме сучки моей мокрой.

– Тогда слушай внимательно. Будешь слушать?

– Ха-ха, валяй, Изотыч, че тебе остается.

– Семейные ваши неурядицы – это одна канитель и разборки, а государственные ценности, на которые ты сейчас покушаешься при свидетелях, – другое дело и общественно опасное. Свое изрубишь-расфуркаешь – тебе опосля наживать, замахнешься на государственное – не обессудь, примем меры. Понятно?

– Ха-ха-ха! Какие, интересно бы знать. Что за меры такие, когда я здесь, а ты там? Шутник ты у нас, Изотыч!

– Высадим эту затыку, Василий, окна со ставнями на раз вынесем, а тебя, кукла твоя на репу похожая, все одно достанем!

– Спробуй, я не против. Но тамбурок тесноватый, двоим просто так не разминуться... Спробуй, если смелый такой.

– Говоришь, не пьяный, а язык спотыкается... Дурак ты, Васька! Ох, и дурак!

– Не твое дело, Вальку лучше пожалей напоследок, сучку. Мало ей Натальиного брата Витьки, сосунка завела.

Ухнул топор. Заскрежетала жесть.

– Слышь, Изотыч! Скоро доберусь до ее добра.

– Тарзанка!

– Доберусь!.. Доберусь!.. – орал Козин с придыхом и рубил, рубил замашисто что-то в гневе.

– Еще раз предупреждаю, Тарзанка, остановись!

– Доберусь... если взялся... Устрою ей кордебалет с поминками!

Пала на дверь Валюха. Заскреблась крашеными ногтями:

– Вася! Вася, миленький! Посадят же!

– Тебя, курву... давно... пора... посадить. У тебя все гири не клейменые... С каждого метра товара... четверть выгадаешь... Даже к сахару ведро с водой ставишь на ночь...

Утомился, видно, Васька, прилип к двери:

– Андриан! Изотыч, она плащ осенний сплавила Таисии на двадцатку дороже.

– Вас-ся, прости-и-и!

– Сука! Потаскуха! Замри, чтоб голоса не слышно!

Снова замашисто заработал топорик: ух! ух!

– Все!.. Все!.. Спалю!.. Думаешь, ради твоего магазина я тут жил?.. Черта с два!.. Во мне чувства были к тебе... хоть и пил я сильно... Красотка-мамзель, с подолом на голове… С тоски я пил, понятно! С тоски над всеми куражился... А ты с геофизиком-дружком... В школе еще, не слепой был... Спряталась у меня за спиной и выкамаривала.

– Прости, миленький ты мой! С ума я сошла!

– С ума ты сошла от халявных денег, обвешивая и обмеривая бесстыдно на каждом шагу – сама мне любила хвалиться…

– Вас-ся-я, убей, не позорь! Глупости я болтала, больше выдумывала, тебе чтобы понравиться!.. Люди, не верьте, не верьте!

– А то никто не догадывался! Догадывались и помалкивали – так уж устроено все.

– Вася! Люди… Да как же дальше-то жить?

Человеческие трагедии не часто выворачиваются наизнанку и становятся всеобщим достоянием. Недавно еще казавшаяся всем стройной и горделивой, умеющей блеснуть нарядами и красой своей неписаной природной, Валюха была неузнаваема. Лицо ее, тонкобровое, в румянах и пудре, не было уже столь привлекательным и моложаво высокомерным, а было заплаканным и безумным. Волосы не лежали больше пышной белой шапкой, а свисали неровно подрезанными серо-соломенными охвостьями. Расплылась она как-то вся – обреченная на погибель и несмываемый позор. Ничто больше не выпячивало ее из сплотнившегося кубла тяжко вздыхающих и, должно быть, сочувствующих женщин, как выделяло раньше.

Шепот прошелся по толпе:

– С лица, никак, сменилась! Гля, гля, бабы, свело как!

– Окажись в таком переплете!

– Мужики, принимайте меры! Что же вы, мужики!

Сползала Валюха на дверную приступку, билась головой о крашеные доски крылечка:

– Вася! Вася! Вася!

– Пусти-ка, Изотыч, каша манна, ты как-то не по-моему разговор повел с обормотом. – Отстранив Андриана Изотовича, пилорамщик постучал кулаком по дверной обшивке: – Эй! Слышь!

– Ну! Че те снова, Изотыч?

– Не-е, я это, Ветлугин.

– А-а-а, чучело бородатое! Здорово, старовер!

– Я так не здороваюсь, погоди.

Савелий Игнатьевич приналег на дверь, она затрещала, он откачнулся и с размаху высадил ее плечом. Выставив руку, медленно и внешне спокойно пошел в проем, как только что шел на кобеля во дворе Курдюмчика.

Дальнейшее произошло в одно мгновение, никто не был готов поспешить за ним. Но помощь пилорамщику не понадобилась. Вылетел на снег топор, и следом вверх тормашками вывалился виновник переполоха.

Савелий Игнатьевич появился следом. Брезгливо вытирал руки о подкладку дошки.

Тарзанка корчился, извивался, разевал рот с вставными зубами – в детстве, носясь по макушкам старых берез у клуба после нашумевшего фильма о Тарзане, Васька Козин сорвался, сломал руку и высадил с полдюжины зубов о барки для запряжки лошадей в пароконную бричку. Парень он был, как выражались старухи, баской, то есть ладный, фигуристый. Носил пышный русый чуб, пристроенный всегда над левым ухом. Любил расписные джемперы без рукавов и пестрые цветастые рубахи. Единственный в деревне к тому времени суживал брюки. Такой он лежал в центре толпы: разодетый как петух, в красных шерстяных носках. Рылся длинным носом в снегу и ревел на пределе отчаяния:

– Прибью, стерву! Все одно не жить ей, б...дюге!

Постояв над Тарзанкой, Савелий Игнатьевич раздвинул плотную, угрюмо затаившуюся толпу.

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Морозы не ослабевали, и провода гудели натужено, разноголосо: в деревне – тоньше и мягче, за фермой, на высоченных опорах высоковольтки – мажорнее, с громкими стылыми голосами и тихими подзванивающими подголосками, в которые врывались изредка с нахлестом ветра не то скучное волчье подскуливание, не то затяжной утомляющий гул. Хрустко-певуче, как сочная капуста под скорым ножом, хрумтел снег под санями и валенками. Над избами, улицами, перелесками за околицей висело белесое непроглядное марево. Ошубленная река курилась плотным зыбким туманом. Небеса осыпали деревню звездной колючей пыльцой, кружевными белыми бляшками. На карнизах, проводах и деревьях, над окнами изб, наполовину закрытых сугробами, нарастал пышный куржак.

Пустовала у обледенелого колодца с воротком присыпанная инеем горка. Попрятались воробушки, будто вымерли до единого беспутные псы, оставленные на произвол судьбы хозяевами, покинувшими деревню.

Тишь блаженная стояла после ветров новогодних и буранов. Болезненным призраком являлось, пропадая скоро в низовом тумане, радужное, в ярких разводьях солнце. Туманец вспыхивал безразмерным и блеклым искрящимся костерком, но солнце скатывалось за горизонт, и, оголяя горизонт, туман приподнимался повыше.

Кругом белым-бело. И поля искристо-белые, и небо утомленно выцветшее в морозные январские ночи, вьются из труб толстые колышущиеся канаты подсиненной белизны, на которых деревня кажется накрепко подвешенной к белесо мертвому небу и раскачивающейся как на волшебных качелях. Стылая, онемевшая послепраздничная мертвятина. Все будто вымерло, ужалось, уснуло, накрытое белесым февральским холодом и звенящей в ушах пустотой.

Дымы печные наводят на размышления больше всего. Уплывая и расползаясь, улетучиваются неспешно в неведомое. Лохматые, каждый по-своему. Загадочные, единственно знающие тайну и суть каждой семьи и каждого маевца. Столб к столбу и судьба к судьбе, накрепко пристегнувшие к божественным небесам невзрачные и кособокие избенки.

Время перестало спешить и тоже точно замерзло: минута разверзалась часом, час сутками.

Людей редко видно, еще реже слышно. Пробегут на работу, которая только на скотном дворе, силосных ямах, сеновале и в осиннике, где ставится пилорама, поспешая в сумерках или вовсе во тьме, возвращаются обратно к своим очагам. Шебаршат задубевшими как жесть одежонками.

Нето-нето в магазин прошествуют: шапка набекрень, сапожата поскрипывают. В гости из подворья в подворье перешагнут в том же ухарски осоловелом виде, и все – тишь, придавленная и сокрытая могучими суметами и молчаливо холодной космической невесомостью.

Лишь ребятишки успевают ухватить своей воли, и под вечер самые отчаянные из них огольцы вылетают на снегурочках за околицу, навстречу желтоглазым рыкающим тракторам, в спарках тянущим на тросах скирды сена или соломы. Цепляются, барахтаются, катятся с визгом.

На ферме, когда, опростав волокушу, тракторы уходят, разгораются пылкие сражения. Лазают невеликие настырные мужички по сену-соломе, кувыркаются, позабыв о морозе и строгих родительских наказах, роют потайные ходы, упиваются остывшим духом знойного лета. Скирды оседают, кренятся на бок, вызывая новый гвалт и восторги.

Но темнеет, деревенька погружается в стылую беспросветную ночь. Долгую и кошмарную, тоскливую в мужицком безделье: скота мало, птица порезана заблаговременно, чтобы не соблазняться незаконной добычей корма, хрюкающее порося, по той же причине, лишь в тридевятом дворе.

Скучная жизнь, придавленная суметами. Электрический свет – достижение цивилизации – и то до полуночи.

Тускло-желто высвечиваясь окнами, блымала в сугробах засыпающая деревенька-бригада. Тешилась такими же белыми, как все вокруг, белыми-белыми снами-забудой…

* * *

Пилораму ставили за скотным двором в молодом осинничке. Возвели эстакаду с лебедкой для подачи бревен на распиловку, проложили рельсовый путь, залили фундамент под станину и выбухали ямину для опилок. Здесь теперь было самое оживленное место, все набегали посмотреть, как и что, скоро ли.

Не давая никому передыха, испытывая нескрываемое наслаждение от неостывающего внимания к своей персоне, Савелий Игнатьевич крутился чертом.

– Оплата двойная, мужики, – напоминал с напором, если кто-то пытался возражать по поводу воскресной работы. – Неволить не имею права, но сроки поджимают, думаю, не подведем совхоз и Маевку.

Мужики, молодежь во главе с Васькой Горшковым и его младшими братьями Толькой и Семкой, следующими всюду за Васькой, как ординарцы, не подводили. Они лишь посмеивались по поводу этого крамольного «неволить не имею права», поскольку настырность пилорамщика во всем, что касалось стройки, была по душе, и заверения насчет повышенной оплаты не расходились с делом.

– Савка, тебе шибко к лицу командирство, полный генерал ты у нас по нынешним временам, – оседлав толстенное бревно, тюкая по нему легонько, гудел сквозь зубы Данилка.

– Сам догадался, али хто подсказал? – тужась и налегая на такое же толстенное бревно, стесанное с одного бока, спросил улыбчиво Савелий Игнатьевич.

Бревно скатилось с козел, мягко шлепнулось на снег.

– Сопишь громко, молодняк вон, Горшков с Тузиком сильно пужаешь. – Данилке по душе веселая работа, плотницкий топорик слушается его на удивление охотно, охряное лицо блестит, точно навощенное вазелином. – Как сопнешь, как всхрапнешь от натуги, так и оглядываемся.

– Зазря не оглядывайся.

– Как же! Вдруг команду на обед пропущу. У нас, бывших колхозников, на этот щщет сурьезно.

– Эту команду пропустишь-нет, а сучок лишний отхватить не мудрено – вертишься если.

– Го-го-го! – заливается весело Данилка. – Травма будет дак травма. Если суд не засудит, то уж баба моя... Ха-ха-ха, держись тогда, некрещеная богородица.

И еще кричал что-то в запале, не обращая внимания, кто вокруг: девки ли, бабы или обычная мелюзга, и нет вроде им за эту веселую похабщину никакого осуждения. Лишь вспыхнет на миг какая-никакая деваха, услышав неприкрытое бесстыдство, потупит свой чистый взор.

Но из-за частых заносов и по вине нерасторопных совхозных снабженцев случались пустые дни, и уж тогда мужицкие маты звучали далеко не безобидно: мат деревенский ведь как, одно дело для ухарства и пустого балагурства, когда в него не закладывается осатанелая злость, и он ограничивается ловкой игрой сальных словечек, и вовсе другое тот, наполненный душевной болью, злобствующий до предела словесными загогулинами и непотребщиной, выдавливающей через ухо мозги. При таком повороте дела домой, изрядно намаявшись, чтобы удержать в рамках горячую мужицкую рать, Савелий Игнатьевич возвращался поздно. Сбрасывал старые валенки, вытянув огромные ноги в портянках и ослабев, усаживался безмолвно у печи, словно впитывая в себя весь печной жар, сжигающий постепенно горечь неудачного дня. Варвара, угадывая его состояние, льнула ненавязчиво, мягко, смеялась незнакомо-заливисто, будто жаворонок, взлетевший в небо после затяжного ненастья, звала за стол. И он скоро оттаивал, ее Савелий Игнатьевич, легонько отстраняясь, мол, еще надо бы заробить на ужин, уходил во двор, к зароду, чтобы надергать сена на следующий день, наколоть дров.

Дров требовалось много, особенно в субботу для бани. Сумев сорваться пораньше, но все равно в сумерках, Савелий Игнатьевич спешил, пока совсем не стемнело.

Звуки топора доносились глухо, укористо, не выдержав, Варвара скосилась на сына:

– Ну че ты с книжкой да с книжкой!.. Шел бы, а, Лень? Может, помощь какая нужна. Их в предбанник еще надо сносить.

Отвечать не просто, не вяжется у него с отчимом, и парень бурчит неохотно:

– Он сам не хочет ни разговаривать по-человечески, ни чтобы рядом я был – не пробовал, что ли?

– Так вот не умеет впустую болтать и с другими не шибко разговорчив. Ты-то уже десятиклассник. Грамотный, сам постарайся с подходом. Че же он, хуже других или лодырь какой?

Сказать такое о Савелии Игнатьевиче не поворачивался язык, но и стелиться перед ним ни с того ни с сего желания немного.

Мать настаивала:

– Не кочевряжься-то шибко. Упрямится он! Ты губы дуешь, не так тебе все, а он целый час топором без перерыва. Будто не слышишь. С работы пришел, не с гулянки, поди, с бревнами намантулился, день лодыря не гонял… Ну, Леня, сынок!

Отказать невозможно. Неохотно поднявшись, Ленька вышел во двор, не проронив ни слова, начал молча сносить поленья в сенцы, занес пару оберемков в избу, складывал в просторном предбаннике. Наколото было много, а отчим не прекращал своей сердитой работы, словно вымещал на крепких березовых чурках скопившееся дневное зло. Он был крепок, по-мужицки устойчив, топор поднимал и опускал резко и сильно, добиваясь результата с первого удара по чурке, разваливая ее надвое. Его размашистой мужицкой силе, мужицкой надежности, о которых Ленька имел самое приблизительное представление и настоящего мужика у себя на подворье не помнит, можно было лишь позавидовать.

Вырвалось как-то само по себе:

– Там это, ужин стынет, мамка нервничает. Собираешься останавливаться или до утра будешь махаться.

Топор отчима впервые дал промашку, потянув его в сторону. Выровнявшись, вогнав новым легоньким замахом острое лезвие в уцелевшую чурку, Савелий Игнатьевич мирно сказал:

– Дак че же, давай закругляться, черту подводить. Ударно поробил, не стыдно к столу садиться. Спасибо, што перенес, а то бы – хоть до утра… Да разошелся и разошелся на всю катушку – день-то прошел плохо.

– Людям нравится, – не удержался сказать Ленька.

– Што нравится? – не понял Савелий Игнатьевич.

– Ну, порядка у вас… Строгость. И зря не шумите… как управляющий.

– Нашел што сравнить; нам до него далеко, Леонид. Это фигура!

– Я понимаю, но когда…

– Дак я и сказал, што фигура… На общей работе – одно, на балагурстве… Когда сам для себя – тут одна закавыка с печатью. А когда дом, где жена у печи самая настоящая, семья, тут, Леонид, знашь, как сердце стучит. Я долго к этому шел, ни на што не надеялся, а вот те и жменя пятаков на рупь…

– Не старый, че было не надеяться? – произнес торопливо Ленька, застигнутый неожиданной откровенностью отчима.

– Не старый как будто, а жисть за спиной какая? Души-то уж нет, жвачка верблюжья. Знашь, я тоже рос без отца, хотя и с отцами у многих не лучше. Вот што не пойму: ну нарожали нас отцы-матери, государство взялось вырастить, а растем-то мы сами себе. В подворотнях, в дружбе с Полкашками и Жучками. И кем вырастаем? У городских внешнее хоть присутствует. Кое-какой форс с лихостью, а у нас? У меня в городе не получилось, не смог.

– Не знаю, мы сейчас спорим, учитель физкультуры, войну прошел, по-настоящему деревенский, помогает, а в голове сплошная каша. И в деревне нет настоящего будущего, и в городе не знаешь, с чего начинать.

– С образования, с чево. Оканчивай школу и вперед, за дипломом.

– Вам легко рассуждать, а с нашими тройками далеко не разгонишься. В лучшем случае в техникум или где недобор.

– Так старайся, тут у тебя помощников не найдется. Осилишь – выбьешься в люди, не сможешь… И не получится, не умрешь.

Помолчали сколь-то, но разговор не затих, перешел в другое русло.

– Вот што для бани лучший сорт – береза! – не меняя благодушного настроения и менее всего интересуясь Ленькиным, рассуждал Савелий Игнатьевич. – Да комель когда узловатый. Жару от него, знашь! И уголь крупный, долго в загнетке живет.

Он говорил просто, от сердца, гудел ровным, густым голосом без всяких намеков на поучительность или старшинство, не собирался прерывать свои рассуждения, словно пытался опровергнуть по случаю сложившееся мнение о нем, как о замкнутом человеке. И это оказалось новым для Леньки, вогнало в смущение, заставило замолчать.

– Да-а-а! – душевно и бесхитростно восклицал Савелий Игнатьевич. – Береза – принцесса в нашем лесу. Королева, можно сказать, А то бы – осину рядом! Ну-у!.. Само собой, – мыкнув коротко, душил он в себе буйную ребячью радость, – и осина – полезно дерево. Для камина, возьми, там – осина. Горит ровно, бездымно. Ровно колется, но веника не свяжешь, не береза. А то в Азии маленько пришлось побывать, дак там веники, знашь, из чего мастрячут?

Простые настолько же ответные слова были близко, но не шли, не получалось у Леньки с ответом. Пожимая плечами, он стоял, облокотившись на дверной косяк банешки, и, уронив голову на грудь, ковырял снег носком старого валенка.

– Из акации всякой, хотя в бане по-нашему, когда для здоровья, вовсе не понимают. Из дуба быват. То реже, из дуба и всяково... Или ище видел: корень у нас растет сладкий, копать ево любите – робятишки. Солодка – знашь?

Ленька кивал, что-то в нем просыпалось вроде бы уважительное к этому ненавязчивому в своей простоте, безобидному, в общем-то, человеку, но на большее чувств пока не хватало.

– Вот. Из нее. Та-ак.

Варвара вела себя хитро и выжидательно. Без труда догадываясь, что работу мужики закончили, и у нее готов ужин, звать к столу не спешила. Пусть поговорят, как уж ни завязалось. Вслушиваясь в гудение Савелия, пыталась дождаться ответного Ленькиного голоса.

Савелий Игнатьевич поднялся с уцелевшего чурбачка, сунув лежащий рядом топор в предбанник, тепло произнес:

– Айда без приглашения – не зовет што-то к ужину наша Варвара. Пошли, Леонид.

2

Каждое утро по дороге на пилораму за Савелием Игнатьевичем заходили дружки-приятели Данилка Пашкин и Бубнов Трофим. Бубнов носил малахай, сшитый Паршуком из собачьей шкуры, и сам был щетинистый, давно не бритый, как взъерошенная псина. Глаза его утопали под рыжими, всегда подпаленными бровями, на широкоскулом монгольском лице с массивным лбом, вспучившимся буграми пучки рыже-седоватой волосни. В избу Бубнов заходил редко, мял снежок на дворе. Данилка лез через примерзшие к порожку половики, прочее тряпье, утепляющее мокрый, обледенелый низ двери, гудел:

– Опять в нательной рубахе застаю? Опять с Варварой трали-вали разводишь, боисся разлучиться?

Он говорил подобное всякий раз, даже когда Савелий Игнатьевич бывал одет и делал шаг встречно. Савелий Игнатьевич скалился, должно быть, прозрачные намеки Данилки нравились, шумнее топотел унтами.

– Седне комиссия обещалась, – сказал он, когда Ленька, готовясь в последний раз перед школой проверить петли, менял на лыжах изношенное крепление. – Сам Кожилин позвонил, штоб готовились.

– Ну-к че, тебя проверять, не нас, – беззаботно зубоскалил Данилка. – Ты и подпоясывайся потуже.

Директор приехал под вечер, Ленька к тому времени поснимал на тропах и полянках, усыпанных зеленкой, ненужные больше снасти и, сделав порядочный круг, с тушкой зайца-беляка и пятком куропаток на поясе, подходил к осинничку.

Солнце, близкое и крупное, наваливаясь предзакатной спелостью, окунулось в густое молоко тумана за речкой. Хрустко ломаясь под лыжами, белая короста полей вспыхивала розовыми, долго негаснущими искрами. Ослепительного мерцания вокруг было так много, что сам воздух казался слаще, прозрачнее, хрупче. Куцая машинешка под линялым тентом упрямо лезла на суметы, ретиво молотила колесами уплотнившийся наст, пятилась и снова отчаянно кидалась вперед. Из осинничка выкатились мальцы во главе с Петькой Симаковым:

– Сядет!

– Ты что! С двумя-то мостами! Ни в жисть!

– На спор?

– Была нужда!

– Сядет! Один уже готов, гляди!

– Один! Так то один, а другой?

Машина победила на пределе возможного. Оставляя после себя глубокую рыхлую колею, по которой вслед за нею устремились мальчишки, лихо развернулась в конце строящейся эстакады. Андриан Изотович лез к ней напрямки, через сугроб. Неуклюжий в распахнутой меховушке, краснолицый. Голова встрепанная и непокрытая.

– Ждали! С утра дожидаемся, Николай Федорыч! А ну-ка окиньте, как мы тут устряпываем под ветлугинскую команду!

– Идет работа. Хоть на центральную твоего Ветлугина забирай, не подведет.

– Э-э! Э-ээ, чего захотел! – суетился самодовольно Андриан Изотович. – Нам такие самим нужны, правда, Савелий!

Савелий Игнатьевич вел себя иначе. К директору не спешил. Вогнав топор в бревно и будто не слушая восхвалений в свой адрес, мирно переговаривался с Бубновым.

Леньке это понравилось. По-особому как-то пришлось по душе, и его затверделые на морозе губы согрела нечаянная улыбка.

Андриан Изотович и Кожилин поднялись на эстакаду, голоса слились, отодвинулись. На входе в осинник Ленька услышал вскрик Васьки Горшкова.

– Стой! Стой, глухая тетеря! – нагоняя его, кричал Васька. – Белячка нам гони ради банного дня. Они Николай Федорыча уговаривают на баньку по-маевски, а Николай Федорыч смеется: вон если зайца Ленька Брыкин отдаст, так и быть, соглашусь. Понял? Ты их вон сколь за каникулы переловил, не пожадничай. Занесешь Таисии, или я давай оттартаю.

Баня! Эту древнюю усладу всякой крестьянской души Савелий Игнатьевич обожал до самозабвения. Топили ее по субботам, но парились они врозь. Отчим старался сделать это до его приезда, а если, случалось, Ленька заявлялся раньше обычного, заставал его в сборах, говорил необязательное насчет обогреться-перекусить с дороги и торопливо нырял в низенький предбанник, в сухой, терпкий жар.

Во время неловких пауз мать несколько раз пыталась прийти им на помощь:

– Ну, че бы не вместе, пурхаетесь по одному, на каменку плеснуть некому! Может, вместе собрать, а, мужики?

Савелий Игнатьевич хмурился, заметней поспешал со сборами, а Ленька, досадуя на себя и глубоко-глубоко ощущая благодарную признательность Савелию Игнатьевичу, что отчим не ставит перед ним сложной задачи, отворачивался, будто не слышал мать, краснел.

– Ну, как знаете. На вас, упрямых, сроду не угодить...

Савелий Игнатьевич истязал себя на полке долго, нещадно. Мать по нескольку раз наведывалась к нему, возвращаясь взмокшая, горячая, всплескивала руками:

– Язви его, медведь волосатый, ну и хлещется. Все нутро с ним сожгла.

Это не было осуждением Савелия Игнатьевича, а являлось минутой ее особенного торжества, какого-то неземного блаженства. Поджидая его из парилки, она перестилала постель, взбивала подушки, переставляла в печи чугуны и сковороды, перешивала кажущиеся ей слабо пришитыми пуговицы на белье, придирчиво ощупывала чистые шерстяные носки.

Савелий Игнатьевич появлялся в избе бесшумной невесомой тенью. В накаленном, с остро-березовым духом, растекающемся облаке. Бугристое тело его, покрытое густыми волосами, было исполосовано, исхлестано, истерзано, кожа казалась багрово красной, точно вывернутой наизнанку. И дышал он будто не легкими, а всем этим огромным взрыхленным туловом. Наступала уважительно-молчаливая со стороны матери минута, когда она окончательно забывала о себе и о том, что вокруг, и видела только его.

Она подавала Савелию Игнатьевичу большую кружку кваса или некрепкой домашней браги, сдобренной ягодным сиропом и закрашенной пережженным сахаром. Савелий Игнатьевич выпивал одним духом, заметней слабел. Пот струился с него все обильнее, мать обтирала его крепкими, почти мужскими движениями и была похожа на блаженную.

Нет, ревности к ней Леонид не испытывал, вроде бы не было этого. Но надо ли сразу, при нем? А если... как с Иннокентием Пластуновым?

Он отчетливо сознавал, что всякая мать – остается женщиной и, как всякая женщина, не может безраздельно принадлежать только своим детям, имея право пусть на маленькую личную жизнь, сокрытую от постороннего глаза. Но в отношении к своей матери, не являясь оригинальным и единственным по этому поводу в природе, принять такого не мог. Но, не умея радоваться ее тихой, сжигающей словно или более привычной многословно-егозливой радостью, он в глубине сознания невольно возбуждался материнским шальным весельем, начиная страдать за нее. Его назойливая мысль, что и эта ее связь может оказаться короткой, оборваться внезапно, зарождая невольный страх, не приносила эгоистического удовлетворения. Ощущая в себе эту раздвоенность потребного себе и необходимого матери, он однажды услышал фразу, от которой заныла душа.

– Глухо в деревне, как в ссылке, никак не могу привыкнуть, – сказал однажды ночью Савелий Игнатьевич, ворочаясь за перегородкой. – Робишь, робишь день-другой, вроде складно, не об чем думать, а то не знашь, руки куда приспособить, на снег вприщурку глядишь... Болтов крепежных две недели допроситься не могу – ну што за работа! То там, то там. Да едрит вашу кашу, да как вы решаете так безголово, позвольте спросить? Как нарошно, Варя, ведь одно расстройство, а не работа. Не умею я так. Не хочу.

– Деревня, сам говоришь! Деревня, Савелий, не производство, – виновато, несмело произнесла мать.

– А в деревне должно быть иначе? За тако разгильдяйство разно головы надо снимать подчистую. Не-е-е, в лесу мне понятней: начальства меньше, а порядка больше. – Он чиркнул спичкой, по-видимому, закурил, и скоро продолжил: – Если бы не Грызлов, не Андриан, Варя, не знаю, уж не обессудь...

Мать молчала, и тяжелое ее молчание становилось невыносимым.

– Я же вчерась опеть хлобыстнул с ними, по сей час печенка горит, ну и без этого... Посуди-ка, ну штоб за мужик – рыло в сторону от людей, рыло на локоть?

– Понимаю, че же мне объяснять и оправдываться, зима есть зима, не хочешь, да сдуреешь. Вот стает снег, запрягут. Пахота, посевная, огороды... Уж скоро, Савушка, скоро совсем, че уж ты так-ту...

Стихло, Ленька долго не мог уснуть, было больно за мать и неловко. Мать словно уговаривала Савелия Игнатьевича стать терпимее к их деревенской жизни, смирить гордыню, жить схоже со всеми, лаской и сочувствием старалась удержать возле себя этого, нечаянного ей, как снег на голову, человека. Все было схоже с тем, о чем рассуждал недавно по поводу удержания женщиной мужчины шофер Юрий Курдюмчик, да не все в настолько сложном и противоречивом принимала его неопытная, неокрепшая душа и бессильно терзалась.

  • * * *

Выходные, когда их нечем было заполнить, вовсе тяготили Ветлугина. В такие дни, скоро покончив с мужскими домашними делами, он терял покой, суровую величавость, слонялся по избе неприкаянно.

Сочувствуя его страданиям, Варвара, которой мелкой домашней работы находилось всегда с избытком, давала один и тот же известный совет:

– Шел бы к мужикам, посидел, поговорил. Другие-то не путаются у баб под ногами.

– Тех разговоров заумных на полчаса, не больше, потом в магазин или к фляге, – отмахивался Савелий Игнатьевич.

– Да так оно, – согласно вздыхала Варвара, склоняясь над нехитрым шитьем. – Мужику теперь без скотины в пригоне вовсе некуда деться. А зима вона, на девять месяцев без передышки.

– Зима, зима, зима! – сокрушался Савелий узкой Варвариной мысли. – Да што тут зима, што скотина, хотя и это не в последню очередь! Темнота – наша печаль, беспросветное захолустье. Как барсуки... Вот и подумай по поводу всяких переселений. Надежда сидит и сидит над книжками, горя ей мало, а мы. – И не знал, что дальше сказать, не о том думал, не к тому концу повернул разговор, уступая привычному; все в нас привычно, подготовлено прошлым, и рассуждать нестандартно, не в русле, не каждому суждено.

– Почитай. Вот возьми и почитай мне вслух. – Отстранившись от работы, Варвара неожиданно выпрямилась и тихо-тихо, думая о желанном своем, что не могло не передаться Савелию и по-особенному задело его естество, душевно рассмеялась: – Который год по обязаловке выписываем районку, а не читали ни разу. Почитаешь на ушко?

И снова склонилась к шитью, пряча от Савелия выступившую на лице краску.

Ее руки были проворны, манящи; и были уже не столь грубыми, как всякие изуродованные работой крестьянские руки, а казались мягкими, нежными, способными извлекать музыку из огромных и полированных белоснежных инструментов. Савелию Игнатьевичу вдруг захотелось, чтобы они просто, без нужды и необходимости, прикоснулись к нему, прошлись по жесткой путанине его волос, сдернули разом с лица черную куделю, называемую бородой. Он подсел к ней, приподняв пылающее личико, заглянул в ее глубокие глаза, подернувшиеся паволокой. Она не отдернулась, не отстранилась. Ее ожидания мужских и нужных действий Савелия были томительны, обещая новые ошеломляюще ласки, которых она ему еще не додала.

Баловство – с этим успеется, он жил другим:

– Малу кроху бы нам, Варя. Знашь, сколь хлопот!.. Хозяйство штоб настояще. Телушек там разных, кабанчиков парочку, овченчишек штук пять. Ведь руки-то, им... И кроху малу, Варюша...

Савелий узил глаза, теребил смущенно бороду, льнул неумело, виновато.

Варвара слабо сопротивлялась нажиму его сильного подзадоривающего подбородка, вскраснев, тыкала иголкой невпопад.

– Хочу я робенчишка... Как так, на темну прожил! А после меня хто?

Ей не доводилось еще слышать таких отчаянных ударов сердца в его могучей груди. Оно, его сердце, бухало громче самого громкого колокола, всплески ее собственного, замирающего испугано и робкого, были едва слышны.

– Окстись, Бог с тобой, Савушка! – произнесла она в смятении, растерянная вконец. – Старуха уж я.

– Ково-о-о! Ста-ру-уха! Ты у меня старуха?! – рассмеялся он приглушенно мягким душевным смехом, утопив горячее Варварино лицо в своей буйной кудели, взял из ее рук на ощупь иголку, воткнул в сухой гриб на подоконнике. – Ну, как же, подумай сама, хто после меня по земле побежит? Хто, Варя? Ведь обидно пусто прожить... словно не жил. Или если жил, не знаешь зачем. Варя! Радость моя нечаянная, хочу я.

Варвара прижалась к нему, как прилипла навечно, дышала тяжело:

– Поди, не смогу, Савушка. Совестно, годы-то... Ох, Боже мой, мужик он какой ненасытный. Че же делаешь со мной...

– Ну, што, што – годы-ы! Штобы ты согласилась! Да мы… Осчастливь только, плясунья моя! Мы столь ище наворочам, ахнут кругом.

Глаза его черные сверкали влажно, торжественно. Крутые плечи обвисли безвольно, и сам он весь ослаб, размяк, был готов нашептывать ей бесконечно самые разные свои нежности. В избенке ему становилось тесно, появилось желание поднапрячься, раздвинуть стесняющие его стены, приподнять повыше потолок... Чтобы во все окна хлынуло больше света... Или нет, лучше весь дом заново. Чтобы – как настоящий деревянный терем. Какое дело ему – будет или не будет Маевка, они-то с Варварой есть, дети их будут...

– Да мы сколь много можем, Варя! Уйму! У нас впереди – ты только подумай! Ого-го, сколь всего впереди!

И будто не слабенькая Варвара билась и страдала в его могучих руках, а беззащитная, доверчивая птаха-синекрылка. И он обязан был уберечь ее от чего-то жестокого, сохранить для собственной неугасимой радости. Все, о чем он так неожиданно размечтался, вдруг показалось не в будущем, а в настоящем, и он уже ощущает его физически, всем телом, как ощущает Варвару. Он гладил, ласкал ее шелковистые волосы, дышал и не мог надышаться их влекущим ароматом сказочного, дивного леса.

– Дом поставим, Варя. Плевать, что там и как, поставим и точка. Хоть насколь, неважно. Штоб душу порадовать. Свое тепло гнездо хочу свить напоследок. Просторное да светлое, как ты у меня.

Варвара плохо слушала его речь, но услышала отчетливо саму себя, переполненную чувствами, приятными своей женской слабостью.

– Савелий! Ох, Савушка! Страшно-то как нам вместе... Никогда не было мне столь страшно и хорошо. Не знаю, но я все, все-все, Савушка, вынесу и выстрадаю, потому что счастливая теперь. Даже не знаешь, какой счастливой ты сделал меня, медведушко мой волосатый. И я тебя должна сделать счастливым, иначе несправедливо.

Кто-то возился в сенцах, обметал валенки, шел узким коридорчиком, искал дверную ручку, но Савелий Игнатьевич гладил и гладил Варвару, прижимал осторожно к себе. И не с чем ей было сравнивать свое новое счастье, не случалось подобного. Прикажи Савелий – в самый страшный огонь шагнет, не сморгнув, с плотины кинется в бездонный омут.

И детей ему нарожает, согласная она.

Им было славно и хорошо в эту минуту открывшегося нового доверия, они наслаждались обжигающе коротким во всякой жизни счастьем едва ли не полного и абсолютного взаимопонимания и не спешили оттолкнуть друг друга.

Чмокнула дверь, валились дремуче-бородатые, под стать самому Савелию Игнатьевичу, внесли густой, терпкий запах таежных костров. Двое.

– Морозно, Савелий, в степу. Морозно, елки-метелки.

Он вдруг почувствовал, как Варвара сжалась, разом не захотев его гостей, в ней вдруг охладело к нему, руки ее обвисли безвольно. И он вдруг не захотел прибывших из лесу, хотя и званных, давно заманиваемых, Андриан Изотович с начала зимы домогается, приподнялся грузно. Но и Варвара поднялась, едва ли не быстрее, чуть слышно вздохнула, как вздыхает озабоченная неизбежными хлопотами хозяйка.

– Моро-о-озно! Эти дни у нас моро-озно! – Как ни в чем не бывало, голос ее зазвучал уже приветливо, а досада и недоумение были почти неуловимы.

Нелепая борьба между чувствами и долгом была скоротечной и в Савелии Игнатьевиче. Осудив мысленно и свое, и Варварино недружелюбие к лесозаготовителям, он в то же время почувствовал, что в большей мере сейчас на стороне Варвары. Скажи Варвара что-то укоризненное и не скажи, лишь взгляни косо, осуждающе на него, он без раздумий выставит старых дружков за дверь. Вот просто так, ни за что ни про что, сам звал, сам и выставит. Потому что нет и быть не может для него желаний святее Варвариных.

– Ох ты, ох, а нас у нас нет ничего крепкого, Савелий! Мужиков-то, их разве чаем согреешь, – суетилась вовсю Варвара.

Савелий Игнатьевич остановил ее, сказал как можно мягче:

– Ты вот что, Варя, к Андриану Изотычу сбегай. Скажешь, гости из лесу по его давней просьбе. Беги, с Таисией посудачь, не спеши возвертаться… Мы сами, не безрукие. – Окончательно поборов неприязнь к гостям, сказал дружелюбно, как ни в чем не бывало: – Проходите, мужики. В избе натоплено, раздевайтесь.

– Гости на порог, а хозяюшка за порог – выдумал, – суетливо воспротивилась Варвара. – Как ты один, не сделаешь ничево, в голбце не знаешь, где что стоит, не спускался ни разу. Успеется к Андриану.

Ему было приятно, что они с Варварой одинаково чувствуют свои обязанности перед тем большим и важным, что всегда стоит у людей и должно стоять выше личных интересов и сиюминутных желаний. Вспомнил, что и Таисия Грызлова не очень-то радовалась его появлению в своем доме, как в самый первый раз, когда они с Андрианом Изотовичем напропалую пили всю ночь, так и потом, когда он жил у них две недели, но старалась не выдать своего настроения, и он легонько подтолкнул Варвару к двери:

– Иди, найду соленья твои и варенья. Поболтай с Таисией, с нами – сама знашь…

Она поняла его тайную мысль и скрытое желание заранее извиниться за все неизбежное, что должно теперь произойти у них в избе, уловила сочувствие к своему положению хозяйки, которой необходимо набраться терпения и быть хлебосольной, потакать мужским капризам, и не приняла эти уступки.

– Че бы я с ней рассиживалась, кто она мне? – горделиво повела головой Варвара. – Гости в доме, а я бы из дома! Давай не выдумывай, сроду такого не будет.

3

Андриан Изотович был на ферме, где размещали первые два гурта годовалых бычков, пригнанных с первого отделения. Событие случилось более чем важное, доставившее Грызлову огромное удовольствие. Необходимо было сделать возможное и невозможное, чтобы не только как следует разместить прибывший скот, но и наладить его успешный откорм, что будет во многом определять дальнейшие действия директора совхоза, взявшего на себя большую ответственность. Да, в сложившейся ситуации с кормами на центральной усадьбе и первом отделении Кожилин решился принять его предложение, сделав первый шаг. Первый пока, но последуют и другие, в чем Грызлов более не сомневался, более значимые, включая перевод в Маевку немалого дойного стада. А это совсем другая ипостась и другое звучание Маевки в районных сводках. Особенно по молоку и мясу. Знают об этом в районных инстанциях или не знают, Андриана Изотовича не интересовало: должны знать, без согласования в таком непростом вопросе директор не станет действовать необдуманно. Жаль, ни сам не приехал, ни Силантия не прислал, отделавшись главным ветеринарным врачом совхоза и зоотехником первого отделения, придирчиво осматривавшими помещения для прибывшего поголовья. Зоотехник потребовал провести дезинфикацию, но возможности у Грызлова не оказалось, в Маевке не было ни специалистов, ни нужных дезинфицирующих средств и материалов, что привело в смущение ветврача.

– Специалистов давно сократили, спецсредства заактировали и вывезли, жиденькой брызгалки не осталось, не то что насоса с распылителем, чем я вам развернусь, собственной поливалкой? Так слаба для данного мероприятия, не справиться на месяц, – бурчал Андриан Изотович и сорвался на крик: – Раньше надо было приезжать и готовиться. Санобработку им подавай, а скотина едва стоит на ногах. Так будем сгружать, или обратно махнете?

Сошлись, что надо сгружать, скот к тому же голоден.

Машинами привезли самых слабых бычков, остальные проделали путь своим ходом и едва стояли на ногах. Не лучше выглядели и скотницы, в основном женщины и девахи. На входе в помещения, в просторных тамбурах с нехитрыми приспособлениями, зоотехник и ветврач осматривали каждого бычка, смазывали кожу ног у копыт, порядком изрезанную о слежалый наст. Хомутов, Камышев, скотники, электрик Васька Козин, на удивление трезвый в последние дни после случая в магазине, спущенного Грызловым на тормозах и оставленного без последствий как в отношении Тарзанки, так и самой продавщицы, заканчивали установку измельчителей и кормораздатчика. Женщины и девчата с первого отделения, которых Андриан Изотович уговорил поработать в Маевке хотя бы до лета, таскали охапками сено. Не ожидая особых приглашений, им охотно помогали маевские доярки.

Сено было душистое, из тех заречных трав, которые ошеломляют своим духмяным цветущим великолепием видавшего виды земледельца. Оно и теперь сохраняло терпкие запахи лета, его нежно-тонкий, теплый будто аромат в морозном воздухе ощущался особенно пронзительно остро. И все вокруг наполнялось столь же волнительным и утонченно теплым благоуханием позабытого лета.

– И кто мне про Маевку всякое говорил недавно? Кому она настоль распоследней казалась, что ехать не хотелось? – Уловив настроение животноводов, их повышенную чувствительность, Андриан Изотович умело, не без умысла подыгрывал им: – Не-е, бабы! У нас и людей уважают, и к скотине человеческое отношение. А сено-то, сено, хоть на салат подавай оголодавшим на первом!

– Куркули, дак известно дело, – хорошо смеялись ему в ответ скотники с первого отделения. – Маевка всегда в куркулях, со времен Усолья, а при Грызлове – говорить нечего.

– Хват-мужик? – горделиво вопрошал Андриан Изотович, выпячивал грудь.

– Ясное дело!

– Тем и держимся, бабы, как хотели. И будем! У нас теперь, кто хорошо работает, своих коров таким же сеном кормит, лучших рабочих я всегда обеспечу.

– Сказывают, и отходы зерна даешь? – любопытствовали приезжие.

– Дождитесь следующей осени, сами увидите. Или откажетесь получать, если начислим? – щурился Грызлов хитровато.

– Всем животноводам начисляете? И на откорме которые?

– Еще бы животноводам не выдавать! Животноводы у меня на первом плане. Хоть зимой, хоть летом.

Он знал, чем взять истинную крестьянскую душу, чувствовал ее болевые точки. За свою долгую и многотрудную жизнь установил главное: как бы ни была соблазнительной хорошая дальняя перспектива, но завтрашний день волновал и всегда будет волновать человека острее.

– Вот что я вам заявлю, женщины, – произнес он торжественно. – Всем, кто продержится на ферме до осени, выделю по возу зеленки. Центнеров по десять каждой.

Варвара шептала ему со спины:

– Гости пожаловали, Андриан Изотович. Из леспромхоза.

– Да что ты говоришь, из самого леспромхоза! – расплылся в шальной улыбке Андриан Изотович. – Вот, бабоньки, еще одно дело скоро провернем, и дома начнем ставить лучшим животноводам. Взамен тех, кто смылся до времени. – Оглянувшись, найдя взглядом Таисию, громко сказал:

– Давай, Таисия! Ты у меня и за телят, и за откорм будешь в ответе, бери на себя, впрягайся. Скотниц пристрой на квартиры, опосля закрепим брошенные избы, кто схочет, пусть семьями обустраиваются. Одним словом: ты за начальство, а я к лесозаготовителям. Ха-ха! Водку я пить поехал, бабы. Не обессудьте, но это тоже немаловажная работа, если с умом.

Легкость его была обманчивой, что видела и понимала только Таисия. Такую уж манеру поведения выработал он для себя: внешне – весельчак из весельчаков, острослов и балагур, матершинник и деспот, а внутренне – камень камнем.

Тоска жгучая хлынула в ее сердце:

– Варюха, че же они делают с собой, мужики-то наши? Насколь снова ихний разгон на всех парах?

– Дак лучше с делом пить, чем без всяково дела. – Варвара была настроена иначе, тоска Таисии ее теперь не задевала.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

Февраль-окоротыш продолжал яриться ветрами и лютовать обжигающими морозами. И день, и два, и три буйствовали на житейском просторе лесные дружки Савелия Игнатьевича. Управляющий или кто он теперь, передоверив дела Таисии, бухгалтеру и учетчице, только с ними.

– Давай, мужики! Не я приучал вас водку хлестать, не возьмусь и отучивать. Мне – лесу, другого вопроса на сегодня знать не хочу. Лес, бревешек побольше! Будет осень – будут грибки.

Савелий Игнатьевич почти не вмешивался в откровенно рваческие разговоры Грызлова, да и бесполезно было сейчас вразумлять его – не на той волне Андриан Изотович. Исполнив его просьбу заманить в Маевку лесных умельцев на всякие дела, передоверив ему целиком деловую часть будущих договоренностей, сам оставался незаметным, сжелтело-бледным.

– Я в открытую, че темнить, – напористо гудел Андриан Изотович, невольно возвращая Ветлугина к их первой осенней встрече в грызловской избе. – Чтобы наперед знали, чего мне и сколько. Ответственности я не боюсь, иду сознательно. А потом – снимайте голову с плеч, не воспротивлюсь. За деревню я, понимаете! А не понимаете, молча сопите в ноздрюльки. Нет у меня других путей, не вижу на нынешний день, хотя одна подвижка случилась – скот все же пригнали ко мне на дармовые корма.

Не сомневаясь, что затеянное им не совсем законно и высказываясь на пределе пьяненьких чувств, будто заранее оправдывая совершаемые поступки, он гневно прошелся в адрес коллег-руководителей, которые подобным путем давно обеспечивают свои деревни сверхфондовым, а попросту левым леском, и, невольно становясь похожим на своенравного купца-самодура, потребовал Воронка с кошевкой:

– Поехали, покажу, что задумано! Улку строить начну. Чтоб наперед знали, к чему ваш лесок Андриану Грызлову. Тут – проникнуться, как было с Ветлугиным. Я заставлю любого в присядку пройтись! Вы у меня закрутитесь ради такого дела.

Силясь понять, действительно ли Грызлов буровит все это на пределе искренности или ловко подыгрывает определенной человеческой страстишке, насмехаясь над нею в душе, Савелий Игнатьевич сам повалился в кошевку. Андриан Изотович остался где-то сверху, взмахивая вожжами, лихо покрикивал на коняку, гнал, не жалея.

Взбучивая снег, неслись его саночки пустынными улками. О фанерный передок, почти в ухо Савелию Игнатьевичу, стучали комья снега.

– Вона-а-а гордость наша! – ревел во всю мощь Андриан Изотович. – Лошадь не машина, она живая, едрена ваша ненасытная кишка! Слышите живую скорость из-под копыт!

– Хо-хо, Изотыч, гони! – ликовало лесное мужичье.

– А я? – вопрошал Андриан Изотович. – Вот и гоняю! И буду гонять поголовно (Моя поспешность, приношу…) ради общего дела и грешной деревни! У меня личного нету!

– Брось, Изотыч! Мы видим.

– Вместо выгоды по шапке могут шлепнуть, но я живым быть хочу до последнего. Я отца не послушал и теперь никово слушать не буду. Хочу, чтобы другим тоже! Живым! Во-о! Пше-ел, вороной!

Взлетели на увал кладбища.

– Тпру-у-у! – Нет дальше дороги, сплошная бугристая белизна, черные безликие кресты. – Вот они, наши герои! Простые и смертные, правые и неправые. Они ее строили, уверенные в собственной истине – Маевку-то, Усолье! Они-и-и! Забыты, заброшены. Как забыто, што Маевка была когда-то Усольем. Не знаю, как быть, мужики… Ну, не знаю, кругом идет голова, сам себе становлюсь лютым врагом и тоже ведь верю… Ведь верю, язви ево... Так прав я или не прав? А-аа, мать вашу, нет больше правых, жизнь скурвилась! Ну, резвая! – Новая мысль ожгла беспокойного Андриана Изотовича. Свистнул пронзительно, привстал, позабыв показать, где размахнется его новая улица, у ворот Егоршиного дома с почерневшей резьбой, утратившей многие фигуры в мудреном орнаменте, вздыбил конька:

– Егорша! Дед Егорий! Подь сюда, старый хрыч, распоряженье выдам.

Старик отозвался, скрипнув дверью, высунулся маленьким усохшим личиком на крылечко. Из постели схватился на зов Андриана; моргает кругленькими глазенками, уставившись непонятливо, наткнулся на резкий вопрос.

– Давно на кладбище заглядывал? – рыкнул Грызлов

Валенки-пимы на старике обрезаны – одни оголовки. Поверх исподнего на плечах болтается известный деревне поношенный френч и поверх шубная безрукавка. Длиннющ, худющ Егорша-дедок, ровесник и Паршука, и бывшего родителя Андриана. Склоненная маленькая головка держится на тонкой шее из последних сил. Глаза слезливые едва ли что видят. Но лошадь загнанную приметили, укорили пискляво:

– Лошадь в мыле, сдурел, пожалей коняку.

– А меня кто пожалеет?

– Шумно бражничашь, Андрианка. Пошто шумно-то? Поубавь прыти, пока партейная власть ума не вставила.

– Партейная? Че-то не вижу, не слышу. В мавзолее увязла у гроба Иосифа Виссарионовича.

– Не мели, пока не прищучили. Што накатило, мало учен?

– Черту душу продаю, ха-ха! Обмениваю на строевой лес.

– Дешево что-сь. Твоя зловредная душа стоит дороже.

– Кому как, а по мне – цена подходяща.

– Могилки с каково боку? – напомнил Егорша.

– Во-о-о, чуть не забыл, могилки! Обревизь. Всех поименно, понял, старый доносчик? Негоже деревенскую гвардию забывать. Оградки скуем, кому кресты, кому памятники со звездами поставим. Всем без разбору, скумекал? Во-о, всем память от Андриана Грызлова на веки вечные! Пше-ел!

Взметнулась белая пыльца за кошевкой, взлетели комья снега.

Наталья Дружкина с Катькой-дочерью едва увернулись.

– Сдурели совсем, пьянчужки беспросветные! – удачно отпрянув и приходя в чувство, шумела вслед санкам Наталья. – Неделю народ смешишь Андриан Изотыч, сколь можно-то! А другие? Сам не остановишься, с кого пример брать?

– Н-но! Пшел, вороной! Не зевай зевалками, Наталья-ссыкуха!

– Чтоб вам порастерять друг дружку на крутых поворотах! – ругалась Наталья, но в глазах ее взблеснуло что-то: лихая езда, позабытая; сама не прочь прокатиться со свистом ветра в ушах, как бывало когда-то в добрые предвоенные времена на шумных свадебках…

Было, да сплыло, быльем поросло. Все уходит в небытие, покрываясь бурьяном и пылью. Нет следов на земле, достойных живому.

2

Катька и привезла эту новость.

– Двое! Волосатые, как сам! – опасаясь последствий со стороны Леньки, бубнила поспешно Катька и закатывала испуганные глазенки. – Гоняют на Воронке, и Андриан Изотович с ними. Шуму, шуму, Лень! Симачиха целые ассамблеи у колодца устраивает. Мол, мало ей одного исусика, так она еще двоих готова пригреть. А Изотычу выгода кругом: один придурок пилораму выдаст к весне, другие левым леском снабдят, начинай приторговывать.

Ленька супился, как затравленный зверек, но держал себя в руках, словно бы даже оправдывал отчима и бывшего управляющего:

– Уж выгода! Себе они, что ли?

– Ты тоже странный какой-то, – не соглашалась Катька. – Кабы невыгодно было, стал бы Грызлов кого-то поить за свои? Он же на свои поит – бабы наводили справки у Козихи.

– У нас… Что – мать?

– Да ничего вроде бы, как всегда. – Катька переминалась с ноги на ногу, ковыряла валенком стену. – Веселая была, как я ее встретила, спрашивала, когда приедешь. Я говорю: соревнования скоро, готовится на первый разряд, так что и по воскресеньям Марк Анатольевич гоняет с утра и до вечера. Ну и у нас, говорит, все хорошо, пусть не волнуется. Наверное, расстраивать не хочет, чтобы лишний раз не психовал.

Машину за ними в субботу прислали Колькину, открытую, Колька тоже многозначительно хихикнул, мол, дает, борода, неделю не просыхают с лесными дружками и Андрианом, обозлив Леньку:

– Соломы бы хоть наторкал в кузов, чем скалиться. Не лето, как повезешь?

– Доедешь, че станет, – лыбился краснощекий Колька и небрежно сплевывал через плечо.

Злой и сердитый Ленька забился в угол кузова, прижался к передней стенке, но пронизывающий ветер доставал и за досками, злил еще больше. «Да что они там, совсем свихнулись, если во главе с управляющим… или кто он теперь?»

Приехали в сумерках. Задубев так, что не сгибались колени, он рванул дверь, шагнул в горенку.

Савелий Игнатьевич лежал в передней на диване. Синий, опухший. Мать делала примочки, поила отваром.

И не обрадовалась, ниже склонилась над постелью, словно закрыла Савелия Игнатьевича всем своим телом.

Ошеломленный, он выметнулся во двор: «Она нисколь не сердится, она жалеет его, пьянчужку!»

По глубокой снежной траншее, соединяющей выход из дома и воротца на улку, в темные сенцы сочился успокаивающий лунный свет. Высоко над головой заскрипели лыжи. Скатился снежный ком. Признав его, наверху оглашено завизжала Надька, и снегу посыпалось больше.

– Эй, потише топчись на краю! Осыпала с головы до ног

– Леня! Леня, я у конторы встречала…

Сумерки смешались со снегом. В подворотнях лаяли хрипло, остервенело, и виляли хвостами беспородные шавки. Эта манера лаять на всех подряд и одновременно заискивающе вилять хвостами присуща большинству беспривязных деревенских дворняг, и Ленька шел, не обращая на них внимания. Бельмастые окна, изрисованные ледяными узорами, выплескивали вымученный мутный свет. Брызгали жиденькой желтизной лампочки на столбах. В безлюдных проулках возникали порушенные снежные крепости, и летел впереди отчаянный голос Петьки Симакова.

Евстафьевы жили рядом с клубом. Колька, в тельняшке, обвив босыми ногами табурет, шевелил большими оттопыренными пальцами и забивал в патроны войлочные пыжи. На широком некрашеном подоконнике валялось голенище старого валенка, изрешеченное просечкой, стояли в ряд, поблескивая тускло, новенькие латунные гильзы, банки с порохом, дробью.

– Ну, не верил мне, драться чуть не полез. Насмотрелся?

Вороненая сталь холодила руки, Ленька разламывал ружье, заглядывал в стволы, гладил затейливую гравировку на щечках патронника.

– Кучность-то как?

– Было время пробовать? Заряжаю. Кабы не Венька! Венька Курдюм припасы достал. Совсем стал городским, задается.

Вышли на огород. Поставили доску к банешке, в полосу оконного света, стрельнули по разу из каждого ствола, считали дробинки в очерченном углем круге.

– Ниче вроде, а? Вроде ниче.

– Нормально, – соглашался Ленька и ощущал безразличие ко всему.

Взглянув на часы, Колька вдруг заторопился:

– Пошли в клуб, завтра еще постреляем.

В фойе, где стоял бильярд, народу было немного. Пустовала и библиотека – шел киносеанс. Когда кино кончилось и начались танцы, Евстафьев потерялся в толчее. Ленька бездумно пошел за Тузиком и младшим из братьев Горшковых – Семкой. Дернули за рукав, он обернулся непроизвольно и опешил: перед ним стояла Танька Савченко.

Ослепительно беловолосая, совершенно незнакомая будто. Света от нее было больше, чем от разлапистой люстры под потолком.

Прикрытая крупным локоном, пульсировала на виске синяя жилка, похожая на увертливую змейку. Зеленоватым таинством искрились доверительно прищуренные глаза. Мило дрожали тонкие, раскрытые на радостном вздохе губки.

Она показалась невыносимо притягательной будто и горячей, пугающей.

– Здравствуй, Леня! – обрадовано говорила Танька, касаясь его плеча своим. – Ну, здравствуй же, Лень… Не узнаешь будто!

Сказочный запах лесного мая исходил от Таньки. Горячим-горячим было ее плечо.

– Ты что, Лень, правда не узнал?

Вызывающий глубокий вырез темно-вишневого платья… Нетерпеливый перестук сапожек и голос как из тумана:

– Узнал? Узнал? А я думала, не узнаешь теперь.

Она будто хвалилась чем-то. Но чем? Горло уже не обмотано. Красивая, точно с картинки. Выходит, выздоровела: так этим разве хвалятся?

Почему бы и нет, если выздоровела и стала красивше?

Воздух был приторно-теплым, и мало его было, мало совсем – как через вату.

– Ты такая теперь… как в городе стала жить… Ну, ты даешь! – вырвалось у него непроизвольно, и возглас этого нечаянного восхищения был самым искренним.

Таньке он понравился. Сильно понравился; смущаясь, Танька спросила:

– Какая, хуже не стала?

– Ты что, прямо красавица! – произнес он в новом порыве и покраснел.

– Танцуешь, пойдем? – предложила Танька и по-свойски надвинулась, протянув ему руки.

Воздух был уже не теплым, он стал горячим, будто огонь.

– Лень, пошли! – Невесомые Танькины руки коснулись его груди.

– Нет, я не очень... На школьных вечерах пробовал раза два… Не люблю.

– Вот чудак, все равно когда-то надо. Вальс – просто совсем, самое обыкновенное, Лень, пошли! – Она трясла его несильно, но требовательно. – Пошли! Я с тобой хочу.

С боков у нее выросли Колька и Венька Курдюмчик.

– Венька, ты? – Веньке он обрадовался будто бы больше, чем Кольке, и в тоже время появление Курдюмчика-младшего было ему сейчас очень некстати. – В отпуск, что ли? Навестить решил родную деревню?

Ни Колька, ни Венька не слушали его, что скоро он понял, удивляясь чему-то непонятному. А Танька не отпускала, крепче ухватившись за его руку.

Сдавило томительное удушье. Какая-то желтоглазая печь блымала перед глазами. Белые водоросли на дне реки... вокруг его тела. Острые, беспокойно-болезненные электрические разряды.

«Таня, Таня, не трусь! Ты только не трусь…»

Колька и Венька, широкоплечие, коренастые, хмурые, тянули Таньку на разрыв. Ошпарив одного и другого сердитым взглядом, она вырвалась из Венькнных лапищ, отпихнула плечом Кольку, снова протянула руки:

– Ты же первый меня пригласил, Леня!

Подернула властно и, положив руку ему на плечо, сама словно вытянулась, истончилась до невозможности, напугав еще больше.

Венька бурчал ему в самое ухо, бурчал с угрозой, а он шел, не в силах воспротивиться и остановиться, шел, куда вела Танька, и глупо улыбался.

Все так же подергивая властно, Танька заставляла его кружиться, и он кружился, не смея приблизиться к ней, пошевелить пустой будто, звонко звенящей головой. Танька смеялась беспричинно, смотрела на него с неподдельной радостью от встречи.

– Ну! Ну! Ты че такой неразговорчивый, Лень?

Собравшись с духом, он сказал:

– Как сон вижу, Таня, и не верю... Но я недавно действительно видел тебя во сне.

– Во сне? А как?

– Обыкновенно. У плотины. С ромашками в руках.

– С ромашками? Почему? Ромашки я не люблю, ты забыл?

– Не знаю… Нет, не забыл.

– Я была красивая?

– Не помню... Наверное.

– А теперь?

– Что – теперь?

– Сейчас я какая? Изменилась? Уж не та, зачуханая, с вечно замотанным горлом, да? – Танька игриво сунулась ему в лицо, и он едва не выпустил ее из рук: она была верткая, невесомо вольная, способная вдруг взлететь и оставить его в одиночестве, совсем-совсем незнакомая.

Она была таинственно-незнакомая, воздушная будто, и он ощущал ее словно ласковый ветер, касающийся его время от времени. Продолжала нервно биться и пульсировать волшебная, соблазнительно милая быстрая жилочка под крупным локоном на виске...

Все притягивало к ней и одновременно пугало. Слегка отстраняясь, он сказал:

– Ты просто другая... Светлая-светлая... Совсем незнакомая и... взрослая.

Порываясь что-то спросить, Танька вдруг покраснела и стушевалась.

Не зная почему, он вдруг спросил:

– Ты вместе с Венькой? Надолго к нам?

– Навсегда, и Курдюмчик здесь ни при чем, – на странном вздохе ответила Танька. – На ферме уже работаю, на откорме бычков.

Венька в паре с резвоногой смугляночкой, должно быть, из новых скотниц с первого отделения, прошелся рядом. Нарочито, не без вызова, подтолкнул их плечом.

– Вот шальной, проходу не дает. – Танька смутилась. – Говорю, говорю... Колодина дубовая! Мы сюда, и он следом... А ты, Лень? Ты как?

– Да в школе… Последний год. Хотел к дядьке в Хабаровск уехать после восьмого, когда вы уехали в город, но мать разве уломаешь. К осени был бы уже лесничим.

– А я в педучилище на заочном, – откровенничала почему- то шепотом Танька. – Сначала в садике работала, но не люблю я мелюзгу, задницы подтирать Школа – вообще, сам знаешь… Уж лучше с коровами. – Виновато уронив на глаза длинные начерненные ресницы, она отвела затухающий взгляд: – Не знаю, привыкла, что ли, к деревне нашей неумытой?

Сделав признание, давшееся непросто, Танька вдруг расслабилась, стала покорной, не тащила его больше в омут тесного круга, не заставляла кружиться. Плохо слушая музыку, не замечая Веньку, настырно лезущего на глаза, они двигались медленно, будто думая каждый о своем заветном и давнем, и долго молчали.

Что-то разладилось и будто насильно разъединило их. Но Леньке этого не хотелось. Пришлось, преодолев немалую неловкость и робость, чуть приблизиться, покрепче взять Таньку за талию, и она охотно прижалась к нему, через мгновение встрепенувшись, стряхнув с плеча сверкающую россыпь волос, тихо засмеялась.

– Ты что… – Она не договорила и застыдилась своего, должно быть, дорогого ей, и у Леньки вырвалось таким же тревожным шепотом:

– Что, Таня?

Утратив зеленые всплески, ее глаза отдалились.

– Да так, вспомнилось вдруг… Ерунда.

Танец стал в тягость, они едва дождались конца. Тут же нарисовались не без вызова Колька и Венька. Колька хмыкал насмешливо, был красный, взволнованный. Венька хмурился зло, покусывал толстую нижнюю губу. Они дружно, точно сговорились заранее, оттерли от него Таньку и увели. И очень нужное, властное желание, обжигавшее душу, ушло вслед за нею… чтобы уже никогда не вернуться.

Ощущая странную потерю в самом себе и толком не понимая ее истоков, он подошел к окну, под которым стоял бачок с питьевой водой и алюминиевой кружкой на цепочке. Глаза неотрывно следили за Танькой, и наблюдать за ней со стороны ему было радостнее, чем танцевать, ощущая ее горячее нервное тело. Он мог, не испытывая смущения и неловкости, рассматривать ее на расстоянии. Уже не боялся наткнуться на тревожные всплески зеленоватых Танькиных глаз, не зная, что должен ответить на затаившиеся в них вопросы. И вдруг догадался, о чем она хотела спросить в последний момент. Конечно же, о цветах! О кувшинках, а вовсе не о ромашках. О кувшинках, которые он подарил ей давным-давно… едва ли не в первом классе!

О той охапке мокрых скользких водяных лилий, ради которых нырял в омут.

Омут у плотины встал перед ним со всей отчетливостью. Знакомым удушьем стиснуло горло, будто он снова завис на бездонной глубине, опутанный крепкими водорослями…

Снова нечем стало дышать. Стремительно выскочив на мороз, он побрел сугробистой улицей, оставаясь незрячим, оглохшим на всю оставшуюся жизнь. Не хотелось ни говорить ни с кем, ни слушать кого-то. Ничего не хотелось.

Савелий Игнатьевич лежал на диване, и по-прежнему возле него хлопотала мать. Плавали густые запахи распаренных трав, пригорелого молока. Сдуваемый с близкого за окном сугроба, шелестел по стеклу снег, мешая уснуть, и с Ленькиного лица, на которое падал бледный отсвет уличного фонаря на столбе, не сходила, словно приклеившаяся блаженная улыбка.

Фонарь колебался на ветру, взбрякивал металлическими потрохами, бледное пятно света перекатывалось из глаза в глаз, иногда надолго пропадая. То – темно, то – ослепляет... Будто светловолосая Танька склонялась над ним и уплывала, склонялась и уплывала.

Стоило ей исчезнуть, и сердце замирало, переставало биться, он весь напрягался ожиданием: придет или уже никогда не придет. Боялся пошевелиться…

Танька приходила, дышала в щеку.

Ослепительно улыбалась, оставаясь нестерпимо белой. Чудно, неповторимо белой…

Такой беловолосой и яростно яркой оставалась она для него все следующее утро, весь долгий день и навалившийся неожиданно воскресный вечер. Он никуда не выходил и будто не слышал, о чем спрашивает удивленная мать.

Впадая в забытье, бредил Савелий Игнатьевич...

А потом наступило утро понедельника, и в конторе ему сказали, что нужно сбегать за Колькой...

3

Не решаясь присесть, он растерянно топтался у порога. На Кольку невозможно было смотреть без сострадания. Нос распух до размеров увесистой груши. Под глазами фиолетово-черный фингал. Губы в коростах, кровоточат.

Прикрывая рукой изуродованное лицо, Колька отхлебывал чай и, громко швыркая, втягивал в себя больше воздуха, чем терпкой жидкости. Голова его при этом запрокидывалась на бок, на высоком лбу собирались болезненные морщины.

– Таньку я на выходе вчерась подловил и под ручку – не имею права, что ли. А он, фраер славгородский... – Колька зашвыркал громче, жмурясь и дергаясь, как только губы касались кромки горячего бокала.

– Венька? Прям в клубе? Венька на тебя налетел? – На спину плеснулся холодок, потек желобком вдоль позвоночника.

– Кабы в открытую, еще посмотрели бы! Он выслеживал меня, гад, чтобы исподтишка. На обратном пути. Выходит из переулочка, сигаретка в зубах: «Гуляем, Стиф?» Подъехал как, фраер с золотым зубом! Гуляем, говорю, что я ему должен? Я кабы думал, что он звезданет, а он как звезданул двумя короткими, я и это... потерял управление. Исподтишка же!

Скрывая невольное оцепенение, утаивая еще нечто гораздо большее, чем страх, и что не обязательно кому-то звать, Ленька бормотал:

– А ехать? Нам в интернат, ребята собрались...

Колька покрутил пальцем у виска:

– Чокнулся я, на смех выставляться?

– В таком виде, конечно.

– Ниче, ниче, – Колька вяло ругнулся. – так ему не пройдет, встренемся в темном переулке, по-моему посчитаемся. Дружок называется.

Ленька уходил от Естафьева в тревоге и заметном беспокойстве. Сердце ухало, трепетало, страшили собственные тайные сладостные чувства. Неожиданной вспышкой являлось желание, чтобы Танька поманила его, как манила две минувшие ночи подряд. Всего бы лишь поманила...

Поскрипывая стулом, скрестив на груди руки, Андриан Изотович слушал отчаянную перепалку Пашкина с бухгалтером. Ленька шагнул к столу, сказал, с трудом шевеля вспухшими будто губами:

– Колька не может везти, Андриан Изотович.

Грызлов предупреждающе приподнял руку, пошевелил зачем-то пальцами, опустил ее на бумаги.

Задойных говорил сухо, как стрелял.

– Доплачивай, как хотел, – не дослушав его, взорвался Данилка, и голос его был на пределе. – Мне плевать на твои дурацкие расценки, ты на погоду посмотри. В рай он решил въехать на горбу рабочего человека! Не въедешь, не въедешь, Семеныч, не пройдет номер.

Задойных укоризненно покачал прилизанной головой, развел руками:

– Простите, Андриан Изотович, но это уже наглость. Спекуляция таких вот Пашкиных на наших трудностях. И то, видите, не устраивает, и это не по нему, а разговор о расценках вообще беспредметен.

– Ты его таким делаешь, не я, не сваливай с больной головы на здоровую, – опять взорвался Данилка. – Ты, да на центральной сидят. Одна бражка-лейка.

– Погоди, погоди, Данил! – вмешался, наконец, Андриан Изотович. – Центральная бухгалтерия есть центральная бухгалтерия, она не с потолка. Ну, а мы, Семен Семенович? Мы-то с тобой! Он что, хапуга? Рвач? Потребовал запредельного?

Задойных смутился, щелкнул резинкой темно-синего нарукавника, сказал, покровительственно склонив голову:

– У нас не колхоз, Андриан Изотович, сами любите повторять, оплата труда определена четкими государственными положениями, менять их... Да вы сами хорошо понимаете, я ни при чем.

– А-а, мать его в дырку, голова тыквенная! – взлетел над скамьей Данилка, подкатился к столу, грохнул под носом бухгалтера короткопалым кулачищем. – Я за свою жизнь эту вашу политику денежную с соплями съел. Сыт я ей, Семен Семенович. Иди ковыряй сам этот силос, узнаешь, сколь будет стоить по нынешней зиме. Пойдешь? Хрен ты пойдешь, тебе резинкой нарукавника щелкать в конторе не пыльно.

– Сядь, Пашкин! – грозно рыкнул Андриан Изотович, и Данилка поспешно приотступил от стола, но садиться не стал.

– Зима суровая, люди стараются, Семен Семеныч, давай не будем понапрасну мытарить. Мы волнуемся да команды раздаем, а делают все же они. Так что... Положения, знаешь, всегда положения, уважать их, конечно, надо, но и в башке, на первом плане держать кое-что не мешает. – Андриан Изотович уперся руками в торец стола, как бы отодвигаясь разом от всего, что связано с ним, с ворохом бумаг, хмуро посоветовал: – Может, на пилораму что-то списать? Поговори с Ветлугиным.

– Эх, Андриан Изотыч, Андриан Изотыч! Не пойму я вас. Где до того крут... Да разве с ними... Думаете, поймут? – Задойных подошел вплотную к Данилке, сказал укоризненно: – Тебе копейка поганая дороже человека. Бессовестный ты, вот что, Пашкин. Спекулируешь на временных трудностях.

– Они давно у нас временные. Сколь помню, других сроду не было. Бессовестные! Повыше маленько стриги, может, станем другими, – буркнул презрительно Данилка. – Под корень они, под корень! На, погляди хозяйским глазом. – Он вывернул перед бухгалтером свои широкие натруженные ладони. – Видишь? Я их не жалею, а ты? Мне твоей зимней зарплаты на жратву не стало хватать.

Сплюнув так же презрительно, как говорил, бухнул за собой дверью.

Подобные разговоры на повышенных тонах, со взаимными оскорблениями возникали зимой и летом, весной и осенью. Они зарождались на ферме и в поле, в конторе и в каждом доме, до зарплаты и особенно в день получки, и Ленька безоговорочно на стороне Пашкина. Человек требует свое, за ту физическую работу, которую выполняет, хотя она и не предусмотрена действующими положениями. А выполнена – рассчитайся соответственно. Да не просто вынь и положи, а с уважением и благодарностью. Рабочий человек лишнего не возьмет, ему свое истребовать бы в полной мере с таких государственных церберов, как их Семеныч.

– Так что там насчет Евстафьева? – наконец Андриан Изотович переключился на Леньку.

– С Венькой подрался. Не поедет, придется Курдюмчика занаряжать.

– Слава нам, явился один, тихо шибко жили. – Андриан Изотович завозился на стуле, пришлепнул по столу ладошкой: – Ну-ка, давай сюда Юрия, смотайся по-шустрому! До каких пор это будет у нас продолжаться!

– Во-во, старайся, – будто бы с осуждением буркнул бухгалтер. – Хорошее вернется или нет, а плохое уже вернулось.

Собрав бумаги, он, снова бесцветный, равнодушный, оставляя на грязном полу следы сырых валенок, устало побрел к двери.

Пропустив его и вымахнув следом, чтобы исполнить распоряжение Грызлова, Ленька издали услышал накатистый шум – Курдюмчик гонял по двору сына. Матерился на чем свет. Размахивая порванным ремнем вентилятора, разгневанно тряс длинными патлами.

– Забыл отцову руку, шалопай, дак я напомню, волчье отродье! Руки-ноги переломаю, не уйдешь, собака такая, не спрячешься.

Колькина мать, весовщица склада, женщина необхватная и добродушная, и Венькина – сухопарая, как вышколенная гончая, домохозяйка, плакали под навесом пригона у поленницы. Дородная Степанида говорила, говорила что-то сквозь слезы, а Курдюмчиха, прижав к перекошенному страхом лицу уголок темного полушалка, громко охала, при каждом выпаде мужа ремнем вскидывала локти.

Венька, врасплох поднятый с постели, босой, в майке и трусах, носился по снегу, уворачивался.

– Стой, говорю, – требовал Курдюмчик, приустав гоняться за сыном, – все одно доберусь. Стой, бугаина толстошеяя! Не в городе, где вольному воля, у меня порядок построже, от деда еще – казака!

Загнав сына под лестницу, ведущую на сеновал, отрезав путь к отступлению, шел, угрожающе занеся ремень.

Злые Венькины глаза метались по тесному, заваленному сугробами двору, но ремень из виду не теряли. В последнее мгновение, когда страшный удар, казалось, был неотвратим, он сиганул на лестницу и взлетел бы на крышу пригона, но перекладина хрястнула под его тяжестью, и Венька скатился в ноги отцу.

– Опомнись, отец! – Курдюмчиха в ужасе закрылась платком.

Гремела толстенная цепь, ходуном ходила собачья будка. И не то рык злобный слышался, не то жалобное поскуливание.

Венька свернулся клубком, обхватил голову руками.

Хлестко рассек стылый воздух замашистый ременюка. Охнул Венька, точно кровью харкнул, засучил босыми ногами в сугробе. Багровая полоса вспухла на его крутом плече. Брызнули алые капельки. Покатились кривой дорожкой под майку.

– Оте-е-ец!

И в голос матери – Венька:

– Оте-е-ец!

А ременюка со свистом: по спине и бугристому заду, по спине и ниже спины, по широкому заду и по спине. Чмок да чмок, чмок да чмок.

Не выдержал, взвыл Венька – крута, безжалостна в праведном гневе разошедшаяся батина рука, не удержишь и враз не остановишь. Катнулся отцу в ноги. Курдюмчик неловко повалился, и Венька кошкой взлетел на чердак.

– Уезжай! Уматывай, не можешь по-людски дак, – вставая на четвереньки, сплевывая снег, бесился Курдюмчик. – Седне же спроважу в три шеи.

И матом для пущей убедительности, матюгом. Да таким, что мечущиеся в соседних дворах собаки попритихли: уж тяжел сибирский матерок, слушать его натощак спозаранку все одно что хину глотать.

Выскочил со двора Ленька, остановился перевести дух, смахнул пот со лба.

И здесь не до них, кто же повезет?

Но у конторы его нагнал Курдюмчик:

– Все в сборе? Готовы, что ль?

– Да почти... Троих, кажись, нету, – ответил ему Ленька, будто не замечая этих троих, барахтающихся за углом.

– Распустил совсем, – незлобно укорил водитель. – Собирай живее. Чтоб через десять минут в кузове были.

Заскрипел валенками по крыльцу, грохнул дверью.

В совхозе, выгрузив их, спросил:

– И ты замешался?

– Где? – точно не понимая, о чем речь, удивился Ленька.

– Где, где! – буркнул Курдюмчик. – У Таньки Савченко в подоле. Не лезь хоть ты промеж них, осеменителей. Тоже, нашли кралю. Они, такие сладкие на вид, все с придурью, из них путные бабы редко выходят. Они мужика выбирают, как цыган лошадь – по зубам. Пиявки, если вопьются… Не верь таким, если семью настоящую хочешь иметь и жить по-человечески.

Возражать ему было бесполезно. Глаза – размытые кровавые пятна, сплошная злоба. Челюсти скрежещут, как жернова пустой мельницы – только-только дым не валит. Да и что, собственно, возражать, что для него Танька?

Заметил сумять на его лице Курдюмчик, вскинул густую бровь:

– Не горюй, ерой, кверху дырой! Придет время, не такую отхватишь!

Но фальшивым был его голос.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

– Питья бы, Варя. Ссохлося, как в паровозном котле. – Савелий Игнатьевич пошевелился, разметал по одеялу руки.

Варвара впорхнула легкокрылой птицей, присела на кровать. Приподняв тяжелую горячую голову мужа, потянулась к столу за кружкой.

– Ну, к чему задирать-то меня. Уж как придумат, хоть падай.

– А то ты стоишь на своих двоих… Отвел душеньку?

– Ну, Варя… Да кабы… А как, я рази скрывал, што затеялось. Оно, вишь…

Говорил Савелий Игнатьевич трудно, с передышками, смущаясь. Но подобные возражения больных никогда не принимаются всерьез, как не принимала сейчас и Варвара.

– Да вижу, че же не видеть. Чудо-юдо мое. Вам вытворять, нам придумывать. Лечись вот скорее, – тянула она певуче, словно обращалась к бредящему ребенку. – Выпей-ка для начала.

– Воды хочу. Колодезной, – пытался сопротивляться Савелий Игнатьевич.

– Воды-ы-ы с ледком схотелось, – ковыряясь кружкой в куделе его всклокоченной бороды, распевала Варвара. – А ремня хорошего не хочешь? У меня широкий есть, принесу.

Савелий Игнатьевич лежал пластом вторую неделю. Казалось, его крепкий организм, не знающий ранее серьезных недомоганий, утратил всякую сопротивляемость и с равнодушной покорностью отдавался хвори. Напоминал он о себе редко, стараясь не беспокоить лишний раз Варвару, но стоило лишь подумать о ней, как она точно по сигналу появлялась в горенке.

Настойка трав и кореньев была теплая, горькая. Савелий Игнатьевич мычал, хмурился, плотно сжимал губы.

– Ну-ко, ребенчишко малый! Покрутись мне ище! – строжилась притворно Варвара, продолжая улыбаться. – Пей давай, расхворался он! Мужик называется!

– Хина сплошная, аж зубы немеют, – оправдывался вяло Савелий Игнатьевич. – Горько, хоть помаленьку вливай.

– Бедненький наш, горьким напоили! Другое питье в поллитровках не горькое, мы с ним шутя и промежду прочим, а травка лесная горькая стала. А ну открывай рот пошире, не слушала бы я его жалобы!

Обреченно вздохнув, Савелий Игнатьевич снова шевельнул покорно бородищей, разжал обметанные жаром губы. Нижняя заметно дрожала. С нее сорвалась темно-коричневая струйка, исчезла в путанине волос, выползла ложбинкой на вздувшуюся венами шею.

– Ну вот, полегче будет, выпил дак, – знай напевала Варвара, промокнув простыней лужицу над ключицей.

– Надя не пришла, што ли?

– Где же, рано еще.

– Пятница седне навроде?

– Пятница, – сказала Варвара, догадываясь, о чем подумал Савелий Игнатьевич и успокоила: – Соревнования у них лыжные на какой-то разряд, наверное, не приедет.

– Все одно... протопить бы банешку.

– До завтрева далеко, может, поднимешься... Гляжу, спозаранок зашевелился вроде бы.

– Пора, сколь вылеживаться. На пилораме… тоже...

– Не сгорит она, ваша пилорама.

– Седне забегал хто – вроде не слышно было гундения?

Варвара сердито подернулась:

– Им бегать-то, других делов нету.

– Ставят станину?

– Да вроде не решаются без тебя, Андриан Изотович запрещает.

– Ну ладно, ну ладно, – успокаивая Варвару, произнес Савелий Игнатьевич. – Штоб не простаивали – главное.

– Лежи давай, разговорился. Я утку зарубила. Ниче, жирная, в самый раз с картошечкой истушить. Давай, укрывайся и подремли, пока я ужин сготовлю.

– Индюков можно завести… Я видел на кордоне, интересна птица.

– Разводи, если специалист большой, – не желая перечить и возражать, покровительственно улыбалась Варвара. – Даже страусов разрешу.

Она не сомневалась, что Савелий Игнатьевич скоро поднимется, не такой он мужик, чтобы валяться подолгу, и ждала этого часа. Ее уже не пугала его смуглая, будто слегка обугленная кожа, крупный, в оспяных пятнах, чуть изуродованный нос, буйная чернь кудрин, перевитых седыми прядями. Он и не был для нее больным, больного в нем она старалась не замечать. В горнице отдыхал притомленный долгими скитаниями мужчина, с каждым днем более понятный и доступный ей, который вдоволь помыкался по свету, совершив много нужного и ненужного, вот пал к ее ногам, раскрылся до самых заветных своих тайничков, ждет от нее бессловесного бабьего сострадания и тихой ласки. Она чувствовала себя готовой дать ему это и даст, но несколько позже, чтобы не оглушить, не ошарашить так вот сразу, полудикого и строптивого, вознаградит со всей бабьей щедростью после того, как он оклемается, отдохнет, привыкнет к новому положению хозяина дома, станет властвовать, как положено всякому мужику в семье.

Но наперекор ее желаниям Савелий Игнатьевич болел тяжело и долго, выздоравливал медленно. Сильно исхудав, сжелтев непривычно, ходил осторожно, будто у него разладились все движения.

Наденьке было жалко его, она спрашивала, подперев кулачками пухленькие щечки и совсем по-старушечьи вздыхая:

– Это с выпивки тебя ломает?

– Маленько с этого, – вполне серьезно соглашался Савелий Игнатьевич, – с нее началось, поди, помнишь, а больше от перемены в жизни. Перемены тоже сильно влияют, пока не приладишься.

– Как это – от жизни? – не понимала его Надька. – Как так?

– Так, – пояснял отчим, – когда моя жисть кругом была в крупну клетку... ну, плохо совсем плелась, и я метался, што волк в западне, оно и силы находились. А стал жить у вас, и стало мне хорошо, я и размяк, рассолодел.

Он искал глазами Варвару, виновато улыбался ей.

– А почему ты мне отец? – учиняла новый допрос Наденька. – Разве ты мне настоящий отец?

– Нет, не отец, как положено, лишь отчим. До отца не дорос ище.

– Ну вот, – вскрикнула торжествующе Надька. – Я говорю им: раньше ты не был отцом, а теперь захотел стать, а я никак не привыкну. Я им говорю, а они не понимают, смеются.

– Не кажный в себе разберется, – возбуждался Савелий Игнатьевич, – где уж ему в других разобраться?

– А кто тогда разберется?

– В себе мы сами должны, о других не знаю... В себе разберемся, не маленькие.

Ответ устраивал Надьку, она оживилась и предложила:

– Хочешь, я в магазин слетаю, конфет принесу целый кулек? С конфет быстрее выздоравливают.

– Почем ты знашь? – как бы не поверил Савелий Игнатьевич.

– Здрасте ночевали! – фыркнула кошкой Надька – Все кругом знают, а они не знают! И в книжках, и в кино, как в больницу идут, всегда с конфетами. Всегда.

– Верно, несут.

– Вот! Чтоб выздоравливалось. А я куда понесу, если ты дома?

– Беги, – подмигнув Варваре, рассмеялся Савелий Игнатьевич.

Варвара вздохнула облегченно, нехитрым оказался Надькин допрос, кивнула на горенку:

– В шкатулке деньги, на столе. Возьми рупь, хватит с тебя.

– Ага, рупь! – возмутилась Надька. – С карамелек тебе он поправится. Ох, и жадной ты, мамка, становишься.

Савелий Игнатьевич закатился смехом. Надька показала матери язык, нырнула в горницу.

– Все одно много не хапай! Не хапай, сказано, с вами станешь жаднюгой, – неуступчиво строго заворчала Варвара. – Мне с неба не сыпется, кормить, одевать вас никто не поможет, вот и коплю копейку к копейке, а рупь – уже деньги.

Бывая в хорошем настроении, Савелий Игнатьевич подсаживался к окну, часами пялился на оседающие сугробы и яркое солнышко. День заметно прибавился, весна уверенно теснила зиму, но и морозная стынь окончательно не сдавалась. Выло по ночам в трубе, шкрябало жестким снежным подолом по толстой соломенной крыше. Давно смешав день с ночью, Савелий Игнатьевич спал урывками, неожиданно для себя засыпая и враз просыпаясь, путаясь иногда, спит или бодрствует, проваливаясь в забывчивость и дремоту.

Особенно неловко было просыпаться среди ночи, потому что Варвара, угадывая эту минуту его неожиданного пробуждения, вскидывалась тотчас, спрашивала полусонно:

– Водички подать?

– Спи давай, – раздосадованный, что потревожил Варвару, недовольный ее чуткостью, беспредельным вниманием и заботой, бурчал Савелий Игнатьевич.

Варвара находила в потемках его руку, совала себе под щеку, дышала на нее приятным, едва улавливаемым теплом.

– Думаешь, хорошо так-ту, на всякий чих...

Именно сейчас ему не хотелось быть слабым, требующим большего, чем всегда, внимания и ухода, и он сердился на себя, успокаиваясь лишь тогда, когда Варвара опять засыпала, начиная шевелить во сне губами, тихонько пристанывать. Ее волосы сильней и сильней пахли лесными травами, редкостными, но именно теми, что рисовало взбудораженное воображение, цветами, теплой смолкой-живицей. Он плотней прижимался к Варваре, с хорошим чувством думал о тайге, что не сносит ее больше и никогда не будет сносить, не оставляет после себя огромные кострища, бескрайние пустоши.

Осиленный неглубоким сном под самое утро, он слышал, как Варвара отвалилась от него, легко, не скрипнув пружинами, поднялась.

По струящимся сквозь шторы запахам он пытался угадать, перебарывая новый неглубокий полусон, что готовится ею на завтрак, и, кажется, вот-вот должен был угадать, но хлопнула дверь, кто-то грубовато спросил:

– Ну как он, тетка Варвара? Первые машины не седне-завтра придут, дорогу начали чистить, Андриан Изотович послал предупредить.

Это был голос Горшкова Семки.

– Да что узнавать и предупреждать, язви вас, – рассерженной гусыней зашипела Варвара. – Что узнавать, уж поболеть спокойно не дадут. Не успел оклематься – взнуздать готовы.

– Я при чем, тетка Варвара, – виновато басил Семен, – меня послали. У нас все в норме, это Изотыч волнуется, а самому заявиться боязно. Так и сказал как-то, мол, если сейчас кого-то сильно боюсь, то только Ветлугину Варвару.

– Ково, хто… Ох же ты, Боже мой, на самом деле Ветлугина я… И Варвара, никто не называл только ни разу. После регистрации Варвара Ветлугина, хто бы ище... Савелий, Савелий, слышишь, што Андриан выкидывает, Ветлугина, мол!.. А боится за што? Страх-то с чего?

– Виноватится сильно, вроде бы по его причине Савелий Игнатьевич прихворнул. Из-за гостей.

– Прихворнул, язви вас, меры не знаете, на ноги подняться не может, а им – прихворнул… Вот передай ему, стахановцу вашему: был бы лес, а Савелий всегда будет. Свидятся к тому времени. – И заторопила напористым шепотом: – Иди, убирайся на свою пилораму! Сообчи, нормально, мол, обещался скоро показаться всем своим фокусом, если тетка Варвара отпустит. Дожидайтесь, не умрете.

Чувствуя бодрость, позабытую свежесть, Савелий Игнатьевич надернул брюки, появляясь из горенки, густо, сочно сказал:

– Стой, парень, подсобишь. Щас на пару с тобой устряпам наши дела.

При всем великолепии голоса он был неуверенным в крепости ног, придерживался за косяк. А грудь вздымалась жадно, дышала могуче.

– И-ии, вылезло пугало огородное! – всплеснулась Варвара. – Не утерпел.

– Еслив лес пойдет – самому надо. Тако дело нельзя наваливать на чужи руки. Са-ам! Самому-у! Насваливают где попало, разберись опосля. Как с дорогой, каша манна. Пробили, называется, хоть снова проси трактор.

2

Через несколько дней дорога, о которой говорил Савелий Игнатьевич, расчищенная снегопахами от ухабистой, избитой шоссейки, превратилась в сплошное, труднопреодолимое месиво, лесовозы не шли, а словно плыли, похожие на тупорылые катера с баржами на коротком прицепе. У трансформаторной будки они сворачивали на жнивье, перепаханное глубокими шрамами вдоль и поперек, опушкой осинника, более устойчивой твердью добирались до пилорамы. Стройные сосны, похожие на восковые свечи, с глухим торопливым рокотом скатывались с прицепов, наполняя сырой воздух ядреным лесным духом. Савелий Игнатьевич, в резиновых сапогах с отворотами, брезентовой куртке, растрепанный и мокрый, метался, упрашивая:

– Што же, што грязь, робята, раз пашня кругом! Тяни к эстакаде! Поближе, поближе, нам опосля придется катать через пуп, поимейте совесть.

Шоферы ругались, но, надсаживая машины, по мере возможности просьбу его исполняли.

К майским праздникам лесу наворотили горы. Он лежал как попало, упираясь комлями и хвостами в заголубелое небо. На пилораме теперь всегда было шумно, люди шли посмотреть на отчаянную эту работу, хорошее и забористо-веселое кричали Савелию Игнатьевичу. Носились по бревнам ребятишки, сменив прежние места буйных игрищ.

Утренние бригадирские планерки Андриан Изотович начинал с непременного сообщения о прибавке в лесе за день – не о приплоде в телятнике у Таисии, не о надоях, как было привычней, о лесе – не скрывая удовлетворения, вскидывал руки:

– За тобой последнее слово, цыганская борода, все сроки просрочил, запускай свою громыхаловку, ждем как праздника.

– Мы готовы хоть завтра, нам – электричество, – сердито пушил бороду пилорамщик. – Тринадцать столбов не поставить за два месяца – давай энергию!

Злополучная электролиния навязла у Андриана в зубах. Вначале электрики вообще отказывались подключать пилораму к маломощной маевской подстанции, затем, после долгих препирательств уступив Кожилину, предупредили, что новостройка посадит освещение в деревне, скажется на работе фермы, доильных аппаратов и качестве охлаждения молока. Такой оборот Грызлова не устраивал, на горьком опыте он имел возможность убедиться, какими последствиями для сельхозпроизводства чреваты перебои в электроснабжении, нажимать на электриков было рискованно.

Ветлугину двусмысленность положения была понятна, но управляющий-бригадир утренними заявлениями виновником всех неувязок делал как бы только его, и тоже нервничал.

– Так што с подключеньем? – спросил он, шумно фукая в усы. – Решится оно или нет?

– Решится, если столбы поставишь... Ты их поставь сначала, – снова с непонятным напором навалился Андриан Изотович и взмахнул пачками бумаг, потрясая сначала одной, потом другой. – Здесь заявления на кругляк и брус, а это – на тес.

– Тут знаешь ли! Ну, Андриан, я вовсе!.. Ты с ними договор заключал о столбах, с электриками, а хочешь повесть на нас? – возмущался Ветлугин. – Ни бруса, ни тесу не будет, пока нет электричества, на конной тяге пилорама не робит.

Но возмущение его было недолгим. При всей неопределенности, о которой говорил Андриан Изотович, и которая бесила всегда, подобно всякой неясности вообще, Савелий Игнатьевич не мог не понять, куда клонит Грызлов, не мытьем, так катаньем вынуждая сделать чужую работу. Причем, яснее ясного, без всякой оплаты: столбы поставит его бригада, а денежки будут начислены в порядке задабривания и подмазывания этим самым электрикам. Злой и вздернутый, он пер на пилораму, не разбирая дороги, через лужи, по снегу. Распахнув дверь будки из горбыльков с буржуйкой посередине, рыкнул на доминошников:

– Рады стараться, безделье нам на руку! Щас подкину горячего до слез! Готовь ломы, лопаты, и чтоб до вечера мне по ямке на брата. Андриан из района вернется, лично проверит.

Линия была размечена колышками. Они торчали из снега рядом с разжиженной колеей. Земля протаяла только местами, на полштыка, подавалась с трудом. Отводя душу, Савелий Игнатьевич бухал в нее ломом, отшвыривая крупные куски. Скоро скинул брезентовую куртку, пиджак. Подставлял распахнутую грудь свежему ветру.

Лом звенел, беспомощно скреблась о мерзлоту лопата. Весенний ветер налетал порывами, гнал по лужам синюю рябь.

Прибежал запыхавшийся Венька Курдюмчик:

– Вода, Савелий Игнатьевич, не получается глубоко.

Принятый по настоятельной просьбе отца, Венька работал на пилораме больше месяца, и претензий к нему Савелий Игнатьевич не имел. Скорее наоборот, обладая сам недюжинной силой, он с уважением посматривал, как парень шутя ворочает бревна, хватаясь всегда за комель, машет играючи топором, и если уж что-то у него не выходило, то не из-за лени или нежелания, нужно было разобраться.

Отставив лопату, распрямляясь, Савелий Игнатьевич сказал:

– Пойдем глянем, почему у тебя не выходит.

Журчали звонкие ручьи, и схоже звонко пело в разгоряченной груди Савелия Игнатьевича, окончательно успокоившегося после утренних споров с Грызловым. Он резво перепрыгивал проталины, взбодренное тело радовалось теплу, свету, простору, приятно томилось знакомым пробуждением свежей силы. Слушая эти весенние превращения в себе, он словно забыл, куда и зачем идет. Все было влекуще бескрайним, близким и дорогим: и шумное половодье, и несусветная увязистая грязюка, засасывающая сапоги, и зябнущие, но веселые березки, и стремительно убегающие за горизонт легонькие блеклые тучки. Ощущение простора, света, взголубело-бездонной выси было праздничным, взбадривающим, Савелий Игнатьевич дышал шумно, всей грудью, всхрипывающей жадно, шагал широко, размахивая руками.

Воды на Венькином участке было много, но значительно больше было ее вокруг колышка, где копался Данилка. Однако работа у Данилки спорилась, он выложил вокруг себя глиняный валик, утрамбовал, по мере углубления ямы, наращивал его и наращивал.

– Ну, а Данилка? – стоя по колено в луже, хмыкнул Савелий Игнатьевич, удивляясь, что парень не смог осилить настолько простую задачку природы. – Она сверху идет, вода, сверху чучело огородное. А под нею мерзло, микитишь, лапоть?

Пробежка по линии принесла новые заботы. Прикинув, который час – он любил определять время по солнцу, никогда на много не ошибаясь, – и прищурившись на сделанное, пришел к выводу, что ямы до вечера не осилить, жестковата землица. И почти сразу придумал, как все ускорить.

– За трактором надо к Изотычу... Если в район не уехал, – произнес он вслух, представляя задуманное в действии и заранее оживляясь. – Потащут бревна по линии – гам, тарарам. Настроенье!.. За трактором! – приказал он себе уверенней и полез азартно на снежный вал обочины.

3

Андриан Изотович явно скучал, мучила зевота. Крепясь из последних возможностей, он косился на сидящего рядом Силантия. Совещание затягивалось, как случалось всегда на его веку, было похожим на другие районные говорильни, и затягивалось без достаточных причин, что утомляло вдвойне и ощутимее, чем самый суетливый день у себя в деревне. Он скупо аплодировал, когда начинал аплодировать зал, оживлялся, когда вокруг оживлялись удачному выпаду или сравнению докладчика, погружался в долгое забытье, когда с трибуны начинали звучать общие, мало к чему обязывающие фразы, кочующие из доклада в доклад, из выступления в выступление, и съедающие львиную долю бесценного времени. Все было привычно, знакомо, Андриан Изотович никогда не роптал на подобное в повседневной практике течения событий засупоненной в инструкции и догмы общественной жизни, сносил эту словообильную чепуховину, как терпел, к примеру, долгую, однообразную дорогу, которую бывает необходимо вдруг одолеть.

Казалось, их собирают не ради одного главного, действительно важного вопроса, обстоятельно продуманного на этажах районной власти, а сзывают и скучивают, чтобы лишний раз, в соответствии с планами массовых мероприятий поговорить обо всем вообще и снова мало, расплывчато, о том, что Андриан Изотович называл реальной перспективой, подкрепленной чем-то материальным. Все эти «надо учесть и впредь не допускать», «предстоит искоренить как порочную практику», «необходимо приложить максимум сил, энергии, творчества», прочие и прочие, казалось бы, злободневные призывы были не чем иным, как безуспешной и малоэффективной попыткой придать «солидность» самому пустословию. За ними не стояло ровным счетом ничего, кроме яростного напора того, кто призывал к «трудовым подвигам» и требовал этих вроде бы вполне достижимых «надо», да и не могло стоять, потому, что сеяли в деревнях по-прежнему лишь по звонку сверху, по команде начинали убирать. Навоз, и тот вывозили на поля от кампании до кампании, объявляя ударные декады-десятидневки, месячники с выявлением передовиков социалистического соревнования, вручением ценных призов и почетных грамот. Где-то все это делалось медленно, долго раскачиваясь и упуская лучшие сроки, а где-то сверхпоспешно, навалом, будто кидаясь в последнюю решительную атаку. В том и другом случае люди, в конце концов, наказывали самих себя и то самое государство, о благополучии и могуществе которого так много говорили на предыдущем совещании, предшествовавшем непосредственно делу.

– Будто горох через сито, – не удержавшись и подавив очередную зевоту, гуднул Андриан Изотович на ухо Силантию, что-то записывающему в блокнотик. – Какой же хрен горох-то ситом…

Он ехал на это совещание с большими надеждами – как-никак показатели по зерну, кормам, продуктам животноводства что надо, собирался выступить, и выступить резко, не похваляясь достигнутым, а сосредоточив основное внимание на самых острых углах и злободневных вопросах всей деревенской жизни. Но Кожилин разгадал его намерения и сказал, что выступать будет сам, так, мол, заранее обговорено с руководством.

– Ну, сам так сам, – обронил обидчиво Андриан Изотович и с той поры выглядел угрюмым, замкнутым, несмотря на попытки Чернухи растормошить его.

Когда докладчик, сообщая об успехах укрупнения, сказал, что в районе снесено почти двадцать деревень, а люди переселены в более крупные и благоустроенные села, Андриан Изотович сильно пихнул Силантия:

– Слыхал, победа какая? Почти – двадцать! А насколь народу в районе убавилось, об этом молчок, не относится к делу.

С трибуны посыпались бичующие цифры. О том, кто и сколько чего недодал государству, кто завалил планы и обязательства. Но на фоне напыщенного начала, в котором громогласно заявлялось, что район уверенно смотрит в будущее и вносит достойный вклад в укрепление могущества страны, после того, как были приведены доказательства этого вклада, осуществленного под руководством выдающихся руководителей районного масштаба, критика уже не воспринималась так остро, как должна бы восприниматься. Да и в зале сидели бывалые, тертые люди. Они хорошо разбирались в положении дел района, с гордостью отмеченных в докладе и умело сглаженных ссылками на неблагоприятные погодные условия или вовсе не отмеченных, как знали, какая задолженность перед обществом каждого из них, района в целом. Они отчетливо понимали, где лучше сработали, а где хуже, и нередко могли это «хуже» адресовать непосредственно сидящим сейчас в президиуме, но не делали этого по разным причинам и никогда не сделают.

Потом на трибуну по особому списку готовивших совещание выходили возвеличенные докладом и униженные. Возвеличенные снова, уже развернуто, с большим тщеславием и напором гремели знакомыми цифрами, позволяли себе простенькие замечания в адрес президиума, под гром аплодисментов зачитывали новые, более впечатляющие обязательства. Так уж повелось по всем весям: достиг вчера достижимого, назавтра обязан обещать новую прибавку. И мало кого всерьез трогало, что станет с этим передовиком-светилой завтра, послезавтра. Угасать начнет, само собой, будет оказана мыслимая и немыслимая помощь, вплоть до приписок или в ущерб не менее добросовестным соседям, не возгорится вновь, потухнет, ну что же, говорить не о чем, не по Сеньке шапка.

Униженные вели себя по-разному.

Кто-то егозил на трибуне, пытаясь нарисовать весьма доказательную картину своих неудач, но такое течение совещания ведущих не могло устроить. Амбициозного выскочку недвусмысленно ставили на место привычной фразой насчет того, что тому, кто работает с головой, оправдываться не приходится, оправдываться, мол, привычней. Понимая свое неустойчивое положение, выступающий сникал, как мог, дожимал запланированную концовку, под жидкие равнодушные аплодисменты покидал трибунку. Другие из униженных проявляли завидную осмотрительность, боевитую прыть и дальнозоркость. Ловко минуя острые углы, призывно начинали и ударно заканчивали, не забыв проявить покаяние, а в планах на будущее дерзали нередко смелей самых возвеличенных.

Таким президиум аплодировал с особым воодушевлением, и Андриан Изотович гневался в ухо Силантию:

– Видал! Главное, пообещать с три короба. Политики, мать их перетак! Вот у таких и учимся тень на плетень наводить. В этом нас уж не обскачешь.

Он словно начисто позабыл, что за годы руководства отделением уже побывал во всех без исключения ролях, которые только возможно играть в жизни руководителю его ранга. Что был не однажды униженным и возвеличенным, числился маяком-светилой, которому помогали всем миром оставаться на высоте несколько лет, и был отстающим, на которого откровенно махали рукой, вообще ничего не ожидая. Что сам гремел много раз цифрами, захлебываясь собственным тщеславием. Призывал к новым рубежам и брал такие немыслимые обязательства, нигде ни с кем не согласованные, включая Чернуху как своего заместителя, что самому делалось жутко. Он, словно позабыв многое другое, чем руководствовался когда-то в подобных случаях, теперь сгорал негодованием к тем, кого считал беспардонными хвастунами, и с нетерпением ожидал выступления Кожилина, сидящего в первом ряду президиума.

Директор подозрительно медлил, и когда вдруг объявили, что пора подводить черту и прения по докладу можно считать законченными, Андриан Изотович, поняв, что Кожилин и Чернуха попросту обвели его вокруг пальца, не собираясь выступать сами, не позволили и ему. Андриан Изотович рассерженно засуетился, попытался вскинуть руку, привлечь внимание, но Чернуха тяжело придавил ему плечо, сказал требовательно:

– Сиди, Николай Федорыч приказал настрого не пускать на трибуну. Нельзя в таком настроении, только напортишь.

– А-а, серые мозги ваши! – бурчал обиженно и раздосадовано Андриан Изотович, когда с заключительным словом на трибуну поднялся секретарь райкома Полухин. – Двадцать деревенек вам уже мало, еще поднажмем втихую, да! Ну, донажимаетесь, донажимаетесь. Только на кого валить опосля?

– Найдется на кого, не переживай, – буднично произнес Чернуха.

На удивление, его снова упоминали среди возвеличенных. Правда, говорили уже как о бригадире, но хвалили за солидную прибавку пашни, за самые высокие в районе надои молока, за темпы подготовки к посевной и качество семенного материала, а он, буркнув: «Кабы не мужи мои алкоголики да не бабы заполошные, много сделал бы вам Грызлов», сидел и думал о странном поведении директора, о Полухине, которого хотя и не знал близко, но ценил за сдержанное, уважительное обращение со всеми, чего не было при старом секретаре. От Полухина они ждали многого, как свойственно людям, истосковавшимся по истинному равноправию в своих отношениях, по настоящему доверию к ним во всех крестьянских делах. Видели и находили в нем достаточно возможностей стать именно таким руководителем, понимающим, нужным. Но надежды надеждами, а жизнь жизнью; и Полухин оказался не сам по себе, и над ним довлели силы властных указаний сверху, жесткие, не подлежащие обсуждению инструкции, требования, непонятные временами и неприемлемые для обычного крестьянского ума. Каждый из них – и Полухин, и Кожилин – по-своему нравились ему. За что? Да хотя бы за попытки быть по возможности предельно искренними, честными и понятными в главных человеческих устремлениях, которые если и недостижимы сегодня, все равно будут достигнуты. Но эти же самые Полухин и Кожилин по-своему и не нравились всякими сглаживающими действиями, сомнительными уступками обстоятельствам, которые они считали явлением самым обычным и неизбежным, вызывающим в нем решительный протест.

Чувство этого внутреннего протеста не утихало ни с годами, ни в свете происходящего вокруг, лишь усиливалось, росло, хотя под старость ему хотелось пожить одновременно и строже, и свободнее.

Строже – в отношении самого себя и личных поступков, свободнее – в делах и широких помыслах.

Едва дослушав Полухина, он заторопился к выходу, на воздух, и столкнулся с Кожилиным.

– Пойми, голова горячая, – директор взял его мягко, почти по-приятельски под руку, – махать на трибуне, знаешь, не самое лучшее в нашем с тобой положении. Да и уровень не тот, где можно решить таком деле. Ну, не тот, неужели не понимаешь? Зачем раздражать руководство? Сейчас все и все понимают, Андриан, слепые исполнители потихоньку переводятся. Ну, а если все начинают понимать…

– Старым я себя вдруг почувствовал, Николай… Такого со мной еще не было. Жалко чего-то, а чего… – опустошенно выдохнул Андриан Изотович, единственный раз в послевоенной жизни назвав бывшего командира просто по имени. – Сколь еще! Ну, пять с загогулиной, ну, десять, и крышка Грызлову, место Паршука и Егорши занимать... О планах все больше по хлебу да молоку с мясом. Так что за жизнь такая у нас? Мелкая ведь, суетливая, как в свинарнике у корыта. – Губы его странно дернулись, глаза взблеснули подозрительно. – Не хочу просто и мелко, а сказать не могу.

Кожилину странно было видеть Грызлова таким, уводя глаза, он поспешно шагнул к машине.

– Я в совхозе у интерната сойду. Хочу к ребятишкам нашим заглянуть – за все годы существования совхозного интерната, включая годы учебы дочери, порога не перешагивал.

Забившись в угол заднего сидения, за дорогу не проронил слова.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Присутствие в комнате старшеклассников безрукого учителя физкультуры будто бы смутило Андриана Изотовича, но Марк Анатольевич лихо тряхнул коротко стриженной челкой и гостеприимно, на правах частого посетителя, громко оповестил:

– А вот мы еще Андриана Изотовича послушаем! А вот что на все это сам производственник скажет! Шпарь, шпарь на всю катушку, Леонид, не тушуйся!

– Да все, я все сказал, – удивленный появлением Грызлова, странно-неловкого будто, нелепого в их шумной толпе, смутился Ленька. – Вот и выходит, что нас на институты настраивают чуть ли не с первого класса, а кто на хомутовский комбайн пойдет, никому не интересно. На словах: рабочий – почетно, рабочий – престижно, ну, а не на словах что получается? Кто еще хочет в рабочие? А-аа, то-то! А я не на словах, я свое место знаю, на чужое не зарюсь.

Не удержавшись, он вскинул глаза на хмурого гостя.

С первых дней весны десятиклассники жили отчетливо замаячившей самостоятельностью и почти каждый вечер шумно и часами спорили, кто и как ее представляет. Он обычно помалкивал, но сегодня, с приходом учителя физкультуры, словно прорвало. Хотелось быть искренним, честным, хотелось говорить веско, с необходимым достоинством, но появился Андриан Изотович, и полная уверенность, что штурвал комбайна и есть то единственное, ради чего он родился, разом пропала. Да и откуда ей было взяться, этой уверенности, если на темы, кто пойдет в механизаторы, животноводы, станет выращивать овощи, в школе разговоров почти не велось, а учителя, точно сговорившись, подчеркнуто выделяли только тех среди них, кто был способен на нечто большее, чем просто пахать и сеять. Не попадая в разряд особых, отмеченных незримой печатью достоинств и выделяемых учителями, оставаясь твердым середнячком образовательного процесса, но не желая считать себя бесполезным, он не хотел мириться с подобной бесперспективностью и скорее защищал, чем обличал. Ему важно было сейчас, чтобы Андриан Изотович – именно он, а не Марк Анатольевич, – уловил бы его смятение, поддержал, чего не случилось, Андриан Изотович оставался хмурым, отрешенным

Нахлынули новые сомнения, более сильные, разъедающие душу.

– А-аа, да что в холостую молоть! Кому теперь надо, кто из нас и куда, не так, скажете, Андриан Изотович? – бросил Ленька резко, на пределе болезненного в нем и самого близкого.

Сердце стучало глухо, протестующее. Схоже болезненно начинало оно волноваться и протестовать, когда учителя пытались с пафосом говорить обо всех переселениях и укрупнениях, представлявшихся им абсолютным благом и щедростью государства, вкладывающего огромные средства в труженика и так называемую деревенскую инфраструктуру. Словно одно только это могло поднять разом деревню на невероятную высоту, решить проблемы зачуханной сельской жизни, не просто невзрачной, а убогой и непривлекательной.

Ему снова захотелось сказать о своем ощущении работы на хомутовском комбайне, о восприятии себя в этой изнурительной, сжигающей работе, и увести пустой, беспредметный спор из сферы абстрактной в более доступную и конкретную. Сколько можно слушать бестолковые споры о преимуществах таких профессий, как юрист, автомеханик, журналист, не говоря уже о летчиках, конструкторах, явно выискивая в них лишь выгодные, приятные стороны, и снова что-то помешало.

Андриан Изотович молчал. Ему было непривычно ощущать себя в полунаивном мирке невеликих и разрозненных юношеских страстей, заранее зная его, не собираясь ни исправлять, ни облагораживать. Он давно понял, что на обычном раскладе, как из года в год и десятилетие за десятилетием совершается деревенская жизнь, особых высот человеческого развития не добиться. Реальность и практика таковы, что там, где каким-то случаем заводится приличный учитель-подвижник, непременно вырастают талантливые ребята, и в институты легко поступающие, и достигающие достойных жизненных высот. Занятая внешними атрибутами своего состояния и положения, сельская школа давно не развивается, застыв на отметке подачи некой усредненной грамотности деревенской молодежи и ее образованности без полета и фантазии, способных увлечь, возвысить, послужить сильным стимулом к собственному совершенствованию. Да и что может школа, когда рядом, за ее порогом, совсем другая жизнь, куда более грубая, включающая семейные отношения старшего поколения, не способствующая становлению детского интеллекта.

Основания так думать и рассуждать у него были крепкие и выстраданные. Пример – собственная дочь Светлана, с которой у него особенной теплоты не случилось. Судьбой дочери полностью правила мать, а других детей как-то не нашлось. Подумав с неожиданной неловкой тоской о несостоявшихся детях, он поймал себя на мысли, что, хорошо понимая мир деревенского детства с его неподъемными трудностями воспитания, полностью лежащий на женщинах, как каторжных, с утра и до вечера занятых на производстве, не сделал почти ничего, чтобы помочь стать другим. Палец о палец не ударил, зато женщин-матерей, включая Таисию, гонял на работе до изнурения.

Мог ведь, обязан был и… не сделал.

Недомыслие? Уверенность, что сделают другие или само время?

– Я советовал бы не работу или профессию выбирать, ребята, а себя в ней, – произнес он с трудом и поднялся.

Поднялся и Марк Анатольевич. Положил руку Леньке на плечо:

– Проводи, вьюноша!

– Ты это, Леонид, пилораму скоро пускаем, празднично будет… Не лишне запомнить на будущее о наших бестолковых делах…

Андриан Изотович не походил на самого себя и был непривычно задумчив.

  • * * *

Наскоро закончив уроки, Ленька уже готовил постель и взбивал подушку, когда послышались далекие глухие удары, и по коридору покатился нарастающий топот.

Распахнулась дверь, кто-то заорал из полумрака:

– Накрыли! Обоих, с хахалем-баянистом! Накрыли, робя! Гусыня там наша. И – полено, ха-ха! Им полено пятиклашки под дверь. Вот пескари! Ну, приловили.

– Вылезет, она им приловит, – зная вспыльчивый характер Инессы Сергеевны, Ленька поморщился.

Вспомнилась вдруг зима, когда воспитательницу навещал в интернате механик гаража Юрьев, детина здоровый, нагловатый, и в котором Инесса Сергеевна не чаяла души. Юрьев появлялся поздно, после отбоя, но они-то знали, что он придет, никто не ложился, а заслышав его шаркающие шаги, заранее возбуждались. Ночами свет часто гас, нередко сами они устраивали замыкание и, выбегая в темный коридор, ходили, что называется, на головах. Не в силах справиться с ними, Инесса Сергеевна вскрикивала одиноко в гудящей, воющей темноте: «Митя, Митя, ну почему потух свет?» Юрьев занимал удобную позицию и каждого, кто налетал на него в потемках, награждал крепкой затрещиной или увесистой оплеухой, от которой искры летели из глаз, что было самым увлекательным и опасным; зная, что Юрьев здесь, в темноте, караулит очередную жертву, промчаться мимо, увернуться от его цепких безжалостных лап…

Семка Горшков и Тузик, однажды пострадав больше других, сговорились отомстить Юрьеву. Выбрав момент, в другой раз, дружно ударили головами в то место, где предполагался Юрьев, а сшибли воспитательницу. Это была для всех Варфоломеева ночь. Затрещины, оплеухи сыпались направо и налево. Разогнав их, Юрьев еще долго ходил по комнатам, задирал одеяла, награждал каждого увесистым щелбаном.

На следующий вечер Семка и Тузик натянули на воротах проволоку и подсекли механика, который метра два пропахал носом плотную дорожку...

За школьные годы он и сам совершил немало вызывающе дерзких выходок, за каждую из которых мог поплатиться не менее сурово, чем поплатились за свое ухарство Семка и Тузик, отчисленные из школы из восьмого класса. Отношение к ним сложилось вполне определенное – наивная ребячья глупость – но, странное дело, осуждения не было, как не слышалось сейчас в нем должного порицания к проделкам пятиклашек, а лишь шевельнулась невольная досада.

Смех оборвался так же враз, как возник, в дальнюю дверь продолжали требовательно стучать, но никто на помощь Инессе Сергеевне не спешил. Ощущая неприятный холодок, Ленька поднимался нерешительно. Оттягивая неизбежную встречу с воспитательницей заглянул к пятиклассницам.

– Кто додумался? – спросил хмуро и обозленно.

Комната была большая, на пятнадцать кроватей. Горела одна лампочка на длинном шнуре над столом. Из дальних полутемных углов зыркали широко раскрытые глазенки, наполненные страхом и ужасом. За круглой голландкой в углу, обитой крашеным железом, всхлипывали и перешептывались. На свет вытолкнули Валю Козину, Тарзанкину дочь.

– Я-я-я, – робко пискнула Валя, размазывая слезы по худенькому лицу. – Я нечаянно. Они смеялись громко, когда я воды набирала, а тут чурки, я подняла одну и приставила. Хотела девочкам показать и сразу отпихнуть, а они застучались. Я не успела.

Можно было улыбнуться снисходительно и великодушно сказать: «Лезь под свое одеяло, дуреха, кто же так шутит?» Но по коридору катился все нарастающий грохот, сотрясавший деревянные стены.

– Не успе-ела! Успевай, если чудить любишь, и признавайся сама, никто за тебя не будет. Думаешь, кому-то хочется связываться?

– Я хо-те-е-ела. Я бо-ю-юсь. – Валя громко плакала.

Дверь ходила ходуном. Полено уперлось в расщелину, Ленька бил по нему ногой и не мог вышибить.

– Мерзавец, ты мне ответишь! – Инесса Сергеевна была красная, взмокшая, с потеками краски по гневному лицу. – Сутками с вами! Днем и ночью! Что же, у меня личной жизни не может быть? Кто подстроил, говори! – Она испепеляла его взглядом. – Я спрашиваю, кто подстроил? – повторила она властно и по слогам.

Новый ухажер, посещающий Инессу Сергеевну с начала учебного года, клубный баянист Павел Блюм, парень покладистый и стеснительный, уговаривал:

– Не шуми, ну че расшумелась? Я говорил, откроют, посидим. Не от большого ума... Или напугались.

– Напугались? – выпучилась Инесса Сергеевна. – Такой лоб кого-то испугается? Тебя, может?

В глазах ее Ленька отчетливо увидел брезгливость к баянисту и презрение. А Павел этого не увидел или не захотел увидеть.

– При чем тут я? – Павел виновато потупился.

– Мне работать с ними, понимаешь? Как мне с ними дальше работать, подумал? А разговоры! Я для них не какая-нибудь, понасмотрятся у себя в деревнях... Я – воспитательница! Тебе доходит хоть что-нибудь, Брыкин?

– Мне историю учить, я на шум прибежал. – Ленька оглядывался затравленно; коридор был пуст, но все двери оставались приоткрытыми. – Не придавайте значения, нечаянно получилось, Инесса Сергеевна. – Ему хотелось быть искренним, не утаивая ничего и не обостряя общие взаимоотношения, убедить воспитательницу в нелепости происшествия, на которое не стоит обращать внимание, будто ничего не было. – Честное слово, не со зла и не в отместку… Честное слово, Инесса Сергеевна... Ну... случилось и все.

– Нечаянно? Случилось и все? – Воспитательница совершенно не понимала его и видела в нем упрямого, дерзящего школьника, который не желает отвечать на ее законный вопрос; она произнесла длиннющий монолог и закончила с пафосом: – Нет, Брыкин, таким, как ты, не место в интернате. В нашем советском интернате! Где все бесплатно, где ваша учеба и ваше проживание оплачивается государством!

Она была высокомерна и величественна в благородно безудержном гневе и выглядела ужасно глупой, похожей на механическую куклу, в которую вместо человеческой памяти и разума вложена магнитная лента с истертыми, устаревшими записями.

Ну что мог он ответить? Монолог ее, относящий их к неблагодарным наследникам государства, был очень оскорбителен в чем-то важном по сути. В нем закипала своя необоримая злость, подсовывая услужливо другие случаи, когда подобные Инессе Сергеевне демагоги укоряли их бесплатным обучением как высшим благом, которого они просто не заслужили. Ну, сколь можно выслушивать эти упреки? Они – нахлебники государства! А государство за счет чего живет? Трах-бах, и образовалось без всяких человеческих усилий? Так вот запросто взяло и создало свои материальные ценности?

Какая примитивщина!..

И не бесплатно, совсем не бесплатно, если на то пошло, а на отчисления из трудовых копеек их отцов-матерей. Они свое не доели, не допили – точнее будет и без тумана.

Вдруг увиделась мать, говорящая виновато: «Ну чем я провинилась перед вами, Леня? О себе уж подумать грех?» Слова ее были схожи с теми, которые только что выкрикивала Инесса Сергеевна, но власть над ним обретали совсем другую. Мать он жалел, перед матерью испытывал чувство огромной и беспомощной вины, а Инесса Сергеевна не вызывала даже сочувствия. Она казалась насквозь лживой, прячась за маску хороших и правильных вроде бы слов, способна была на слепую месть.

Его прошиб озноб. Примешивалась удушливая горечь, словно шел он зарослями высокой полыни. Инесса Сергеевна требовала вернуться, поскольку разговор с ним она еще не закончила. Поскрипывая, одна за другой поспешно закрывались двери комнат. Волной тихого прибоя катился по коридору шепот.

Вернувшись в комнату, он уткнулся в подушку и не обращал внимания на сочувствие ребят.

Было досадно: ведь учительница, человек, умудренный жизненным опытом и положением в обществе. Воспитатель, по роду своего призвания обязанный мыслить и рассуждать тоньше, просторнее обычной глупенькой девочки. Но не всегда у старших получается тоньше и справедливее. Подчас та же удачно или неудачно скрытая озлобленность и агрессивность. Так что же это за жизнь, когда старшие управляют младшими не на принципе доверия, о котором лишь болтают, а методом волевых начал, безоговорочного повиновения?

Да они и думать не желают о единстве и взаимопонимании юной личностью. Они руководствуются силой власти, не сомневаясь, что действуют на благо прогресса и общества.

Но тупость и бездарность учителя, как правило, тупость и бездарность его учеников…

«Брыкин, вернись, я с тобой не закончила!» – назойливо звучало в ушах, угрожая неприятностями, а по коридору снова покатилась топотящая лавина.

Влетевшие в комнату девчонки кричали наперебой:

– Сбежала, Леня! Валька сбежала! Это Инесса Сергеевна! Ей кто-то шепнул, она вошла и погрозила.

– Она так погрозила, что лучше сбежать.

– Лень, совсем-совсем неодетая! В одних ботиночках на босу ногу.

– А старшие где? – Ленька обвел взглядом толпу. – Где Катька?

– Ищут уже, убежали вдогонку.

– Одевайтесь – кто старшие, остальные – по комнатам. Чтоб тихо, ни звука, дайте ей успокоиться.

Пока собирались, проклиная Инессу Сергеевну, но больше теперь ругая уже Вальку, пока решали, как разделиться, где искать, появилась Дружкина Катька. Мокрая, растрепанная. В грязище по самую макушку. Жмурилась на свет, поправляя волосы.

– Нашли... Бегали, бегали, аж за рабкооп умчались. Думали, вдруг сдуру домой сорвалась, а она за углом примостилась, трясется в страхе на завалинке под нашим окном, и ни звука. Едва... Ну, задала я ей трепку.

Снова лавина прокатилась коридором, в обратную сторону. Валя сидела у печи, закутанная в одеяло. Большие-большие, испуганно раскрытые глаза, смешно скособочившийся маленький рот. Точь-в-точь как у Надьки, когда Надюха готовится зареветь.

– Дуреха!.. Возьми ее в постель, Кать, еще заболеет.

На Ленькиной переносице сложилась упрямая морщинка.

2

Ночное происшествие оставило глубокий неприятный след, грозящий непредсказуемыми последствиями. Ленька долго ворочался, не мог уснуть, проснулся с болью, раскалывающей голову, и сухостью в горле, без особого настроения шел в школу, а когда сказали, что вызывает директор, вздрогнуло и заныло сердчишко. Начиналось то неприятное, что он предчувствовал еще накануне: на его памяти не было случая, чтобы ученик оказался прав, а учитель нет, рассчитывать на справедливость и мудрую прозорливость Павла Романовича не приходилось.

Павел Романович, к сожалению, не Марк Анатольевич, у которого прав только тот, кто прав по-настоящему.

Сизый табачный дым уползал в форточку. Павел Романович сделал глубокую затяжку, словно наслаждался тонким, душистым ароматом папиросы, и, раздавив окурок в хрустальной пепельнице, поиграл ключиками. Он был не молод и не стар для мужчины, следил за собой и знал, что выглядит эффектно. Был достаточно умен и выдержан в разговоре с подчиненными, чем также нескрываемо гордился. Кадры подбирал не по принципу откровенного подобострастия и угодничества, но угодничество в школе процветало – учителей-мужчин было мало, а женщины склонны обожествлять в меру властного и достаточно терпеливого руководителя.

Заглядывая в окно, солнце обтекало директора и ложилось узкой полоской на малиновую дорожку. Хорошо промытые, вспененные словно, волосы директора казались прозрачными.

Выдержав паузу, Павел Романович произнес тоном приказа:

– Ну-те-с-с, милок, набедокурили? Да-а-а, в наших палестинах без проказы и шалости... Слушаю тебя внимательнейшим образом, не юли, я это не люблю, начинай по порядку, Брыкин.

Он был красив мужской, ничем не обременительной и привычной строгостью, умел мажорно подражать былым педагогам-либералам, слегка подался на стол, как бы выражая особое внимание будущему рассказу.

Воспитательница, словно у нее болели зубы, прикрывала душистым розовым платочком пухленький напудренный подбородок. Сложенные бантиком – сама невинность – губки ее, излишне тонкие, оскорбительно подрагивали.

«Прям страдалица», – подумал с неприязнью Ленька и неохотно выдавил:

– Вам доложено, знаете же.

– Разумеется, – в слепящем солнечном ореоле, приподнятый будто полыхающей дорожкой, уверенным, слегка нравоучительным баритоном говорил директор, – но я хочу слышать твое объяснение, Брыкин. Кто автор-проказник… или как вы там квалифицируете сей прискорбный случай. Смелее, смелее!

Справа – зеркальный шкаф. Прямо – солнце и директор. Слева – в двух шагах Инесса Сергеевна. Под ногами кровавое мельтешение. Некуда смотреть, всюду беспокойное и ослепляющее. Остается – в зеркало. На самого себя, равнодушного и тупого, готового к показной демонстрации очередной педагогической несправедливости.

Зеркало – не друг и не враг, но Инесса Сергеевна оказывалась дальше и смотрится безопаснее. Ее рука с розовым платочком не знает покоя, страдания менее заметны и не столь фальшивы, а вот ярости в глазах не убавляет и зеркало.

Молчание – тоже оружие, проверенное поколениями, и Ленька молчит.

– Видишь ли, – без труда разгадав его нехитрую манеру поведения, директор отпихнул ключи, которые задели пепельницу, издав тоненький звук хрусталя и металла, подался вперед, разом освободив всю мощь солнечного круга, ударившего в глаза еще яростней, – мне твое упрямство понятно, солидарность в некотором роде. Но я не признаю и не понимаю этой извращенной солидарности. Упрямство, не более. Плохое упрямство. Ты со мной не согласен?

Все в директорской фразе, много раз слышанной с разными оттенками нравоучительности, рождало возражения, которые директор не может не знать, но которые в подобных стандартных и однообразных по своей сути положениях никогда не произносятся. Не решался и он нарушить эту оскорбительную для истины традицию…

Но в зеркале он разве глуп и похож на теленочка?..

Чуть усмехнувшись туповатому зеркальному отражению, он произнес:

– А домогательства любой ценой? Если один человек толкает другого...

– Видите, Павел Романович! – Инесса Сергеевна резко выпрямилась, скомкала платок. – Им все равно с кем говорить. Я, Брыкин, была очень хорошего мнения о тебе. Очень хорошего, – подчеркнуто повторила она, как бы давая понять, что для него не все потеряно. – Но ты его не оправдал.

– Так-то, дорогой наш выпускник! Авторитет создается годами, а рушится мгновенно, стоит лишь отступить от общепризнанных норм поведения, не выдержать экзамен на зрелость, что справедливо и закономерно. Или ты другого мнения о порядочности и авторитете?

Казалось, Павел Романович вызывает его на полное откровение, на спор, но кто же не знаком с этой обманчиво соблазнительной наживкой, не сулящей ничего доброго неискушенному простофиле. «Авторитет – не угодничество и не подобострастие, Павел Романович, что вы хорошо знаете, – не решаясь спорить вслух, возражал он директору про себя. – Вас ведь сейчас не то задевает, что Брыкин какой-то упрямится – про Валю Козину вы уже знаете, доносчики-шептуны не перевелись и не переведутся – вас бесит, что я молчу и, значит, не согласен с чем-то происходящим сейчас в кабинете. Не так, скажете? Та-а-ак, Павел Романович, с доносчиками вам легче жить, только пальчиком помани. А вот зачем они выдали Вальку? Из желания видеть наказанным проступок? Да выслужиться захотели, показаться хорошими, что вам также известно. Так это не зло… если нас уже в школе приучают к такому... Девчонке и без этого... Инесса Сергеевна, видите ли, разобиделась! А нам от нее не достается? Может, великодушие – взять и умолчать – Вале той больнее самого грозного наказания. Не бывает? Еще как бывает. Возмездий по делу и без дела ей дома хватает, в одной только семье. А вы знаете об этом? Подумаешь, какая-то там Козина из Маевки!»

В кабинет неожиданно вошел Марк Анатольевич. Положив на стол бумаги, спросил весело:

– Набедокурил, голова садовая? Ну, и получай, поделом.

Директор вдруг оживился:

– Дело тут, Марк Анатольевич, похоже, принципов коснулось. Вы человек военный, ходили в разведку, рассудите нас.

– Какой из меня судья, – физрук усмехнулся. – У самого грехов, как на завшивевшей собаке.

– Марк Анатольевич, ну вы уж совсем, – поморщился директор. – У нас школа, а не штрафная рота… Вы в моем кабинете.

– Да-да, до штрафников чуток не дотягиваем, приношу извинение, – буркнул физрук, скосившись на Леньку и, плутовато подмигнув, шумно крякнул. – Но если дело так дальше пойдет…

– Марк Анатольевич, я вот по какому поводу хотел бы услышать ваше жизнеутверждающее мнение. Как-никак Брыкин – будущий выпускник, мы ему обязаны выдать не только аттестат зрелости, но и общественно объективную характеристику, открывающую дверь в новую жизнь. А тут, видите, упрямством и укрывательством пахнет. Как же нам поступить? – мягко перебил его директор, пытаясь внушить вовсе другое, не столь веселое и радужное, на что был настроен простофиля-учитель.

Марк Анатольевич перевел на Леньку свой удивленный взгляд, как бы говоривший: «Дак ты что, Брыкин, в самом деле такой нехороший? Я к тебе с открытой душой и по-свойски, а ты фортели выкидываешь?»

Они были почти одного роста, лицо физрука оказалось близко, было добрым, всерьез обеспокоенным человеческим лицом, со следами усталости, расстроенного здоровья.

Но ведь подло – пользоваться их доверием к нему. Подло!

– Это... Это девочка, Марк Анатольевич, – чтобы не лгать учителю, опередил его вопрос Ленька. – Совсем глупая и задерганная. Она убежать хотела ночью, Марк Анатольевич... Инесса Сергеевна ничего про это не знает: она убежать хотела, а мы нашли и вернули. Раздетая совсем, в ботинках на босу ногу. Всю ночь белугой ревела, а Инесса Сергеевна ни разу не подошла, с ней Катя Дружкина была. А если бы подошла поспокойней, узнала бы все без всяких ваших допросов. Ее нельзя наказывать, а так… будто сама пострадала.

Шевельнулся обрубок руки учителя. Сбежались густые брови:

– Молчи, молчи!

– Странные отношения, – скривилась Инесса Сергеевна.

– Как в настоящей штрафной роте, Инесса Сергеевна, – буркнул насуплено физрук, смахивая со лба выступивший пот.

– Мы поможем тебе, Брыкин, – директор снова задел ключами хрустальную пепельницу. – Это Козина, не так ли?

Лицо Марка Анатольевича исказилось. Обрубок руки встал торчком вровень с плечом. Выдернулся из-под ремня полупустой рукав толстовки.

– В этом зверинце едва ли могу быть полезным, – произнес он утробно и грубо.

Резко хлопнувшая дверь кабинета, заставила директора выпрямиться и снова закрыть широкой спиной яркое солнце. Вздрогнула и будто сжалась растерянная воспитательница.

Разом перестав домогаться подробностей ночного происшествия, директор поспешно выпроводил ни в чем не повинного Леньку, и тому в голову не могло прийти, что дело на этом не закончится, и в школу вызовут мать, но когда Катька показала записку директора, Ленька опешил:

– Да что она им сделала, мать?

– Между прочим, вторая, если хочешь знать, – небрежно сказала Катька и снова разорвала записку.

Директор проявил настойчивость, и вежливое приглашение посетить школу Варваре передал с Грызловым.

– Завтра в мастерские, сам загляну, – повертев бумажку, повыспрашивав, не знает ли Андриан, что там вытворил их парень, заверил Савелий Игнатьевич и ночь мучился необычностью предстоящего, ничего не сказав о записке Варваре. Когда она спросила утром, что с ним, как с похмелья шарашится по избе, он буркнул про бессонницу и точка.

– Извелся мужик со своей пилорамой. Пускали бы вы ее поскорее, что ли. – Выхватив из печи огромный противень с рыбным пирогом, источающим щучий дух, окуная гусиное перо в глиняный горшочек, она смазала румяную корку маслом, ловко перекинув на лист, подставила Савелию Игнатьевичу. – Спробуй, как получилось. Уж пыхтела, пыхтела всю ночь, прям как ребеночек малый. На опаре, а как же, ты же не любишь пресные...

И засмущалась неожиданной нежности в себе.

Савелий Игнатьевич окинул ее затаенным и ласковым взглядом, вытерев губы и подбив привычно бороду, пристыл у прямоугольного зеркальца над умывальником.

– Смахнуть ее, што ли, Варя? – Подергав себя за куделю и критически позадирав голову, прибавил решимости: – А то? Запущу пилораму и сброшу, пужаю хожу робятишек... Знашь! – Он провел пятерней по кадыкастому горлу и расплылся в улыбке: – А што? Галстук и фити-мити, мы – начальство!

– Ой-е-ей, седая головушка, в начальство схотелось!

– Конешно, а што… При такой пилораме! Да в совхозе им сроду настолько не развернуться. Андрианка-скворец знал, ково умасливать – ишь, бабу какую подсунул!

– Ты это… не очень расходись. Не у себя на пилораме, здесь командиры мне не нужны.

– Так я шибко не лезу, знаю, где мое место. Што вскипятилась зазря? – Он весело подмигнул, потянулся к вешалке за кожаной тужуркой; накинув куртку, снова влез всей волосатой путанной в зеркала и густо пробасил: – Увидишь! Может, я еще… как молодой совсем вообще.

Его подмывало заговорить о том самом пыхтящем ребеночке, о котором нечаянно будто вырвалось у Варвары, но сердце подсказывало, что спрашивать мужчине об этом неудобно, что придет час и все разъяснится само по себе, но предчувствие было сладенько томительным.

По весне, набирающей силу, Ветлугину не доводилось выезжать из деревни, и встающее перед ним рассматривал с нескрываемым восторгом. Всюду пробивалась яркая зелень. Мелькали на опушках первые подснежники. Белые, желтые, сине-фиолетовые. Набухшие почки берез оттягивали тонкие ветки. В грачовнике сумасшедший гвалт, птиц на деревьях больше, чем гнезд, которые тоже будто бы лепить уже некуда. Грачи сидели на дороге, на парящейся пашне, расхаживали за боронующими тракторами. Вырвались на простор из деревни заполошные воробьи, вспархивали несметными серыми тучами.

– Сколь всего! В тайге по-другому: и гаму меньше, и простору никаково.

– Тесно было душе?

– Откуда мне было знать, я и души вовсе не чувствовал, ходил и ходил, как обкурено дерево, столб столбом.

– Ты – комель, не столб, Савелий! У тебя и душа сохранилась, что самое интересное для меня, и в голове кое-что продолжает вертеться. Таких бы вот к делу… на всяких управляющих.

– Не-е, с людьми мне трудно.

– Тебе?

– Я злым не могу быть. С людьми надо… вон как Андриан. Иначе с ними не выйдет.

– Вот-те раз! Из-под палки?

– Из-под палки, то сам не знашь.

– Да так, язви тя, не в бровь, прямо в глаз. С нами… Я лучше? Ага! Вот начни с нами по-хорошему, и тебе же достанется, живьем в грязь сдуру затопчем, а устрой хорошую погоняловку-вздрючку, в ноги станем кланяться, не доходя шага на два…

– Прилюдно, когда рядом ты сам, – не согласился Ветлугин. – За угол стоит шмыгнуть, и пошла-а-а карусель с чертополохом. Не-е-е, в тайге строже, понятней… Как-то само по себе, што ли.

– Тянет?

– Скучаю, как хотел, столько безвыездно, можно сказать.

– А Варька?

– Во-от в чем рупь новыми. В лесу я бы с ней кум королю… Нельзя, парень на вырост, деваха. Шустрая, язви! Учить надо, в жисть выпроводить, где посветлей. Как на себя посмотрю… ни богу свечка, ни черту кочерга.

– Темнота! В деревне – темно, Савелий. За плечами десятилетка, а толку – говорить по-русски не можем, как на ум упадет.

– Деревня всерьез давно никому не нужна. Жизнь в большом городе, Юрий, здесь приложение к ней. Вам токо, последним, разве что… как понимаю. Последние вы, хоть слышишь.

– А дети, Ленька ваш, не деревенский?

– Израстет, поумнет. Время, Юрий, тако, што кругом больше машин, а людей надо меньше!

– Спешим, на танках в цивилизацию… или как там… У нас – широко, грудь навздыбки, словно вспененный конь. Безоглядной. А ты – людей надо меньше. У нас аборты запрещали, когда людей стало меньше, забыл? Куда же их деть – лишних и неприкаянных? Андрианку, меня с моими парнишками, какими бы не были, тебя с Варварой, – гудел тревожно Курдюмчик.

– Откуда мне знать про всех, за своих голова кругом… В школу вот вызвали, – признался Савелий Игнатьевич. – Не-е-е, с людьми чижало, в лесу мне свободней.

– В лесу и борода болотным одеколоном пахнет, – хмыкнул насмешливо Курдюмчик; удачно вывернув машину из глубокой разжиженной колен, сбив набок шапку, усмехнулся: – При твоей роже седнешней – пиво пить, чтоб глаза поширше открылись, а ты умничаешь.

– Весна-а-а. Располагат. На меня скалишься, а глаза где! Локоток – в окошко небось.

– Весна и пень молодит, не хуже тебя, богородица луковая!

В мастерские Савелий Игнатьевич входил размашисто, в легком и удалом настроении, а выскочил минут через пять злой и красный.

– Не готово? – ради сочувствия спросил Курдюмчик.

– Хватай в обе руки. Пустозвоны, пока раз пять не поклонишься... Давай к механику. До директора дойду, я тоже... затронь. Сеять начали и друго сразу забыть? А строить когда?

Отпустив Курдюмчика грузиться, он отправился по кабинетам, но нужных ему руководителей на месте не оказалось. Обреченно вздохнув, взмокая при одной мысли, что вынужден будет читать парню наставления, призывать к усердию и добропорядочности, поплелся в школу.

Павел Романович долго, с воодушевлением тряс ему руку. Подвинув к столу мягкий стул, усадил незнакомого диковатого гостя, с интересом рассматривал. Не зная, как представиться и начать разговор, Савелий Игнатьевич угрюмо молчал, потом поднял на директора затяжелевший взгляд, вынув из тужурки записку, аккуратно расправил:

– Вот, Варвару… жену вызывали. Я буду отчим ему. – Стушевался и порозовел, словно только сейчас полностью осознавая сложность миссии, которую взвалил на себя. – Мы, конешно, недавно с Варварой, но как положено.

– Сути, собственно, не меняет. – Директор тоже смутился, убрал со стола руки, занятые пепельницей, и снова выложил, вцепился в ключи; длинные тонкие пальцы его нервничали. – Впрочем, я должен извиниться за причиненное беспокойство. Весна, грязь, определенные дорожные сложности, но мы вынуждены… Скоро выпускные экзамены, встречи с родителями бывают просто необходимы.

– Да што там, я понимаю, они – робята! С ними, конешно…

– Видите ли, – директор был задумчив, что-то мешало ему начать беседу в том русле, в котором он представлял ее прежде, – странный он у вас.

– Не старатся? – спросил Савелий Игнатьевич.

– В некотором роде и это, а скоро экзамены.

– Наш понимат, он самостоятельный, – поспешил успокоить его Савелий Игнатьевич и улыбнулся доверчиво: – Сильно мне нравится. Не обвыклись, конешно, присматривамся потихоньку, особенно Леонид ко мне, но хороший парень, ручаюсь. – Насторожившись вдруг, бесхитростно спросил: – Што, двоек нахватал?

– Есть двойки, есть упрямство, неверное представление о чести… Все может сказаться потом – жизнь его только начинается.

– Упрямых я люблю, – Савелий Игнатьевич развернул плечи. – Оне надежней –таки, не задевай зря. Поговорим, конешно. Про учебу поговорим, про всяко друго. Он исправится, обещаю.

– Да, надо исправить положение, подтянуться, старшие есть старшие, с них пример берут. – Директор приподнялся, протянул узкую холеную руку. – Спасибо, что приехали, приношу извинения за беспокойство.

В березняке, наполненном грачами, Савелий Игнатьевич остановился, чмокнул недовольно губами. Завершившаяся беседа показалась мелкой, сглаженной. Он опять шевельнул губами, словно выражая сожаление, что разговор спущен на тормозах вслух произнес:

– Не схотел говорить со мной, не доверят, барсук спячий.

Нерешительно переминаясь на обочине глубокой канавы, наполненной водичкой-мутицей, приглушая скребущееся недовольство, что его посчитали чужим, недостойным говорить о Леньке, криво усмехнулся: «Ладно, замнем для блезиру, интеллего ты склизко. Парню экзамены сдавать, лишни хлопоты тоже...»

Не получив и начального образования – «дак ходил когда-то коридорами» – беря у жизни смекалкой, усердием рук, он с уважением относился к тем, кто учится, и был твердо убежден, что учиться лучше в раннем возрасте, когда молодой ум особенно цепок и еще не ленив. Администрация лесхоза дважды пыталась послать его на курсы техников, и оба раза он круто возвышал голос: «Мастером негож неученый, к пиле стану». Ему отвечали, что курсы полезны со всех сторон, к примеру, для обыкновенного кругозора, для бумажки-документа, опять же, повышения зарплаты по какой-то там сетке, а он шевелил густыми широкими бровями: «Мой обзор выше пня не поднять, лишни хлопоты. Сколь есть, столь и будет».

Наблюдая вечерами, как Надька готовит уроки, и как они не всегда одинаково легко ей даются, вначале он просто жалел девочку короткими репликами, а потом в интерес вошел, искал вместе с нею на карте реки, озера, вспоминал что-то свое, незабытое, как оказалось. Но ученье четвероклассницы – обыкновенное баловство в сравнении с выпускником школы, предстоящие экзамены Леньки он ставил высоко, и повидаться с парнем тянуло, как бы он себя ни пытался обманывать.

«Конешно, говорить ему со мной при других ровесниках вроде бы неловко, – рассуждал Савелий Игнатьевич, обходя большую лужу, – а поздороваться-то... Был в совхозе и не показался? Мил не мил, не чужой, вроде крепким шнурком повязались».

В груди его, незнакомой прежде с противоречивыми родительскими чувствами, что-то жгло нестерпимо, рождая и невольную боль-тревогу, и отчаяние, и надежду, взблескивающую зарницами.

«Вместе бы рука об руку, как я когда-то с отцом... на доверии да уваженье».

Роща была залита вешними водами. Среди могучих морщинистых деревьев плавала ребятня на всевозможных подручных средствах: в корытах и ваннах из оцинкованной жести, на дверях и плотах. Утки домашние хлюпались средь берез, омытых весенней голубизной. Трезвонили развеселые ручьи, наполняя и наполняя огромную чашу старой рощи в центре поселка, и что-то так же неотвратимо, упорно входило и полнило Савелия Игнатьевича, руки которого ласкали коряжистую и напряженную соками старую березовую стволину.

«Што же ты, парень, фыпишься, чем негож я тебе? – сломав невидимые преграды, прорвалась особенно колючая, неловкая мысль. – Вот и учитель твой! Тихий, вежливый да обходительный, а задеват больней самых грубых... Жизнь, язви ее через колечко! Понимать понимам, на мелочь можно вниманья не обращать, если главно крепко ухвачено, а в чем оно, главно? Вот, Варвара, думал, главно, думал, добиться бы только, а там само пойдет и покатится. Главно, да повыше нашлось. Эх, робятки, робятки! Луковки луковые! – вздохнул он, подумав о Надьке и еще о ком-то близком и дорогом, с кем жить ему вечно и не расставаться. – Ниче, ниче, срастемся! Такими узлами время повяжет, ввек никому не развязать. День-то ко дню – не токо высокая крепость, гора Арарат вырастет. А не вырастет... А не вырастет, сами отгрохам. Как дома строят. Куда теперь, некуда. Некуда, если смерть не берет».

Ему было странно думать о себе с такой непривычной обреченностью, и одновременно радостно, и вдруг пришло ощущение, что действительно, другой жизнью ему больше не живать. Эта, которая в Маевке, и есть самая желанная. Она долго не давалась, но уступила его страсти и представлению о ней, чтобы вознаградить за многолетние мытарства и прежние страдания. И хотя фордыбачится, ломает властно его старые привычки, представления о ней самой, шедшей долго и беззвучно совсем рядышком, этим его уже в сторону не подвинешь. Не подвинешь, за просто так не возьмешь.

Шел, не чувствуя ног, идет ли, просто качается вслед резвому ветру, заползающему за ворот, и виделось что-то, чего прежде ни в пьяном, ни в трезваом, не мнилось и не мерещилось. В то далекое завтра, где у него могут быть свои дети, на вздымающую и вздымающую их в счастливое поднебесье самодельную гору Арарат заглядывать было еще страшновато, но и не заглядывать он больше не мог. И первое, что вдруг, обретая четкие контуры совместного с Варварой будущего, начало крепнуть в нем, наполненном весной, сильными токами старой березы, которую он продолжал нежно оглаживать, под визгливый шум озорующей на воде малышни, был новый дом, возникший вдруг сам по себе. Огромный домина под крашеным железом, с высоким крыльцом и просторной верандой, направленной на улицу.

Веранду – только на улицу! Нараспашку, как его оживающая душа, которой никто еще толком не знает…

Не знают, включая Варвару!

Не знают, язви тебя поперек пуповины!

Как появился он в нем, из каких вывалился уголков сознания, но нарисовался, встал вдруг во дворе на заранее отведенное место. Застыл основательно и нерушимо, и будет вечно стоять...

Расставаясь с невероятно тяжелым грузом, который носил он в себе и которым долго мучился, Савелий Игнатьевич вздохнул с желанным облегчением и устало закрыл глаза.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Резвый ветерок шевелил ветви акаций, швырял в лицо мелким песочком. Обычно суетливая в предвечерний час улица была мертва, точно сквозь землю все провалились.

Верхом на палочке, взметая пылюку, скакал невеликий маевец Генка Кошель.

– Стой! – вырос перед ним Ленька. – На вас здесь что, атомную бомбу сбросили? Где народ?

Генка утер мокроту под облезлым носом, стегнув воображаемого скакуна, взвизгнул:

– Пилораму пускают! Ура-а-а!

Новость оказалась из тех, которой действительно можно радоваться; и душа его рванулась вслед за Генкой, а телу и ногам что-то мешало. Приглушая душевный разброд, странную неловкость, он вошел в избу, присел к столу. Все было на месте, до мелочей знакомо, но укоризненно будто притихшее и настороженное, словно не признавало его… как законного хозяина.

«Знает ведь! Знает, что приеду седне, что последний звонок, и не встретила, – подумал он с обидой о матери. – Надька-стрекоза и то… не встретила, свиненыш такой».

Плюнуть на обиду, вскочить и помчаться, где все… Ни за что!

«У них важное! Еще как, радуются, – задавала работу одна и та же оборотистая и колючая, как заноза, мыслишка. – Это ихнее, для всей деревни, а тут – мое личное, подумаешь!»

Тишина в избе накалялась и раздражала. Она словно ходила кругами, подобно пульсирующей токами мысли о Савелии Игнатьевиче и пилораме. Шумно сдвинув заслонку, он полез в печь, мгновенно поняв, что есть не сможет, как не по силам более выносить одиночество, мутящее душу.

Через ферму было ближе, но в последний момент он круто свернул к силосным ямам, и едва не напоролся на перевернутую борону, успев перепрыгнуть удачно. Вывернув из травы, поставил торчком.

Пружинила под ногами соломенная и силосная прель. Крепче запахло сладко-кислым, настоянном на едва уловимой нежности молодой зелени трав. Пыльный ветер приносил острую горечь оживающей осиновой коры, обдавая его пьянящей весенней бодростью. Стряхнув с ладоней железную ржавчину, он забросил за голову руки. В ушах возник мягкий нежный звон, грудь заныла томлением, пальцы снова вспомнили тепло бороны и резко сжались, словно обхватили штурвал комбайна. Чернота полей за силосными ямами вдруг пожелтела и будто зашевелилась спелым нечетким маревом, дохнула желанным жаром горячей махины, доступной ему и желанной, зноем летнего дня.

Потянувшись, до предела нагрузив ноющие мышцы и сразу дав слабину, он разбросил руки и закричал, как недавно кричал Генка Кошель:

– Ур-ра-а! Здравствуй, свобода и взросла жизнь!

Он бежал краем осинника, хватаясь за гладкие теплые стволы деревьев. Кора на них была тугая, едва удерживающая напор шалых весенних соков. Близко вжикали пилы. Скатываясь, брякали бревна. Громыхала по эстакаде тележка.

У крайней толстой осины он остановился, перевел дыхание.

Горы леса, до неба. Истерзанная, изрытая неузнаваемо поляна. Ребятня стучит пятками по тающим на солнце восковым будто хлыстам. Вдоль опушки – все село. За эстакадой, наособицу, доярки, скотники, телятницы.

Савелий Игнатьевич, как туз морковный, навалился на будку, сколоченную из горбылей, не шелохнется. Рядом, на земле под эстакадой, Надька, смолку соскребает. Искрами мелькают у нее за спиной зубья ненасытных пил, брызгают желтой слюной во все стороны. Рабочие, и среди них Венька Курдюмчик, вкатывали по покатам бревешки. Венька, гривастый, как лев, мягко выгибал спину.

В сторонке мелко сотрясался синенький трактор с навешанным стогометателем. Данилка лупил кувалдой по согнутым зубьям, выпрямлял, насколько было возможно.

Мать оказалась в толпе доярок. Держалась с достоинством, сунув руки в халат и важно запрокинув голову. Рядом с ней оказалась Танька, с букетиком сон-травы, прижатым к белому халату.

У Таньки на голове цветастый платочек; у матери волосы вразлет – легкие, невесомые, точно пух. Ослепляли невозможной белизной.

Вдруг показалось, что и мать узнала его.

Он попятился за осину и услышал таинственный шепот:

«Это цветок особый, Леня, сон-травка называется. Он как волшебное снадобье. Кто увидит его первым да сорвет под кукушкино кукование, всю жизнь будет одно счастье на земле собирать, как цветы весной. Много-много будет ему немерянного счастья. Во всем, во всем! И сны будут сниться только развеселые, и сам он будет всегда веселый и добрый-предобрый...»

Что голос матери, Ленька не сомневался, но когда это было и где? На ночь, что ли, когда-то нашептывала? Потому что будто из забытья: «Будет во всем лишь удача… удача… удача будет, сынок. Счастье, оно ить не кажному, да полными ведрами, некоторые вообще не находят ни капельки. Так и живут неприкаянными горемыками. Ить на земле его мало, счастья-то, Леня. Меня хоть возьми, не нужную никому в самом расцвете, или тебя, безотцовщину. Ищи ее, сон-травку. Как закукует кукушка, так и рви… рви... рви, Леня-сынок...»

Вспорхнула с куста черемухи размашистая серая птица. Отлетев недалеко, завела чистое и призывное: «Ку-ку! Ку-ку! Ку-ку!»

Лесная гниль стекала широким ручьем в овражину. Солнце прыгало по сучьям. Хрумтели под ногами сочно слабенькие побеги лесных трав, и снег, встречающийся островками, хрустел тревожно.

Белым облаком-отравой наплыла Татьяна, загородила дорогу.

«Уйди! Ой, уйди же, заноза… Зачем, ведь неправда все… Неправда же, Таня... Такой тебя я боюсь больше отравы».

«Какой такой, Леня? Почему… Не надо меня бояться, вон Венька…»

Отчаянно, тревожно бумкала Данилкина кувалда, как колокол. Вжикали, вжикали, вжикали острые жадные пилы, запущенные умелой рукой Савелия Игнатьевича. Все тоньше, призывнее, шипами и зубьями вгрызаясь в сознание...

Распелись на все голоса, завладели душой, и не знать теперь им покоя...

* * *

Вечером нагрянуло мужичье. Ввалились скопом – Ленька вначале испугался, услышав, как ломятся дружно-горласто, шмыгнул в горенку. Развеселые, выставляются напоказ, будто море им по колено.

Во главе табора сам Савелий Игнатьевич:

– Смелей, смелей, молодежь. Входи, мужики, тут посидим в холодке, Варвара на весь вечер власть нам дала.

Заметив Леньку, обрадовался шумно:

– Дома? Приехал? Когда первый экзамен? С учебой закончилось, уроков больше не будет? Ну-к, вовремя, в самый раз, совместим торжество. Дак што, как на твоем фронте? Порядок, не подведешь на последнем этапе, перживам сильно мы.

– Порядок, – не ожидая от самого себя, неожиданно просто и легко произнес Ленька.

– Шибко нихто не сомневался в тебе, я школьному директору так и сказал прямо в глаза: парень с головой, сам понимат, где бело, где полосато. А ты в нас? – Не дожидаясь ответа, крикнул громко: – Венька? Василий! Примай ново пополненье, скоро у Изотыча, язви тя, ище на работничка прибавка.

– Да не-е, не хочу, вы работали, вам и гулять… Че бы я с вами рассиживал, готовиться надо.

– В другой раз откажешься, а нонче нельзя. У тебя – не кажен день школу кончашь, и у нас особенный праздник, уж так намантулились, ладошки горят...

– Точно, борода, до мозолей… А борода, Савелий Игнатьевич! Кто-то вроде грозился обрить, может, помочь? – воспрянул старший Горшков.

– Не-е, не-е, я сам опосля! Я слово держу. Вон, Леньку хватайте, неучи сопливые.

Венька с Васькой Горшковым ввалились в горенку, сграбастали – кости затрещали, потащили к столу.

– Не лишне чуток подфасониться. – Савелий Игнатьевич проследовал в горенку и вернулся через пару минут. В расшитой рубахе, заметно прилизанный, смущенный слегка.

– Взмок прямо, переоделся в сухо... За чем задержка? За стол прошу. В последний раз наша бригада ух в полном составе, давайте дружно посидим, как дружно робили.

– Игнатьич, кудлатый черт! – взвизгнул Данилка, точно ждал этой фразы. – Мало я ково уважаю, паршивый пошел народишко, а тебя си-ильно, мужик! Ты – мужик, в опаску тебя и в разные шуры-муры. У тебя это... У тебя рука тяжельше моей.

– Ладно, ладно, – попытался утихомирить его хозяин. – Мы не славить один другого собрались, а выпить за хороше дело.

– Стой! Не-е, стой! И славить! Я после всего… – Данилка выставил ручищи, похапал ими прозрачную невесомость. – Они за всю жисть такого не делали, они аж зудятся – так довольные всем. – Сделав паузу и обведя уплотняющееся застолье вполне серьезным взглядом, заговорил глуше: – Спроси у них, если мне не веришь. Вот спроси: што, хорошие вы мои, требуется вам щас? И они скажут: путнево слова. От души штоб и громко. Так, братаны-Горшки? Так, я спрашиваю?

Чернявые парни-погодки – в голос:

– Та-ак! Слова!

– Венька, Степка, а вам? Неужто ради одних денег по колено в грязи столбы ставили, за которые нам так и не заплатили, или бревна в лужах седне ворочали? А ну?

– Ясно, че ты схватился? Спусти маленько пары. – Венька мотнул недовольно головой. – Савелий Игнатьевич без тебя знает.

– И-их, в курицыну тетку, – Данилка упер локти в ребра соседей, – насколь я сено люблю метать – лучшей работы нету! А вот отмантулю этот сезон на животноводство и – баста, на пилораму навсегда попрошусь. Давай, што ли, заздравную, Савка, растревоженный я сейчас! Работали, прям как песню пели… Как по весне, когда гриву в заречье пахали… У-ух, как прижгло! На славу, тут што, язви вас в селезенку, горбатых таких! Из ничего, можно сказать, козюльку сделали. Ты – голова, Игнатьич, а всего полностью не охватил! Не-е, ище сам не понимаешь, как и другие имеются. А я... Вот наперекор чтобы неправильному и своевольному! Чтоб жить, Игнатьич! Ради нее, паскуды, хорошей или плохой!

Строгим, не терпящим возражения взглядом показав на лавку под шкафчиком Леньке, задержавшемуся у печи, подождав, когда он усядется, и опускаясь на табуретку рядом с торца, Савелий Игнатьевич приподнял стопку:

– Конешно, я не против, Данила, за нашу работу тост заздравный поднять, как говорится, семь бед – один ответ, но вот давайте с чего, для начала. Перво-наперво мое предложенье – за избу эту Варину, мужики и робята. С нее у меня здеся началося. За хозяйку, выходит, хотя ее нету с нами, я сам не позволил путаться да выслушивать всякое. За молодежь, хто придержался ище и даже вернулся из города, я люблю робить с молодыми. За парня вот, за Леонида, с которым нам долго жить в этой избе, пока нову не заведем. Умный поймет, куды я клоню, и поддержит меня... За деревню, значит, вашу, таку расхорошу.

Его странная речь не совсем укладывалась в русло прежней беседы. Мужики сидели с минуту молча. Данилка первым потянулся к Савелию Игнатьевичу, сказал сдавленно и как-то надтреснуто:

– Чудной ты, мужик, Савка, чухонец какой-то, у нас сроду таких не бывало. И это... Ну ладно, не испортись, смотри, под Андрианкой. Доброту, ее законами пока не охраняют, а уж пора, выводится, прям на стребленье пошла.

Вечер катился ровно, без происшествий. Данилка оставался крикуном и задирой, угрюмо, односложно мычал Трофим Бубнов, а Савелий Игнатьевич был громоздким, величественным, как король на именинах, что лишь усиливало сладостную Ленькину мечту о большой жизни, которая начнется у него совсем скоро. Об экзаменах он старался не думать, всякому ясно, что нарочно тебя утопить учителю не резон – не в институт поступаешь, где из каждых пяти-шести нужно выбрать одного. Вытащат за уши, в конце концов, учитель не враг себе и ему хочется спокойной жизни.

Бесшумно отворилась дверь, вошел Андриан Изотович.

– Окна хотя бы зашторили, а то как на... выставке наших деревенских достижений и лучших людей. Смотрите и слушайте всякую дурь.

– Рабочий человек прятаться не привык, – сверкнул вставным зубом Венька. – Тем более в праздник.

– Знаем твои праздники, – буркнул Андриан Изотович, снимая плащ и фуражку, снова, более тщательно, вытирая сапоги. Ленька вынес из горенки еще один стул, поставил рядом с отчимом, и гость, усаживаясь, обронил строго: – Рассиживать недосуг, я на ходу поздравлю.

– Сейчас не ты здеся хозяин, как мы отпустим, – произнес важно Савелий Игнатьевич, властно нажимая на плечо Грызлова. – Думашь, ради стопки собрались? Сидим, размышлям о порядках, в домашней обстановке оно по-другому получатся. Вот и послушай, не только свое навязывай день и ночь.

– Ух ты, что слышу!

– Послушай-послушай, худо не скажем, а то, кроме тебя... Тогда хто мы? У нас, остальных, кроме тебя, што, в черепушке под волосами сплошная мякина?

Андриану внове, не ожидал поворота, хмыкает:

– Ново, ново, Савелий Ветлугин, давай, продолжай.

– Слушай и не насмехайся, про друго не услышал, – удивляя непривычным поведением притихшее застолье, незнакомо напористо гудел Савелий Игнатьевич.

– Языком молоть – не бревна ворочать, передохни, пока первую рюмку приму. Можно? Под градусом наш мужик всегда себя государственным человеком видит. Испокон веку! Вот сравняюсь чуток, тогда посмотрим, кто из нас кто… – Выпил он ухарски, брякнул стакашком об стол, сердито мотнул головой и попытался налить снова.

Грызлов был в явной досаде, и Ветлугин спросил:

– С полей, што ли? Што сердитый, аж искры из глаз?

– С железнодорожной станции, – обронил устало Андриан Изотович. – Удобрений выделили, велят за сутки вывезти, а на кой они мне, когда для подкормки не годятся. Их приволокли сдуру, навязывают через колено, и попробуй не взять. – Привычным движением ладони смахнув с лица тяжелое лишнее и, попробовав улыбнуться, буркнул: – Посадил, так наливай, договаривай, что не успел, глядишь, и у меня в пустой голове блеснет умная мысль. – Натолкнувшись взглядом на Леньку, хлопнул себя по лбу: – Я вспоминал тебя седне, парень! Есть, мол, у нас такой Леонид Васильевич Брыкин, надо заранее холку измерить и хомут подобрать. Едва подумал, а хомут в руки. Когда аттестат?

– Сначала – экзамены! Через месяц примерно.

– Ага, к июлю, впритык к сенокосу? Нам лучше не надо, Алевтина Михайловна в декрет собралась, о замене Задойных забеспокоился и подсказал, на десятиклассника скоро прибавка. Походишь лето в учетчиках, осенью – на курсы. На курсы, на курсы, даже не возражай... Захочешь бухгалтером, пошлем на бухгалтера. По направлению. В сельхозинституте могу похлопотать. Договорились?

– Не знаю, – предложение было неожиданным, чем-то пугало.

– Зато я знаю, – повторил Андриан Изотович, как отрезал. – Мне люди нужны, я скоро Маевку колючей проволокой обнесу под током, а на воротах Паршука и Егоршу с берданками. Как в гражданскую. Навострится кто, а старики ему соли в мягкое место.

Мысль показалась удачной, Грызлов шумно засмеялся.

2

Темнело. В тесном дворике Валюхиного магазина, заваленном ящиками, коробками, стояла лужа; ручеек сочился из-за угла, скапливаясь у крылечка. В два решительных прыжка, с автомобильной покрышки на покрышку, одолев ее, Варвара нерасчетливо наступила на край доски, та взлетела, шлепнулась длинным концом по воде.

– Сдуреть совсем, прыгает, будто коза! – Перед нею стоял Симаков.

Нескладный, с длинными, как у обезьяны, руками почти до колен.

– Глазами надо смотреть вокруг себя, не ушами… Иди, че стал? – Испытывая неловкость, что обрызгала Василия, уступая дорогу, Варвара шагнула в лужу.

И Симаков почему-то шагнул в грязь, пробасив неловко:

– Проходи, сама что стала?

Меж ними лежала узкая горбылинка и… многие годы, прожитые врозь.

– Мне не надо твоих поблажек, уж как-нибудь обойдусь, – с непонятным отчаянием выдавила из себя Варвара, и спазмы сжали ее горло.

С той поры как она приняла в дом Ветлугина, они еще не сталкивались так вот, нос к носу, и Варвара вспыхнула, как осенний лист, обожженный морозом, потупилась, словно уличенная в преступном умысле, но пересилив неловкость, подняла глаза. Симаков стоял, пригнув голову, казался опустошенным. Закипая торжеством и злорадством, она полезла мимо него боком, глубоко проваливаясь в жидкое и липучее вязиво. Ступила на рогожу крылечка, потопталась ботинками, стряхивая комья жирной грязи, скорее почувствовав, чем увидев, как неловко сейчас Василию, стыдно, совестно перед ней, и поймала себя на мысли, насколько хорошо помнит его. Что за время, разъединившее навсегда, он не изменил привычек, по-прежнему стыдлив и беззащитен, даже перед самим собой, оставаясь неподражаемым молчуном, и в ней неожиданно шевельнулось что-то похожее на жалость к нему, настолько неприкаянному и одинокому.

Она никогда не подвергала сомнению догадку, что Симаков ушел от нее не потому, что испугался пересудов за нечаянную связь с Настюхой Зыряновой или устыдился измены, а потому, главным образом, что сама она оттолкнула. Но чем и как случилось, Варвара так и не могла понять; нежданно-непрошено столкнувшись с Василием и снова подумав об этом, она вдруг почувствовала с горечью умудренной годами женщины, что мужики во многом так и остаются на всю жизнь неразумными шаловливыми детьми, требующими постоянного внимания и досмотра. Как тех же детей, их тянет постоянно то приложить к морозному железу язык, то пощупать огонь горящего, которое по их понятию не должно вовсе гореть, но вот горит, способно причинить знакомую боль ожога. И подумала еще, что за такими детьми всегда нужен глаз да глаз, а она поступила иначе…

Зная безграничное бесстыдство подружки в ту пору, что против нее не такие мужики не могли устоять, когда Настя присасывалась точно пиявка, она не могла, подобно другим бабам, всеми силами и средствами оберегающими благополучие мужей, запретить Василию работать с ней. Вольно или невольно, но получилось, что она как бы уже заранее прощала возможное, была готова не заметить их грех и смолчать.

И молчала потом, будто ничего не случилось. А Симакову в это время нужна была крепкая вздрючка, подобная той, может быть, которую устроила Андриану Изотовичу принародно Таисия, Андриан и то влип по самое не могу, не замни его пьяненькое похождение Таисия, давно бы слетел с должности. Симаков ждал ее, как желанного очищения, и не дождался, не сумев ни оправдаться хотя бы частично перед деревней и деревенскими, ни очиститься в собственном доме, ушел от нее, растерянный вконец, опустошенный...

Из-за собственной гордости ушел от нее Симаков; сама оттолкнула…

В темном тамбурке она стиснула на груди фуфайку, чтобы не зареветь, прикусила губу.

Не лучше выглядел и Василий, неожиданно для самого себя сорвавшийся вдруг под вечер в магазин, к чему его подтолкнул сын Петька, и у него при виде Варвары перехватило, не продохнуть. Муторно было Василию. Нежданная встреча взбучивала бешеными наскоками его оживающую память, гнала по жилам разгорячившуюся кровь, вонзалась точно шилом, глубоко задевая самое живое и тонко чувствительное, разогревшееся последние дни. Симаков не двигался, оставаясь в луже, и ему продолжало казаться, что Варвара никуда не ушла и стоит где-то рядом. Ничего не понимая, что происходит, Василий, озираясь бессмысленно, искал ее и не находил.

Ему не хотелось верить в счастье Варвары; его душа, переставшая терзаться прошлым, смирившаяся с присутствием Насти, неожиданно, в тот вечер, когда в избенке Варвары зашлась ошалелым и фальшивящим повизгиванием тальянка Паршука, вспомнила вроде бы что-то из давнего. Осветилась на мгновение соблазняющим теплом приятного полузабытого и напряглась, распаляясь и распаляясь старыми картинами. И нет ему больше покоя на этой земле.

Люди способны утешаться страданиям других, эгоизм их бывает страшным и беспредельным, тщательно скрыт от постороннего взгляда, но час расплаты неизбежен; ясная эта мысль настигла Симакова в тесном узеньком проулке, когда он осознал до конца силу Варвариной жалости к нему, прозвучавшей в словах, ее холодное отчуждение. Не решившись войти в магазин, куда скрылась Варвара, он, оставаясь бесчувственным к тому, что у него с ногами, чавкающими в ботинках, проследовал напрямую по луже и пошел, не разбирая дороги, не скоро остановившись.

Он замер не скоро… будто вышел на развилку дорог и должен подумать, какой пойти дальше, но узкий проулочек, убегающий в густую темь, шумящую молодой зеленью за плетнями, имел единственный выход и вел на старую окраинную улицу, на которой он давно не бывал.

Покидая Варвару с ребенком пятнадцать лет назад, он хотел быть беспощадным к себе, в первую очередь только к себе, но не менее безжалостным оказался к безвинной Варваре. Неужели она не знала свою задушевную подружку юности, ее похотливости, касающейся мужского пола, не брезгавшей подростками? Не могла ни разу насторожиться, засомневаться в его мужской выдержке и благоразумии… когда он сутками с ней один на один в поле?..

Так вот же тебе, вот…

Первые недели – никто кроме Насти не знает – ночевать он оставался в поле у трактора. Свет был не мил, глаза не смыкались до зари, а Настя ему вообще была не нужна, но куда-то надо было идти, и он снова и снова оказывался у Насти… Если больше нигде не нужен и никуда не зовут.

Кровь скоро перебесилась, пришло равнодушие, не поколебавшееся и тогда, когда Настюха, млея от радости, шепнула ему о ребенке, словно привязав к себе навсегда...

С опустошительным равнодушием он жил, не пугаясь уже ничего, ничего не желая, кроме работы в поле, на чистой, безмятежной природе, пока в деревне не появился леспромхозовский мастер и не поселился у Варвары.

Как отрезвление пришло, словно с глаз сошла пелена, разворотив и покой, и закаменевшую душу, да поздно, поздно…

К старшему сыну он относился всегда настороженно, сторонился, будто заранее отмежевываясь от всего, что парень может сотворить. Ленька взрослел неотвратимо, как взрослели другие дети, становился заметнее и заметнее похожим на него не только внешне, но и замкнутостью характера, крестьянской жадностью к работе, и Симаков не знает, с какого мгновения стал думать о нем едва ли не больше, чем о младшем Петьке, прижитом с Настюхой.

Минувшим днем Петька и вывел его из равновесия, заявив, шмыгая расквашенным носом: «Папка, я – пятиклассник!»

Сам Симаков окончил только начальную школу. В пятом проучился одну четверть, до снега, а потом выяснилось, что ходить на занятия не в чем, разутый, раздетый. До февраля, как многие дети той поры, просидел на печи, выбегая во двор по нужде в материных обутках, а с февраля председатель колхоза собрал всю не пристроенную мелкоту двенадцати-пятнадцати лет, выдал на каждых двоих по паре валенки – на санях-то можно поочередно греть коченеющие ноги – объявил, что зачисляет в сеновозы. Позже, добиваясь направления на курсы трактористов, несколько вечеров поездил вместе с другими недоучками на центральную усадьбу, в так называемую вечернюю школу, получил свидетельство об окончании семилетки, и чин-чинарем, ваши не пляшут, при свидетельстве. Курсы закончил благополучно, до сих пор имея самое смутное представление о марках сталей и сплавов, о ремонтных допусках и припусках сопрягаемых узлов и деталей, научился на ощупь определять любой металл, угадывать безошибочно его пригодность или непригодность, с поразительной точностью добиваться необходимых ремонтных размеров любых практически сочленений.

Обладая завидной природной смекалкой, Симаков не кичился ею – вокруг было полно более одаренных самоучек – наоборот, он всегда завидовал только тем, кто добился настоящего образования.

Сообщение Петьки напомнило Симакову голодную и холодную зиму, когда ему вместо школы приходилось в буран, в любой мороз топать в большущих валенках за санями, откапывать одонки, тужась из последних ребячьих силенок, повисая вдвоем и втроем, затягивать на бастрыке воза заледенелую, как палка, веревку-задовку.

Тоска крепко схватила его за горло. Снова пронзила часто теперь настигающая нестерпимо не прошеная боль.

Петька дразнил собаку. Совал и отдергивал кость, заставляя ее беситься на цепи, озлобленно рычать. Он прикрикнул на Петьку и сразу пожалел. Поддав слегка ладошкой ему под зад, выхватив и швыряя мосолыгу лохматому стражу, буркнул:

– Чем собаку дразнить, умылся бы лучше, с такими ногтями мать к столу не подпустит.

И с досадой подумал, что на Петькины грязные руки, как и на его, Настя даже не посмотрит; нет у нее привычки шибко блюсти чистоту.

Когда жена позвала ужинать, он вдруг отказался, соврав, что поздно кормили обедом в бригаде. На глаза попала газетка, он развернул ее и на первом же снимке, привлекшем внимание, увидел последний звонок у десятиклассников, напомнивший о Леньке.

Не владея собой, сунулся в магазин к Валюхе и столкнулся в луже с Варварой...

Стемнело окончательно, и ни одной лампочки вокруг. Ноги сами принесли к знакомой избе, но зачем он пришел, Василий не смог бы ответить.

Пересиливая неловкость, жгучий стыд, потрогал обновленную калитку, которая в последнее время держалась вообще на одном верхнем веревочном колечке. Холод пошел по руке – другим человеком воскрешенная к жизни, о нем ей и помнить. И затравянелый двор давно пережил его измену, равнодушный уход в другую жизнь. Смыты вешними водами, унесены грозовыми осенними дождями его следы в этом далеком прошлом, покрыло натоптанную им когда-то стежку-дорожку густой муравой. Лишь почерневшие от времени, потрескавшиеся бревна стен вздохнут осуждающе, дотронься Василий. Нет в этом дворе памяти о нем – доброй памяти о добром заботливом хозяине – и не будет.

До сознания докатились шумные голоса мужиков, Симаков поспешно шагнул в тень старого тополя и услышал дребезжащий смешок.

– Зря на чужое зарисся, Вася-полуношник, нету тут твоево, упрыгало под ветер перекати-полем.

Вздрогнул Симаков, как вор, пойманный на месте преступления, обходя Паршука бочком, буркнул незлобиво:

– Иди своей дорогой, пугало. Тебе и вовсе без дела.

– Их, их, ядреный жмых, а вот и есть! Мне хоть где ровно да гладко, как на столбоушке, а у тебя, не прогневись, кривая ить тропка. Ох, Васюха, кривулина из кривулин.

– Выровняется, не каркай, – Симаков пытался лихо улыбаться.

– Нет, Вася! Нет, сокол! Ошибаисся, едрена мить, – лишал его дед последней надежды. – Твоя дорожка не вы-ы-ыпрямится. Камень ить ты, безбожный стервец, вижу наскрозь. Проклят будешь самим собой, еслив не проклял ишо, детьми всеми своими, как последний сатрап.

– С чего тебя понесло, мухортик неподстриженный? – не сдавался слабости Симаков. – Гляди-и-и, вещает, как слабоумная Меланья!

– Куды же деваться, не одному себе ты вредный лиходеюшко. Шибко зло ведь вокруг себя большое спущаешь, Васюха. В самом, в самом ведь пластает и завихрючивается.

– Отстань и не вязни. Кто сказал, что я за милостыней, в голове нет.

– Вот и врешь, прохиндеюшка-остолоп, с вранья начавши, им и закончишь. А я упреждал, несурьезный ты проходимец, я вразумлял, Вася.

Гнев старика был непонятно-ласковым, проникал в истерзанную душу, и Симаков со всей обреченностью, вдруг разом приняв весь его странно ласковый и добрый гнев, дохнул тоскливо:

– Дедко, пуп зеленый, не мучь хоть ты-то! Мало всего? Мало... если ты умный такой? Пошли к тебе, в магазин только загляну. Примешь, дедка!

С неожиданным озарением поняв, что нужно ему сейчас, не думая больше ни о чем, Василий подхватил Паршука под руку и потащил, трепыхавшегося, в сплотнившееся удушье тьмы, где в самом конце должно быть все же просторней и не так совестно.

Но никто еще не находил ни спасения потревоженной душе, ни простого забвения в подобной темнотище. Нет и не будет ей края, потому что мрак этот – потемки самой души. На что надеяться? Чем утешиться заблудшему и вконец потерянному?

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

Подходило к концу вечернее застолье под сенью ветхой Варвариной избенки. Силясь привлечь внимание, Данилка орал на крайнем задыхе:

– Мы за тя, Изотыч, до пены – штоб знал! Не сомневайся нисколько, вдрызг полетят! Они же ноне не по нам лупят, на тебя навалились. Не смей сносить, ты не какой-нибудь, не раб, а они не господа над всеми. Степь-бугры сковырнули? Сковырнули. В заречье плужок впустили? Ум-то у них там в районе и совхозе имеется, кто этим делом заворачивает, Грызлова в бригадирах держать? Да нету ни грамма, труха, если не полова. А Силаха не дурак! Не дура-ак, язви его, воробей стреляный! Сбагрил скот да всяких лишних бабенок и посапывает втихую. И Кожилин твой – как назем в проруби. Токо сверху, пустой соломкой. Потяжельше которое на дно провалилось, ни памяти, ни следа, и как ты с ним сладишь после всево? – Взвился над столом: – Бить всех из главного калибра, кто против Изотыча!

Андриан Изотович укоризненно покачал головой и, сожалея, что вынужден прервать интересную беседу с Ветлугиным как раз о том же самом будущем деревни, которое Данилка пытается решить холостым криком, властно поднял руку:

– Еще раз, мужики, спасибо от всего сердца! Хорош на седне, закрывать пора нашу развеселую говорильню, а то договоримся... Скомандуй по домам расходиться, Савелий Игнатьич.

– Куда? Ты што, пуп облупленный! Трофим, Трофим, мы ище… Не-е-е, никак! А ну, давай напоследок… Три танкиста, три веселых друга, – пытаясь приобнять Трофима, завыл безобразно Данилка, – экипаж машины боевой!

– Выметайся давай, танкист-окопник, – подернул его за ворот пиджака Бубнов. – Пошли, пока ноги носят.

Проталкиваясь мимо хозяина и Андриана Изотовича, тратя немало сил, чтобы удержать Данилку, Трофим виновато улыбался:

– Щетки подгорели, заискрились мы маленько, Савелий Игнатьевич, не обессудь. Извиняй и ты, Изотыч.

– Стой! – Выпрямился упрямо Данилка. – Развалить, Изотыч, самое легкое, раз плюнул и крышка без ручки, а снова отстроить... Им, всем, – он высоко задрал руку, потряс вроде бы как для острастки, – наплевать, они не деревней живут, а ты... Не-е, и ты с фокусом, пошти партизан, но к мужику ближе. Ты – ближе, и мы с тобой, по-другому я дня больше бы здеся не канителился... Токо, Изотыч, – Данилка потянулся к управляющему, словно хотел обнять, наперекор Трофиму, пытающемуся удержать его в рамках хоть какого-то приличия, – ты не сдавайся... Не бросай Маевку, Изотыч, штоб это, умереть, как наши отцы. Помнишь, помнишь моего родителя? Я твоево куркуля хорошо помню, не любил за жадность. Но – хозяин, другово не скажу. Ты в то время не был никем, а он…

– Хватит, отставить лишние воспоминания, – уговаривал друга Трофим и тащил к порогу.

Вывалили гурьбой во двор. Прощались шумно.

Ночная прохлада успокаивала. Выйдя за калитку и подцепив под руку Леньку, потом Савелия Игнатьевича, Грызлов рассмеялся чисто и душевно:

– Нет, ну сколь сделано за год! Ведь мало кто понимает... Без шуму и пыли, спокойно, пять гуртов на откорме... Чтобы травка мелкая под ногой уминалась, воздух от земли, а не от асфальта... Плохо, что люди друг дружке завидуют, не природе. А вот поживут в городах, в духоте да на магазинном хлебе, понатолкаются в разном транспорте и спомнят, кто они такие, попрутся обратно, это я на спор могу. А у нас просторно-просторно! Светло и радостно! Живите, язви вас, перебежчики, для вас пыхтели... Что мне интересно стало недавно на совещании в районе! Всю жизнь грудью на грудь с кем-то. Не-е, не о войне! Там смерть на смерть, кто-то должен в собственной крови захлебнуться. А в жизни, в буднях почему грудью на грудь? Кто против кого и кто с кем на пару?

– Ты вот что, мужик, – посуровел и нахмурился пилорамщик. – Ты расход по доходу плануй, шибко не зарывайся даже в мыслях одних... А то превознесся, как погляжу.

– Я зарвусь – мне отвечать, – несогласно и не менее сурово ответил Андриан Изотович.

Что-то происходило меж ними, Ленька это почувствовал совсем неожиданно. Будто велась незримая упорная борьба, в которой, случись необходимость, он безоговорочно готов занять сторону Ветлугина.

  • * * *

…Ночью снова приснилась Татьяна.

Ленька смотрел на нее сквозь толщу прозрачной воды и не понимал, почему Танька не замечает его. Силился позвать, но рот не открывался, будто его заклеили наглухо. Обжигаясь о собственные острые и горячие мысли, он рассматривал ее, близкую, закаменелую будто, с длинными волосами, в белом халате и с букетиком голубеньких цветов...

Под одеяло забралась холодная, как ледышка, Надька, зашептала настойчиво и скоро:

– А сколь у вас экзаменов, Лень?

Он молчал и думал о Таньке.

– Первый когда? Сочинение, да? – Посопев обиженно на невнимание к своей персоне, спросила напрямик, без подходов: – Правда, тебя учетчиком возьмут работать? Отчим, – она произнесла это слово с упоительной небрежностью, как произносила иногда «мать», подчеркивая свою независимость, – шептался с ней, я подслушала. – И захихикала.

– Поменьше подслушивай, лучше будет.

– Ну, скажи, ну, скажи, правда?

– Не знаю. – Он перевернулся на спину и едва не столкнул сестренку. – Срежусь на экзаменах, будет мне учетчик.

Надька включила в работу ноги, отбив необходимое пространство на кровати, опять горячо зашептала:

– Они прям завыброжались: учетчик, учетчик! Ну и что, если учетчик, правда? Он говорит: нужно нову справу. Хи-хи! Справу! А наша: дак вельветку присмотрели у Валентины. Коричневая, не маркая, на замочке. Отложила, с получки выкупим. А он сердится, говорит, костюм надо, теперь, кто грамотный, при костюмах и в галстуках. Тем более не на тракторе или на ферме в навозе – в конторе будет сидеть... Тебе лошадь дадут, да?.. Может, мотоцикл, правда?

Нет, вернуться к тому, что было во сне, эта несносная девчонка больше не даст. Смахнув одеяло, он потянулся к никелированной спинке за брюками. Приятная солидность после Надькиных слов лилась в него широким приятным половодьем и не могла наполнить.

Надька повисла у него на плечах, прыгала и договаривалась тоном заговорщика:

– Ниче и в ходке, правда? Я куда хочешь поеду с тобой, не хныкалка какая. То как ты один; мерить придется, а с лошадью кто? Ты будешь мерить, а я с лошадью постою.

– Дай мне одеться, не приставай раньше времени! Ну, Надюха, будь умнее... За шею хоть не хватайся, она у меня не такая толстая, чтобы тебя таскать.

– Прокатишь, прокатишь! Я все равно поеду с тобой первая, – не сомневаясь, что добьется своего, Надежда как бы заранее ставила его в известность о своих намерениях.

С полнехоньким ведром молока вошла мать.

– Ну-ка, оседлала она его, кобыла длинноногая! – зашумела на Наденьку, и в этом тоже почудилось что-то новое и очень приятное. – Такую рань подхватилась, валялась бы себе да валялась, пока на прополку не гоняют. В школу было бежать не добудишься, а тут нате вам, выпорхнула до часу!

– Пускай, – снисходительно произнес Ленька. – Вот работать начну, не до игрушек станет.

Расслабившись, он сделался покорным Надьке, охотно повалился на спину, подмял ее под себя, провел пальцами по ребрышкам, выпирающим сквозь ситцевое платьице.

Надька взвизгнула заполошно, заколотилась.

2

Экзамены, как Ленька и предполагал, оказались пустой формальностью. Самые строгие учителя становились вдруг неподражаемыми добрячками, словно не замечали самых нагловатых подсказываний, откровенного списывания работ друг у друга, при случае сами были готовы прийти на помощь.

И все же волнения были, нарастая с каждым днем. Никому не хотелось оказаться белой вороной, неудачником. Все в этой полулихорадочной нервозной суете напоминало качели, которые то возносят на вершину всеобщей зависти, то с уханьем швыряют в мрачные объятия досады. И стали разом, как вздыбленный конь: ваши переживания закончились, Леонид Васильевич Брыкин, пожалуйте ваш аттестат о всеобщем среднем!

Плотные глянцевитые листы с красочным гербом и жирной фиолетовой печатью шуршали по залу. Шепот крался, смех. Василий Иванович, физик-сухарь, тряхнув ему руку, наставительно изрек совсем неожиданное:

– Холоден к предмету, холоден, а мышление аналитическое, при усердии… Впрочем, ты деревенский, но над выбором подумайте. Физика, молодой человек, всегда ф и з и к а! Будь удачлив, мой юный друг, счастливого плавания… так сказать.

Глаза искали Марка Анатольевича. Шарили по первым рядам, рыскали в глубине зала и не находили.

– Где Марк Анатольевич, кто-нибудь видел?

– Почему нет Марка Анатольевича?

И вдруг знакомый голос из-под лестничной клетки.

Сидит учитель посреди каптерки, заваленный спортивной амуницией, и беспомощно улыбается:

– Аврал, Брыкин, обмишурился. Заходи, заходи, я почти выкарабкался. Стеллаж, понимаешь, сверзился не ко времени.

Ленька хлопнул дощатой дверью, заорал на весь коридор:

– Орава, слушай команду! Авра-а-ал у Марка Анатольича! Все на выручку!

Вмиг навели порядок, расставили и сложили, учителя вынесли на руках. Он, смешной, испачканный рыжей пылью, дрыгал сухими ногами и пристанывал:

– Милые вы мои! Колоски недозрелые! Зрейте, наливайтесь спелым соком, мужайте на радость родителям. Да здравствует спорт! Да здравствует молодость!

– Ур-ра-а-а! Ка-а-ча-ать!

– Ка-а-ча-ать!

Взлетел учитель над вихрастыми головами, упал на сильные пружинистые руки. И снова взлетел, и еще!

– Шантрапа вы волосатая! – сказал и заметней смутился, потому что говорить подобного вовсе не собирался, вылетело само по себе.

Стоял подранком, пришибленной птицей. Высокий и неуклюжий. Ветер полоскал пустой рукав синей толстовки.

Коза с козленком таращились из кустов. На поле стадиона пинала гулкий мяч не знающая устали босоногая мелюзга. Разогнав мальчишек, за мяч схватились лихие выпускники, устроив пыльное сражение, пока не прикрикнул строго учитель.

Осела пылюка густая, поднятая ребячьей возней, с крыльца послышались строгие родительские окрики, а на него некому кричать. Плюхнулся на лавку рядом с обессиленным учителем.

Марк Анатольевич дышал хрипло, на лице багровые пятна, глаза замутнели.

– Все, все со школой, шагайте! Завтра не дрожать, все! Не позовут к доске, не влепят двойку. Кончилось... Жаль, я знаю и помню! У меня, брат, у самого неполное среднее. Зато бегал и прыгал, что заметили. Вот, дружок Брыкин, как в жизни бывает. А ты-ы-ы… Жми на педали, не печалясь и не оглядываясь. У тебя ум живой, а вот хитрости – кошка наплакала. Худо, брат, у тебя в этом важном для жизни вопросе. Но ниче, ниче, пробивайся...

Спазм стальным обручем стиснул горло – и правда, ничего этого, чему отданы десять лучших, самых прекрасных лет жизни, никогда больше не будет. А что же будет? Что будет, кто может ответить наперед?

– Очень грустно, парень... Не вернешь и не повторишь. Аттестат – приобретение и большая утрата. И так всю жизнь: приобретая новое, ты должен отдать частицу себя... живой души. Дорогая плата, да иначе не приобретешь и останешься навеки пучеглазым лягушонком. Ты хочешь, чтобы кровь у тебя была зеленая и холодная, как у дохлого лягушонка? Хочешь?

– Нет.

– Тогда отдавай, Брыкин! Безоглядно, немеряно. Тосковать, но не жалеть! Жалость к себе унизительна, а тоска... Великий ускоритель и мысли, и страсти наша человеческая тоска! Значит, живое в тебе, красное, а не зеленое. Живи! Живи!

Слабость одолела учителя. Странная и непонятная на всю глубину Ленькиных ошарашенных потрясений слабость старого человека. Лицо его было белым и безжизненным, как умерший лист.

– Не дотянули до первого разряда, моя вина, а пригодилось бы для поступления, в институтах спортсменов привечают. Вдруг пожалел, всю зиму ты был, как размазня недожаренная на сковороде. Я знал, жалел и тем, выходит, унизил. Мне – гонять бы, гонять, а я... Не к месту порой мы жалеем друг дружку, совсем не к месту и не там, где нужно. У тебя характера мало и у меня на шиш. Ну, на физкультурный? Хочешь в Новосибирск, отпишу кому надо, тебя, брат, с руками возьмут, через год будешь фигурой.

Ленька ослабил тугой ворот рубахи:

– Дома пока. Учетчиком зовут поработать. На лето.

– К земле, значит, поближе? Что ж, все от нее, не будь войны, тоже бы... Меня отец с тринадцати лет к плугу приучал, я в молодости пахарь был знатный… Да сплыло в пустой рукав.

Холод в голосе учителя, кровь леденится.

Шумнула с новой силой молодая зелень над головой. Разнобоисто, затихая в одном ряду кленов и кучно схватываясь в другом. Заколыхалось, затрепетало, выворачивая бледную изнанку листа. Ветер лизнул распахнувшуюся под галстуком грудь старого учителя, ослабла глухая удавка на изношенном сердце.

Из окон второго этажа кирпичной школы вырвалась зовущая музыка. Марк Анатольевич сжал кулак:

– Вперед, вьюноша! А то мы с тобой как два неприкаянных пенсионера. Вперед, что ли?

– Только вперед, Марк Анатольевич, – произнес тихо Ленька, словно поклялся.

3

Домой Ленька шел в сумерках, в стороне от насыпи, по которой изредка пробегали машины. Вышагивал не спеша, потому что спешить было некуда, самые важные дела на изначальном отрезке его жизни – дела школьные – оказались завершенными. Но было странно испытывать и осознавать, что они остались будто за глухой непроницаемой стеной, возникшей вдруг между всем, чем он жил еще сегодня с утра, и тем, что разбудит завтра. Чувство удовлетворения за первый свой очень важный исполненный долг сменялось невольным разочарованием. На удивление он ощущал вдруг, что не все исполнено добросовестно, на том уровне, на котором должно и которого вправе были ожидать от него мать, педагоги, отчим. Да, да, и отчим! И оттого, что ничего уже нельзя подправить, пусть на капельку, на самую малость, подровнять и улучшить, становилось тоскливо. Он пропустил то мгновение, не заметил, когда выросла эта непроницаемая стена, не понимал еще, для чего она выросла, почему так спешит отгородить от него день ушедший. Он просто ощутил эту неожиданную преграду, возникшую в нем и вокруг него, и почувствовал, что задумай сейчас вернуться в школу, пройтись ее коридором, захоти разыскать любого учителя, в том числе Марка Анатольевича, поговорить, как он говорил вчера, как говорил несколько часов назад, и ничего не выйдет. Подобный разговор уже невозможен, а возможен какой-то иной, новый, к которому он пока не готов.

Великим тоскливым открытием нахлынуло невольное сожалением, что прежнего чувства, с которым он ходил обычно по длинному школьному коридору, ощущения причастности к тому, что происходило вокруг, было понятным и не всегда понятным, приносящим бурную радость и донимающую разочарованием, – подобного испытать больше не суждено. Все вдруг стало другим, и он другой, и школьный коридор в нем больше не нуждается…

А вернись, встретит недоуменно: зачем вернулся? Разве не все тебе здесь отдали, что положено и сверх положенного? Разве ты взлетел из этого теплого, дорогого тебе гнезда не за тем, чтобы строить новое и свое?

Тяжело вздохнув, он еще дальше отдалился от шоссейки, пошел краем пшеничного поля. Сгущающиеся сумерки, межа, которой он проходил сотни раз, наливающийся крепостью колос, давно открывшие ему таинства своей тихой и вечной жизни, были знакомы до мелочей. Знакомым оставалось вечернее небо, которое бывает иногда в тучах, а иногда ясным, безоблачным, но всегда понятное и близкое. Все, что было впереди до самой Маевки, до дремучих лесов и до самых звезд – тоже было как-то понятно и привычно, об этом ему рассказывали много раз и по-разному; непонятным и пугающим оставался завтрашний день, в который он войдет неизвестным самому себе и никому еще неизвестным.

Въедливая разверзающаяся неопределенность давила холодной тяжестью, шаг его вроде бы как замедлялся, одновременно сам по себе, без всякого участия с его стороны, становясь шире, мягче, размашистей. Покинув межу, он пошел бездорожьем – так было ближе – и наткнулся на раздерганную, разбитую скирду старой сопревшей соломы. Упал навзничь на затхлое и слежалое, заложил руки за голову.

Бесшумным и неощутимым оставался стремительный полет Земли средь звездного хаоса, путь ее в пространстве и времени казался однообразным и непреложным. Но так ли уж он однообразен и строг? Ведь это есть жизнь высшего порядка, бытие самой материи в ее непознанном виде. А однообразия нет и не может быть, есть, к сожалению, ее неверное восприятие и неверное, по этой причине, истолкование.

Как нет и вечной тишины ее бесшумного полета.

Неожиданное чуткое беспокойное разом нарушило мертвую сонливость ночи, вскинуло с мягкой соломенной подстилки.

Та, та-та! Та, та-та, та-та, та-та!

Как несмолкаемая пулеметная очередь, накатывающийся говор колес громче и громче. Грива черная вьется, не то расшвыривая, не то стремительно стягивая в единое кубло все звезды, сметая их с неба. Стелется туманной сыростью конь вороной, екает селезенкой.

Сверху, над гривой и дугой, взъерошенный стог знакомых пышных кудрин.

Глаза не верят: отчим, туз бородатый!

Точно, гляди, не гляди, Савелий Игнатьевич!

Потеряли, ха-ха!

Потеряли, кинулись в розыск!.. На губах улыбка. Теплая, достающая до сердца.

Грохочут колеса: та-та-та, та-та-та! Красив стремительный бег Воронка. Словно землю обгоняет и звезды, скачущие над высокой дугой.

– Эге-ге-гей! Ого-го-о! Я здесь!

Пискнуло в соломе. Мелко-мелко зашелестело.

Колеса накатываются раскатами грома. Весеннего, обжигающего и плоть, и кровь, душу и сердце.

Четкий, тарахтящий говор колес, готовых подхватить Ленькино забившееся сердце и понести, понести… В загустевшую чуткую ночь, настороженную происходящим под ее покровительственным покровом.

Средь звездной вечности, в лунном круге, длинными языками черного пламени металась черная грива.

«Проскочит! Проскочит!»

– Ого-го-о! Я зде-е-есь!..

– Тпру-у!

Послушен конь, как не всегда послушны собственные дети. Осел под властной рукой, натянувшей вожжи. Задрав к звездам оскаленную морду, мел дорожную пыль давно не стриженым хвостом.

Хрипел надсадно в ночи великан-седок – Савелий Игнатьевич:

– Леонид, што ли... Иль поблазнилось?.. Фу ты, манна каша, почудится же.

– Я, я, я! – взбежал на шоссейку Ленька. – Никак за мной разогнался?

– Темно. Не спим. Перехватил Изотыча: отдавай лошадь, сбегаю.

– Прощались же! Вечер прощальный! Теперь кто куда. Иду потихоньку… один среди звезд.

– Конешно, так рассуждал. Дак – ма-а-ать!

– А ты?

– Ну и я. Мне жалко, когда мать убиватся.

Хорошо, что темень, не видно ни лиц, ни глаз, увлажненных щипучей предательски влагой. Но земля чутка и к боли, и к радости детей своих суетливых. У нее своя память на хорошее и плохое, строгая мера добру и злу. Заслышав биение мужских сердец, вскипающих бешеной кровью, она подавила свои вздохи, отодвинула от шоссейки в горбах и ямах лишние шумы и шорохи, отодвинулась будто сама.

Посветлело, кажись, вокруг Воронка черного-пречерного, вокруг смуглого Савелия Игнатьевича, вокруг улыбающегося Леньки, заискрилось звездной пылью в седых волосах пилорамщика, ворвавшегося в ночь. Смейтесь, милые вы мои! Радуйтесь! Шумите и беснуйтесь, если этого запросила вдруг ваша ожившая душа. Не будьте скотами, люди – верх разума и совершенства! Живите в мире и радости, учите других, слепых душой и заблудших разумом, этой своей улыбчивой щедрости.

* * *

Тик-так, тик-так – словно метроном, колотится Ленькино сердце. В такт ему и у Савелия Игнатьевича: тик-так, тик-так.

Но реже, сдержанней.

Земля слышит, у земли слух отменный и надежный, да слышат ли они сами себя и насколько?

Кровав скошенный зрак Воронка. Запенены удила, покрытые зеленью. Белы во мраке крупные и крепкие зубы Савелия Игнатьевича.

И рык – словно гроза, будто горный обвал:

– Га-га, в соломе! Га-га, в соломе весь, как чертушко! Стряхнись маленько, то лошадь пужатся.

– Успею. Дергай, разворачивайся!

– Это нам не работа! Но-о-о! Держись, паря, прокачу-у!

Ночь в испуге шарахнулась-затрепетала, разлетаясь из-под копыт и говорливых колес, но нет у нее обиды на этот нечаянный переполох, устроенной людьми, нуждающихся во взаимной поддержке и надежном мужском союзе на годы и годы. Другой ведь жизнь не бывает: или в дружбе, или в ненависти, вечной вражде...

Мелькали, проносились мимо деревья, иногда задевая разлапистыми ветвями на узкой лесной дорожке. Размашист бег Воронка: задние копыта изредка достают облучок, и тогда Савелий Игнатьевич несильно натягивает вожжи.

Ленька завалился неловко – ноги над головой:

– Погоняй!

– Но-о-о, бес вороной, лихоимка тебя скрути! Пропотей на пользу делу, полезно!.. Ну, паря, десять классов – академия! Кабы в наше время! С четырех-пяти в бухгалтера выходили!

Тряска уплотняла все тело, оплывали щеки, во рту неутихающий зубной говор. Деревья вокруг! Березы, березы – как цепкие лапы… Собачье тявканье и лихие поворот в крайний проулочек.

– Тпру-у! Примай, мать, доставлен в полный рост!

Мать бежала. В слезах.

Надька, конечно, дрыхнет вовсю… Дрыхнет, кулема! Эх, соплюха! Сколь еще с портфелем таскаться!

– Сынок, ждем же! Ну, пойдем, ну, пойдем, я угощения приготовила… Да брось ты, че полез к лошадиной морде, в избу айда!

Ломится стол: чего только нет. Шампанское!

– Ого, даете? – Схватил: – Щас жахну! Можно? – Взгляд пристыл на отчиме.

– Не-е! Не-е, так сразу не делают. Я баню сготовил, банный день никто не отменял. Сначала пойдем оплеснемся от разных грехов, на полку полежим, косточки подлечим, штоб раньше времени не заскрипели. Тело, его ко всему заранее надо готовить. Идешь?

Ну и взгляд – мороз по коже. Отрезвит кого хочешь.

– Чу, нам, холостым не женатым, пошли!

– Ну... А ты! Баню нельзя отменять, он лучше тебя понимат. – Савелий Игнатьевич приобнял мать и тут же отпустил, шагнул к тазику. – Скоре тогда. Смоем вчерашни напасти, бриться сяду. Долой седне всю паклю. Одобряшь?

– Не знаю. – Вроде бы жаль такой красы и вовсе не страшная, как поначалу, стала привычней. – Мешает разве?

– Дак старит, ты што, смахну – увидишь!

– Помолодеть захотелось?

– А то, не люди мы, што ли… Паклей в чужо лицо тыкаться, ха-ха!

– Не дело, правильно, я не подумал.

– Ну-к, молодой, опыта никаково!

– Сбривай!

– Смахну, манна каша!

Плакала и смеялась мать. Лепетала что-то.

Раздевшись до трусов, засеменили босиком по двору. Роса жгучая. По коже – крупная сыпь.

– Терпи, рассопелся, мужик тоже мне. В деревне растешь, а босиком не заведено.

– Терплю…

В предбаннике сухо, жарко – сама благодать, каждая косточка начинает таять и млеть.

– Ныряй первым! – Савелий Игнатьевич уступил дорогу в парную. – Иди сало топить.

– Нашел сало! Не-е, после вас!

– Давай по-старшинству, пойду впереди. – Едва всунув голову, отчим закашлялся и обернулся: – Настоялось так настоялось – я, сорвавшись в совхоз, ище оберемок подбросил, штоб, значит, под парами держалось до возвращения. Воздух аж посинел. Погибель прям, конец света! Пониже, пониже голову, то уши скрючит.

Не знает грешное тело подобного испытания, не доводилось еще ощущать. Пламя фонаря кривое, задыхается, в груди – будто в паровом котле.

– Воды! Холодной! Где здесь вода?

– У порожка в углу... Так! Так! Шибко не усердствуй, обрызни лицо и хватит, лишку не надо, хуже потом. Черпани мне полведерка.

Подавал наугад, не вставая с четверенек. Савелий Игнатьевич окатил полок, выдернув из шайки пахучий веник, потряс над каменкой.

– Мягонький, как шелк, размяк-то! Полезай, похлещу.

– Ого! На полок?

– Не умрешь, я легонько. На сухо – оно здоровее.

Удалью полнится грудь: была не была! Сунулся слепо, лег брюхом, уперевшись макушкой в бревешки стены, затих, точно в ожидании смертной казни. А доски-то лишь тепленькие, благодать! Голову подмышку и терпи-посапывай.

Веничек шумно-трепетно – как березка под ветром в лесу – распустился над спиной. Обрызгал горячо кожу, разгладил, не дав ей напрячься. Мелкой дрожью прошелся с головы до пят, вернулся обратно и снова обдал трепетным воздухом.

Это мастер! Едва касается. Конечно, и банному венику нужна крепкая сноровистая рука, но тонкости дела – прежде всего. Ишь как устряпывает!

– Ладно? Не жжет?

– Уши…

– Терпи, атаманом станешь... Во-о! Ище туда, сюда, и опеть в другу сторону. Ах! Ах! Вот как теперь! Вот оно как, еслив с умом и для удовольствия… Ты што, куды рвешься?

– Хватит! Хватит! Дышать нечем.

– Токо разминка, ты што парень-гусь! Токо косточки размяли-согрели. Лежи и не дрыгайся, хлюст полосатый!

– Все! Спекусь! Шампанское пить будете без меня.

Изогнувшись, ужом Ленька проскользнул меж скользких рук Савелия Игнатьевича, скатился с полка под его громкий смех и с разгону головой в шайку.

В ушах стрельнуло. По телу пошла сладостная истома.

– Впервые! Представить не мог.

– Напарника не было, и не знашь. Баня – мужицко дело. Париться в одиночку сроду не хаживают. – Голос падает сверху, из-под потолка, где вовсю беснуется крупное волосатое чудище. В брызгах, в тумане не видно парильщика, зато полок – ходуном. Сам воздух гудит протяжным гудом.

– Уф! Уф! Мало... Плесни полковшичка горяченькой.

– Куда... горячей?

– На каменку... Горячу на каменку льют. Холодну нельзя, жар из камня забират... Фу-у! Скорей, Леня! Терпежу нету – зудится кажна жилка под кожей.

Ковшик за фонарем, рядом с каменкой и жарко блымающим поддувалом. Приходится добираться ползком, распластавшись… как жаба.

Но надо вставать, с полу не дотянуться.

Дотянулся, достал, стиснутый будто клещами, черпанул из казана. Не глядя, наугад плеснул.

– Ага!.. Ага, дунуло, язви ее?.. – И веник, веник, как вентилятор у Леньки над головой, ветер жгучий в лицо, кожу выворачивает наизнанку. – Ах ты, манна каша... не берет седне, Леня. Ище столь же кинь… Полковшичка.

Вот это страсть! Это парильщик, самому бы так!

Развалились в предбаннике и сидели бы долго, да мать: стучит в дверь:

– Эй, банные вояки, до утра собрались вениками трясти?

– По два захода токо, ище надо разок… Не мешайся.

Тело размякшее, разнеженное. Нет в нем веса, да и самого тела будто нет – только душа! А еще сомневаются, если она у человека! Кто в баню ходит и парился хотя бы раз как следует, до умопомрачения, сомневаться не может.

– Погоди, мам… Че ты, в самом деле.

– Вот и сидите, опасномте вас. Подопру щас палкой и не приду до утра.

– Дак воды две кадушки, жар не убыват, не спужашь, дров – поленница.

– А варева моево, угощений не хочешь?

– Взяла! Взяла. Скоро выйдем, чуток потерпи. Дуй в избу, готовься тост подымать за сына-академика.

Ленька размяк, на самом деле, возвращаться в парилку больше не хочется:

– Ну и паритесь вы!

– Я? Я – што! Вот отец мой, покойник, парился так парился, минуту рядом не выстоишь. Мы на речке жили. Банешка над обрывом. Натопит – сизо! Прям сизо. Прильну к плахам, не хуже, как ты седне – ни жив ни мертв. Букашка. А он: в шапке, на руке рукавица. Потом скачет на одной ноге – у него всево одна нога была, другу на Германской оторвало – прыгает по огороду, и с обрыва: бултых! Осенью-то ледок уже, все одно, сквозь ледок, то и гляди шею свернет. Токо гуси в заводи: га-га-га! Банька – очищенье и телу, и душе. Лекарство всему на свете. Мужику без бани… Никак нельзя нам без банного дня и упругого веничка.

– А потом?

– Што – потом?

– Отец ваш?

– Отец-то? Сгорел он.

– С водки?

– Да ну-у-у! Те мужики рази пьянь какая были? Нам не чета, работники – нонешним впятером за одним не угнаться. С коровами он сгорел, с лошадями. В колхозах оно тоже хватало бесхозяйственности. Сторож уснул, а фонарь опрокинулся, загорелось – солома кругом, сено сухо. Списали потом на вредительство и поджог.

– А он че там делал?

– На пожар прибежали. Лошаденка хоть и не наша уже была, обща, а все одно жалко. Полез. В дверь-то ево не пустили, пламя сильное встречь, крыша вот-вот обвалится, дак он с тылу, в окошко. И крышка, принесли потом на рядне головешку одну. Прикрыт мешковиной – што помню, а деревяшка высунулась на сколь-то и черная, шает тихонько, исходит дымком. Все-е-е: культя, обуглившаяся деревяшка с ремешками на гвоздиках... Все, Леня. Мать тут же зашлась. Не откачали, а я – лет семь тогда было, как Надька вон, – беспризорником стал. Носило, носило… Эхма, жисть наша, парень! Круглая, манна каша, как сталинская печать.

– Сталин при чем?

– Да с дуру сболтнулось… не к месту. Не бери в голову… Она власть, Леня.

– А культ личности что?

– Медвежья берлога: есть – ты хозяин в лесу, нету – лапу соси и раньше времени нос не высовывай.

– Ого, просто у вас!

– Берлога – токо берлога, Леня, што сложно?..

– Эй, эй, ну че вы совсем, мужики! Ни совести ни стыда – жди их тут. Живы хоть – третий раз утку ставлю разогревать.

– Да живы, живы, будто поговорить уж нельзя!

В тон пасынку и Савелий Игнатьевич ядреным густым баском:

– Живые, не дрейф. Можешь проверить, уже одевамся.

Толкнув дверь предбанника, он впустил щекочущую прохладу.

И звезды впустил. Крупные. Одна к одной

Умиротворенная тишина пала к ногам, опеленав разгоряченное Ленькино

06.09.2015 11:23