ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Посвистывая и погуживая, словно дуя в трубу, за окном весь день мела поземка. Было блекло, мрачно, туманно, солнце утопало в мареве, ни на минутку не вылупившись среди туч ярким праздным бельмом. Близился вечер. Сотрясая стылую землю, в сторону скотного двора прошли тракторы, тянущие скирду на тросовой волокуше. Сумерки ложилась тихо и незаметно, ничем особенным, если не считать крепнущего ветра, сильней и назойливей торкающегося в стены конторы, не беспокоя управляющего маевским отделением совхоза Андриана Грызлова. Почему тревожил именно по-волчьи завывающий ветер, Андриан Изотович не понимал и не думал вроде об этом, а неосознанная невольная сумять не исчезала, словно на него и деревню вот-вот должна была навалиться новая непоправимая беда, которую он ожидает далеко не первый день, и которую уже не осилить.

Мужицкое предчувствие беспочвенным не бывает, если уж что-то вошло в голову, то просто не выйдет, будет мучить, тянуть соки, требовать ясности. Похоже, нечто подобное испытывали мужики и бабы, набившиеся в контору, напряженно посапывающие, не расположенные к шуткам и обычному языкастому озорству.

Андриан Изотович не вникал в происходящее рядом; погруженный в самого себя и нахохлившись филином, сидел, откинувшись головой на бревенчатую стену.

Сумерки уплотнялись, ветер крепчал. В стены бухнуло раз и другой, словно проверяя конторку на прочность, сухой наждачной крупчаткой осыпало полузамерзшие окна, и мысли управляющего, натыкавшиеся на омертвелость утомленных чувств, невольно замирающие с шуршанием снега за стеной, чтобы набрать новый разгон, окончательно сбились. Его крепкое мужицкое тело сотрясло зябким ознобом, Грызлов пошевелился, невольно наткнувшись взглядом на жену.

Таисия внимательно следила за ним, воспользовавшись тем, что их взгляды встретились, поспешно спросила о чем-то насчет родилки для телят. В далеко улетающих мыслях Андриана и утомленном воображении места телятам пока не находилось, и он промолчал.

Поговорив еще о всяком необязательном, мужики, как по сигналу или нежеланию покидать кабинет управляющего, в который раз дружно потянулись за куревом. Клубы табачного дыма снова наполнили кабинет, Андриану Изотовичу показалось вдруг, что он задыхается. И он вроде бы снова пошевелился, появилось острое желание вырваться на простор, на свежий воздух, но в конце главной и довольно широкой улицы, хорошо просматривающейся из его кресла, приставленного к столу сбоку, на буграх за камышами взметнулась легким крылом новая белая канитель. Поднялась и мощнее прежних, счет которым он давно потерял, поднявшись белым саваном над рекой, понеслась на деревню.

Мысль, что огромный снежный полог, поднявшийся над степью и неожиданно представший погребальным покрывалом, способным упасть сейчас на скукожившуюся деревню – да и не деревню уже, а лишь деревеньку – и навечно накрыть снежной лавиной, прекратив разом людские страдания, была неожиданной и разозлила. Решительно изгоняя ее, Андриан Изотович крепче вдавился затылком в бревенчатую конторскую стену.

И снова Таисия уловила его беспокойство, резко спросила:

– Ково не вздрючил еще седне? Может, по домам пора?

Мужики закряхтели надсадно, понимая Таисину мысль без всяких переводчиков, дружней затрещали дымящимися самокрутками.

Снежный заряд летел на контору и Андриана Грызлова, попутно мощно ударяя под стрехи утопающих в снегу избенок. Захлопали незакрюченные ворота и притворы, громыхнула где-то плохо прибитая жесть. Нарождался и креп тягучий посвист привычной сибирской стихии, ее звучное шебаршение в берестяных колечках прясел и оградок. Ураганный вихрь будто нацелился в самое сердце Андриана Изотовича, ожесточив до предела и вызвав желание противиться, устоять, не сдвинуться с места, как случалось нередко в самых высоких районных кабинетах, где от него добивались невозможного, и нужно было выстоять, не поддаться, не пойти на поводу. Готовый к новому противостоянию с несговорчивой, неуправляемой судьбиной, будь то упрямое начальство или злая стихия, Андриан всей грудью приналег на массивный стол, заваленный бумагами.

Кроме Таисии, осуждающе покачавшей головой, снова никто ничего не заметил. Стол выдержал, не скрипнул, и на округлом небритом лице Андриана вроде бы ничего не переменилось, лишь в груди заныло надсадно болезненно, вызвав прилив неожиданной тошноты.

«Сколько же можно противиться в этой жизни и яростно противоборствовать, доказывая, что черное было и есть, только черное, а белое…»

За окном, совсем рядом, побрякивал голыми веточками невеликий клен-подросток, посаженный школьниками прошлой весной в честь Дня Победы. Вылетев на острый гребень сугроба у конторы, шальной ветер-низовик торкнулся с разлету под нижние венцы старого здания, перенесшего много подобных бурь и буранов, вросшего накрепко всем основанием в сибирскую землицу, словно пытаясь поднять и унести в неизвестность его молчаливо хмурых обитателей во главе с управляющим.

Знатно торкнулся, здание застонало, и, в который раз не осилив крепости надежного строения, хрупнул со злости и от бессилия обледенелой вершинкой неокрепшего деревца-клена.

Это было внезапно, вызвало непонятную досаду.

Потерев мясистый лоб с крупными залысинами, размяв затылок, задубевший от холода стены, управляющий встал, подойдя к окну, надолго уставился на изломанный саженец.

«Ломают… Всех что-то и кто-то ломает. Ни конца нет, ни края».

За весь февраль почти не выпало погожего дня, Андриан Изотович никуда не выезжал дальше фермы и сеновала, и весь февраль, с утра до вечера, у него перед глазами торчал этот невзрачный кленок, осыпанный белой порошей. Никогда ранее не привлекая внимания, сейчас он вдруг словно бы взывал о помощи, просил его, Андриана Изотовича, защиты.

Воспоминания родили еще более тягостные чувства от прожитого дня, всего вообще, чем он жил в последнее время, ощущение полной обреченности. Затуманенный взгляд торопливо побежал тем же неровным путем, которым пронесся по улице упругий ветер. За кленом и ближними избами все мело, взвихрючивалось в степи и в заречье. Поскрипывали надсадно плененные снегами стылые березняки, словно не нужные никому, как не нужен он сам и одинокий клен, глухо гудели выстроившиеся, точно солдатские полки перед маршем, приобские ленточные боры. И в потревоженной груди Грызлова надсадно стонало, ухало, гудело.

Зимняя жизнь деревенского жителя скучна, однообразна, утомительна будничной серостью, от которой нет спасения, вдвойне она утомительна в Сибири, но общее раздражение Грызлова вызывалось не заведомо привычными обстоятельствами, а тем, что их деревне приходит конец. Усыхают деревни, становясь малолюдными, сельчане правдами и неправдами перебираются в города, поближе к цивилизации, вот и до них докатилось.

Первопроходец Агафон-мордвин рассказывал своим детям, а те – своим, и до Андриана-школьника докатилось от влюбленного в край учителя географии, заведовавшего небольшим школьным музеем, что края эти – глухое непроходимое чернолесье, пользовались дурной славой с разбойных демидовских времен. Ленточный бор краснолесья тянулся несколько северней и ближе к сибирскому тракту. История появления звероватого Агафона в здешних краях и его беглых ушкуйников в подробностях не сохранилась. Ватага не один день искала подобную глухомань, но строилась быстро и дружно. Вначале – как положено – вкопались в землю. Осилив студеную зиму, взялись за избы. Еще через год женок нашли. Власти, привычные ко всему, безмолвствовали, препятствий не чинили, как без нужды не проявляли и лишнего любопытства. Да и какая власть в глуши, где медведь – губернатор: не с их появлением жизнь зачалась в суровых здешних краях, не им ущемлять. Почему – Усолье, точных сведений нет, земли были царевы, и вопрос решался не в местной канцелярии, но связан с работой плавильных заводов Его Императорского Величества. К началу столыпинского переселения – кстати, сам Петр Аркадьевич соизволили лично посетить проездом кондовое село с тремя церквями, включая старообрядческий скит, крупным сыродельным заводом и паровой мельницей на поставах – насчитывало свыше десяти тысяч душ обоего пола. Новый революционный порядок установился без особенных трудностей и кровавого мордобоя, как придумывалось опосля: наскочил в смутную пору какой-то малочисленный отрядик блуждающего атамана, пограбил наскоро и ускакал, существенно поспособствовав умственным рассуждениям вполне зажиточного населения, не желавшего перемен. Вспомнив о Декрете Временного правительства, дозволявшего смену власти обычным выборным путем, наутро мужики собрали сход, и старорежимное руководство в лице урядника, старшины и писаря безропотно сложило полномочия, давно утратившие силу. Разными эсерами, кадетами или большевиками еще не припахивало, складывалось естественным путем, по-мирски – земство и баста! Дальнейшие заморочки начались позже, когда в село с немецкого фронта, насмотревшись в дороге на революционные передряги, воротилось десятка два раненых солдат, а Омск снова заняли с помощью чешских штыков казачьи части.

Всякая жизнь нуждается в строгом порядке, а какой может быть порядок в обществе, где всякий моральный урод, имеющий наган, двух-трех единомышленников и луженую глотку, способен в одночасье стать полководцем и атаманом? Вместо обычной деревенской жизни, вовсе в Сибири не бедной, началась митинговщина. Ни в следующем году, ни в последующем землей толком никто не занимался, она оказалась в запустении, случился недород, началось стремительное всеобщее обнищание, ударившее в первую очередь по безземельному мужику, рабочим заводика, всяким служащим и тем же оголодавшим солдатам.

Ну, а когда у одних мелется и сытно жуется, а у других только слюнки текут…

Пролетарское сознание – штука тонкая, не всякому поддастся на громкое слово, но если оно сказано внятно и недвусмысленно, рождает массовое руководство к действию. Пережив голодную зиму, расширив погост за счет умерших близких, безземельные объединились в товарищества по совместной обработке земли и комитеты бедноты, началась яростная борьба за выживание. К весне девятнадцатого в Усолье, разделившемся на несколько самостоятельных вотчин, сформировалось два комитета и товарищество. С началом посевной объявили о создании первого колхоза.

Принято считать, что незаменимых людей нет, но после скоропостижной смерти старого учителя Фоменкова Сергея Зиновьевича в одночасье перестал существовать скромный школьный музей, и как Андриан, став руководителем отделения, ни пытался возродить его существование, не получилось. С той поры никто уже не рассказывает ребятишкам ни про медвежатника Агафона с дружками, основавшими деревню в безвестной уреме, ни про другие деревенские тайны, словно и не было ничего любопытного, и все на этой земле совершается само по себе, без усилий и озарения.

Время, как снежный заряд, ударивший в стену: в списке неперспективных Маевка значится не первый год. Пошумев изрядно поначалу и не обнаружив заметных перемен в продолжающейся тихой крестьянской жизни, многие из маевцев легко успокоились – когда оно еще наступит, это сселение с переселением, да и наступит ли вообще, на их короткий век хватит, что есть, не до жиру, живы и ладно! Многие, да не все. Сам он, зная, как управляющий, некоторые подробности запланированной кампании и мнение вышестоящих инстанций, что будущее только за крупными селами, которые намечено обустраивать, так и не смог успокоиться, жил с тяжелым осадком: ни богу свечка, ни черту кочерга.

Ему не было еще пятидесяти – широкоплечий, толстоногий коренник, в самом расцвете, не сгоревший в боях на Курской дуге, упрямый и своевольный с рождения. До войны все с ним было нормально, полный сил, надежды, желаний, рвал из себя жилы и терпеливо ждал перемен, обещанных лихими пропагандистами. Тем более что в недалеком прошлом в вопросах коллективизации и обобществления земель решительно разошелся с отцом и в числе первых со своим паем вступил в колхоз.

Родитель держался долго, но, как говорится, против лома нет приема, в конце концов оказался раскулаченным, высланным на вечное поселение в верховья Енисея, и больше свидеться не довелось.

Известие о смерти отца, настигшее парня окольным путем, легло на сердце первым рубцом.

Попытавшись разузнать, что стало с матерью, получил суровую отповедь: не дело молодому перспективному коммунисту сочувствовать врагам трудового народа. На попытку объяснить, что малограмотная женщина-домохозяйка никак не может быть врагом народа, к тому же она его мать, снова получил резкую отповедь: «У настоящего коммуниста одна мать – революция».

Война открыла глаза на многое, все они, бывшие солдаты отечества, надеялись на перемены, но, приехав домой, увидели нищету, всеобщий упадок и прихлебателей, примазавшихся к общественной собственности, которых в довоенную пору было все же поменьше. Назначенный управляющим отделения, не щадил ни себя, ни жену, ни односельчан, а жизнь не улучшалась: вон за окном к речке сбегает, можно сказать, последняя улица некогда крупной деревни…

Коллективизацию Андриан принял сразу – гуртом и батьку бить легче. Все казалось понятным, объяснимым, остро назревшим, цели благородными, противники виделись непременно врагами, не желающими улучшения деревенской жизни. Удивляло лишь, что родитель упрямо не считался с общими устремлениями, отстаивая патриархальное мелкособственническое, упрямо твердя, что односельчане верят демагогам, не понимая, что лучше работы в поте лица на самого себя не было и не будет. Андриан сердился, отца не понимал. Ему было не важно, кто как работает: добросовестно, до изнеможения или лодыря любит гонять. Не важно. Важно, что вместе и в горе, и в радости, где ближний всегда протянет руку ближнему. Да и метод воздействия на умы пришелся по нраву – ну ведь надо же как-то мозги прочищать друг другу! Вон до чего доходит, когда муж остается один на один с женой или наоборот. Как не вмешаешься, хотя и вмешиваться – не выход, подтверждений на каждом шагу. Оно всех под один шаблон не выстроишь, а хочется. По себе знает. А как направлять поголовно в нужное русло, когда с этим «нужное» так же толком не увязывается, и система единства трещит по швам. Трещит, не выдерживает единого русла, а «нужное» вдруг таким фитилем выпирает, что не знаешь, куда глаза девать от стыда за прежние «руководящие и направляющие» действия…

Нет, в вопросах коллективного ведения хозяйства, что бы там ни балаболили и не чесали, он был однозначно на стороне общества и был уверен, что это единственная прогрессивная система народоправства, если дать ей полную возможность жить по своим внутренним законам и не мешать излишними указивками да подгонялками. Все должно решаться на месте, внизу, а не вверху, и решаться самими людьми, объединившимися в ячейку, подобно монастырской общине. Живет же братия без ссор и вражды, и в трудах праведных и в поведении примерна, почему бы обычной сельской артели так не зажить? Вот и они должны решать за себя – нужна им деревня или не нужна. Сами, без районных директив и разнарядок, иначе рушится основополагающий смысл…

«Место нашего рождения на свет и место смерти – в этом, знаешь ли, мил человек, тоже отдельная магическая тайна или Божье предопределение», – вяло рассуждал Андриан Изотович, сызмальства отученный верить в этого самого Бога.

Что его волновало в первую очередь, с чем был не согласен в том, что надвигалось, так вот с разгону и мужицким душевным разворотом ответить бы он едва ли смог. И прежняя жизнь – не праздник, в надрыве и страхе, что вечно кому-то должен, хотя ничего не занимал, и новая – на гульбище не похожа. Дорожку – ее широкой да гладкой пробить тяжело, а соломкой для праздничка притрусить – всякий сумеет. И нужно вроде бы что-то делать, сильно уж подзахирели некоторые поселения-веси вокруг, так и не поднявшиеся после военного лихолетья, но и сселением с переселением радости не добавишь. Не на этом жизнь должна строиться – вона дошло до чего, и рожать уже перестали, за ненадобностью школы начали закрываться.

Утомленное сердце Андриана, насколько-то успев перегореть болью неизбежной утраты, продолжало тупо ныть и продолжало невольно волноваться. Появлялось странное желание пожалеть его, как хотелось пожалеть надломившийся клен за окном, взгорок на спуске к речушке, почерневшие от ветров и невзгод покосившиеся избенки, ни разу не обновлявшиеся со дня возведения. Чувство сострадания к дереву и самому себе вкупе с захудалой деревней росло, и он тяжелым шагом вернулся за стол, откинувшись привычно на бревенчатую стену, словно забылся навсегда.

Что видел и слышал в себе этим часом угрюмый, нахохлившийся человек, рожденный самой землей лишь для того, чтобы пахать и сеять?

И не где попало, а пахать и сеять в единственной деревне на всем белом свете, в родном Усолье, ставшем непонятной Маевкой, из-за чего насмерть рассорился когда-то с отцом.

Куда устремлялся и куда улетал в отрешенных и долгих странствиях?..

Приходили новые мужики и бабы, что-то требовали, и он что-то решал, раздавая необходимые команды и распоряжения. Подписывал бумаги, с которыми явился, как всегда, в синих нарукавниках и сдвинутых на лоб стареньких круглых очках жилистый и длинноногий как жердь бухгалтер Задойных, тут же включивший рацию и передавший необходимые сведения в совхозную бухгалтерию.

Временами его раздерганные мысли обретали вдруг всеобъемлющий покой, Андриану Изотовичу начинало казаться, что ничего сверхъестественного не происходит, совершается закономерное и неизбежное, и что скоро станет значительно легче.

Тогда почему столь суровы и настороженны взгляды механизатора-ветерана Никодима Хомутова, согнутого в три погибели очередным приступом радикулита, шофера Юрия Курдюмчика, других мужиков?

2

...Деревни невольно похожи на самих людей, проживающих в них. У каждой своя стать и свой гонор, привычки и обычаи. И слава о них в округе соответствующая. Одни берут близостью к промышленным центрам, удобным месторасположением, другие – рекой, благодатной пашней, а третьи, как древнее Усолье, переименованное в Маевское отделение, проросшие бурьяном в стороне от большаков и никому будто бы не нужные, кроме тех, кто прописался навечно – живучим корнем первородства, упрямой надеждой на будущее. Затерявшееся в приобских лесах в годы Гражданской войны Усолье привечало хлебосольно лихие партизанские отряды, легко поддавшись горячей большевистской агитации насчет близких светлых перемен, сверкали на его широких улицах злые колчаковские сабельки, наполняли иноземным говором белочехи. Одни уходили, оставляя неизбывное горе, другие приходили на время и тоже гнули свое. Верх оказался за красными, и не трудно понять почему. Труднее признать, что так или иначе к этому причастен каждый, оказавшийся, в конце концов, околпаченным, безвластным и еще более закабаленным.

Власть – мать ее! Народная и разнародная! Много ее у сопатого народа, на веки вечные поставленного перед лицом новой революционной действительности только по стойке смирно? Не ты решаешь, а за тебя, позволяя, поупрямившись, подчиниться. И вершат, управляют, отдают команды от имени всего народа, среди которого его, Андриана, давно уже нет, и где он сейчас, никто не подскажет, включая Таисию.

Но в деревне, в деревне – это уж точно – отрядившей на фронт в Великую Отечественную почти полтыщи крепких мужиков, из которых вернулось немногим более тридцати. В деревне, где ж ему быть, вечному хлеборобу без высшего образования?

И ничего у него больше нет, кроме опустевших затравянелых проулков, мелеющей речки, полей и околков. Ни-че-го, включая отцовский надел!.. Давно уж канула в Лету славная пора обильных воскресных базаров и шумных гуляний, мало кто помнит и прославившего деревню рысака Атланта, лет пять подряд бравшего все призы на районных соревнованиях, потеряла значение осевшая на угол мельница – главная достопримечательность бывшего купеческого Усолья. Что молоть-то теперь? Частной собственности нет, умер колхоз, где «натуру» выдавали. В совхозе своя пекарня, без мельницы проживем.

Нашелся было человек мастеровой, Касьян Жудель, мужик деревне чужой, непонятно как прибившийся в послевоенное лихолетье, переделал на электрическую тягу. Колесо вновь закрутилось, залопатило на холостых оборотах загустевшую воду, и по вечерам его мягкий шепот, свет ярких лампочек, гирляндой развешанных чудаковатым Касьяном на плотине, еще какое-то время притягивали парочки, вздыхавшие здесь ночи напролет.

Года три назад Касьян уехал, лампочки погасли, плотина провалилась...

Грусть Андриана Изотовича ощутимее, тоска неизбывней.

Сын кондового сибиряка Изота Грызлова, сумевшего за годы и годы трудом и упрямством создать в сибирской глуши крепкое хозяйство, был в семье самым старшим. Но по следам отца не пошел, за отцовскую собственность держаться не стал, призывая к этому и родителя. Не получилось, взглядами они не сошлись. Жизнь отца с матерью закончилась в русле того крутого времени: не с нами, значит, враг. Оставшись один, Андриан не потерялся, в числе первых в деревне выучился на механизатора, бригадирствовал. Немного повоевал в артиллерии и, комиссованный после тяжелой контузии, остался глух на ухо. Возвращаясь, был полон сил и веры в светлое будущее, но оно где-то задерживалось и не наступало, наваливались досада и одуряющее недоумение от распоряжений, которые он должен срочно претворять в жизнь, заранее зная, что толку от них и пользы не будет.

Не глядеть бы ни на кого, не слышать...

Жизнь свою Грызлов не умел разделять на какие-то периоды: вот, до войны было так, нынче – иначе, в парнях мечтал о хромовых сапогах, трижды устроив ссору прижимистому отцу, став управляющим отделения, бился не менее яростно за первый зерноуборочный комбайн – она у него была одна, не приносящая удовлетворения. Уродился, что ли, горбатым таким, под какой каток ни бросают, а выровнять не удается? Так в деревне вообще ровных и правильных нет, за исключением усохших представителей былой продразверстки Паршука с Егоршей, каждому из которых удалось в свое время послужить в должности секретаря сельсовета. Эти – да-а-а, поверховодили всласть, начальство строили из себя среди баб вровень с Богом, один в красных штанах все мельтешил, пугая ребятню, а другой… с пустой кобурой на боку! Перед властью во фрунт и под козырек, в каком бы обличии она ни представала перед ними. Без рассуждений! Послужили отечеству, по десятку доносов на каждом, не считая отца – сам держал в руках обличительную писульку, не стоящую выеденного яйца…

Черт его знает, как в жизни! Сколь ни колотись и ни доказывай, что черное и белое – все ж два разных цвета, а как путали одно с другим, кому как удобней, и путают по сегодняшний день. Как закладывали друг друга, так и закладывают, тем ли, другим, испытывая при этом щенячий восторг. Грехов на каждом – и все не отмоленные, на всю округу ни единой церквушки.

Мысль о церкви возникла не впервой, Андриан Изотович вяло пошевелился, снова отстраняясь от нее, явившейся не ко времени.

День заканчивался скучно. Окинув усталым взглядом баб и мужиков, Андриан Изотович потянулся к бумагам, смахнуть в стол, но в кабинет ворвался уезжавший с утра на центральную усадьбу скирдоправ Данилка Пашкин.

Вот тоже фрукт под морковным маринадом! Псих, горлопан и пьянчужка, а скирду лучше никто не поставит.

Предчувствуя новый взрыв буйной натуры Пашкина, управляющий чуток поднапрягся – тоже фигура, как выдаст сдуру, самому потом не отмыться.

Выбросив упреждающе руку в сторону тяжеловесной Нюрки-уборщицы, оказавшейся на пути, готовый смахнуть ее к чертям собачьим в сторону, если деваха вовремя не увернется и не ужмет объемную требуху, мужик поранено взревел:

– Брысь с дороги, корова брюхастая, загородила весь свет.

В снегу Данилка, в соломе. Осыпан и вывалян. Дик. Нюрка вжалась в нишу за круглой печью, пропустила его. Грузными шагами одолев расстояние до стола управляющего, бросив на стол сумку письмоносца, набитую газетами, Данилка рыкнул издыхающим зверем:

– Не верили! Не сурьезно! А они и весны не хотят дожидаться. Складывай, приказано, манатки, и баста без всяких рассусоливаний... Ха-ха, Изотыч! Давай, как цыгане, всем маевским гамузом куда глаза глядят. Вон староверы, говорят, когда в России стали ненужными, до Канады добрались... Хотя мне, между прочим, Колыханов у себя на первом отделении работенку непыльную предлагает.

В голос охнули жена Андриана Изотовича Таисия, заведующая родильным отделением фермы, и ее бессменная помощница Варвара Брыкина, заглянувшая по дороге домой, что-то поспешно зашептала на ухо старой Хомутихе краснощекая Елька Камышова, прибежавшие в беспокойстве за мужьями, зашевелились мужики.

– Та-а-ак! Съездил, хмырь недожаренный, разузнал новые сплетни! – Андриан Изотович, словно этого только и дожидаясь, расслабился, расплылся над столом, подался вперед рыхлым телом. – И что... прокатиться схотелось до зачумелой Канады? Так я устрою без всяких заморочек и за казенный счет.

Спружинив шею, Данилка смахнул с головы помятую меховую шапчонку, перекинул, скомканную, из руки в руку, оскалился, словно загнанный волк, изогнулся дурашливо, не без намека на похабщину:

– А если приказано!

– Ну и мотай, тебя в расчет я никогда серьезно не брал, – устало и с натуженным облегчением произнес управляющий, невероятно изумив заявлением Данилку.

– Куды-ы? Это… Это, значит... И все, больше здеся не нужен?.. Не тронут – а то я для тебя на свете живу и небо копчу? – громче, визгливее вскрикнул Данилка, возвращаясь к прежней горячей мысли и словно бы оставляя без внимания обидное заявление управляющего. – Мы крепкие на ногах, войну выдержали! А нас не по ногам, нас вдоль горба. Вот поэтому. – Он пошлепал себя ладошкой по согнутой шее. – Да так вас перерастак, вы спросили, хочу я этого сселения или нет? Ваську вон Симакова, Дружкиных – Наталью с Иваном, Юрку Курдюма, тебя, Хомутов, бабенок, которых чихвостишь ежедневно, как самых последних… Егоршу-старика с Паршуком, а? Вы их согласьем заручились, в душу вашу немытую с прошлого заговенья, что на замах берете? Мужики! – Он был на той грани безотчетного безумства, когда с языка слетают какие угодно слова, вскрикнул призывно и тоненько: – Мужики! Да што же оно, на самом деле-то?.. В цыганы и остается, если нет мне здеся места.

– Данилка! Сглотни свою собачью слюну, Данилка! Сглотни, пока не поздно, – властно перебил его Андриан Изотович, умея и предчувствовать критическую опасность мужского буйства, и утишать властным окриком. – Дай волю таким... Ну, Пашкин, ну, распустились за последнее время. Ляпаешь, что в голову взбредет – до Канады уже добрался – и никакого страха.

– Я боюсь, Андриан, да удержаться нет силушки! Ну, нет же совсем, – подчиняясь начальственному голосу, сдержанней отозвался Данилка.

– Чего? Чего ты сейчас боишься?.. Запомни! Все запомните: вот это и есть всему последний конец, когда язык становится помелом! – выдохнул осуждающе Грызлов, познавший, что бывало совсем недавно за неосторожно вылетевшее слово и не однажды вступавшийся за односельчан, вызволяя из беды по собственной невоздержанности. Разумеется, времена изменились, да насколь, до каких других перемен?

– Дури вашей боюсь и всегда боялся, – буркнул скирдоправ. – Управы на вас нет – некоторых начальников, и своевольничаете.

Пошевелив головой, будто подыскивая на стене место похолоднее, Андриан Изотович разом насупил мохнатые брови. Мужики, хорошо зная эту его привычку – словно удариться головой о твердое, а потом, чуть переждав боль от удара, навалиться на любого, кто первым окажется в поле зрения, неосторожным или наивным вопросом переполнит чашу его не всегда понятного гнева – вовсе притихли. Старый Хомутов опустил руку на плечо Бубнова Трофима, предостерегая от нечаянной необдуманности. Но Трофим оставался мрачновато-насупленным, это был человек малоразговорчивый. Кривенько усмехался Тарзанка – электрик Васька Козин, вчерашний парубок, успевший жениться на бывшей однокласснице, вернувшейся с курсов продавцов. Тракторист Иван Дружкин, во всем чумазом и лоснящемся от машинных масел, поигрывал спичечным коробком, кидая взгляды на бригадира Силантия Чернуху.

Силантий сидел по другую сторону стола, на излюбленном месте рядом с рацией. Дотянувшись до сумки с почтой, вынул и полистал газеты. Хмыкнув, одну из них подсунул управляющему.

На удивление оказавшийся тут же и незаметный до этого дед Егорша похлопал безбровыми рачьими глазами, сказал нерешительно:

– Ить это, если решено навовсе... Оно ить власть, а власть наша завсе… Паршука бы с печи согнать, Паршук, он в политике мастак... И об этом, Андриан, че я приплелся: нельзя боле наобум пахать. Снег-то с землицей суземкой уносит, сметает верхний-то слой с распаханных грив.

3

– Не по зубам Изотычу эта закавыка, – рубанул Данилка Бубнову, когда они вышли в сумерках из конторы. – Отсиделся филином и ни гу-гу.

– Дак она закавыка, – отозвался неохотно Трофим, – не семечки лузгать. Ты у нас вона какой башковитый, и то... – Не докончив обидную, должно быть, для Пашкина мысль, изрек философски: – Люди, они всегда люди. Хоть баб тех же возьми.

Они были одногодки, вместе пошли в школу, все годы учебы просидели за одной партой, а дружба настоящая сложилась не сразу. Данилка всегда стремился над кем-то властвовать и кем-то помыкать, хотя бы кошкой или собакой, в поисках очередной жертвы необузданного темперамента готов был сутками носиться по деревне. Вокруг него неумолчно выло и визжало, дразнилось и передразнивалось. Трофим, как самый близкий сосед, первым испытал на себе силу Данилкиного эгоизма, и если выстоял, не поддался целиком этой дьявольской силе, то не потому, что оказался сильнее, а скорее, что в играх и шалостях оставался вялым, инертным, безынициативным. Он больше наблюдал, чем вытворял, и первым надоедал Данилке.

Данилка был нетерпелив и непостоянен в привычках, голова его была вечно занята невообразимыми идеями. Не осуществив одну, он часто хватался за другую, и снова вокруг шумело, визжало, радовалось и злилось.

Но при всем при этом Трофим никогда первым не искал его расположения. Всякая их размолвка исходила от Данилки и Данилкой прекращалась. Данилка все мог позволить в отношении с Трофимом: и поссориться в любую минуту, выгнав из игры на интересном моменте, и помириться когда вздумается. Трофим с ним ссорился лишь однажды, что случилось накануне призыва в армию, когда Данилка, не подозревавший о тайных чувствах Трофима к Фроське Чащиной, вознамерился поиграть с нею напоследок и в хмельном угаре вечера проводов стал подбивать Трофима быть свидетелем его придуманной прощальной «игры».

Трофим, остававшийся снисходительным к прежним проделкам дружка с девчатами, вдруг озлился и двинул невеликого росточком Данилку по уху:

– Лучше не тронь Фроську.

На призывном пункте их разъединили, чему они нисколь не противились, а потом, почти в конце войны, на которой им довелось пробыть полтора года, Трофима отыскало покаянное письмо Данилки, долго бродившее по соединениям и госпиталям и не сгинувшее бесследно. Трофим обрадовался ему, как едва ли чему радовался, и когда они, оставшиеся в живых, встретились, Трофим первым шагнул к Данилке, поздравив с возвращением, сказал с чувством:

– За Фроську прости, сгоряча я.

– Дурак, это ты меня прости. Пошли сватать ее за тебя.

И засватал с первого захода, хотя Фроська за другого замуж готовилась, во всем блеске привычного авантюризма показал себя Данилка, чему Трофим снова не препятствовал.

Изба Данилки была ближе, и, как всегда в минуту сильно расстроенных чувств, Данилка потащил друга к себе. Но не в избу, а в старую банешку, которой давно не пользовались по прямому назначению.

Со второй кружки они заговорили громко. Вернее, говорил Данилка. И чем сильнее пьянел, громче возмущался:

– Не имеют права! Стоять на своем и никаких!

– Ты это, в политику только не лезь. А то, знаешь, оно иногда возвращается.

– А мне наплевать, мне… Тридцать седьмой уже не вернется… Щас в дурдом легшее попасть.

Фроська принесла закуски, и снова, похрумкав капусткой, Данилка разорялся во всю глотку:

– Политики, мать вашу! Иссучились на этой паскудной жиже, живете, как из подполья выглядываете одним глазом, а я своих убеждений не меняю. Каким родился, таким здеся и окочурюсь. Стоять! Ни с места! Нет у них прав, если мы не согласные.

– Кабы все, – вяло и сонно возражал Трофим, заметно утомившись Данилкой, – а то уезжают.

– Задерживать, которые нужны. Которые полезны для земли и деревни – задерживать, мы здеся зачем... Изотыч не схочет, я сам решусь. Как грохну.

Вскидывал кулачище, бухал о полок.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

Буран по-прежнему не утихал. Каждое утро Андриан Изотович пытался связаться по рации с Кожилиным, но всякий раз ему отвечали, что директор в райцентре. Тяжело поднимаясь, он бросал нарочито бодро:

– На ферму схожу, что-то вроде молоко опять упало.

Говорил он правду, его действительно в эти дни сильно тянуло на ферму и особенно в родилку, которая всегда оставалась на первом плане, даже в жаркие дни сева, сенокоса, жатвы. Почти не случалось дня, чтобы Андриан Изотович не наведался в коровники и не заглянул в телятник.

Мало кто из деревенских ребятишек той поры не был привязан незримыми нитями особой детской любви к домашней скотине. Каждый летний день у них начинался с того, что они провожали ее в стадо, а заканчивался встречами этого уставшего и огрузневшего стада. С ухода за скотиной крепло ребячье приобщение к сельскому труду, и это чувство привязанности к своей, самой лучшей в деревне, корове и своей, опять же непременно самой лучшей, хотя и строптивой подчас, овечке оставалось на всю жизнь. Не минул этой детской участи и Андрианка Грызлов, сохранив приятную, теплую память обо всех выращенных на их подворье коровах.

Последнюю он, замирая сердцем, сдал в совхозное стадо во исполнение многим еще памятного распоряжения, не выполнить которое не мог хотя бы только потому, что был управляющим, и заводить больше не решился, как Таисия ни настаивала. Ходил одно время, присматривался, у кого взять бы телушку, но все они показались какими-то чужими, не вселяющими прежней радости и незабываемой детской умиленности, с которой он засматривался на потомство от старой материной коровенки, выделенной ему при женитьбе.

С той поры он еще сильнее привязался к молодняку на ферме, и с той самой поры Таисия работает телятницей.

Обойдя ферму, сеновал, силосные ямы, он заглядывал мимоходом в кузню и, радуясь, что нашел настолько простой способ избегать нежелательного сейчас общения с людьми с их въедливыми вопросами, в контору больше не возвращался.

Февраль продолжал буянить и резвиться. Рыжей сковородой в белесой пустоте и бесконечности изредка мелькало обмороженное будто, выстывшее и незрячее солнышко. Ветер взметал хрусткую, словно крахмальная, россыпь, снежную пыль, накрывал ею деревню. Морозец то ослабевал, то накалялся до невесомого щипучего ожога. День чаще всего завершался багряным закатом, легким туманцем над речкой, низовой метелью. Голоса дикой стихии, особенно по ночам, были утробно-тягучие, ледяные, остужали самую горячую кровь, а подголоски ее – и медь литая, и чугун кованый, ухающий близко, за оконными стеклами, – врывались в избы недолгим, но глубоким испугом, лишая людей сна. И все же как ни удал этот своевольный зимний месяц, и на него есть управа. В свой час – в кутерьме с завихрениями, морозцем и подвыванием, пустыми хождениями в контору, горячих разговорах о своем будущем и завтрашнем дне деревни, никто уловить не успел в беготне повседневной – качнуло лесную глушь теплым дуновением, небушко серенькое да выстывшее прояснилось, обострилось яркой синью, и зима ощутимо повернула на весну.

А много живому нужно? Живое – остается живым, ожидая свой час; всюду вздох облегчения, хотя, быть может, и не этого облегчения ожидали в Маевке в первую очередь, люди обрадовались слепящей перемене, забыв невзгоды, затаенную боль, весело и громкоголосо заприветствовали друг дружку.

И сам Андриан Изотович улыбался людям свободнее, открытее. Снежок покрылся крепкой матовой коростой, сухой поверху и влажной изнутри, захрустел поглуше, помягче, рассыпался бесцветной, слегка замутненной зернью. Отяжелевшими кудринами вились густые печные дымы, встемнев пятнами пота, заотфыркивались в беге рабочие лошади, из распахнутых навстречь свету коровников потянуло гуще, терпче, острее.

Ночи оставались яркозвездные, и дед Егорша призывал не спешить с веснованием: далеко-онько до истинного тепла. Но поздно было, поздно. Нехороший слух сделал дело, все сдвинулось с мертвой точки нерешительности, обеспокоилось новым волнением, и потянулись из Маевки сани, машинешки, трактора, груженные крестьянским скарбом; стучали топоры, заколачивая бросаемые на произвол судьбы избенки.

– Не знаю, как удержаться от разброда, Силантий. Не знаю, а удержаться надо, чувствую, – жаловался управляющий бригадиру Чернухе.

Силантий выглядел черным, подавленным. В нем происходила своя напряженная работа, и однажды он признался:

– Меня тоже в обработку взяли... На первое отделение, значит.

– А ты? – Андриан Изотович потускнел, увел в сторону глаза, потому что в ответе практически не нуждался.

– Держусь пока, – уклончиво сказал Силантий.

– Одного меня никуда не зовут.

– И тебя звали, – напомнил Чернуха. – Еще на какие работы.

Андриан Изотович постучал кулаком в грудь:

– Я про это. Душа и совесть не зовут.

И будто обрадовался открывшейся в себе прочности, подставив давно небритое, исхудалое лицо солнышку, прищурил один глаз.

Распоряжение – явиться для решения вопроса о передаче скота на другие фермы совхоза – пришло под вечер. Андриан долго хмыкал, рассматривая принесенную бухгалтером телефонограмму, и спросил, накрывая бумажку ладонью, будто листок мог взлететь и причинить новое беспокойство:

– Выходит, все же кончать с этим делом придется, Семен Семеныч, а?.. Ну что же, давай кончать.

Все в нем просило широкого, с уважением к их Маевке разговора, запальчивых возмущений, но Задойных был настроен иначе.

– Одного не пойму, – произнес бесчувственно и монотонно бухгалтер, – на что вы рассчитывали и в чем видите выход? Я лично считал и считаю, что у нас есть кому думать и принимать ответственные решения… У нас потому и уродливо в каждом вопросе, что каждый доморощенный сморчок лезет в представительные боровики, не научившись прилично держать голову на плечах.

Упрек это был или предупреждение, Андриан Изотович не понял. Получив свой воспитательный лагерный срок, Задойных жил робко, с оглядкой, что Грызлова не всегда устраивало, что изменить не удавалось, да он и не сильно стремился…

Впрочем, с оглядкой жил не только Задойных, безголовые да бесшабашные в деревне давно перевелись, перековавшись на лесоповалах и в трудовых лагерях, накрепко усвоивших, что плетью обуха не перешибешь, а жить как-то надо. Уж самые близкие постарались позабыть, какого они рода и корня, и кто каким духом дышал пару десятков лет назад.

Живут, прикусив язычки.

Да, собственно, таких, у кого есть о чем говорить, вспоминая прошлое и не оглядываясь на всякий шорох, давно не осталось, и сам Андриан выстужен подчистую по этой части.

Задойных немного другой, похитрей и памяти окончательно не утратил. Иногда что-нибудь осторожно да выдает кудряво эзоповым языком, как снова пытается что-то подсказать.

– Вот помощнички, мать вашу! – не желая вникать в его предупреждение и вскидывая на бухгалтера укористый взгляд, вяло произнес Андриан Изотович, и это прозвучало как «все-то ты знаешь наперед, сухарь такой, ничем тебя не проймешь».

Жизнь Андриан Изотович принимал по-разному, но чаще как бывало удобно ему в ту минуту. Видел ее неимоверно сложной, с трудом поддающейся анализу, и видел похожей на пареную репу, которую осталось только съесть. Усложнял в простых, казалось бы, случаях и упрощал там, где упростить вроде немыслимо. Он прочно свыкся с должностью управляющего – настолько прочно, что лиши его вдруг этого места, примечательного разве тем, что оно горячее да беспокойное, он почувствует себя до смерти обиженным и, пожалуй, зачахнет. Работу свою никогда не называл любимой, не нажил на ней ни громкой славы с орденами да медалями, ни материальных благ, о чем в те годы и думать ни-ни, позволяя все же самую малость приворовывать руками надежных помощников из складских совхозных запасов. Он привык к ней, навсегда привязался, как привязываются к родительскому дому, не замечая его ветхости и старческого уродства, не желая переустраивать, чтобы не вызвать нарекания, свыкся с ежедневными обязанностями в нем, считая их просто необходимыми.

Живой, населенный вовсе не тихими, далеко не безропотными людьми, деревенька-дом, казавшийся вечным, как вечным кажется всякий отчий дом, забирал целиком. И Андриан вынужден был откликаться на его ежечасные волнения, просьбы, мольбы, жалобы, как положено откликаться здравомыслящему хозяину-вершителю. Как перенял манеру вершить эти правые и неправые дела от родителей. К чему побуждала крутая жизнь, обстоятельства, совхозное начальство и руководство повыше совхозного.

Меж тем власти выше совхозной для него не существовало. Он крепко усвоил простую житейскую истину: охотно соглашайся со всеми советчиками-требователями – больше сохранишь нервных клеток – но делай и поступай лишь сообразно приказаниям директора. И, поступая так, он требовал соответствующего к себе отношения со стороны бригадира и звеньевых.

Желающих покричать, покомандовать деревней, врезать «бича» строптивому управляющему, стругнуть выговором всегда находилось великое множество, гораздо больше стремящихся быть искренне полезными этой деревне. Уроки рьяных стругачей не прошли даром. За них было дорого уплачено, и Андриан Изотович нисколько не сомневался, что место управляющего занимает по праву, достоин его, хотя по заслугам так и не оценен, завершая трудный путь земледельца совсем иначе, чем мечтал когда-то и мог бы. Испытывая тревогу за урожай, за хлеб, он, подобно всякому серьезному хозяину, и жил этой никогда не рассасывающейся тревогой. Сам вливал того же «бича» нерадивым своим «домочадцам», сам направо и налево стругал выговоры.

Семен Семенович Задойных был опытный бухгалтер, человек, битый жизнью и видавший всяких руководителей. Понимая, что пошуметь и покричать Андриану Изотовичу – лучшее средство, чтобы отойти и расслабиться от внутреннего напряжения, он, как, впрочем, и многие другие, так же хорошо усвоившие Грызлова, никогда не роптал на эти его срывы и принимал если уж не как должное, то, по крайней мере, как неизбежное.

Видя, что Задойных не уходит, покорно стоит слегка согнувшись, Андриан Изотович усмехнулся горько и не нашел ничего лучшего, как спросить ехидно:

– А ты себе где фатеру застолбил? Уж, конечно, на центральной, полнометражку? Стоит ли чикаться, когда для нашего брата, переселенца, все двери настежь! Входи, обживайся за казенный счет. С водопроводом, конечно, да?

– Я заявление отвез, – бесстрастно сказал 3адойных. – У меня выслуги, досрочно могу на пенсию... И болезнь, вы знаете.

– Ну да, ну да, – поднимаясь, неловко и торопливо заговорил Андриан Изотович, – все это, конечно, у тебя есть права. Слушай тут, если новые команды поступят, пройдусь немного. Не могу долго без дела рассиживать, а дел-то вроде и нет больше.

И пошел. Не пошел, а поплелся. Надломленный, усталый, словно не спал трое суток.

2

Холодный озноб окатил его, едва он спустился с крылечка и ощутил дуновение ветра. На ферме он сегодня уже был, оставалось пройтись улочками, пересчитать очередные потери.

И шел, и считал заколоченные избы. Перед некоторыми останавливался, стоял подолгу в раздумье, вороша в памяти связывавшее столько лет с уехавшей семьей. Воспоминания были самые разные. Кого-то из покинувших деревню было жалко, а кого-то будто и нет, но все они вызывали сильную грусть и неизъяснимое желание в чем-то повиниться перед каждым опустевшим и онемевшим навсегда домом. Было трудно смириться, что вчера или позавчера еще громогласные и заботливо-шумливые эти подворья встречали его неунывающим бодреньким смехом или простенькой бабьей просьбой, зазыванием в гости или злым и заполошным проклятьем, и всего этого, чего он и деревня лишились, было невыносимо жалко. Даже того деревенски-заполошного, от чего был не прочь когда-то избавиться сам.

Да-а, наша русская глухомань, по сей денек так и не понятая ни одним серьезным мыслителем! Сколько загадочного и противоречивого, лежащего глубоко и лежащего на поверхности! Ну почему настоль примитивненько и наивно?

Что за ум у нас, русских, – только ором орать да на божничку сажать очередного чудо-спасителя, совершенно не верящего в необходимость огромному народу этой самой душевной божнички!

Анафема прибавочной стоимости осиновым колом капитализму так и не стала – она и при социализме творит дела и делишки – это не видно только тому, кто видеть не хочет. И заповедь «власть народу» – мало что сделала. Главное, ведь не прижилась в том толковании, как преподносилась и настырно преподносится, и под видом народного волеизлияния процветает и крепнет нечто другое – хомут так называемого демократического централизма, о котором хоть белым пиши по-черному или наоборот, приятней не сделаешь…

Что было, то было, и в совхоз его родные усольевцы шли так же тяжело, как некогда в колхоз – это уж порода такая. Артачились, спорили, дружно голосовали против, словно вдруг позабыв, как добивались этой милости, проклиная послевоенную колхозную житуху. А решилось до удивительного просто – Андриан Изотович невольно улыбнулся. Взлетел он молодым петушком на трибуну, поправив под ремнем выцветшую уже на колхозных полях гимнастерку, гаркнул ухарски: «Сколь заседать будем, товарищи дорогие, когда ночь для другого предназначена!» Он вовсе не хотел охальничать, и слова о необходимости вступить в совхоз были совсем другие на уме, но, произнеся озорную веселую фразу, для чего людям ноченька сладкая, припомнил вдруг потешный, многие годы не забывавшийся случай с Меланьей-знахаркой и ее дочкой, произошедший на свадьбе, и его понесло. «Вспомним, что говорила наша Меланья, когда дочку замуж выдавала, и... проголосуем дружно. Че уж волынку тянуть, начальство только запарим». Дрогнули стены, колыхнулся к сцене тяжелый смрад мужицкого пота и табака, взлетели руки: «3акрывай говорильню, Андрианка! Доходчиво распропагандировал, согласные!»

Реплика Меланьи была знаменита безобразной откровенностью насчет того, может ли молодая женушка на ночку-другую сохранить невинность, как бы это так похитрее в постельку прилечь, чтоб уберечься от мужа-охальника. Меланья резанула ей похабно и недвусмысленно, что замуж выходят не для того, чтобы в подол посильней заворачиваться, а пора выворачивать все, что сберегала в девахах, и, мол, как ни ляжешь, а муженек своего не упустит, что надо возьмет.

«А сейчас разве не те же методы? Не силком? – вдруг подумалось Андриану Изотовичу и сердце его приостановилось; его щипнуло снизу, потом сверху, оплело удавкой. – Разве не в том же мы положении глупой Меланьиной дочки? На что надеюсь-то? Ведь и с отцом главный спор заключался в том, что настоящей крестьянской свободе под общим кнутом не бывать. Что власть – всегда власть, а когда достанется глупому и самонадеянному обывателю или прохвосту, без нужды и необходимости привычное переворачивает с ног на голову».

В молодом запале, страстных желаниях света, простора, необъятной свободы, о которой тогда, собственно, и представления не было настоящего, виделось как-то иначе. Отцу возражал на его упрямо не принимаемые доводы о разумном деревенском хозяйствовании – искры летели из глаз…

Или только мерещилось, и хотелось видеть по-другому под обвалом горячих, опьяняющих слов, оказавшихся несоизмеримыми с жизнью…

Строить и созидать необычное и величественное, не существовавшее до тебя – у кого голова не закружится. Вот и строили, раскулачивали и выкорчевывали, целину поднимали, поклонялись травопольщине, внедряли кукурузу, толком не освоив технологию возделывания, как и где она способна давать урожай. С пьянством боролись, устраивая всенародные судилища на смех курам и уводя в сторону глаза, от личных подворий освобождали, посадив трудолюбивого селянина на ущербный паек, теперь до сселения с переселением дошло.

Гамузом, с ором, в буче боевой и кипучей, чтобы памороки снова вышибло из башки как можно надольше. А в куче что зерно, что навоз одинаково самовозгораются и сжигают себя в прах…

Сердце колыхнулось несмело и ожило. И Андриан Изотович вроде бы ожил, хапнул побелевшими губами невесомой прохлады, и тупая, саднящая боль сразу притихла насколь-то.

Почему отец чаще стал напоминать о себе? Неужели правда была за ним?

Шел и шел, тиская грудь. Незаметно, без всякой цели, он оказался у дома Хомутовых.

Старый комбайнер насаживал на черенок лопату, что Андриана Изотовича почему-то обрадовало, и он громко поздоровался с Никодимом. Тот кивнул, приподняв, черенок, прикидывая, как удобнее придется руке, поправил на нем лопату и опять поднял. Это был человек, сосредоточенный на будничном и необходимом деле, которого сейчас не было у Андриана Изотовича, и он, словно досадуя, что не может найти столь же будничного и привычного, поспешно прошел мимо.

Всякого лиха довелось хлебнуть ему за годы своего начальствования. Выговоров – строгих и самых строгих, с последним предупреждением и с занесением в учетную карточку – как репьев на козле деда Паршука. Все куда-то направляли его, что-то требовали незамедлительно, и он что-то суетливо делал...

А с чувством, не спеша, как сейчас Хомутов...

И снова сердце допустило сбой. Но тут же выровнялось, Андриан Изотович еще жаднее втянул в себя холодного воздуха, достигшего наконец глубин его разгоряченного нутра.

Он шел по-хозяйски размашисто, грузно, а прежним хозяином уже не слышал себя.

В другом проулке, стоя в кузове машины, Курдюмчик ремонтировал запорный крюк заднего борта. И с ним Андриан Изотович поздоровался громко, но в проулочек не свернул, опасаясь зримой пустоты. Еще где-то постукивали топоры, вгрызаясь в мерзлое неподатливое пока дерево, скреблись вилы на сеновале, кромсали снег взбрякивающие лопаты, наносило запахи свежевыброшенного из пригонов навоза.

Сумерки сгущались; оживали печные трубы. При виде их, дымящихся, утверждающих жизнь, теплело на душе Андриана: «Живы! Ведь живы, едрит вашу и нашу!»

Навалившись на прясло Пашкиных, он спросил хозяина с усмешкой:

– Дак что, Данилка, лыжи навострил, или как?

– Вострю, не видишь, – отозвался грубо Данилка. – Ты же на меня никогда всерьез не ращщитывал.

– Ну, давай, – сказал Андриан Изотович, словно не уловил Данилкиной колкости. – Главное в таком деле не опоздать, я и Нарукавнику посоветовал не тянуть.

Не слушая, что кричат вслед Пашкин и явившийся из-за сарая Трофим Бубнов, он удаляется гордо, подчеркнуто замедленно, удовлетворенный в душе, что Данилка с Трофимом заняты не дорожными сборами, а будничным крестьянским трудом.

В одном дворе грузились на тракторную тележку, в другом – тут же, неподалечку – на сани. Эти дворы Андриан Изотович обогнул, не поленившись сделать крюк по сугробам, и сразу понял, куда идти дальше.

В груди снова было мертво и холодно, душа не сумела полностью ожить – люди-то уезжают, уезжают его строптивые «домочадцы». Злость брала верх над всем. Невыносимо яростная, раздергивающая сердце. Заглушить ее можно было сейчас только единственным средством.

Он еще и рта открыть не успел, как продавец Валюха Козина выставила догадливо поллитровку и, лучезарно улыбаясь мягкими сахарными губками, спросила томно:

– И кто же там седне, Андриан Изотыч?

Грызлов молча сцапал бутылку, сунув ее в карман шикарной собачьей дошки, которую надевал обычно лишь отправляясь на центральную усадьбу, заспешил домой.

3

Еще издали угадав его настроение, Таисия встретила на пороге криком:

– Опять с белоголовкой – карман оттопырился! Это я долго терпеть должна, их вон еще сколь, если за каждого по бутылке – двух зарплат мало.

Всегда осанистая, умеющая нести себя с достоинством, при виде удрученного, словно незрячего мужа и при виде поллитровки, в которую Андриан Изотович начинает заглядывать чаще и чаще, Таисия не могла не бесноваться. Байковый халатик на ней развевается, она бестолково и вовсе не сдержанно, как умеет это делать на людях, машет руками. Андриан Изотович обходит ее, как назойливую муху, тяжело ступая, идет к столу. Плюхается мешком, сдернув шапку, сидит безмолвно.

Таисия собирает на стол и бурчит, бурчит: тоже скопилось, а выплеснуть некому. Уж ей участь выпала не легче, чем самой деревне. Не расписавшись по-человечески, обрюхатив, Андрианка ускакал на войну, а ей каково? Вытерпела, не пошла по рукам, как случилось в те годы со многими – в деревне это не сложно. Дождалась, стала законной женой при живом муже. А муженек-то лихой, хоть и тугой на одно ухо. И попивал, и погуливал. Ну ладно, пережили, детей вырастили, так сейчас из-за чего опять надрываться.

Собрав ужин и усевшись напротив Андриана, пустого стакана Таисия упрямо не ставит.

Андриан видит, что стакан она не поставила, и демонстративно не раздевается, не берется за ложку.

Их молчаливый поединок длится недолго, стакан Таисия приносит, подчеркнуто громко бухая им об стол. Устало и облегченно вздохнув, Андриан вылезает из меховушки, которая сколь-то еще стоит колом, сохраняя объем его полного тулова, и первым делом наполняет стакан.

Пьет он медленно и молча, не притрагиваясь к закуске, словно кому-то в отместку. Опорожнив посудину, снова наполняет наполовину. И когда водка начинает туманить разум, с решительным стуком отставляет от себя недопитую бутылку, Андриан отодвигает тарелку с борщом, хлебницу, освобождая поле для очередной и привычной Таисии теоретической битвы с теми, кто создает ему неприятностями. Он готовится к этому действу добросовестно, со знанием дела и обстоятельно, заставляя жену следить с напряжением за каждым его движением, но, расставив пошире локти, вдруг опускает на руки встрепанную голову и неожиданно произносит вовсе не то, чего ожидает в страхе Таисия.

Сухим обреченным голосом, чужим и ей незнакомым, он говорит:

– Мне гуси по ночам снятся.

– Какие... гуси? – несмело переспрашивает Таисия, еще не сообразив, как вести себя с мужем.

– Те самые, что Рим спасли, – повышает голос Андриан Изотович, раскачивая голову. – Гуси могут! Гуси, ты понимаешь! А нас кто спасет?

Таисия в неловком замешательстве. Понимая, что ничего хорошего вечер уже не обещает, она силится понять мысль Андриана Изотовича, ее своенравный ход, и не может.

– А-а-а, молчишь! Оно и лучше – ничего не делать и помалкивать, дольше проживешь. Вона сколь молчунов развелось! Придурки да молчуны, – усмешливо говорит Андриан и взрывается криком, готовый испепелить ни в чем неповинную и безответную жену – единственного человека на свете, которого он знает лучше других и которому не опасается высказать всю свою неловкую очумелую боль. – Дак это у каких-то греков, в душу вашу, и то! Понятно хоть что-то? Хоть что-то тебе, мымра навозная, понятно, или одна глухомань в голове.

Таисии, конечно же, ничего не понятно. Да и что тут поймешь, тем более у перегревшегося муженька, но на лице у нее удовлетворение.

– Слава богу, прорвался чирей, давай поори, думала, не дождусь, – ворчит незло Таисия, потому что злиться ей давно уже не хочется, нет больше зла в ней, а есть только глубокая жалость: к мужу, себе, односельчанам, деревне, давшей им жизнь и обреченной на гибель и забытье. Как будут забыты и ее муж – управляющий, надорвавший себя на этой треклятой руководящей работе, и она – безвестная телятница.

– Да-а-а! – пьяненько тянет Андриан Изотович, многозначительно вздымая палец. – У греков, у них всегда политика с философией шли нога в ногу. Нам до них далеко. История, она девка с фокусом, ее обмануть... Цезарю-голове не удалось. Во!

Вздохнув тяжело, но сочувственно, с облегчением – миновала гроза, сегодня в Андриане больше сентиментальности и слезливости, сегодня он власть в хвост и гриву стрюкачить не станет – Таисия смело теперь берет его руки, тянет от стола.

– Куды? Зачем? – противится Андриан Изотович, потому что зябкий вечерний холод в нем истаял, змей ползучий, оплетающий сердце, изгнан, на душе слабенькая истома. – Не хочу. Стой, сказано! Не хватайся за меня. Куды, в душу твою!

– Спать, вот куда, – мягко говорит Таисия, хорошо понимая мужнину душевную сумять. – Ложись, стратег-Цезарь, поспи, если пить не умеешь.

Раздевается Андриан долго. Особенно трудно ему вылезать из широких штанин, но и с этим он справляется самостоятельно. Шлепая босыми ногами по домотканым половикам, начинает сердито и зло бурчать:

– Эх, мать честная, ну ни у кого сочувствия не найдешь! Меня и стращают, я и поперек. Да не поперек, я со всеми своими. Чтоб жить. Жить, понимаешь! Вон Хомутов лопату на новый черенок насадил. Зачем, спрашивается? Дак – весна! Весна-а! Уедет? Хрен он вам уедет. Данилка колья тешет, городиться собрались с Трофимом...

– Ну-к, помощнички: один ревматик – твой комбайнер, а другой – шалопут, каких свет не видывал триста лет.

– Ниче! – самодовольно выпячивает грудь Андриан Изотович. – Мужика, его в работе смотри, а не на всяком остальном. А Кожилин, тот поперек. Даже самому себе, и не замечает. Люблю, уважаю! Хитрит? Нет, души нашей не понимает, ты понимаешь, в чем его беда! Одно и то же, а видим по-разному. Ну почему?! Вот ответ ты мне, если умная такая.

Таисия затем и дожидалась, пока он разденется – раздеть его полдела, главное дело в постель загнать.

– Тьфу, бесстыжий, – говорит она строго, – хоть застегнул бы кальсоны.

Андриан Изотович на секунду смутился, поспешно зашарил у себя на ширинке, а Таисии большего и не надо, из малого извлечет пользу, когда инициатива в руках. Подтолкнув Андриана Изотовича к постели – в смущении да замешательстве тот сам рад поскорее улечься – укрывает его стеганым атласным одеялом.

– Еще уехал кто-то седне? – спрашивает уже заботливо-ласково, успокаивающе. – По кому такие богатые поминки?

И Андриану Изотовичу славно от этой ее не показной доброты. Он силится вспомнить, с чего началось сегодня расстройство чувств, и вспоминает – с телефонограммы. Рывком сев, он говорит с отчаянием и обострившейся болью:

– Все-е! Теперь все, Тайка! Все, моя красавица, никаких гусей-спасителей не дождаться вовсе. Завтра с коровами ехать решать.

– Сам распорядился? Николай Федорович? – сбледнела и Таисия – есть, оказывается, и в ней чувственное живое.

– Вызывают... Кому больше писать в таком тоне? По всем фермам расталкивать – разве дело? Хоть бы по гурту, а куда по гурту? Некуда ставить и у других. И куда? – Упустила Таисия момент; сбросив одеяло, Андриан рывком выбросил себя из постели, забегал по комнате: – Не дам! Не позволю!

– Андриан! Андриан, босиком… Дак а Николай-то Федорыч! Кожилин-то! Он вроде как уверял...

– Да что он может? Что, если повыше иначе решается. Будь на его месте другой…

Но вдруг перестал метаться, присел на кровать, запахнулся одеялом. Что-то светлое пробежало по его пухлому лицу, налитому краснотищей.

– А может, это другие ловкие ускорители?.. Ну-ка, в пиджаке бумажка, я как чувствовал, дай-ка, говорю, Семен Семеныч. Тащи.

Таисия принесла телефонограмму. Они склонились над ней.

– Нет, не Кожилин, – облегченно произнесла Таисия, – не глупее же он тебя... И тут: подготовить соображения. Значит, спрашивать совета собираются. Ну?

Андриан Изотович откинулся затылком на аляповатый, нарисованный на клеенке коврик с уродливыми лебедями, сказал:

– Кто его знает, с какого боку смотреть. У них там... Да черт бы с ними, с коровами, в конце концов, коров мы других разведем, не умеем, что ли, деревней бы устоять. Ну, как... Ну, наша ведь она, правда?

– Ох, господи, уж и сама не знаю! Да как же не наша – другого и не было, кроме деревни.

– Ну, не было! Ты это брось. Я, может быть… – Взгляд его посвежел и заострился, к лучшему изменилось лицо. – Ах ты, язви его, на сколь же она, новая заварушка! Но ведь не надолго? Не надолго ведь, правда, Тайка? На таком долго, а тем более далеко, не ускачешь. – И вдруг приобнял Таисию, притиснул к груди. – Да разве мы о таком с тобой мечтали, ты хоть, кукла безглазая, помнишь что?.. Ну! Ну! Есть в тебе что-то от нашего старого? Есть, Таисия?

– Уйди-ка, уйди! В штаны водка скатилась? Андриан, отцепись, говорю! – отбивалась несильно Таисия, давно не знающая мужской ласки. – Не балуй, не маленькие, поди.

Ее сладостно-приятное притворство, похожее на давнюю игру, окрыляет.

– Дак спать зову рядышком, – воспламененно нашептывал он ей на ушко. – Че уж ты вовсе, будто чужие в последнее время...

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Утром он вышагивал упруго и молодо, весело приветствовал сельчан. Те останавливались, удивленные поведением управляющего, долго смотрели вслед.

Не доходя до своего углового кабинета, Андриан Изотович толкнул дверь бухгалтерии, не перешагивая порог, распорядился:

– С животноводства кто, Семен Семеныч... Ну, на увольнение по собственному желанию, сразу ко мне. Я должен заранее знать, словил, куда гну?

Задойных поднял очки, спросил нерешительно:

– А Талышев – знаете?

– Уже? – теряя улыбку и слушая, как новая горечь оплетает сердце, произнес Андриан Изотович. – Жалко.

– Жалко, – подтвердил Задойных, снимая очки, протирая синими нарукавниками. – Хороший механизатор.

– Лучший, Семен Семеныч, как бы мы с ним ни ругались, не просто хороший, – глухо сказал управляющий и, почувствовав головокружение, навалился на косяк. – С Митричем я раньше в соседях живал. Парубковали вместе.

– Пойдете? – спросил Задойных, подслеповато поглядывая на управляющего. – Даже хорошей дороги не схотел обождать... А вы его лично упрашивали.

– Как же не попрощаться? – удивился Андриан Изотович. – Как-никак, дрались, бывало, на одной лошаденке с покосов на гулянки бегали на выпаса.

Потянув на себя заметно дрожащей рукою дверь, сказал, словно оправдывал решение Талышева покинуть деревню:

– Многодетным, им туго в нашей кутерьме. И это понимать надо.

К избе Талышевых он шел кратчайшей дорожкой меж плетней старого засугробленного проулка, которым, наверное, кроме ребятни, никто теперь и не хаживал, и столкнулся с Хомутовым.

– На ловца главный зверь, – замявшись, сказал Хомутов и потупился.

Управляющий словно не видел его, и Никодим, набравшись смелости, продолжил:

– К тебе ковыляю, Андриан, помощь мне твоя большая нужна, не обессудь, что беспокою.

По-прежнему сломанный радикулитом, толсто обмотанный в поясе, Хомутов переступал нерешительно.

– В чем помочь, заявление написать? – грубо спросил Андриан Изотович. – Давай, пиши, пока я в духе. На одних санях с Митричем заодно и спроважу.

– До этого дело пока не дошло, – не менее сердито буркнул Хомутов, – но может дойти, если тебе такой разговор понадобился... В духе он! Оно и видно, в каком ты духе.

– Ну... Этого не касайся, – Андриану Изотовичу было неловко; зная искреннюю и прочную привязанность Никодима к Маевке, напустился на него и едва не обозвал. – В чем твоя просьба?

Хомутов был из тех уходящих в историю колхозного движения первоначинателей, у кого нынешнее поколение механизаторов проходило выучку и трудовую закалку еще в довоенную пору. На тракторе с ним Андриану Изотовичу поработать не довелось, а вот помощником на стареньком комбайне «Коммунар» удосужился. В то далекое и странно азартное время Хомутов находился в расцвете сил, во славе, и работать с ним казалось немалой честью. Это был, пожалуй, самый выдержанный в деревне мужик, от которого никогда не услышишь бранного слова, не увидишь пьяненьким и попусту зубоскалящим где-нибудь посредине проулка со смазливой девахой. Но затрещину мог влепить не задумываясь, и память о тех крепких Никодимовых затрещинах в Андриане Изотовиче жила ослепительно ярко. Она не вызывала злобы и не взывала к мщению, по-прежнему заставляя говорить с Никодимом уважительно и сдержанно. Слегка нахмурясь, будто пытаясь упрятать глаза под густыми бровями, тем не менее смотрел Андриан Изотович на него прямо.

– Все в том же, скотину нечем кормить, – пожаловался Хомутов. – Приволок вечор с фермы две вязанки утайкой, дак этим ить не продержишься долго. Да и совестно мне воровать, не по чести вроде бы, Андриан.

– Ты свою не прокормишь, одну, а я? У меня хватит на всех? – буркнул в ответ не менее хмуро Андриан Изотович, в то же время уже начиная прикидывать, как бы в самом деле помочь Хомутову.

– С тебя и спрос за всех... Даже за наших.

В затишье подтаивало. Шлепались редкие капли. Влажное, согретое солнышком старое дерево стрех курилось парком.

Хомутов насупился, пробурчал:

– Нету выхода у меня, Изотыч, провалялся в собачьих опоясках сенокосную страду, а там – жатва, вплоть до снегов, че же делать, советуй... Стар я вязанками с фермы таскать, хоть одонков бы выписал.

Андриану еще более неловко. Не только у Хомутова нехватка в кормах для личного скота, полдеревни в похожем положении. А какую помощь он может оказать, если и на ферме почти вдвое урезали норму?.. Вот как оно так, из какого такого расчета, который ни разу, сколь Андриан в управляющих, полностью не оправдался? Ни разу ведь! Лишь хуже и хуже из года в год.

И не будет выполнен, потому что все с потолка, из желания пустить пыль в глаза, а не из мужицкого расчета.

Дотронувшись до Хомутова, извиняясь за прежнюю резкость, Андриан Изотович пообещал:

– Придумаем на маленько, не отчаивайся.

Хомутов по достоинству оценил эту его пока словесную щедрость, обрадовался:

– Ну и ладно, а то я вконец духом пал. И к тебе приставать неохота, и деваться некуда. Баба ревет громче коровы, а кого жальче, не пойму.

– Корову, само собой, кого бы мужику жалеть!

Одна половина ворот у Талышевых была приотворена. Андриан Изотович ступил на чистый метеный двор, подошел к саням, на которых рукастый, широкогрудый Талышев увязывал поклажу. Не зная, о чем говорить и о чем спрашивать, когда яснее ясного, сказал с ехидцей:

– Уезжает, а блеск навел, смотрите, какой я хозяин!

Веревка в руках Талышева невольно ослабла, узел получился не там, где нужно. Талышев дернул в сердцах короткий конец:

– А, сатана, лезет он под руку. Без тебя...

От крика его лошаденка испуганно дернулась, пошевелив сани, с воза что-то упало мягко. Митрич подскочил к лошаденке, схватился за узду:

– Стой! Стой, шалава!

– Да ты не психуй, – сказал Андриан Изотович, пожалев бывшего друга детства. – Если неприятно, я уйду. Мимо шел, не мог не зайти. Не сдюжил и не сдюжил, так и запишем.

Он хотел произнести эту последнюю фразу повеселее, лихо, но получилось грустно и даже укористо.

– За ково тут держаться, – овладев было собой, произнес Талышев, стараясь не встречаться с управляющим взглядом, – по-всему, отдержалися, Андриан. – Но конь спятился, сани опять скрипнули, и Митрич, продолжая стискивать узду, врезал коняке по губам, заорал бешено: – А-а-а, мать ее, распустила слюни! Крутится она тут.

Лошадь вовсе не крутилась и шибко не своеволила. Так, мотнула в охотке головой, задела чуток Митрича влажной мордой.

– Скотина снесет, бей, – сказал Андриан Изотович, меньше всего стараясь причинить Митричу новую обиду, и снова получилось как-то не так, Талышев снова необъяснимо взъярился, поддернул кобылку недоуздком.

– И зашибу! Зашибу, в бога и в душу! – говорил сипло, словно надорвал голос.

Разговора не получалось и не могло получиться. Ничего сейчас меж ними, кроме ссоры, не могло получиться.

– Ну, счастливо, Митрич, – вяло произнес управляющий и помог Талышеву растащить ворота пошире. – На одноконке тебе за седне не управиться... На трактор сядешь? Дают трактор.

– Предлагали.

– Ну?

– Не хочу больше на тракторе, на движок пойду воду качать.

– Что так? Ты тракторист врожденный.

– Не канителился бы я на чужих полях. – Митрич был злой и красный. – Чужое, Андриан. Кабы хоть околочек знакомый... Не поминай ты нас худым словом – одного боюсь. Я бы, конешно... но сам видишь, сколь их у меня. Все школьники.

Шныряла вокруг ребятня – детей у Талышева было пятеро – стремясь уехать всем гамузом и непременно первым рейсом, выискивала место на возу и нисколь не печалилась происходящим отъездом. Вывалились из двери на крашенную дощатую приступочку жена с обмотанной тепло матерью-старухой. Старуха обернулась на хатенку под соломенной крышей, уже почти полностью заколоченную, перекрестила себя, обмахнула святым знамением избу, помнящую крики многих и многих рождавшихся в ней, прошамкав что-то слезливое, закрылась платочком. Приложив к ставням крайнего окна доску, Митрич с маху вогнал в нее молотком гвоздь. Потом приложил другую, накрест, и тоже прибил со всем озлоблением. Потрогал зачем-то заколоченные ставни.

– Вот как оно в жизни, Андриан… Кто бы подумал!

Испорченным звуком отозвалась Андрианова душа. Переждав очередное непрошенное гудение, он сказал как можно бодрее:

– Может, и к лучшему, не бери сильно в голову… Оно – кому как; счастливой дороги, Митрич.

– Дорога не жисть, дороги скоро кончаются.

– Начнешь новую, место хорошее.

– А я не место ищу, Андриан, оно у меня было, я сердце свое рву на части.

– Свое ли, интересно бы знать? – не сумев сдержаться, сорвался на крик Андриан Изотович. – Свое ли только?

Он никогда не задумывался, можно ли обойтись без этих вот криков и размахиваний руками, как он сейчас размахивал ими перед ужавшимся Митричем, что были его навсегда устоявшиеся и едва ли не врожденные привычки. Когда душа просила радости, он бурно и неподдельно радовался, когда она гневалась, гневались, нисколь не скрывая, его разум, лицо, руки.

Зная эту особенность – срываться на крик и криком отстаивать свои убеждения, вколачивать в головы собеседников, как вгоняют в дерево непослушный гвоздь, он никогда не считал ее слабостью или какой-то распущенностью, как утверждают некоторые, корча из себя интеллигенцию, а считал надежным приемом, проверенным практикой, чтобы заставить выслушать себя и стать понятным. Когда-то, должно быть, прием срабатывал неплохо – если кто-то и недопонимал чего-то, то по крайней мере вовремя включал тормоза, видя его разгневанным, и на рога упрямо не лез – но теперь стал обычной нервной распущенностью и лишь чаще пугал окружающих.

Впрочем, подобным образом меняются все люди, не желая ни признаваться, ни замечать за собой подобной мимикрии чувств и поступков и, разумеется, не считая распущенностью. Привычка и неизбежность способов человеческого сосуществования, позволяющие кому-то нахальненько и беспардонно властвовать и помыкать, а другим приспосабливаться и подстраиваться в поиске теплого места и доступного куска хлеба. Человечество не настолько глупо, чтобы высмеивать самое себя и открыто признавать неизбежную человеческую паранойю.

Невольно подобравшись, Талышев потянулся на воз, подхватив дрожащими руками вожжи, перебирал их бесцельно.

Упрямо, настырно ждал чего-то.

* * *

Возможности свои Андриан Изотович никогда не переоценивал – управляющий есть управляющий – и никогда ранее особенно не тяготился тем, что их у него маловато. А теперь вдруг досада взяла – да ведь не просто управляющий, ведь он и есть главный хозяин этой земли, ответчик за ее судьбу. Он, само отделение, а не совхозное или районное руководство. Командуют все, а спрос с одного. Тогда почему с ними вольно и пренебрежительно… как кому-то ударило в голову?

В узком коридоре Тарзанка приставал к Нюрке-уборщице. Толкал ее от бака с водой в темный закуток, нашептывал соблазнительно:

– Пошли, полушалок покажу. Пошли, Нюр, ну, прям глаза отбирает!

Андриан Изотович прошел мимо, будто Тарзанкино поведение его не касается. Хлопнул громко дверью кабинета.

– Ха-ха, психует! – ржал Тарзанка, азартнее наваливаясь на Нюрку.

Нюрка и не заметила, как подпустила Тарзанку на опасное расстояние, но не рассердилась.

– Сдай, сдай, – говорила строго, – то вкачу шваброй меж бровей, у Валюхи водки не хватит отпоить.

– Хватит, Нюр! А я запасливый, Нюр, у меня не один. Ты погляди какие! Во сне не увидишь.

Разогретый выпитым, Тарзанка ласков был, хитрющ, упорно добивался своего, затмившего рассудок. Но и Нюрка не из простачков, уж что-что, а тонкости мужицких подкатываний знала как таблицу умножения. Можно подумать, что если одарит платочком, краденным у Валюхи в магазине, то и запряг! Как бы не так, Тарзанушка-пьянчужка! Не видать тебе Нюрки ни с подарками, ни без подарков, уйдешь, как раньше уходил, несолоно хлебавши.

Тарзанка взмок от напряжения, начинал злиться и сползать, как говорится, с катушек:

– Кончай ломаться, че те еще? С кем дак она без разговору... На-ко! – совал ей теплый пестро шелковый ком.

– Уйди-и-и, подкупщик! – смеялась ему в лицо Нюрка. – Ты мне за чисто золото не нужен, стиляга. А приставать еще станешь, Вальке скажу.

– Глянь на нее, кобылу брюхатую! – удивился обидчиво Тарзанка. – Вальке расскажет! Да если захочу как следует, сама прибежишь.

– Васька! Ну, Васька! Ни меры, ни стыда! – Стоящий на пороге кабинета Андриан Изотович был взбешенным, что Тарзанка мгновенно уловил и чуток отстранился от пышной девахи, источающей немыслимо соблазнительный зной.

– Весной запахло, Изотыч, щепка на щепку полезла.

– Я те щас, мордоворот неумытый! Нюрка, и ты поменьше подолом мети – оно ведь и точно… Срочно разыщи мне Бубнова и Пашкина, потом доиграете!

– Во-во, управляющий у нас с пониманием. Позови ему Данилку с Трофимом, Нюрка, – осклабился Тарзанка и пошел вразвалочку, поскрипывая фасонными сапожками, по случаю добытыми Валюхой в райцентре.

Скоро он уже шарашился коровниками, задирая голову к потолку, спрашивал:

– Горит? Не перегорели?

Доярки тоже задирали головы к лампочкам. Васька щипал их больно, хохотал:

– Не горит, дак щас загорится. Включать мы умеем.

Васька Козин был в загуле. Начхать ему на все, что мучает других, живи, пока живется.

2

...Жены не оказалось дома, ну а если не дома, значит, у Пашкиных. Трофим пошел к соседу.

Данилка ковырялся с навозом, развозил на саночках по огороду, вываливая кучками без особого порядка.

Коровьи отходы, перемешанные с соломенной подстилкой, курились; упревшим, раскрасневшимся выглядел скирдоправ.

– Матрена моя у вас? – хмуро спросил Бубнов.

– Сидят, – буркнул Данилка, лихо разворачивая санки у выгребного окна пригона.

– Что за субботник придумал среди недели?

– Скопилось... Руки не доходили.

– Зря. В бурт, скорее сопреет.

Нечаянно задетые неповоротливым Трофимом, покатились по гладкой жердинке плохо прислоненные вилы, Данилка поймал их, метнул в навозную кучу.

– Хватит старого, с прошлого года бурт за клуней лежит. Перегной я на грядки трушу, под картошку свежий сгодится.

Трофим уселся на чурку, распахнув стеснявший его кожушок, закурил. Данилка отвез еще пару саночек, тоже попросил закурить. Трофим зажег спичку, выждав, пока Данилка уминал самокрутку, сворачивал ее и слюнявил газетку, спросил:

– Ну и што после всево?.. Уже Митрич уехал. Сорвался, как наскипидаренный.

Выдавая его состояние, толстые пальцы Данилы дрожали, склейка не получалась, самокрутка рассыпалась. Дернувшись раздраженно, Пашкин бросил ее под ноги, растоптал в сердцах, пнув саночки, перевернувшиеся вверх тормашками, сорвался на крик:

– Да черт с ним, с Митричем твоим.

И плюхнулся тощим задом в старых ватниках на полозья санок рядом с дружком, затянувшимся особенно смачно. Натянул на грязные руки самовязанные рукавички с дырами на ладонях, сдернул снова, словно они его жгли, шлепнув о колено, вроде притих. Ему тоже было неприятно говорить о Талышеве. В спорах с мужиками, комментируя всякий новый отъезд довольно просто: «А они с деревней заодно никогда и не были, таким куды ни ехать, лишь бы скорее», про Талышева он подобного сказать не мог, что еще больше выводило из себя. Если уж Талышев не сдюжил мутной волны…

Резко поднявшись, Данилка позвал:

– Давай в избу, они, лахудры недочесанные… Навалились вдвоем, а я не Боженька на иконке, че отвечать? Схватился: назему скопилось,

– Схитрить пришлось!

– Больше как, им вынь да положи свое решение, а вынуть-то что, душу в дырках? Ить в дырках вся, червью съедена.

Глядя на огород, Трофим вздохнул тяжело рассудительно:

– Возишь, возишь… Кому?

– Себе! – в самое ухо ему крикнул Данилка и, поддернув штаны, повторил зло: – Себе!

– Себе ли? Может, сорняки плодить... Это как здеся сорняки поднимутся после нас...

– Ну, черта с два, хрен тебе с ручкой! Уж нет, – Данилка неожиданно и суетливо вскочил. – Старался б я из последнего. А ну пошли! Будет им мое срочное решение, я такой переезд седне устрою – другого не захотят.

– Во фляге осталось што после последнего? – спросил устало Трофим. – На сухую начинать не с руки.

– Задолбанят, как вошь таракана, – сбалагурил бездумно Данилка и лихо мотнул головой: – Айда, утресь качнул, кажись, бултыхалось. А нету – найдем, если на то пошло. На сухую не взять, упарят и замордуют.

Приподняв саночки, на полозьях которых только что сидел, приставил к бревенчатой стене, бодро пошел в конец огорода.

Банешка оказалась на замке, что сильно озадачило. Данилка подергал замок, похмыкал. Вытолкнув тряпицу из окошечка, вдавился лицом в квадратную дыру.

– Вот мордва купоросная! Вот купоросная! – гундел, шумно втягивая в себя терпко-кислые банные запахи. – Никак по-хорошему не выходит.

– Не-ка, не вижу, – сказал с сожалением через минуту. – Что же делать-то?

Трофима тоже удивили новые порядки в Данилкиных владениях, он обескураживающе бубнил:

– Дак че же, если закрыто. Закрыто и закрыто, будем считать – на перерыве. Давай ко мне, может, у меня найдется.

Данилкина натура упряма и своевольна, недостижимое Данилке вдесятеро желаннее. А тут – как бы выставлен в унизительном свете родной супружницей.

– Ах, язви ее, кума волосатая! – изумлялся Данила. – Ах ты, змея моя подколодная! Вот мордовская супонь, что придумала – под замок!

И бухал, садил плечом в стены, обшаривал обомшелые углы, точно готовился раскатать все строеньице на бревешки.

– Оставь, если такой оборот, в другой раз наверстаем. Айда ко мне потихоньку. Оне – бабы. Оне – так, а мы иначе, че уж зазря убиваться.

– К тебе? – в полкрика уже кричит озлобившийся Данилка. – К тебе? У меня уж и дома нету? Холуй я им тут?

Разбежался, ударился плечом в дверь. Но крепко заматеревшее дерево, да и дверь наружу открывается, разве что с косяками удастся высадить.

Давилка был в ярости. Разлетевшись как фыркающий паровоз, снова бросил себя на препятствие. Безжалостно бросил, громко ухнув. Банешка лишь вздрогнула чуть-чуть, сотрясла под ногами земельку.

– Стой! – решительно требует Бубнов. – Давай с умом, обмаракуем давай.

– Это как… через крышу? – мгновенно, как порох, воспламеняется Данилка, готовый ко всему, и задирает вверх голову.

Но и крыша сделана надежно. Трофим всовывается в оконный проем, выждав, пока глаза освоятся в темноте, и, высмотрев что-то, командует:

– Ищи проволоку потолще, выудим, не может быть.

– Ха-ха! – закатывается радостно Данилка. – Давай удить, давай удилку сообразим.

Проволока находится скоро. Толстая, упрямо не разгибающаяся, но мужики все же выпрямляют ее. Бубнов снова всовывается в окно, покряхтывая и орудуя одной рукой, подцепляет крюком жбан.

– Ох, Боже ты мой, достали! – не скрывает радости Данилка. – Вытянули че-то, братуха! – И засуетился, будто не желая принизить действия жены, навесившей замок. – Щас давай опростаем жбан, и ты его, Троша, снова отправь на место. Перельем в кувшин, и все чин-чинарем. Че бабе нервы трепать зазря, ага?

В доступных Данилке запасах нашелся приличный кус янтарного толстого сала, распочатый двухведерный бочонок грибочков, стеклянная банка маринованных огурчиков, обмотанная тряпицей. Засели в пригоне, в наполненной сеном кормушке. У ног бочонок с грибами, меж ног у Трофима банка с огурчиками, на коленях у Данилки – шмат сала.

Корова пялилась на них добродушно и жевала, жевала себе.

Отправляя в рот кусок мерзлого сала, Данилка благостно развел рукой:

– Эх ты, Господи Боже мой! Ну, вот как это бросишь? Ну, мое оно, Троша, отцово и дедово. Знаю, где взял и куды положил.

– Так дед у тебя вроде бы из казаков.

– Не буровь лишнего. Все давно позабыли, че вспоминать, чего не было. Деду досталось дедово, мне – мое. А если и было, кому до этого дело – когда нужно было, все выпотрошили, на сто рядов вывернув наизнанку, и приказали во сне не вспоминать… Сам-то, корова, сам! Сам из каких?

– Ладно, завелся. Было, не было. Мы последние, кто што-то помним. Но было же.

– Да было, язви тя в душу. Было и сплыло. Иногда как дохнет… Собственность, она тоже нас на крючок поддевает – я же еще не все до конца позабыл. Живая, которая собственность, не железная. Дом, корова, баня. А мотоцикл, машина... Велосипед, и тот меня на легкую жизнь переиначивает. Вот она какая штука, Трофим!

– Митрич если – то следующий Силантий, – гудит Бубнов. – И Силаха уедет, если Талышев подался.

– Не пустим! – ревет Данилка, пугая корову.

– Ты?

– Я!

– Брось городить... А ково, Силаху?

– Хотя бы... Схочу и не пущу. Он бригадир, не имеет права.

– Схочу, схочу! – передразнивает Данилку Трофим. – Ты Митрича не смог отговорить... Да где-е! Не-е-е, не думай, я как и ты, я… На Митриче ты обжегся.

– Я?

– Ты.

– Да я же всего мимоходом. Тебя-то кто согнал, говорю? И все, я сурьезно и не говорил с ним.

– Оставь, бабы слышали.

Данилка замахивается на корову, сунувшую меж ними в сено голову, бьет ее кулаком в лоб. Корова неохотно пятится, и Данилка выбрасывает себя на кормушки.

– Пошли, – требует властно, – щас увидим.

И полез на свежий воздух. Трофим – следом. Выбежали со двора на улицу, перебежали проулком на другую.

Со двора Талышевых выползали сани. Данилка заступил дорогу лошади, уперся руками в оглобли:

– Стой, Митрич! Стой, не дело делаешь, говорить с тобой хочу.

Подергивая вожжи и чмокая на лошадь, Митрич сердится:

– Уйди от греха, Данил… если лишнего влил, не досуг мне лясы точить. Уйди.

Данилка зол и настырен. Упирается сильнее в оглоблю и останавливает лошадь:

– Значит, плевать на всех! Подложил Изотычу свинью и рад! А хто тебе такое право дал самому по себе подобное вытворять? Я тоже могу, а не сматываюсь. Не пущу! Вот не пущу и баста.

Талышев, жилистый, высокий, сграбастал одной рукой, похожей на красную клешню, обе толстенные ручищи Данилки, крутанул их, другой двинул Данилку в плечо, и мужик полетел в сугроб.

– Опохмелься... Прохладись.

Трофим загородил Талышеву дорогу, раскинул руки:

– Осади, Митрич! Не дело! Не дело руками махать!

Но Талышев и не помышлял о более агрессивных мерах, он развернулся к возу, сдернул вожжи, стегнул ими лошадь.

– Скотина ты, Митрич, – сплевывая снег, пьяненько ругался Данилка. – Самая распоследняя причем. Не знал я тебя раньше и знать не хочу. Едь, там тебе золотом будут платить, может, разбогатеешь.

3

В избу к себе он ввалился еще более пыхтящий и взбешенный. Распинав стоящие у порога валенки, рванул с плеч фуфайку, хлопнул ею об пол:

– Собирайтесь, куклы полосатые. Ехать так ехать!

Ребятишки и женщины за столом ошарашено поразевали рты, утихли.

Данилка тяжело ворочал головой. Изба, обстановка в ней показались чужими, незнакомым, давили, стесняя его, не позволяя вольно дышать, и он готов был крушить все подряд, ломать и расшвыривать.

Первой нашлась Фроська, жена Трофима.

– Прям сразу, что ли, кум, даже не дообедав? – спросила она, пытаясь быть веселой.

– Давай сразу, че тянуть, – с вызовом бросил Данилка. – Щас и отчалим. Вдогонку за Талышевым. – И забегал по избе, срывая занавески с окон и печи, шторы с дверей, швыряя их в кучу, на фуфайку, сдернутую с вешалки у порога. – Пашкин последним сроду не был, – ревел едва ли не слезно. – Ни в каком деле. И не будет никогда... В ращщет он его, видите ли, серьезно не берет! Не бери, мне это без нужды особой. Кабы работать не умел – Колыханов на первое отделение с руками-ногами сграбастает. – Упарился, замер посреди избы, удивленный, что никто ему не перечит, не встает на дороге: – Что рассиживаете, точно каши объелись? Повторенья ждете?

Ввалился Трофим. Заговорил прерывисто, тяжело дыша:

– Знаешь, Данилка, слабо тебе впендюрил Талышев, покрепче бы надо. – Обозрев комнатенку и ошарашенных баб в застолье, заморгал глазами: – Во-на-а! Тоже в дорожку собрался?

– Собрался, хрен ли мне, не подпоясанному и с полосатым прошлым! К Ваське Симакову щас пойду за трактором. К вечеру след мой здеся остынет.

– К вечеру-то... Конечно, холодновато еще, простынет.

– Нечего скалиться, хорошего мало, когда вынуждают.

– Не пробую даже, – усмехнулся Трофим. – Об одном болесть: с проводами как быть? Люди заранее готовятся.

Их перебранка позволила Данилкиной жене прийти в чувство.

– Где же они уклюкались седне? – спросила она непонятно кого. – Это с чего развернуло, Фроська, на все сто восемьдесят? – Уставилась подозрительно на младшую дочь, оказавшуюся рядом в застолье: – Отдавала ему ключи?

– Не-е, мам, не давала. Он и не спрашивал. – Тонька вытаращилась испуганно, словно бабочка, захлопала белесыми бровями.

– Сами нашли?

– Не знаю.

– А ну глянь.

Тонька выметнулась из-за стола, нырнула в горенку, вернулась с ключом:

– Во-о, мам, здеся!

– Так где они, Фроська, ума не дам. У тебя, что ли?

– А мы не пили, – растекся в нахальной улыбке Данилка. – Мы в пригоне с коровой целовались.

– Ну, вот что, крапивнички-собутыльнички! – Мотька, пышнотелая и такая же, как муженек, невеликая росточком, выхватив у Тоньки ключ, швырнула Данилке в ноги. – Не пили, так пойдите и выпейте. Глядишь, одна дурь развалится на две. – И закричала: – Но не буянь мне тут, не пужай ребятишек. Мне все одно, где жить, здеся даже лучше было. Но было, а теперя сплыло. Так что и на переезд я давно готовая. Только не спьяну, а по-умному.

– Трофим… Трофимушка, – ластилась, уговаривала Бубнова Фрося. – Ты-то на ково у меня похож, молчунок – тихоня сердитый? Ну и поедем, если решитесь. Поедем. С радостью. Ребятишки в настоящей школе поучатся. Дак по-людски же такие дела делаются, в самом деле, Мотя права, не с пьяных глаз.

– По-людски? У таких-то? – ругалась Мотька, наседая на Данилку. – Ты хоть раз видела, чтобы у них было как у людей? Ну-ка, приведи такой пример? По-людски она с ними схотела, с пьянчужками, наивная какая! – И снова зашлась крайним криком: – Сваливай дальше, че руки опустил. Рви, сдергивай, за трактором беги, я его тебе враз нагружу. Отваливай, пьяница растакой, чтобы не видеть и не слышать навовсе ни мне, ни детям. – Упав Данилке на грудь, Мотька громко заревела: – Да можно ли так, Данилушка! С ума сходить и то не умеешь, как другие, и тут с шумом да бряком. Ну, хочешь, открою я вам эту распроклятую банешку, смешите людей, беситесь, нас только не троньте раньше времени. А решитесь уж, как бы ни решилось у вас, ну тогда и дергайте и распоряжайтесь. Кабы не знала тебя, ведь никуды не уедешь, а шуму до потолка. Не так, что ли, говорю, ответь-ка по правде?

Данилка не выносил женских слез. На трезвую голову они его смущали, хмельного – приводили в бешенство. Осторожно отстраняясь от жены, он потребовал:

– Дай спички, Тонька.

– Зачем? – испуганно спросила дочь.

Данилка шагнул к припечку, нащупал в нише коробок, сунув его в карман пиджака и обходя удерживаемого Фросей Трофима, гукнул сурово, мстительно:

– Спалю сволочей. Всех до единого, кто смылся, ни одной избенки поганой не пощажу.

И вывалился за дверь как был раздетым. Забежав за угол сараюшки, ткнулся лицом в остатки стога.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Ранние сумерки разливались по директорскому кабинету, падала на окна темно-фиолетовая кисея. Было накурено, жарко. Говорили все, кроме директора. То коротко, злыми репликами, иногда хором, отбиваясь от навязываемого им и что в конце концов непременно должно быть навязано, то пространно и расплывчато, оставляя что-то недосказанным, умышленно обойденным, увязшим на той границе допустимого откровения, которую на подобных совещаниях никто и никогда не решался еще переступить.

Полный, с пышной седой шевелюрой и обрюзгшим волевым лицом Кожилин, статный и широкоплечий, с крючковатым острым носом, словно утратил роль энергичного, знающего все наперед ведущего, уплывал, уплывал в сумеречную глубь угла. Терпение Андриана Изотовича достигло предела. Он порывался крикнуть, чтобы директор не отсиживался отмалчивающимся исусиком, а объявлял поскорее окончательное решение – ведь оно наверняка уже обдумано, иначе зачем собирать весь руководящий совхозный табор – или, на худой конец, хотя бы врубил свет, но выжидал чего-то, точно боялся напомнить о себе.

Понимая, что, как бы его коллеги-управляющие и бригадиры других отделений, которым отведена роль перспективных и развивающихся, ни противились дальнейшей приемке скота с ферм деревенек, умирающих подобно Маевке, принять план компании и утвержденную разнарядку их вынудят, он практически смирился с уготованной ему и маевцам участью. «Скот сдадим, и забот поубавится, останется одна посевная», – думал будто бы легко и необременительно, как с ним случалось нечасто, но все же случалось. Это было состояние, похожее на неспешный и, должно быть, приятный самой себе бег воды в тихой речушке. Течет на радость собственным устремлениям и течет, наполняя его душу непривычной невесомостью, поднимающей над всеми, включая директора. Жизнь вокруг продолжается, совхозное начальство на месте, привычно спорят, прочищают друг другу марксистские мозги, оставаясь законченными эгоистами и себялюбцами, а его с ними нет. Он высоко, улетел под самое небо, и уже никогда не вернется...

Хватит, здесь нечего делать и нет прежнего интереса. Дальнейшее – без него, на такое он не подписывался…

К собственному несчастью и нежданной беде люди относятся по-разному, что Андриан Изотович испытал на себе не однажды. Что-то из неприятностей они принимают достойно, не моргнув глазом и не дрогнув мускулом, что-то наполняет опустошительно жгучей неуверенностью, ломает самое прочное, недавно казавшееся несгибаемым. И тогда начинается невообразимое, как не однажды случалось с ним и что происходит кое с кем в Маевке, где люди теперь предоставлены только своей крестьянской совести.

Он хорошо знал, что творится в каждой избе, кто из его «домочадев» чем волнуется и чем живет. Знал в досаждающих подробностях, но вмешиваться в частную жизнь отдельных семей считал ненужным и вредным… Разве чуть-чуть и самую малость, когда в хаосе быта преступаются допустимо разумные пределы… Тогда он шел, выяснял, разводил и наказывал, не прибегая к помощи милиции, прочих вразумляющих органов.

К уезжающим Андриан относился по-разному: одних было откровенно жаль – деревню покидали хорошие, добросовестные помощники, с мужицкой порядочностью и безотказностью – другие вызывали неприкрытое презрение: пустомелями жили, ни себе ни людям, что о них сожалеть.

За тех, кто оставался, за всех без исключения, как и за самого себя, он испытывал нарастающую тщеславную гордость, похожую на самолюбование – вот, мол, какие мы есть, глядите и завидуйте. Сохранились еще и в себе кое-что сохранили. Хоть мужики, хоть бабы упрямые.

Жизнь – тяжелые испытания. Одни в бедности, в нищете не теряют человечности и духовного содержания, другие в достатке и в почестях не заслуживают доброго слова. Сметливый и практичный ум Андриана Грызлова не мог не подсказывать, что уготовано упрямцам, не желающим покидать Маевку, не понимающих предлагаемых выгод и удивляющих начальство, не желающее вникать в патриархальные тонкости человеческой сути. В отношении себя далеко идущих планов не строил, сомнениями не страдал, как не сомневался в Таисии, но, подумав о ней, уже не мог освободиться от холодной нарастающей тяжести и непонятной неловкости.

«Как же я… как о рабочей силе? – подумал он с огорчением. – А то, что матери, жены... да женщины, наконец, дак не в счет? На них в первую очередь и ляжет...»

Горечь от бессмысленности совещания усиливалась, он вздохнул и, снова подумав о собственных, с таким трудом заведенных гуртах – лучших во всем совхозе, в сердцах выдохнул:

– Гнали бы сразу на живодерню, что голову напрасно ломать. Навяжем кому-то сегодня, а завтра? У того же Колыханова на первом отделении ни помещений, ни кормовой базы. И что? Да все одно лишки окажутся в «Заготскоте».

Реплика его пришлась в разгар очередной перепалки главного зоотехника с управляющим первого отделения Колыхановым, и на нее никто не обратил внимания. По крайней мере Андриану Изотовичу так сначала показалось, но взгляд Кожилина пристыл к нему надолго, и лишь сумерки помешали понять, что в этих глазах. Хорошо ли он знал Кожилина? Ему казалось, что хорошо. Ведь вместе когда-то ходили в атаку, вместе пересчитывали живых и убитых, под одной плащ-палаткой писали домой письма, обмениваясь накоротке самым дорогим и заветным. Бывало, ворчали на армейское руководство, но война есть война, а сила приказа есть сила повелевающая и неоспариваемая. Рассуждали о будущей мирной жизни, представляя ее, разумеется, ни в чем не похожей на армейскую. Правда, воды с тех пор утекло больше чем достаточно, и не легкой воды, не всегда только чистой, судьба развела их, но в последние годы вновь поставила плечом к плечу. Кожилин был брошен на укрепление дальнего в районе хозяйства, и, как прежде, будто бы они неплохо понимали друг друга. Разумеется, Андриан Изотович рассчитывал на более близкие отношения с бывшим фронтовым товарищем и командиром, желал их. Кожилин повел себя иначе: строго, требовательно, без всякого панибратства с кем бы то ни было, ни разу за минувшее время не заговорил о военном прошлом. Тем не менее ощущение, что во главе совхоза поставлен человек, известный ему повадками, характером, имеющий опыт руководства людьми в суровое лихолетье, приносило большое душевное удовлетворение. Почувствовав директорскую отчужденность и более чем странное отношение к себе, самолюбивый Андриан Изотович замкнулся, редко высказывал мысли вслух, еще реже ввязывался в споры. Но сегодняшний отъезд Митрича сильно расстроил, точно с работящим механизатором покинула навсегда деревню и его шалая молодость. Грусть его за часы бестолкового совещания, на котором умные взрослые добровольно уподоблялись детям, выросла в озлобленность, и его тянуло схлестнуться беспощадно и яростно с пыхтящим как самовар и много мнящим о себе зоотехником, отмалчивающимся директором. И когда терпение иссякло, когда Андриан Изотович решительно вскинулся, как вскидывался когда-то, увлекая бойцов на смертный бой, поднялся в уставленном знаменами застолье Кожилин.

И когда он еще поднимался, Андриан вдруг понял, что Николай Федорович не спускал с него глаз, все время следил за ним.

– Давайте заканчивать, что-то у нас не подготовлено как следует, Сергей Андреевич, – ровно и спокойно вымолвил Кожилин. – Спешить с кондачка в таком деле рискованно – план по молоку с нас никто не снимал, а из графика мы давно выбились. Кстати, и Андриан Изотович к этому призывает. Я правильно говорю, Андриан Изотович, вы против насильственного разъединения ваших гуртов? – Директор смотрел на него неотрывно предупреждающе, как иногда вглядывался перед атакой, призывая к осторожности, словно пытаясь вновь уберечь от непонятного пока Грызлову.

Это было ново в поведении директора, и Андриан Изотович не нашелся с быстрым ответом. А Кожилину, по-видимому, ответ пока был и не нужен, а нужно было так вот озадачить, сбить с толку, не дать выпульнуть свое горячее; Кожилин продолжал привычно выверено:

– Хочу обратить внимание, мы досрочно справились с полугодовым заданием по мясу. Подчеркиваю, не просто выполнили план, а выполнили задание. Поздравляю, товарищи. – Подергал головой, потер затылок, с усилием повторил: – Да, товарищи, поздравляю от имени райкома партии.

Только теперь разгадав, как тонко и легко директор спутал его мысли, не дав высказаться с охватившей его горячностью, уже спуская помаленьку взыгравшие пары, Андриан Изотович хмуро произнес:

– Радость так радость! На совесть работнули.

– Андриан Изотович, мне был поздравительный звонок из крайкома и ты не можешь не догадываться от кого! – предупреждающе возвысил голос Кожилин, да припоздал, часть ярости, скопившейся в Грызлове, все же нашла себе выход, поздно было его сдерживать.

– Что – Андриан Изотович? Ну что? – шумно выпалил он. – Очковтирательство, оно всегда – очковтирательство. Есть мясо, не будет молока, и осенью я предупреждал. А моих коров туда же, о чем днем и ночью мечтает, как подозреваю, наш великий мясной стратег Сергей Андреевич, еще столь наберем, прям на орден за выдающиеся заслуги. Годовой одним замахом, если о следующем не думать. А в будущем году? А в том, который за будущим свалится? А через три-пять? Народу-то вовсе не станет... Эх, мужики, мужики, где ваши глаза! О людях мы думаем! Надумали! Улку новую заложили на центральной, водичку пообещали по трубе качать, а кормить чем станем? Нам кормить, нам. А они своих коровенок тоже. Об этом подумали? – И точно налетев на невидимое препятствие, спросил Кожилина: – Мужицкие огороды-то будем готовить к весне? Спрашивают, а я не знаю, как отвечать.

Давно усвоив, что план, прочее и прочее, на чем зиждется производственная деревенская жизнь, есть основа существующей системы хозяйствования, и в целом принимая ее, понимая и неизбежность и выгоды, он никак не мог привыкнуть, что это как ярмо на шее быка. Однажды надетое, оно будет шоркать, тереть грубую холку, набивая на ней вечную плешь и такой толщины наросты, которые скоро делают эту же шею совершенно бесчувственной ко всему остальному, как и к тому, что она на себе тащит. План как предпосылка, хозяйский расчет и стимул, нечто воодушевляющее и не лишенное смысла – это он понимал. Но план как палка, подкожный страх и двусмысленная неизбежность наказания за его срыв рождал в нем тихое негодование. Потому что наличие постоянной двусмысленности, когда заодно и то же упущение, недогляд, срыв кампании следовали совершенно разные оргвыводы и наказания, зависящие не от объективности сути, а от разных мелких и вовсе вторичных твоих личных отношений с райкомом, райисполкомом, краевыми властями. Похоже, и звонок уже был Кожилину из Барнаула – укрупнение сел становилось для их района долгосрочной плановой кампанией, за которой стоял их бывший первый секретарь, занявший кресло повыше.

– Какие могут быть огороды, Андриан Изотович, мы же советовались с тобой! – привскочил с укором агроном.

– Я не с тобой, мне твои советы как мертвому припарка, а я и деревня живые пока, – отмахнулся резко Андриан Изотович от агронома, не отпуская взглядом директора. – Мне ваше слово важнее, товарищ директор. Мне нужна твердость линии в отношении моих мужиков, мне с ними разговаривать в открытую. Как перед последним… Помнишь, Николай Федорович? Не забыл или напомнить? – Не собираясь задевать военное прошлое, в котором директор совхоза был его непосредственным и не только удачливым командиром, но что кое-что вспухло протестом в разгоряченной башке, наполненной сумятью, и Андриан Изотович дернулся, будто его ужалили: – Сейчас у меня получается, Николай Федорович, уж извини за сравнения, как недавно на фронте, когда знаешь, что один на один и поддержки не будет. Крутись, как хочешь, Грызлов! Не с утра, так с обеда уже ждут в конторе, табаком забивая соображалку и памороки… Ну, в огородах отказ и отделению крышка, берите все на себя, вплоть до предстоящего сева.

– Любопытно, как же ты будешь разговаривать с ними? – спросил Кожилин.

– Интересно если, скажу. А то лучше вместе поехали, своими ушами услышите мужицкую критику. Не напугаетесь встречи с народом, Николай Федорович?

– Да уж скажи, сделай одолжение, чего тут пугаться? Возникнет нужда, могу и приехать, – насмешливо попросил Кожилин, снова сбивая его с толку непонятным поведением.

– Угомониться на данном этапе, – сказал сурово Андриан Изотович. – Побаловали тем прогрессом, давайте весной займемся серьезно. Март вон скатывается, у меня вчера дед Егорша примчался напомнить… Да, да! На первом плане у меня личные огороды видятся, хочу заявить всем. А в Маевке, кроме четырех-пяти мужиков, навоз перестали на них вывозить, лапки задрали. Дак это говорит вам о чем-нибудь или не говорит? А если еще зимовать придется? – Прижав руки к груди, словно собираясь просить о чем-то и умолять, или больно ему было, выдохнул: – Ну, какую выгоду вы получили, ответьте, Митрича у меня сманив... других десяток? Половина-то – куда глаза глядят, а не к вам. Не к земле они, от нее кинулись, навсегда разлучившись с деревней. А своих сколь, ваших собственных сколь уплыло под общую неразбериху, считали когда, Николай Федорыч? За Чернуху я вам... – Заорал, бледнея: – Не троньте Чернуху! Трижды за февраль вызывали. Во сколь! – Загибая лишние пальцы, оттопырил три, помахал сцепившимися руками: – Вишь! А с четвертого... Да где устоишь, плюнешь, с вами лишь бы не связываться, ведь вы все равно припомните…. Если уж из края поджимают.

– Товарищи, – привскочил снова главный агроном, худощавый, досиня выбритый мужик средних лет, – в обстановке подобной демагогии… Да товарищ Грызлов просто не понимает нашей главной линии! Андриан Изотович, ты же не понимаешь, это по всей стране! Наше будущее – крупные, благоустроенные села и деревни. Ваши Маевки – всеобщий позор и убожество, оставшееся в наследство нашей партии после военной разрухи!

– А рушил кто, я с Маньками да с Дуньками, обутыми в деревянные башмаки, или те, кого присылали на кадровое укрепление? И где они, крутые вояки бабьего лихолетья? А мы все здесь, зачуханные да непригодные, сеем и пашем, страну кормим. Убо-ожество! Усолье, ставшее захудалым отделением, вместо того, чтобы самому вознестись до центральной усадьбы – убожество? Да глаза ваши где? Память куда подевалась?

– Андриан, Андриан, спусти пар, не забывайся, – властно и жестко вмешался директор, и вовремя, неизвестно до чего мог бы договориться взбешенный управляющий, чем-то похожий сейчас на неудержимого Данилку.

– Да за такие слова, товарищи… А вы покрываете, Николай Федорович, – продолжал возмущаться агроном.

Сглотнув ком в горле, Андриан снизил тон и перебил агронома:

– Я все понимаю и нечего меня покрывать: я – не корова на случку, а ты не бугай. Это лезущие во власть, как ты, непонятно в кого разыгрались, переселение любым способом – и делу конец! Куда? Где – это светлое будущее? Вы постройте сначала – свои замечательные агрогорода со всей необходимой инфраструктурой, новой техникой обеспечьте. Или снова как в начале совхозного строительства, с землянок и пластянушек? – И закашлял, снова захрипел, будто налетев на невидимое препятствие, ушибся всей грудью: – Коровы коровами, а сеять вы собираетесь, хозяева земли? Или, может, уменьшился план?

– Собираемся, – с прежней усмешкой произнес директор, вызывая в Грызлове неостывающую злость. – И в лучшие сроки, Андриан Изотович, ты разве против?

– Я не против, против чего тут быть против, – не находя объяснения поведению директора, буркнул Грызлов.

– Ну и договорились, Андриан Изотович, – Кожилин улыбнулся, – спасибо за обещание, твоему слову я верю.

Окончательно растерявшись, Андриан Изотович нелюбезно стрельнул в него глазами и выпалил:

– Я никаких повышенных обещаний не давал, у меня добрая треть механизаторов смылась, так что...

И сникал, увядал под пронзающим взглядом Кожилина.

2

Кожилин распустил их, так и не приняв окончательного решения о судьбе маевских дойных гуртов. Грызлов ощущал, что меж ними осталось что-то недосказанное, и, направляясь к двери, не спешил, пропуская других, ожидал, что директор окликнет его, задержит. Этого не случилось. Андриан Изотович потолкался в пустой приемной, надеясь перехватить Кожилина, когда тот поедет домой, но директор выходить не спешил.

Николай Федорович Кожилин не был уроженцем деревни, знал и понимал ее до поры-времени по-своему, не выше и не ниже служебного положения. Выдвинутый сразу после войны на должность заместителя председателя райисполкома, в деревни он приезжал, как приезжает всякий руководитель его ранга. И все же люди его всегда выделяли, шли с гражданской докукой, поднимали серьезные, требующие безотлагательности вопросы. Кожилин не увиливал, чаще и чаще брал на себя смелость безотлагательно, в меру компетенции и полномочий решать их. А начиная решать, сталкивался с такими вопиющими противоречиями между «можно и нельзя», «положено и противозаконно», таким холодным равнодушием к самому человеку, что не мог не взрываться, не превышать данных ему полномочий. Скоро на него посыпались хитросплетенные жалобы «пострадавших» и откровенные наветы. Наступил момент, когда Кожилина охватило не просто минутное отчаяние, а настоящий страх.

И не столько за себя, за себя он перестал бояться еще на войне, сколько за дело, которым занимался, в целом, за человеческое достоинство.

В том, что его, бывшего заместителя председателя райисполкома, бросили вдруг на отстающий глубинный совхоз, крылось не столько доверие к нему, хотя доверие, конечно же, было, сколько желание убрать подальше, уберечь от непоправимой беды, если еще можно было уберечь. Оказалось – можно. И он уцелел благодаря молодому тогда секретарю райкома Василию Полухину, вовремя разрядившему грозу над его головой. Побывав в тяжелой переделке и многое передумав, он уже не мог относиться к жизни по-прежнему, стал осторожней в поступках, осмотрительней и всячески оберегал от неприятностей таких близких и дорогих ему людей, каким считал Андриана Грызлова. На существенные перемены в совхозе он решился не сразу. Много ездил по деревням, ночевал в бригадах, людей для беседы не вызывал, сам шел к ним, сам заводил нужные разговоры, не стыдясь переспрашивать и выспрашивать, чего по-прежнему недопонимал в крестьянской мудрости, будто бы немыслимо простой и на удивление мало кому постороннему посильной.

К Андриану он приезжал реже, чем к другим. Маевский управляющий был крепким хозяйственником, в его советах не нуждался, указаний ничьих не ждал, а мысли свои высказывал столь резко, что приводил Кожилина, мягко говоря, в смущение.

Да и не хотелось ему в то время этих сердитых мужицких откровений и неизбежных вопросов, которые никто, кроме Андриана Изотовича, не решался ему задавать и на которые у него не находилось ответов.

Не зная в совершенстве деревенскую психологию, не умея предвидеть и хоть как-то просчитать поведение сельчанина, сгоняемого с веками насиженного места, план социалистической индустриализации сельского труда Кожилин принял сразу и безоговорочно, недоумевая, почему решительно против него настроены такие зубры деревенской жизни, как Андриан Грызлов. Ведь вместе когда-то удивлялись заграничной цивилизации, изумительными сельскими городами, в которых не жизнь, а рай, и ни животноводческих ферм на отшибе, похожих на бараки для заключенных, утопающих в навозной жиже, ни вдрызг разбитых, непроезжих дорог, тянущихся по всей России на сотни и тысячи верст.

Правда, Грызлов и тогда был уклончив, не договаривая всего, все же буркнул, что наши просторы никак не располагают к подобной цивилизации, нам до нее идти еще не менее тысячи лет.

И еще он ворчал, что у малых поселений должны быть пусть незначительные, но более четкие права и финансовые доходы.

Послевоенная деревня поднималась медленно и тяжело. Да и не везде только поднималась, некоторые колхозы уже не смогли набрать прежней мощи и были переданы отделениями в совхозы, вроде бы как находящимися на содержании государства. Партийные съезды шумели и превозносили, одна ударная кампания сменяла другую, рождая новых героев и новых лидеров коммунистического созидания. Но люди-то вокруг, управляющие страной, краем, районом, оставались прежние. И с прежней психологий, выпестованной демагогической властью льстецов, приспособленцев и бюрократов. Совершенно не верить было невозможно – если бы сам был во всем только святым, а то ведь и сам…

И Николай Федорович Кожилин многому верил на слово или заставлял себя поверить, лишь бы дать послабление уставшему сердцу – жизнь пошла уже под уклон.

Казалось, пришли другие времена и, дождавшись, сколь-то ими пожив, он убедился, что главные деревенские трудности не исчезают, а углубляются.

Не все могут быть философами и мыслителями, кто-то должен пахать, сеять и кормить ораву вечных захребетников любого общества, легко меняющихся в политических устремлениях, без труда и усилий, при необходимости, черное делающие белым, снова и снова увлекая измордованный народ на небывалые свершения и трудовые подвиги. Не все, как и сам Николай Кожилин, оказались готовы к такому повороту событий. Многие нуждались во времени, чтобы оглядеться, осмыслить получше прошлое и лишь тогда замахиваться на будущее, но возможности на раскачку не было: жизнь катила на полной скорости, теряя кого-то на ухабах и крутых виражах, безжалостно сминая и кроша, вознося кого-то на бурной стремнине. И уже ставила новые, невероятной сложности, никем и никогда еще не решавшиеся вопросы, от которых голова шла кругом. И снова где-то свершалось праведное, а где-то далеко не безгрешное, о чем он знал и с чем сознательно мирился, уверенный в скорых удивительных результатах, которые снова не приходили.

Но такова уж она есть, наша жизнь, на какой бы экономической почве ни закладывалась: было, есть и будет всегда белое, было, есть и будет черное, добро и зло преспокойно уживаются бок о бок, нарушая все общепринятые законы о подобной несовместимости и неуживаемости.

Успешно завершенная целинная эпопея заставила его на время забыть о личных сомнениях. Пашни прибавилось почти вдвое, а значит, вдвое прибавилось работы. Не щадя себя он мотался по отделениям. Летом и зимой, осенью и весной. В меру способностей призывал и воодушевлял. Но люди на глазах становились другими. Истинные земледельцы, они теряли интерес к деревне, покидали ее. Увидев Маевку в списке подлежащих сносу – а было это еще при старом секретаре райкома – Кожилин решительно воспротивился. Доводам его не вняли, как не вняли доводам шумливого Андриана Изотовича. Списки оказались утвержденными, началось, что и должно было начаться, и Кожилину не оставалось ничего другого, как, хотя бы на первых порах, не торопить события.

Когда первого секретаря забрали в область, а на его место назначили нового, Кожилин решился снова заговорить о Маевке, но Полухин оборвал его вопросом:

– А где ты был, когда списки утверждались?

– Там же, где и вы, – не без вызова ответил Кожилин.

Полухин, болезненно бледный, язвительный, спросил:

– Что бы мы делали без этой крылатой фразы, а? Смелая она такая или удобная?

Кожилин ответил ему что-то насчет людей, а не фраз, и Полухин сказал желчно:

– И руководи ими, заботься. Когда я рекомендовал тебя на совхоз, Николай Федорович, я верил, между прочим.

Но не стал досказывать, во что верил, выставил из кабинета.

Боялся досказывать? Да нет, вроде бы не боялся, не из таких. Оглядывался на того, кто теперь в крайкоме с высоты нового положения следит зорко за прославившим его районом, всеми силами не давая какое-то время померкнуть славе, поднявшей его на гребень? И это будто бы не подходило. Хотел, чтобы он сам во всем разобрался?..

Из приемной доносились тяжелые шаги Андриана Изотовича, но встречаться с ним директору сейчас не хотелось.

3

А весна-заноза была все ближе.

На скорых саночках спустился март. Под Евдокию пригрело солнышко, затрезвонила капель, и вылупившийся на свет божий из засугробленной избенки патлатый да исхудалый, болезненно-неуверенный в себе от долгого лежания на печи дед Паршук тянул блаженно, как молитву:

– Водичкой ить весница-девица бежит! Еслив курочка напьется, то в овченчишка на Егория травки лизнет. Прям аховская нонесь теплынь, робятишки! Прям нутро, едрена мить, растеклося.

– По штанам, что ли? – посмеивались благодушно мужики дедовой прыти, охотно уступая дорогу.

Со всем ярым старанием дедуля спешил во всю моченьку, пурхаясь в глубокой колее, выбитой тракторами да машинами, высоко задирал ноги в пимах с укороченными голенищами, разрезанными до запятников. Был он легонький весь, неземной, будто приснившееся привидение, спрятавшееся под огромный собачий малахай, смешно вертел головенкой, словно желторотый птенец, еще не вылезший до конца из яичка. Шубейка на нем – при таком богатом головном уборе – была кургузая, ссохшаяся, без воротника. Из нее торчала сизая тонкая шея. Дедка размахивал руками, как неловкий канатоходец, задавшийся упрямой целью пройти едва ли посильный ему путь. Личико его, сморщенное, словно дедка вот-вот чихнет, и тоже сизо-багровое, слинявшее за зиму, было личиком потешного мима-гномика. Острые, цепкие глазенки щурились, прячась в глубоконьких яминках под плоским и невеликим лбом. Шишковатый, в оспяных пятнышках нос принюхивался, принюхивался, но едва ли был способен что-либо вынюхать – настолько плотно зарос густым волосом, выглядывающим из ноздрей.

Пригнувшись, точно давая ускорение немощному телу, неосторожно наступив на полу шубенки, дедка плюхнулся на четвереньки, барахтался в колее. Бежавший встречь ему в распахнутом заношенном солдатском полушубке Трофим Бубнов дернул деда за шкирку, поставил на ноги.

– Рано вроде бы весновать разогнался, гриб мухортый, – сказал утробно, сипло Трофим. – За трубой бы посиживать, а тоже вылез. Куда вылез-то?

Подошел Васька Симаков, нагнулся к старику:

– Что с тобой, пенек трухлявый?

Словно оглушенный падением, потерявший лихой разгон, дедка хлопал глазенками, напевал с неподдельной радостью:

– Дак ить Евдокеюшка намедни постучалась, едрена мить, слышно мне было, вот и подхватился. Совет надось управляющему подать, упустите момент, раззявы.

– Уж как без тебя! – беззлобно фыркнул Трофим.

– И не обойтися, и не обойтися, хоть лопни, Трофимушка-туча.

Трофим сказал, что действительно не обойтись, придется забирать старика, в случае полной ликвидации Маевки, на центральную усадьбу. Да вот кому там возиться с ним, вконец непригодным для жизни. Произнес и пошел было себе дальше, но Паршук ухватил его за рукав, поспешно переспросил:

– Куды-ы? Куды-ы-ы?

– На центральную, говорю, куда всех сгоняют, – повысил голос Трофим, выдергивая руку. – Тебя что, не касается приказ?

Дедка обиделся на что-то, не то Трофима спихивал с дорожки, не то сам от него отпихивался.

– Ну-кось, ну-кося, не мешайся тут у меня под ногами! Сам катись на ту централку с ближним боем, не виделся бы я на ней с тобой, обезьяной такой. Ослобони мне путя.

Выскочил на мягкой снежок, обежав Бубнова, потилипался – шубенка вразлет.

Данилка Пашкин прихохатывал ему вслед, нависнув над пряслом:

– Евдохе, тетке сугробной, радешенек, а штаны ватны забыл скинуть. Стручок боисся отморозить, дедка?

И еще что-то насмешливое слетало с похабного Данилкиного языка, и никто не пытался образумить насмешника, призвать к совести, все почему-то посмеивались дерзким охальным словам.

Даже подростки на санях, только что приехавшие из школы-интерната, – последняя подрастающая гвардия вымирающего села во главе с белобрысым переростком Ленькой Брыкиным, сыном забубенной вдовы Варвары Брыкиной.

Весна ли была виной, или свыклись, как жила деревня, и давно перестали удивляться подобной вольности разговорной деревенской речи?

* * *

Снега таяли дружно, тепло казалось устойчивым, но на Герасима Грачевника снова заплясали «косматые ведьмы», запохаживали верховые ветры с буранами. И до самых гусиных боев, почти на полмесяца – непроглядь. Сникла, не успев разгуляться во всю моченьку, деревенюшка, замело мелкий следок деда Паршука, снова скрипели сани, подвозящие на ферму кисло-прелый силос, обрастала льдистой корочкой кованая бадейка у конторского колодца.

Андриан Изотовича приходил в контору поздно, говорил-распоряжался неохотно, будто по необходимости, так и не осилив загадки, заданной Кожилиным при последней встрече.

Лениво выговаривал шоферу «хозяйки» Курдюмчику:

– С продавщицей было велено в рабкооп съездить, так нет, дождусь особого указания.

– Да съезжу, – так же вяло, едва размыкая широченные челюсти, оправдывался Курдюмчик. – Вставала бы раньше.

– Да съезди давай, уважь, – не то укористо, не то насмешливо гудел Андриан Изотович и ничем более не проявлял себя.

Филином сидит Курдюмчик. Сжелтел. Видно, снова отбивался от жены. Той давно все немило в деревне: сыновья, вишь ли, у нее в городе. Чужая, она чужая и есть. Полжизни в домохозяйках просидела. И жалко Курдюмчика. Сорвется или подержится пока? «Должон бы еще подержаться, – думает Андриан Изотович, – город ему, как седелка корове, испробовано.

Неопределенность их положения угнетает, мысли перескакивают на Кожилина. К чему он подталкивает его? Ведь толкает к чему-то: и отъезжающим не мешай, и сеять вроде бы готовься. С кем готовиться-то? Механизаторов только четверо. Но если всерьез думать о будущем, и соломинка – пожар.

Мужики супятся и молчат, чего сроду не наблюдалось. Досыта, до отрыжки, должно быть, наговорились и нашумелись в семьях. Да и не только в семьях, но и в предбанниках за самогоном, на сеновале, в затишье за клунями – оно, когда день ко дню, а словно по кругу…

Тяжко так жить, а другой не дано – раньше вовсе из деревни не отпускали, как приписанных к ней навечно.

Злость обволакивает Андриана. Невыносимая. Как зуд. Рванул бы ворот рубахи, пужанул надоевшую каленую тишину матюгом: да что вы, так-перетак, осовели? Да что, свету пришел конец или раньше было не так? Так было! Всегда было и будет, потому что – колхозом-совхозом, и значит – гамузом. А всякий коллективный труд – свои передержки, известная манная каша… хотя может быть и гречневой. Это батьку бить всемером хорошо, а за плуг в семь рук не берутся.

Но нет ни сил, ни желания даже на ухарскую ругачку. Выщупывает Андриан сверлящим взглядом куцеватого, лобастого Данилку Пашкина: и чего таращится в окно, лучше бы с чем-нибудь приставал, было бы легче.

Данилка почувствовал тяжелый взгляд управляющего, сверкнул зрачками, засопел. Да-а, понимает! Нечем тебя обрадовать, дорогуша-человек, сам про себя меньше знаю. Схвачусь вот... В тот же «Заготскот» хотя бы, куда давно сманывают. Ничем не хуже, даже лучше: выколачивать легче, чем самому производить! Да под неустанным заботливым оком райкома, под крылышком таких заботливых инстанций, как сельхозуправление, райисполком, прокуратура! Не сев и не жатва; заготовки, финиш и последняя точка уходящего года – понимать надо. Сам не сможешь уломать строптивых директоров да председателей, другие помогут.

Ослабевшему духу хиленькая и несвойственная Андриану Изотовичу мысль очень даже приятна. Отдался ей покорно Андриан, мечтает. Вот есть же удивительные должности, ну все внимание тебе! Как ни поступи, всегда практически прав.

Хомутову первому надоело в молчанку играть, крякнул Хомутов нарочито громко, пришлепнул ладошкой:

– Давай работы, Изотыч, пока мы тут не свихнулись окончательно. Так или не так, а делать что-то надо. Не могу, те года, бывало!

– Те года и я бывал! – взорвался, как выстрелил, управляющий. – Сеять, конечно, придется, слепому видно. А убирать?

Жить Андриану одним днем тяжело, не умеет и не приучен, а сладенькая мысль о возможном своем будущем противна и омерзительна…

Спугнутая непроизвольно Хомутовым и покинувшая Андриана, она оставляет в нем неприятную пустоту, словно продуваемую сквозняками, и не хочется, чтобы растеклась, заполняя сознание.

– Ты поменьше думай, – дает совет Хомутов. – Сказки сказывать легко, да придумывать не всякому. Куды сразу сдвинешь такую ораву? Подергают, подергают, глядишь, и спохватятся, кто-нибудь останется.

– Ну да-а, спохватились! – ворчит Грызлов, исподлобья поглядывая на старого комбайнера. – Кабы все с того конца глядели, с которого мы глядим, а то мы снизу вверх, а там сверху вниз. Ты твердишь: коровенкой, огородом крепок мужик, а мне… Помнишь, от коров избавлялись?

– Я еще не забыл, как мы пахали в сорок шестом на коровах!

– Ну, пахали или не пахали, а выстояли. В такие годы выстояли, а теперь…

– Тогда удержались, хотя вспоминать...

Думали они сейчас о разном и на жизнь смотрели под разным углом. Хомутова заботил текущий день и текущие события, в которых они, не получая ничего взамен, остаются верны устоявшимся крестьянским принципам и самим себе. У Грызлова другое, перед ним со всей острой неприязненностью возникли события примерно пятилетней давности, когда был брошен боевой клич освободить крестьянство от излишних забот в личном хозяйстве, и когда ему, в пример деревне, пришлось свести со двора личную корову. Это причинило невыносимую боль и такую невероятнейшую тоску, что о том же самом «Заготскоте» и его уполномоченном Павле Корниловиче он подумал уж без прежней вражды и буркнул надсадно:

– Удержались на моих выговорах, кто против.

– А ты не делись шибко, – одернул его рассудительно Хомутов и добавил: – Тебе твое зачтется. Главное, Таисия тебя за корову простила, а без молока тебя мы не оставили.

И новая, далекая пока мысль шевельнулась в Андриане Изотовиче. Она уже звала куда-то, и вовсе не в «Заготскот», требовала какой-то незамедлительности.

– Полные карманы ваших зачетов, некуда складывать, – вымолвил он, пытаясь приблизить мысль, встревожившую его.

Вошел Чернуха, бригадир тракторно-полеводческой бригады. Грузный, медлительный, всегда отчужденный от всевозможных деревенских мелочей, сосредоточенный и занятый главным – бригадой, ее повседневными нуждами.

Это был человек постоянно собранный при внешней неторопливости, строгий к себе и подчиненным. Работать с ним было нелегко, как нелегко работать со всяким человеком, знающим себе цену, но Андриан ценил его едва ли не больше всех, дорожил его мнением.

– На первую ферму, значит. – Чернуха подошел к столу, положил бумагу. – Николай Федорович так решил.

Грызлов сменился в лице, не глядя на бумажку, глухо сказал:

– Сев на носу, Силантий... Вроде остаемся пока.

– Там тоже сев, – обронил сухо Силантий.

– Та-а-ак! – Андриан уперся руками в кромку стола, откинулся спиной на стену, словно ударился со всей силой. – Та-а-ак! – повторил глухо и угрожающе.

– Это на которых ты надеялся больше, чем на Пашкина, – напомнил злопамятный Давилка, завозившись на лавке. – Трепло ты, Силаха. Ох, и трепач! Бригадир называется!

Силантий обиделся, но сказал тихо, виновато:

– У меня детишки малые, им в школу, а школу нонче прикроют... Так хоть четыре класса, хоть младшие были с нами.

– Чего? – вскочил Данилка. – Школу? Кто тебе доложил про нее, про школу? Ври да меру знай.

– Директор сказал. Николай Федорович… Я только что от него.

– Ну, закроют и закроют. Чему быть, того не миновать, правильно, – взыграв желваками, как можно спокойнее произнес Андриан Изотович; расписавшись на приказе, подавал бумагу Силантию. – Поезжай, Силантий, вольному воля. Управимся как-нибудь без тебя.

Ему было странно, что, лишь в первую минуту воспротивившись нежелательному именно сейчас отъезду Силантия, он тут же легко подписал подсунутую бумагу, и что, подмахнув ее, будто стряхнул надоевший груз, давно давивший на плечи, и уже гордился тем, от чего освободился, развязав себе руки.

Нечто похожее ему пришлось испытать на войне, когда его взвод, брошенный на прорыв, оказался в окружении, оставшись без патронов уже на вторые сутки. Безысходность положения была очевидной, но приказа покинуть высотку и пробиваться к своим он не отдал, сумев отправить майору Кожилину донесение с нарочным, надеясь на помощь, и распорядился приготовить к бою последние гранаты. Он ни на что не надеялся, он просто сознавал, что иначе поступить не может, что ощущал сейчас. Это была его земля, ее хотели отобрать, а он должен заступиться и защищать, что бы с ним ни случилось. Силантий больше не в счет, Силантий умер для него, не существует, и не стоит о нем больше думать.

Силантия больше нет! Умер, не существует, а земля вокруг навсегда. Внукам и правнукам. Бескрайней степью… как в доцелинную пору.

Он бежал по ней, падал и поднимался, пытаясь отыскать отца… повиниться за непослушание…

Ковыльная и дикая – Кулунда, где кул – жеребенок!

Табуны, тысячи молоденьких жеребят, топотом и веселым ржанием, сотрясают округу. В полевых цветах, ставшая вдруг… свежевспаханной.

Лишь несколько грив осталось нетронутыми.

Да огромная заречная пойма.

У горизонта синяя полоска бора.

Нечастые березняки мчатся летучими облачками навстречу. Упругий ветер. Он бредет, бредет вспаханным целиком, вывернушимся наизнанку жирным тучным нутром, призванным лелеять не бестолковый ковыль, а хлебный колос...

Но зачем эти бугры? Почему они пустуют и тешатся по-прежнему ковылями? И почему нетронутой остается благодатная пойма?..

Совсем недавно далекая, едва шевелящаяся мысль стремительно приблизилась, и вокруг загудело привычно, знакомо, заурчало десятками могучих тракторов, по гриве поползли глубокие черные борозды, и… такие же борозды расчертили заречную пойму. Вспухала благодатная землица, покрываясь заколыхавшимися сеяными травами.

Разом отстраняясь от изумившей его картины, Андриан тряхнул головой, гордо посмотрел на Чернуху.

– Э-эх! И ты на поводу, Изотыч, – выговаривал управляющему разгневанный Данилка, придерживаемый на лавке Бубновым. – Да о чем ты думаешь только своей головешкой, пим недокатанный, понять не могу?

Андриан Изотович улыбался, следил за Чернухой.

– Не смог отказаться, Изотыч, прости, – виновато пятился Силантий. – Вызывают и вызывают, сам знаешь… У Галины свое...

Данилка в очередной раз порывался вскочить, и вскочил бы, несмотря на усилия Трофима помешать, но влетела Валюха Козина. Взбрызнулась крупным слепяще-ярким пятном, ослепив мужиков и оглушив будто. А следом – Наталья Дружкина, заведующая током. Тоже приодетая да разнаряженная.

Замигали мужики лупалками, позабыв на время о Чернухе, собственных неурядицах, повытягивали шеи. Вот она жизнь во всей цветастой раскраске, под каждой складочкой платья, язви ее, бьется, лезет в глаза, а они тут о чем!

– Страмотища-то, господи! Обкурили они вас, Андриан Изотыч. Фу! Фу! – Махала ухоженной ручкой у мягких крашеных губ Валюха, а ножки ее ловкие да упругие: топ-притоп, топ-притоп. Ботиночки-то меховые с опушечкой белой по высоким голенищам так и выговаривают соблазнительную радость.

Ну, невидаль! Ну, Валюха, краля голубая и оторва деревенская, сумевшая оженить на себе не кого-нибудь, а забулдыгу из забулдыг и ухаря Ваську Козина! Даст же бог ветренице столь распрекрасных чудес, красу неписанную!

Подначепуренная Наталья, несмотря на излишнюю полноту, рядом с Валюхой так же смотрится броско и выгодно. Все как бы при ней, пусть и не в настолько ярком образе.

Муж ейный, Иван, дымом табачным поперхнулся, уставился, как на привидение.

– Ой, ой! Это откуда их выписали и для каких таких надобностей, Изотыч, не знаешь? – хлопает изумленными глазами Данилка, позабыв о Чернухе.

Ушел Силантий, выскользнул незаметно. Валюха с Натальей спасли от более крутого прощального расставания с мужиками.

Угасла слепая Данилкина злость.

– Поедешь, что ли? – спросил продавщицу Андриан, не меняя расслабленно-горделивой позы.

– Как же не ехать? – удивилась Валюха. – Отобран товар-то. И Наташке в бухгалтерию велено.

– Ну, давай поезжай, пока обещают что-то, – растирая затекшую шею, сказал Грызлов.

– Мы свое вы-ыдернем, не проморгаем! Наше от нас ни за что не уйдет, Андриан Изотыч, – пела Валюха, поигрывая легким станом. – Поди, умею с ними разговаривать, меня они не прикроют, не школа и не Настюха со своей пекарней.

В деревне вся бабья зависть как на тарелочке, и кто кого недолюбливает, и какая кошка пробежала между Козихой и Симачихой, хотя у Насти Симаковой нет ладу ни с кем; Андриан Изотович поспешно распорядился:

– Ну, все, Валентина. Забирай Курдюмчика и не мешай. Доложишь, что привезла.

– Товар у нее отобран, – неохотно поднимаясь, бурчал Курдюмчик. – Не врала бы хоть, финтифлюшка. Захотелось начальству пыль в глаза пустить, и подхватилась, то не знаю, как ты выбиваешь в рабкоопе товар. Гляди, доиграешься, Тарзанка вязы заломит однажды.

– Не разговаривай много, не разговаривай, – пристрожилась Валюха. – Исповадился, и за товаром лень ехать. Получишь у меня другой раз подмазку, дождешься.

Курдюмчик покосился на мужиков, дернул губами:

– Вот зараза! Еще и Наталью соблазнила. Ха-ха, эту лавку точно, Изотыч, не закроют, такой конфетке склады нараспашку!

– Ну, гони, Валентина, хоть ты поддерживай нашу марку, – оборвал управляющий разом лишний треп и снова забросил руку за шею. – Если школу, то магазин и пекарня – самое распоследнее. Плащ мне доставай, без плаща я остался к весне.

– Дак заказано давно, как же!

Чувствуя на себе горячие мужские взгляды, уходила Валюха подчеркнуто сдержанно, мелко-мелко перебирая ботиночками. Ушел следом Курдюмчик, поредел ненадолго тяжелый табачный дым, но скоро вновь затарахтели спичечные коробки.

Андриан Изотович тряхнул головой, сгоняя с лица тяжелые раздумья, поднялся:

– Козиха больше некоторых понимает… Пошли сцепки откапывать, весна, она не спросит, кто прав, а кто виноват.

Поднялись дружно, не ожидая повторного приглашения, затолкались обрадованно в дверях.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Решение было не самым важным, но оказалось принятым, безоговорочно поддержано, лишая дальнейшей бездеятельности; Грызлов шел первым и шел размашисто в сторону кузни, едва угадываемой плоской крышей в двухметровом снежном наносе.

Полуразоренная, с давно не латанными обомшелыми крышами, деревенька утопала в суметах. Носились по твердым гребням слежалых сугробов ребятишки. Скатывались на самодельных лыжах с простенькими веревочными креплениями и грубо сколоченных саночках, барахтались, повизгивали. Дорогим, по-особому близким дохнуло на Андриана Изотовича. Всю жизнь прожил он здесь, в неласковой глухомани, на долгие зимние месяцы лишаемой всякой связи с внешним миром. Не покидал надолго ни разу, не считая военного лихолетья. Но ведь жили, нетребовательные и вполне удовлетворенные, как живут.

И девок любили, по избам вечерки устраивали, детишек рожали, радовались солнышку, с буранных февралей томились ожиданием оттепели.

Может быть, это была вовсе не жизнь, а сплошная натуга, издевательство над здравым смыслом, но было как было, со своими бедами и радостями, пережитого не исправишь. Уж как написано на роду русской глубинке, сроду всерьез не озадачившей никого, кроме графа Столыпина, также не давшего ей настоящего ума, хорошо или плохо, но далее надо двигаться…

Помнится и другая громкоголосая волна – становление колхозов и сопутствующие зарева – трижды красный петух испепелял подчистую целые улицы, и трижды она возрождалась, родная деревенька, из небытия. Вину сваливали на злобствующее кулачье, да какое у них кулачье-то, когда дело в пьянстве среди самого руководства и безответственности – ведь на деревне и шила не спрячешь.

С тем же деревянным амбаром, полным зерна. Спалил-то по пьяни сторож-красноармеец на деревянной культе – закурил и уснул.

Ну-ка признайся, как оно на самом деле, такое начнется, свет станет не мил и местным и районным руководителям. Возникло – вредительство. И подозреваемого сыскали, и признание выколотили, и возмездие совершили, да жизнь чище не стала.

А главным по этой части был не кто иной, как нынешний дед Паршук – уж с ним у Андриана много бесед состоялось – любопытно ведь, о чем они думали – отцы их и деды – в то опасное время? Как самостоятельных и несогласных с коллективизацией вымели подчистую в течение двух зим. Как извели до седьмого колена все, что напоминало о сибирском казачестве, хотя в одной и той же семье дед был белым и служил казаком, а сыновья умирали в снегах Подмосковья за советскую власть.

Отсюда и он уходил на войну, провожаемый Таисией.

Ушел в числе первых, а в сорок третьем вернулся контуженным и полуоглохшим. Таисия дождалась, встретила на большаке, где застряла военкомовская полуторка. В парусиновых тапочках, несмотря на осеннюю слякоть, в старушечьих обносках. Налетела, вцепилась… Все вмиг отступило, забылось. Дышалось всей грудью. Таисия казалась красавицей, красивше которой не встречал он женщины во всей заграничной Европе. Хотелось прижать крепко-крепко, расцеловать торячо-горячо, а он, выпячивая гвардейскую грудь, о деле сразу: «Ну, ну, показывайте, что наворочали тут без нас!»

А «понаворочали» будь-будь – много ли возьмешь с оставшихся на хозяйстве женщин да подростков, старшему из которых неполных четырнадцать? – и продолжали «ворочать». Подняться колхозу больше не удалось. То сухо, то сыро. То тряско, то вязко. Планы из года в год растут. Из района циркуляр за циркуляром, в район – хлебные обозы, молоко, мясо. И все за копейки, с чего богатеть-то, Сибирь – не кубанские черноземы, не в три короба с грядки. Это в кинофильме «Кубанские казаки» складно да гладко, как на параде, – и пианино покупают в колхозный клуб, и на премиальных «Победах» доярки раскатывают…

Идеология, мать ее поперек живота! Социалистический реализм художественного мышления! Горький пошел у него на поводу, Шолохов приложил руку. Талантливо и взахлеб, а правды-то полной не получилось. Правда вот перед ним, культиваторы выкапывает из-под снега. Так об этом «реализме» кто-нибудь должен узнать?

Или это и есть контрреволюционная пропаганда, за которую пятнадцать годков отдубасил бухгалтер Задойных?

Мысль о прошлом переметнулась на настоящее. Вроде и закупочные цены на сельхозпродукцию подняты, внешне, по газетным статьям и клубным лекциям внимания деревне неизмеримо больше, а вот поди же ты, отворачиваются люди от земли, которую еще недавно безгранично и самоотверженно любили, бывало, в открытую шли на смерть за нее.

Что-то шевелится в нем осуждающее самого себя, чего-то будто бы в нахлынувшем прошлом неловко и стыдно…

Да если разобраться толком, так ли уж много думал он о людях, во всем ли и тогда ли, когда остро необходимо, спешил навстречу нужде?

Ой, не всегда и далеко не во всем, уважаемый управляющий! Жену, и ту замордовал с племенным поголовьем, которое стало ненужным. Никого не щадил, и что – коммунизм сотворили?

А пощадить и нужно было, и пожалеть, ведь другой жизни не будет.

Не к людям, о которых он думал, возникло вдруг сострадание – к Таисии.

Никогда не показывал он жене глубину своих чувств к ней. Не принято, не достойно мужицкого сана. Любви ее добивался грубо, дерзко, на Илюху Брыкина с оглоблей, как на медведя, шел. А взяв Таисию, словно платы потребовал: ласкай, мол, жена, голубь, доказывай привязанность к супругу.

И она доказывала, терпеливо снося его мужицкие выкрутасы, всякую вызывающую, а то и просто деспотичную прихоть.

Изведав страх смерти, поглядев ей в глаза, давал зарок, уцелев, зажить по-другому, да так ли во многом изменился? Все то же упрямство, тот же суровый, подстегивающий взгляд...

Кузня стояла на отшибе села, за силосными ямами. От силосных ям почти наперерез бежала с ведерком Варвара Брыкина. Поздно заметив управляющего, она растерянно сунулась в снег, опустив ведерко, присела на него.

– Упрела, Варюха! – хохотнул Данилка. – Ну, посиди, посиди, мы щас пройдем и не заметим.

Грызлов остановился на сростке тропинок, покачав головой, сказал укоризненно:

– Сено надо было косить, а не с мужиками валандаться, не горбатилась бы теперь.

Мысли о необходимости делать людям добро, о собственной вине перед этими людьми еще не затухли окончательно, мешали устроить Варваре «достойный» распыл, управляющий испытывал нерешительность.

– А я! А я! – вскочила Варвара с ведерка. – Три воза одна намахала.

– Так где оно? – спросил Андриан, и спроси не потому, что забыл, куда подевалось это Варварино сено, а потому, что нужно было о чем-то теперь говорить.

– И-ии, Андриан, не стыдно нисколечко! Пока брички с дробинами допросилась, его другие более ловкие подобрали. Будто не знаете, не обещались помочь?

Так и было, не дал он вовремя Варваре бричку, стибрили у бабенки сенцо. И что с половины зимы она промышляет совхозным, вязанками поддерживая коровенку, он хорошо знал. Но не поощрять же? Впрочем, и ругать не поворачивался язык. Андриан Изотович потоптался неловко, соображая, как подостойнее отступить, и пошел, роняя на ходу:

– На нашу старуху – всегда проруха. Тащат на глазах друг у дружки, скоро все отделение разволокут, а виноват один управляющий. – И тут же распорядился, как бы в наказание за воровство: – Собери завтра баб, контору побелите. Как в смолокурне за зиму стало.

Данилка подал веселый голос:

– Там заготовитель снова объявился, Варюха. Сдай коровенку, и делу конец, никаких переживаний.

– Нужна ему коровенка, – крикнул кто-то из мужиков, – ему Варьку давай!

– Чтоб вам, лоботрясы! – Варвара пнула ведерко и пошла, не оглядываясь, проклиная себя, что не удержалась, нагребла этого треклятого силоса, опозорилась средь бела дня.

Но и злоба рвала ее грудь. Насмехаются! Им что! Им, мужикам, навроде Пашкина, все в первую очередь. Покосы лучшие, транспорт – пожалуйста, У них и накошено, и вывезено, а не хватит – одонков полнехонькие тракторные сани приволокут. Руки-то, поди, далеко не бабьи...

Как и совесть, между прочим: ишь, говорливые да развеселые!

Миновав контору, магазин, выскочив проулочком к своей избенке, Варвара и в самом деле увидела знакомую кошевку заготовителя. Сам Павел Корнилович разговаривал через плетень с Камышовым. Приметив Варвару, пожал Камышову руку, игриво пошел на нее бочком.

– Заходите в гости, когда нас дома нет – так, что ли? – говорил, покачивая полным станом и заламывая фасонисто собачью шапку. – Еще маленько, и уехал бы.

– Не поздно, никто не держит, – грубо отозвалась Варвара, что ровным счетом не возымело действия на заготовителя.

– Какие мы сердитые сегодня! – посмеивался Павел Корнилович. – Да кто же нас рассердил?

– Господи, да провалитесь вы все в преисподнюю! Отвязни хоть ты, Павел Корнилович!

Неприязнь к сытому, самодовольному заготовителю вырвалась сама собой, что была не просто неприязнью к ушлому, порядком надоевшему мужику, которому ее бабья безотказность привычна и обыденна, как и покорность закрепленной за ним лошаденки, – это была неприязнь ко всему живому, которое ополчилось на нее, чего-то постоянно домогается. Ей еще было жаль брошенного ведерка и особенно силоса. Она не представляла, как войдет в пригон, что скажет оголодавшей коровенке с тоскливым, умоляющим взглядом и жалобно мычащей, готовой облизать хозяйку всякий раз с головы до ног. Если бы управляющий накричал на нее, пристращал, она бы тоже накричалась досыта и, наверное, облегчила бы свою спекшуюся душеньку. Но управляющий на удивление ничем не грозил, не разорялся. Он только постыдил ее, потому что не мог не стыдить в своем положении. Но и стыдил как-то неловко, виновато, что оставило в ней куда больший след, чем любой более привычный распыл.

Это, мутящее душу, собралось в ком, тугой и холодный, и готово было выброситься в надвигающегося заготовителя.

– Ездит он, ездит, давно выкачал все, а качает и качает. Погоди, скоро поубавится работенки, как окончательно разбежимся, чем станешь кормиться?

Насчет этого «все разбежимся» она не очень верила: мало ли, как решено, выполнить спробуй – не первый день на свете, всяких кампаний понасмотрелась! Люди-то сами захотят ли? Сказав, что скоро деревня опустеет, хотя уезжать никуда не собиралась и в мыслях подобного не держала, она будто мстила за свое горькое заготовителю, будто лишала его привычной возможности существовать и досаждать сельчанам.

Павел Корнилович нахмурил густые темные брови, шевельнул пухлыми и мягкими губами, пытаясь изобразить на лице недовольство холодным и отчужденным приемом женщины, которой откровенно покровительствует, но недовольства не получилось. Он порядком подзамерз, ожидая Варвару, и теперь мечтал лишь об одном – приятно провести вечер в уютной и теплой избенке.

Связь их началась давненько, когда Павел Корнилович был еще агентом по переписи скота в частных владениях и любил обходить подворья с работниками сельсоветов, составляя опись имеющейся у населения живности. Высматривая зорким глазом, кто и что пытается скрыть от представителей власти, чтобы поменьше платить налог по обложению, который почему-то назывался самообложением, и, обнаруживая грешников, он вынимал гербовые бумаги, из которых вскоре явствовало, что укрывальщик скота изъявляет желание дополнительно сдать в следующем году что-нибудь в виде овечки, теленка, кабанчика. У него было свое понимание преданности порученному делу, и он действительно был предан ему, не стесняясь урвать кое-что для себя. Не смущало его вполне ощутимое противоречие между собственным желанием насчитать деревне налога побольше и желанием деревни, которая оставалась для него в этом вопросе рассадником частнособственнических устремлений платить поменьше.

Попалась на подобном укрывании скота и Варвара. Ни телка, ни порося у нее не оказалось. Зато была корова и две овечки, из которых в описи она указала только одну. Павел Корнилович заполнил соответствующую бумагу-обязательство и заставил Варвару подписать, пригрозив, что может применить и штрафные санкции.

Варвара была, как говорится не глупее паровоза, видела и знала, как свершаются подобные дела. Сгорая от стыда, что уличена в преступном замысле, заметалась по избе. Выхватила из тайного закутка поллитровку – у вдовых бабенок это спасительное средство для многих хозяйственных сделок, как палочка-выручалочка, всегда есть в запасе – предложила дорогим гостям, лешак бы их перетоптал, угоститься чем бог послал.

Павел Корнилович был уже под хорошей мухой. Расслабившись на минутку и скользнув похотливым взглядом по худым Варвариным бедрам, подумав, сказал, что сейчас он «при исполнении», но в конце дня, возможно, зайдет, если не закрутится. И не «закрутился», зашел, как «заходил» потом всякий раз, появляясь в Маевке. После, когда налоги были отменены, необходимость в его должности отпала, и Павел Корнилович какое-то время подвизался на ниве заготовителя потребкооперации. Скупая сельхозпродукцию по более вольным, выгодным для мужика ценам, принес Варваре даже немалую пользу, но скоро попал в поле зрения органов милиции и быстренько перебрался в «Заготскот».

Зная, что Маевка подлежит ликвидации, следил за покидающими ее пристрастно. С уезжающих в город брал все, вплоть до облезлого петуха. Умел уговорить на значительные уступки, кто перебирался на центральную усадьбу, подслащивая мужиков и баб доводами: «Вы мне скотину – я вам деньги и документ, как переселенцам, совхоз обязан выделить снова. На льготных условиях, разумеется, кумекаете, громодяне? Вам же выгода, мужички-чудачки».

Появился он и сейчас не без идеи в голове. Намереваясь посвятить Варвару на правах всесильного покровителя в некоторые более существенные свои возможности, глубоко убежденный, что на самом деле выступает в роли благодетеля, сказал наставительно:

– Ей, можно сказать, сплошную прибыль несут в дом, а она – от ворот поворот. Эх, бабы, бабы! Волос длинный, а ум не поймешь какой. – Подойдя вплотную и не решаясь почему-то взять ее под ручку, как поступал без всяких церемоний в прошлые разы, осуждающе покачал головой: – Это кержаки разные, лишь бы не шевелиться, а ты-то! Тебе, бабе-одиночке, сам бог велел бежать куда глаза глядят. Да я тебе такой дом у Колыханова на первом отделении выбью! Ведь валится избенка, глянь!

Но как ни горел он мужским ожиданием Варвариной ласки, как ни рвался подразогреть застоявшуюся мужицкую кровь, сказал и почувствовал, что дал сильную промашку: не та эта тема, которой он может грубо касаться, как совершенно чужая и незнакомая сегодня Варвара.

– А ну, проваливай, кобель блудливый! Сматывайся давай! – Варвара не кричала, нет, Варвара буравила заготовителя ненавистным взглядом, раздергивая на шее тугой узел теплого полушалка, шла на него напористо.

– Э! Э! Белены объелась, шалава! Ты кого гонишь? Ты кого гонишь... – Павел Корнилович недоуменно сдавал, пятился, смешно отставляя тучное и рыхлое седалище.

Варвара прижала его у кошевки, мягко ткнув кулаком в животик и, опрокинув, размотала вожжи:

– Понужай давай, понужай лучше... Ты-то, Павел Корнилович, ты-то!.. Сам хуже шалавы, сам хуже всякой. Я незамужняя, на мне грех невелик, откупалась ради последней коровенки, а ты-то чем щеголяешь! Скачешь по вдовьим избам подобно паскудной блохе, а толку-то? Да ни на копейку толку от тебя настоящего, по мне так с козлом приятнее переспать… Ну, стоишь, как присохла! – повысила она голос на лошадь и, пнув коленом под брюхо, давнула ее всей несильной бабьей грудью, способной одаривать еще желанного мужичка не выстывшим женским теплом, но вот ненужная никому на добрых началах. И спихнула, поддалась ее желаниям понятливая коняка. Нерешительно переступив, пошла неохотно, похрустывая копытами. – Шевелись! Шевелись давай! – кричала вослед Варвара, а перед глазами продолжала стоять омерзительная фигура ухмыляющегося многозначительно Пашкина.

Ну что вот им всем до ее одинокой жизни! Что надо? Ведь кажен топтался на ее заветном порожке, да не каждому было суждено ступить во вдовью горенку. Зато слухов и пересуд под завязку.

Оглянулась, будто не веря, как поступает, а вокруг ни души, даже Хомутов будто испарился:

– А вот не уеду назло, вот и останусь, а то и силос воровать будет некому. Оно без мужиков-то, когда разбежитесь до последней калеки, может, и доведется пожить, ить заездили.

Елька Камышова вбежала в избенку следом:

– Ну, че он? Че хотел-то? Может, посдавать ему, как советует, и просить снова в совхозе?

Не раздеваясь, Варвара прошла к столу. Было ей горько до слез. И за себя, непонятно для чего родившуюся на этот свет, и за детей нарожавшихся и не знающих отцовской ласки, а знающих лишь нахальных ночевщиков, как Павел Корнилович, за оголодавшую, должно быть, вконец коровенку. За утраченную молодость ей было горько, за несостоявшуюся любовь.

Не хотелось ни жить, ни смотреть, ни говорить и слушать.

Кто же придумал для них такую скотскую жизнь, всю под чьим-то началом! На кой она ей и ее детям?

Мутный свет лился в замерзшее окно, оставаясь сине холодным, безжизненным. Терлась о бок и мурлыкала приветливо пушистая кошка. Схватив ее, чтобы отшвырнуть, в последний момент Варвара передумала, прижала кошку к лицу.

– Че ты его турнула-то хоть? Че за бзык? Подумаешь, кто-то не так сказал про нее, нашу кралю! Да на кажен роток, Варвара…– говорила соседка, знавшая многие Варварины тайны, но и ей отвечать не хотелось. – Че у нево за новости, сказал-то хоть че? – добивалась Елька. – Я дак за голову схватилась: как пошла, как пошла! Играется с ними, как девочка, смотри, в таком деле. Че хотел-то, я не разобрала? Ну!.. Варюха!

Варвара подвигалась неслышно, отпустив кошку и уронив руки на колени, сказала ледяным голосом:

– Тебе неизвестно, че они домогаются от нас? То сама чище Богородицы и не любилась ни с кем втайне?.. – С напускным равнодушием вдруг произнесла: – Не схотелось сегодня дважды грешить, силос, и тот не донесла коровенке, стемнеет, снова придется бежать… Им бы... Как те… ненасытные…

– Ну-к че? – дивилась настырно непонятливо Елька. – У них свое, у нас тоже. Спросу-то с тебя?

– Ничего давно не хочу, пожить хочу тихо. Ленька взрослый уже, думаешь, не понимает.

Елька не верила, что Варварина безысходность настоящая и надолго, у нее свой взгляд на живое и мертвое; Елька тарахтела:

– А слыхала, Силантий ручки задрал! Сломали, сдался мужик. Раз Чернуха сдвинулся, если Силантий переезжает, говорить больше не о чем. Да который год мы ни дома, ни в гостях. Я на что... вроде бы и уезжать жалко, а хорошего сколь видим? Ну че хорошего? Выйду на задворки... То хоть от людей приходилось прятаться, когда по легкой нужде, а щас – ветер кругом свищет, скоро волки по улицам зашастают. Сколь ни упирайся... Со скотинешкой не знаю: и сдавать – сердце кровью обливается, и за собой тащить.

Споткнувшись о порожек, влетела младшая Варварина, Наденька.

– Сидят они в потемках! Как ворожат.

Вскочила валенками на лавку, нашарила на печи сухие рукавички, обрадовалась:

– Ой, какие! Ой, какие!

Свалилась с лавки, лавка вскинулась концом, брякнула ножками об пол:

– Я еще побегаю, мам!

– Надя, Надя, шея голешенькая! – очнулась будто Варвара, забеспокоилась. – Ну-ка вернись, всех не перебегаешь!

Где там! Грохнула дверь. Быстрые поскрипывающие шажки. Стук покосившейся калитки. Визг ошалелый ребячий.

– Че же делать, Елена? Заступится ли кто за нас, прокаженных?

2

Только дед Паршук не искал заступников деревне. Наскакавшись по улкам, разузнав последние безрадостные новости, сел письмом важное соображение в область обсказывать. Писал-писал, мучил-терзал бумагу, подувяв порядком во мраке и холоде, хвать, а дровишек нету. Ну, нету, хоть криком кричи! Весь снег у плетня перекопал, где поленница стояла.

И не помнит, как опростоволосился, кажись, готовил с осени много.

Или это прошлым годом было?

Расстроившись из-за старческой бестолковости, не закончив письма, полез в досаде на печь, завернулся в шубейку.

Ну и холодрыга, язви в душу совсем! Вот-те и марток – приветик весенний, вот-те и гостенек долгожданный, в лежке под шубой спасенья нету!

Эх-ма! И надо было всполошиться до сроку с этой Евдохой непутевой. Лежал бы полеживал в полудреме стариковской: кровица едва слышна, жизнь – тоже, ково, какие дровишки? Совсем ни к чему. А теперь? Разогнал мутну жижу мелких желаний и мучайся.

Зябко деду и холодно. Кажись, в самой душе черти шабаш играют – не помнит, как ночь осилил. Схватился под утро: жив али помер? Кажися, живой, моргалки впускают утренний свет. Собрался было к управляющему поклоны бить – дело-то не на шутку закруглилось, если дровишек не раздобыть, в следующую ночь не только черти слетятся гамузом, тут поминки заказывай…

Бежал со всех ног растопырившимся огородным пугалом по колее, пурхался-спотыкался, одолев два проулка, и опеть встречно Васька Симаков кособочится.

– Здравствуй, Васюха-паренек, давно лоб в лоб не встревались! Че-то весело купоросишь, радость какая свалилась?

– Да и ты на скоростях, куманек, – смеется Василий. – Перезимовал?

– Так вот, едрена мить, раздрыгался, как паралитик, да за тебя сильно спужался. Не спокинул ли нас, думаю, Васюха-шкворень, не смотался в какие дальни края?

– Схороню тебя и уеду, – буркнул Симаков, хмуря лоб.

– Схорони, схорони, Вася, не обижусь нисколь. Ты мне один заместо родин, нет у меня никово ближе, как и я у тебя. Давненько не заглядывал, заглянул бы.

– Ты мне уже не компания, дед.

– Пьешь, стервец?

– Пью, дедка, жизнь хуже отравы.

– Сам выбирал, а я упреждал тебя, сатана востролупая.

– Да ладно…

– Ладно, не ладно, помочь уж не смогу. Вот… Вот!.. Бывало, с батькой твоим – вот уж устраивали! Девки гроздьями вешались, я ить лихой был красноармеец, Васюха! Я ить, едрена мить… как штырь закаленный до самой ручки. А надо, и счас… Я им покажу, где раки зимуют, я такое ище настрочу, мало не покажется. Нас комиссар Мартынов дважды самолично чуть в распыл не отправил. На меня так уже и курок был взведен...

– Знаю, дед, у тебя этих баек… Говори, че надо.

– А трактор у тя справен, Васюха? Бегает?

– Исправный, а что? – Не нравятся стариковские глаза Василию: укористы, нет в них прежнего соучастия.

– А сам-то ты как, живешь аль помираешь?

– Не хуже тебя, – озлился Василий, не понимая, чего добивается дедка.

– Ну-к че, славься, Вася, славься! Переживаю я за тя шибко, как с родным собирался пожить, а ты. Паскудник ты, Вася, безголовка. Согрешил, стервец, и не покаялся.

Испугавшись недосказанного, но вертящегося на языке, дед отступил в снежок, пропала охота обсказывать свалившуюся нужду.

Симаков пошел угрюмо, потом обернулся:

– Ты же сказать что-то хотел, дедка? Че-то надо, должно быть?

– Дак ить как про это, едрена мить, когда я тебя впритык видеть не желаю. – Паршук заприплясывал от беспокойства – беда, она сильнее иной гордости. – Дак надо бы, Всилий, шибко прищучило. Вскочил вот, а оно, вишь, обознался маленько. Смерзаюсь ить, Васюха-человек, дровишки мои кудысь задевались окончательно, ни полешка не разыскал. То ли вовсе не запасался нонесь, уж и не помню?

– Поздно седне, – почесал под шапкой Симаков, – завтра давай.

– И до завтрева стерплю, – обрадовался неподдельно старик, – было бы обещано, Васюха. Стерплю-ю-ю!

– Жди. Завтра, – подтвердил обещание Василий.

Но в тот же вечер, уже в потемках, приволок деду сухой хлыст. Побуксовав в сугробе, подтащил его поближе к воротцам, послал деда за пилой.

Пила оказалась едва ли не выше деда, Цепляется за снег, взвизгивает.

Пал дедка на колени у комля, стряхнул кожушок, смахнул собачий треух:

– Ну-кось, Васюха-пильщик! Ну-кося, развернись!

А сам-то – лишь на суетню и хватает, ручку бы ровнее держал.

Таскал его вместе с пилой Симаков больше часа. Ползали над хлыстом, беззлобно поругивались.

Дедка раньше времени начал снова задирать Василия какими-то давними несмываемыми грехами, Василий обиделся, отбросил пилу:

– Хватит для первого раза, а то на другой говорить будет не о чем. Тюкай сам.

Пила, воткнувшись в сугроб, раскачивалась ручкой.

– Ага, хватит, Васюха-вождь, читушка за мной. Забегай по вечере, теплы-ы-ынь разведу.

Стряхивая с колен опилки, Симаков пообещал:

– Грейся, как-нибудь забегу. Покуролесим.

Паршук перекатывал чурки, крякая, потешно колол. Замах у него получался вроде бы мужицкий, но наверху топорок зависал, дедка делал новый вздох, присев уже, потеряв силу замаха, тюкал куда-то. Но чурки были ровные, колкие, разваливались легко, лишь бы тюкнуть поудачнее.

Намахавшись топориком, дед вольно расселся на снегу, разбросив широко ноги и откинувшись на голые ручонки. Дышал часто, как загнанная лошадь.

3

Настюха встретила Василия кипячеными словами. Вначале прошлась широко распространенными выражениями, впустив мужа во двор, перешла на малораспространенные. В переводе на общепонятный язык это означало, что маевский бугай, которым всегда пугали деревенских ребятишек и который, как-то сорвавшись с цепи, два дня не давался скотнику Федьке, намного умней Васьки. Уж он-то – этот бугай – несмотря на ярко выраженную придурковатость, не стал бы расшибаться ради какого-то запечного сверчка... А то, может, что другое родимый муженек вспомнил, может, по Варьке истосковался, дак препятствий нету, ворота до сих пор нараспашку.
И тыкала рукой в эти распахнутые ворота:

– Иди, иди, тебе не привыкать бегать из дома в дом! Узелок не забудь прихватить. Да уместится ли в один, скопилось, поди, кое-что!

Василий был не шибко впечатлительным – горькое, чем попрекал дед, и чем попрекала теперь жена, давно выело ему душу и притупило старую боль – справив малые дела в пригоне, на всякий случай выждал, и когда стихло во дворе, смело выступил. Но вправду говорят умные люди, что женщина – тайна за семью печатями. Уж ему ли не знать Настюхин характер, а видно, не до конца изучил, есть еще до хрена не изученного. Не ушла никуда Настюха, присев на колодезную приступочку, поджидает его. Хищно улыбается.

– Полюбуйся теперь на свое, чужое сделал дак. – Она, медленно разворачиваясь, величественно повела вокруг себя рукой, словно радуясь беспорядку. – Все брошено кругом, все до ума не доведено – время у нево нету! Себе, значит, нету, а козлову сродственнику дня не жалко. Завтра, глядишь, Варька Брыкина запросит, Варьке ехай вези, ей схватишься.

При этом настойчивом напоминании о Варваре Симаков дернулся, по лицу его прошла суровая тень. Настюхе она сильно бросилась в глаза, и Настюха резко по другой струне ударила:

– Да хоть бы выпил на дурнинку в таком разе! Напился бы – меньше обидно было, а то и не выпил нисколь.

Василий и тут – стена. Снес, вытерпел. Потоптавшись для приличия у колодца, подвинул на вороте к мерзлым ниткам отделившееся и тоже мерзлое колечко веревки, поводил, пошарил глазами по запущенному двору – непорядок, точно. А кто виноват? Он один, что ли? Эх, баба!

Хотел было сделать вид, что обиделся, и уйти, но обиды на Настю не получалось. Надо было хоть что-то сказать. Пойдешь молчком, а ей каково? Возьмет и лопнет со зла. Еще постоял и уже жалеть ее начал от всего сердца, и мысли потекли сочувственные, да ноги начали подмерзать.

Ну, а ноги есть ноги. С детства приучен в первую очередь о ногах думать.

– Хватит, ночь впереди, в избе доскажешь, – произнес Василий как можно спокойнее. – У самой-то хоть вытоплено? – спросил, зная наперед, что в избе не топлено и не метено.

– Истопим, – отозвалась Настюха и захлюпала, заранее зашвыркала мясистым носом, прислонилась к нему. – Я об чем думаю, Вася? Ты кому не уступишь, ты всем готов уступить, кроме меня, одна я для тебя пенек безглазый.

И заревела.

С огорода дунуло сильно, резко. Свеженанесенный недавно пушистый пласт снега приподняло и потащило со двора растрепанной кисеей. И Симакова будто понесло в распахнутые ворота. В избу идти уж не хотелось, не хотелось больше жалеть Настюху. Но рука сама легла ей на затылок, искала что-то давнее, утраченное навсегда. Ветрище налетал порывами и снежная кутерьма во дворе усиливалась. Бренькало ведерко, забытое на колышке, задирался на пригоне стожок сена. Тоскливо было Василию Симакову, хоть беги, завязав глаза, вслед улетающему вольному ветру, в начинающийся буран…

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Словно чудесным образом позабыв последние неприятности, в том числе предстоящий отъезд бригадира Чернухи, Андриан Изотович охотно шел по утрам на силосные ямы, бил с мужиками траншеи в снегах за кузней, выдергивал вместе с ними и выставлял в ряд бороны, культиваторы, сеялки. Заглядываясь на ласковое весеннее солнышко, еще прихваченное с краев бледно-рыжей окалиной, но набирающее с каждым часом кипения, он становился добродушным, думая о том бесценном, что хранит миллионы лет в чреве своем земля, – о семени первородства, главном богатстве, недостаточно оцененном пока самым разумным ее сотворением – человеком. Миллионы лет она одаривает его то травами, то снегами, на смену одним человеческим чувствам приносит другие, а много ли думает о ее земной щедрости сам человек? Есть и есть, природа дала, и незаметно для себя, поддавшись чарам искусительницы-природы, начинает жить в ином ритме, в ином летоисчислении, снова мало задумываясь, сколь многим обязан ей. Вот с должным ли уважением относится к ней он сам? Вроде бы с должным, по-сыновьи. Но ведь берет пока, только берет. И распахивали затем, чтобы брать больше и больше, не подумав, как спасать от ветров, суховеев, безводья. Что оставалось, став подвластной суховеям, прочим стихиям, она и взлетела невесомой пылью, эта святая и бесценная земная тяжесть, стонет-жалуется под упрямым крестьянским сапогом. А ей бы лесов побольше, зеленых защитных полос – тогда и Европа станет понятней в процветающем благоденствии.

Временами что-то отвлекало его от подобных неустойчивых мыслей, он отдавался новой волне хозяйственных забот и, отделываясь стремительно, снова возвращался в кузню.

Парнем довелось ему поработать молотобойцем. Кузнецом в то время был приблудный цыган. Рябой, одноглазый, неразговорчивый. Серебряная серьга в ухе. Силен был, бродяга заезжий, загонял у наковальни в беспамятство, и радости от работы у наковальни Андриан Изотович не испытывал, не помнит.

Бывая в настроении, кузнец ворочал весело раскаленные добела поковки осей тележных да плужных, полуосей, прицепные тракторные серьги, прочие немудреные, но тяжеловатые приспособления, пел на родном языке, вызванивая в такт ухающему молоту Андриана, звонким правящим молоточком. И не угоди-ка попробуй, бухни с опозданием, смажет по загривку: «Глухой, да? Работа тебе – каторга?» При случае похвалялся: «Я и на каторге честно работал. Каждый человек должен честно работать». Про деревню той поры говорил: «Не хочу Скуляны, не хочу Бессарабия, хочу здеся». Однажды осенью – Андриан приохотился сиживать с ним у вечернего костра в степи и слушать бренчание гитары – кто-то налетел на веселый степной огонек, бросил короткую, как выстрел, фразу и ускакал. Трахнув гитару оземь и кинув на шею первопопавшейся лошади свой пятиколенный кнут, цыган вскочил на блестящую под луной конягу и следом. Лошадь примчалась к обеду, а кузнец, исполосованный в кровь, изувеченный еще больше, приполз на конюшню в следующих сумерках и к восходу вознесся на небеса… Или куда там еще, покидая бренное тело, улетают человеческие души? Последний рассказ его был бессвязен. Нервничая, сбиваясь с повествования, полуживой цыганский отшельник, словно в бреду, вспоминал пожилую цыганку, которая сделала ему много зла и нелюбима им, как ненавистен и он старухе, давно желающей его смерти. Вперемешку с возмущениями шли рвано и неровно бредовые воспоминания о молодой цыганке, любящей его наперекор старой и любимой им, и еще, и еще что-то. Но где старуха, где любимая молодайка, кто столь безжалостно разделался с ним, выпытать не удалось, не успел, на рассвете цыгана не стало... После войны, когда деревню на долгие годы облюбовал разноголосый табор, переставший наведываться каждое лето последние года три-четыре, седовласый и грустный старик-смуглян, кивая осторожно на статную, властно распоряжающуюся женщину, сказал ему: «В ней большая память живет. Она... Ты, бригадир, береги могилу кузнеца. Пока жива эта женщина, будет среди цыган жить память о нем». И сунул ему увесистый кошелек.

Андриан Изотович цыгана не обругал, просто поднялся и ушел молча.

Редко доводилось Андриану Изотовичу думать о цыгане-кузнеце, но когда доводилось, он становился смутен и тих, словно терялся перед жестокими и чуждыми обычаями кочевых людей, избравших степь для душевной услады, и что между ними было общего, понять долго не мог… Понял вдруг, когда началось освоение целины, и он по-настоящему понял, что же такое удалая русская степь с тюркским размахом… которой больше не будет.

Усиливалась неловкость, что мало знает о некрасивом одноглазом певуне и музыканте, буяне и весельчаке, о котором знают и которого помнят где-то далеко-далеко, в Бессарабии. Становилось удивительно, что, прожив бок обок с кузнецом не один год, он так и не знает, уважает его или нет, дорог ему цыганский отшельник или живет в нем случайным прохожим, на короткое мгновение приоткрывшим завесу скорбной цыганской души.

Но еще больше удивляло Андриана Изотовича то, что швыряя пласты слежалого снега, слушая сопение кузнечных мехов, думалось ему не о близкой весне с ее суетой, а о полузабытых волнительных цыганских напевах, оживающих в памяти.

Ну, с чего бы, казалось, вспоминаться, но живут и волнуют.

И оказывается – ничем другим такое не объяснишь – было что-то настоящее, радостное в далекой довоенной весне, и его снова тянуло взять в руки тяжелый замашистый молот, сказать громко всем, кто рядом: «Нет, мужики, работа – не каторга! Самая тяжелая – она прежде всего р а б о т а, и жизни без нее не бывает!»

Снегу было много, мужики радовались, что его много, знать, к урожаю, и никто не говорил, что, может быть, в последний раз разожжен горн в кузне, и вообще все здесь в последний раз. Но вот ощущение возможности последнего раза и заставляло работать каждого, как никто никогда не работал.

Это было какое-то поистине дьявольское упорство, когда скажи, что нужно перенести кузню, ее перенесут столь осторожно, что не потревожат чарующего говора веселящихся в ней молотов.

* * *

Вновь прихворнувший радикулитчик Хомутов появлялся ближе к обеду. Скинув с поясницы зимние обмотки-утеплители, собранные старой Хомутихой из собачьих шкурок, и становясь будто повыше росточком, приобретал вдруг солидную осанку утраченной величавости. Раньше его владениями была только кузня, во дворе властвовал голос Чернухи, но теперь, когда Силантия уже не было среди них, его обязанности в отношении этих плугов, борон и культиваторов-сеялок непроизвольно перешли к Никодиму. Приняв перемены как само собой разумеющееся – по сути дела Хомутов был у них последние годы главным слесарем-ремонтником – тем не менее Андриан Изотович будто бы полностью ему не доверял. Всякий раз, когда раздавалось очередное распоряжение Никодима, он ловил себя на том, что как бы переосмысливает его, готов распорядиться иначе, и ему стоило немалых трудов сдержаться, ничем не выдать внутреннее состояние.

В полдень прибежал вновь вылупившийся на свет божий тщедушный и громкоголосый Паршук. Шапчонка набекрень, бородка обслюнявлена, припал к черпаку с водичкой, пьет-захлебывается.

Пацанята в темном углу зыркают-шепчутся. Длинноухий, остроглазый стянул с горна подрумяненный штырь, подсунул деду под ватники.

– Ох, ты, боже мой, на што же я угнездился? – Шаркнув под собой ручонкой, дедка вскочил, завыв: – Поросята неумытые, опеть с проделками! Брысь отседова, шпана востролупая, пока уши не оборвал. Едрена ммть, это когда же они отвадятся.

Ватники дымились. Поплескав на них воды, дедка вывалился за порожек, навис над глубокой траншеей:

– И вовсе мало тут смеху. Уж еслив школу решено под замок, што тогда остается, ложиться да помирать? Копаются оне тута в снегу и будто не слышат, а я вроде на печи, а как нитка натянута. Не-е, бунтовать буду, Андриянка.

Не находя средь мужиков управляющего, топтался на кромке траншеи, присвистывал выкрошенным зубом:

– Андряянка, Андриянка, ты здеся, никак не разгляжу? Лопата, знаешь… Лопатой и я смогу, ты с районом за грудки берись, едрена мить! Ты не зарывайся тут в землю, как крот безглазый. А ну вылезай, у меня соображение стратегическое нашлося.

Поднимая штыковку и вгоняя в снег под ногами у деда, Пашкин гоготал весело и озорно:

– Сгинь, трясет он мотней! Ковырну щас и хана!

Паршук отскакивал поспешно, грозился еще отчаянней:

– Сам к депутату подамся, школу оне закрывать! Да ту школу, еслив хочете знать, мы по бревнышку сбирали. Мы о ней товарищу Калинину Михал Иванычу в двадцать восьмом годе личным письмом докладали, едрена мить, шуткуешь Андриянка! У нас поджог вышел, и помощь была от Михал Иваныча персональная. А как же теперь, снова надо поджечь?

Кроме Грызлова, никто ничего не понял.

– Дед, ты о чем? – резко спросил управляющий. – Что надо снова поджечь, школу?

– Да нет, да нет, запридумывал! – на мгновение растерялся старик.

– А ну, выкладывай, старый пройдоха!

– О чем говорить, Анрияушко-сокол? Не знаю я ничево. Так, ляпнул с дуру. Оно ить когда сильно горит, начальство сбегается, шум, гам. Глядишь, и в другу сторону поворачивается.

– Враги народа находятся по чьей-то подсказке?

– Ты это! Ты это, управляющий, не замахивайся на обчественный строй, не такие шею ломали.

– Откуда про школу прознал?

– Он и сказал, Силаха. Жена учительша, дак и пронюхала наперед, работу ей ищут уже. Спасай святое дело, Андриянка, обчее заявление надыть скумекать. Вылезай, сказано, когда старшие, едрена мить, требуют.

Ветер теплый лизал траншеи, ноздреватил верха. Влажно было, мягко шумели ветви оттаявших берез. Данилка отрубывал и отваливал снежные глыбы. Трофим Бубнов подхватывал тяжелые комья-кубы на фанерную лопату, зашвыривал далеко, за Паршука.

С той минуты, как дедка упомянул Силантия, Грызлова точно заколодило разом. Будто бежал, бежал много дней и ночей подряд к чему-то необходимому и очень важному, к чему должен был добежать по непонятной пока причине самым первым, и вдруг спекся, так и не зная, куда бежал, зачем, сколько еще осталось надрывного изнурительного пути. Ни думать, ни говорить ни о чем не хотелось. Он лишь напрягался странным каким-то физическим напряжением, чтобы не зарычать от чудовищной обиды, нанесенной не то Силантием, не то скорым на расправу заполошным довоенным бригадиром, как-то устроенной ему, строптивому мальчонке – заступнику матери и других женщин-скотниц.

Было, было и такое в его трудовой биографии! Лез в заступники.

Став бригадиром, потом управляющим, сам неожиданно озадачился схожими обстоятельством, выступившими во весь рост. Теперь уже самому приходилось конфликтовать с теми, чьи интересы недавно отстаивал горячо, и которые вдруг перестали кое в чем совпадать с его новыми интересами. Но жизнь есть жизнь. Она всему научит, хорошему и плохому. И он скоро свыкся с новым положением, в котором наряду с неприятными сторонами, побуждающими конфликтовать и ссориться с полеводами, механизаторами, животноводами, не всегда и во всем добросовестными к общему делу, были и приятные. Все же всенародно лик твой – поскольку ты руководитель – подается укрупненным, наперед все знающим, непогрешимым, и весь ты на людях, как лицевая сторона блескучей медальки, изнанка которой – душа твоя – недоступная многим тайна.

Бывало, и наслаждался, что угодил на главную лицевую сторону жизни, но перестал наслаждаться и тешить самолюбие столь дешевым способом, тянул в поте лица начальственную лямку, давно не испытывая такого дьявольского состояния души и тела, которое испытывал в снежной траншее.

Как-то внезапно, исподволь, будто присосавшаяся под сердцем пиявка, стало возникать далеко-далекое прошлое, не убитое до конца, не выветрившееся за годы разных идеологических кампаний и изощренных проработок, в которых одни гибли, другие возвышались, теряя честь, память, разум.

Неосторожный на язык Паршук вовсе ввел в бешенство, намекнув о странном поджоге полвека назад: а может, так и возникали враги народа, чтобы скрыть собственное разгильдяйство и примитивную руководящую слепоту, ошибку, просчет? Чтобы смертью одних возвеличить бесполезное существование других, наводя грозным именем циничного самодержца страх на жалких, покорных людишек.

Людишек потому только не заслуживающих почитания за пережитое, включая саму их неправедную смерть, что жалкие и покорные.

Не таяла ворочающаяся ненависть к Чернухе, словно предавшему нечто важное, после чего не хочется быть, управлять, кем-то командовать и подгонять. Да он и не хотел сейчас ничего прежнего, а тянулся просто ковыряться в снегу вокруг кузни, оставаясь вровень со всеми. Как в детстве, с неизбывным удовольствием безмятежно размахивать лопатой, высказывать прогнозы на весну и урожай, так вот, в мелких и незаметных волнениях дня готовиться к севу, потом – к сенокосу и жатве. Ведь потому и родился, чтобы просто пожить, ради обычной услады отвоевывал что-то с упорством.

Оставаясь из опасного прошлого, дед Паршук рассуждал иначе и добивался другого. Дедка носился поверху, приседая, кричал:

– Андриянка! Андриянка, едрена мить, последний раз прошу за обчество, уважай людей, себя не уважаешь дак. Тебя люди поставили над собой на што? Для обчей пользы и обчей справедливости. Дак ты и стремись к ней, обеспечь, покуда не скинули и не отправили в распыл. Я мно-огое видел, всево насмотрелся, и в комиссарах ходил, отца твово, если на то пошло, с маткой в ссылку справлял, и уполномоченным назначался. Вы все, нонешние, слабаки.

И это Андриан знал – о высылке отца с матерью – до листочка и до словечка перечитал тоненькую папку с грифом «секретно». Но какая вина глупого старика: приказали, он и выслуживался… по-другому, но как происходит по сей день.

Прошло, убежало в прошлое время, и он, Андриан Грызлов, сын неповинных родителей, простил самодурствующую власть, забыл ее опасные прегрешения, помаленьку и незаметненько сам начал выслуживаться. Ведь это укоренилось нормой жизни: чтобы стать кем-то и чего-то достичь, надо кому-то угодить, под кого-то умело подстелиться.

Ну что изменилось с досоветских времен – мораль? Нормы нравственности? Партийный камуфляж, сохранивший и прежний цинизм обычного карьериста, и его хватательный рефлекс?

– Было, да сплыло, дед. Прошлое не возвращается, забудь навсегда, – без всякого желания затевать спор с Паршуком, вмешался Камышов.

Но старик почему-то обиделся на столь невинное замечание, затряс бороденкой.

– Тебе выгодно, мутант рябой, – напустился он на Камышова, – ты и забывай.

– Что-о-о! – удивленно вытаращился Камышов.

– Мутант! – с вызовом повторил дедок. – Прописано так. Голова – одно, а тело – другое вовсе. Хи-хи, точь-в-точь об тебе.

– Ну-к, голова всегда не тело, путаешь, путало, – миролюбиво сказал Камышов, не найдя ничего обидного в дедовом объяснении.

– Да уж не тело, понимаем кое в чем, – торжествовал Паршук, щуря маленькие живые глазенки.

– Не поздно, тебе зачем эта школа? – хмыкнул Данилка. – Козла обучать или самому на мутанта учиться?

Нисколь не осерчав на Данилу за ехидный выпад, Паршук пояснил со всей искренностью:

– Ить умру скоро, а всяка зверушка в своей норке желает околеть. Как же на чужбине-то? Поди, весь корень мой здеся. Прапрадед-гренадер ище с французами воевал, об чем мало хто знает, окромя меня. И воопче, если знать, у меня в декабристах родственник есть, мне сам Вострухин из госбезопасности говорил.

– Значит, умирать навострился? – ехидничает Данилка.

– Всякому овощу свой срок, наступает и мой.

– Так ты все ж из каких будешь?

– Об чем это, Данилушка?

– Ну, из тех овощей, которые красные: помидоры там, морковка-редиска, или к белым поближе… навроде кормового турнепса?

– Фу ты, поганец! Ну и страмная морока!

– А че, у нас по седнешний день и белые в красных, и красные в белых, тебе ли не знать? Давно донос не строчил?

– Дак на тебя и доносить бесполезно, бумагу токо переводить. Тебя, Данилушка, и в органах за нормального не примают, придурком родился, им и умрешь, – вновь осерчав, огрызнулся Паршук.

– Выходит, у меня перед советской властью полное алиби?

– Чево-о-о?

– Ну, полная непричастность к враждебным действиям.

Вышел из кузни на свежий воздух упревший Хомутов. Скинув брезентовые рукавицы, угрюмо скосившись на махающего и махающего лопатой Грызлова, с вызовом сказал Паршуку;

– Плюнь, дедка, не изводись вхолостую. О пекарне не плакали, а ты за школу хлопочешь. По мне, лишь бы Валюхина лавка работала без выходных. Верно, мужики?

– Иих, рыбьи головы! Да кабы ваши отцы разоренье такое увидели, да они бы вам... Мы строили ее, замежду прочим, Данилка, и с твоим родителем, кровью опосля поливали, а бестолковки всякие рушат. Люди им и тебе, управляющий, давно што перекати поле. Хочу – туда подтолкну, и катись, хочу – в другу сторону. Погодите, так продолжаться не может. Плохо вы знаете мужика, он покажет себя, когда допекут. Обчество против, а все одно не по-обчественному, дак это как, спрошу вас?

– Для тебя общество – ты сам да Егорша. Вам лишь бы поближе к могилкам, а нам? – взъярился Данилка. – Какой мне резон держаться за нее? Озолотила, будь она неладная на сто опоясок?.. В век техники: ден пять – и спахано, семь – отсеялись. Правильная стратегия – можно на центральной жить и посапывать.

– Смотря ково сеять, – не сдавался Паршук. – Одну пшеничку, дак ясно, едрена мить, а вам больше и не надо ничево, остальное привезут. А кабы огородов поболе, кабы лес обирать? Это сколь народу подай?

Слушая беззлобную мужицкую перебранку, незаметно для себя Андриан Изотович и сам давно уже спорил. В раздумье навалившись на лопату, и Паршуку возражал, имея на сказанное дедом давно выстраданную точку зрения, и с Данилкой успел схватиться, и косой, угрюмый взгляд Хомутова не оставил не замеченным. Странные мысли окружили его, встали вокруг во весь рост и требуют, тискают… как тот же Паршук, Данилка, Хомутов, каждый – личность. Ли-ичность! Человечище, в душу и требуху, каждый, велик и могуч, прямо генералиссимус в навозной жиже, думал Андриан Изотович, продолжая слушать незлобную мужицкую перебранку, но нет на земле существа безобразнее и твердолобей. Сколь понатворил с тех пор, как, встав на задние конечности, передними ухватил дубину! И не угомонится, не утихомирится, лишь сатанеет с каждым днем в ненасытной жадности к богатству и власти. Еще пахать-сеять не умел, ничего толком не умел и ничего не желал отдавать взрастившей его землице, а уже принялся опустошать. Уничтожал зверя, птицу, рыбу, познав огонь, принялся жечь леса. Неужели – неизбежное? Не должно быть, а есть. Речка пропала и озеро пересохло – уже навсегда, никогда не вернуть, пустыня лезет, океаны отравлены, смог пожирает города. А к чему, ради какого блага? Неужто ради самого человека и ради будущего земли? Но ради какого такого светлого будущего должна исчезнуть с лица земли их Маевка и почему она должна кому-то мешать?

Обрастая новыми мрачноватыми оттенками, мысль его вернулась к тому, с чем прибежал в кузню Паршук. Невероятным усилием – выходило, что не зря копил в себе силу, показавшуюся вначале странной и будто ненужной, – заглушив разом боль, разожженную Паршуком, он спросил:

– Мимо-то пробегал…Силантий что, уехал уже?

Старик ответил поспешно:

– Дак нет, быть, грузился, поздоровались.

2

Силантий Чернуха жил рядом с магазином в казенном доме. Приехал он в Сибирь сразу после войны в поисках жены и сына, эвакуированных из Донбасса, и нигде не нашел, должно быть, погибли еще в дороге при бомбежке, куда уводил горький следок. Не желая мириться с чудовищной мыслью, устраиваясь на любые разъездные должности, исколесил за три года немало районов, переворошил горы бумаг. Оказавшись в Маевке, приглянулся Грызлову, и Андриан Изотович уговорил прибиться к их берегу. Чернуха был по-настоящему деревенский, до войны работал в свекловодческой бригаде некрупного украинского колхоза, легко сошелся с маевцами. Года через два женился на молоденькой шустрой учительнице, присланной в глушь по комсомольской путевке, слыл мужиком самостоятельным и хозяйственным.

Грузиться Чернухе помогал электрик Тарзанка – муж продавщицы Валентины Козиной, шофер с трактористом, соседские ребятишки.

Силантий стоял в машине, принимая и укладывая мелкую мебель, узлы, корзины. Завидев Андриана Изотовича и толпу, нахмурился, поспешно перемахнув через борт, словно не желая встречаться с управляющим и его спутниками, махнул грузчикам:

– Перекур! Пошли горло промочим.

С крыши капало, негромко названивали первые ручейки. В подворотне собиралась лужица. Взбодренный щедрым и ласковым солнышком, хрустом влажного снега под ногами и пьянящей звонкой капелью, Андриан Изотович будто бы уже не понимал бабьей грусти, охов и вздохов. Властно раздвигая плечом толпу и увлекая за собой гомонящих мужиков, он спрашивал весело и громко:

– Че приуныли, молодушки-крали, не целованные с морковкиного заговенья? С бригадиром жалко расставаться или к мужьям претензии? Насчет мужей – обязательств никаких не беру, сами справляйтесь. Тут что ни туз – полный картуз конфуза, не мне разбираться и дурь из башки выбивать, а бригадира найдем… Бригадира найдем, как не найти, если сеять велят. Посеять нонче уже приказано, вон с ремонтом пришлось срочно ускорить. – Оступившись в разводье, ругнулся шутливо: – Язви в кобылку, поплыло, кажись, окончательно! Кто-то говорил, до весны не дожить? Ну, дожили?

Настюха Симакова налетела крылатым кобчиком – на плечах платок развевается. Потрясая пышными телесами, распушилась, готовая вцепиться:

– До каких пор Ваську будешь задерживать, Андриан? Давай ращщет, мы тоже люди, тоже пожить охота по-человечески.

Настюхино наступление враз испортило теплую прелесть дня, Грызлов набычился, примирительный настрой к отъезжающему бригадиру и к самому себе полетел кобыле под хвост:

– Подвинься! Посторонись, белый свет загородила.

Но Настюха не затем возникла перед ним, чтобы уступать или отступать, Настюха шла на него приступом:

– Смотри-и-и, мешают ему! Тебе давно живые люди мешают: хочу – обогрею, схочу – поленом оглоушу. Это что же, кому – можно, а кому нет? Так, что ли? Силаха не равнялся на тебя и твои посулы, добился своего, Галина хоть в хорошей школе поработает, не в нашей развалюхе, а другие? Вона хвостиком пристроились от самой кузни.

Ее манера подобной шумливостью добиваться задуманного была хорошо известна, ничем новым и неожиданным Настюха не блеснула, не стоит брать во внимание. Он хмуро и равнодушно смотрел ей в глаза, лишая главного – возражать любому ответному слову, и бабенка скоро выдохлась. Приметив Симакова, зашлась заключительным визгом:

– Васька! Василий, давай заявленье! Тут он, принародно подпишет его. Подпи-и-ишет, не имеет права измываться, как вражеский супостат.

Никто не принимал особенность ее общения с людьми как нечто из ряда выходящее. Свыклись, стерпелись, как свыклись с другими причудами и особенностями поведения односельчан – ведь у каждого что-то свое, не по вкусу другим. Но дедка, видно, многое за зиму подзабыл, сгоряча полез в защиту управляющего и Василия.

– Ты за мужика шибко не распоряжайся, едрена мить, – выпятил он узенькую грудку. – Ты своим брюхом вона командуй, которое отквасила. Распоясалась насовсем, обормотка, Васюху она запрягла. А меня ты спросила, мне он родственник не меньше твово.

Настюхе дед невелика помеха. Махнула рукой без церемоний да всяких прицеливаний, и качнулся дедка в сугроб. Андриан успел подхватить, сказал, задышав шумно и гневисто:

– Давай свое заявление, Меланья-кликуша, уматывай на все четыре… А то и в преисподнюю хоть щас подпишу, а Васька печать поставит. Отваливай, ударница третьей пятилетки, но Васька у меня пока не просится, Васька трактор к посевной готовит.

– А чем бы это он стал проситься? – разорялась Настюха. – Ему в детстве еще корова язык отжевала, дак чем просить?

Василий просунулся плечом, загородил собой управляющего.

Смотрел на жену испепеляющим взглядом.

– И че выставился, грозный какой? – набросилась на него Настюха, давно чувствуя, что пора замолчать, и не имея для этого сил. – Ты на него так пялься, оно лучше будет.

И сникала, сникала – тяжел взгляд у муженька, непредсказуем последствиями.

Лицо Василия сбледнело, края губ обиженно подвернулись, мечущиеся глаза не находят себе места в подлобье, мечут молнии. Качнулся раз, другой, словно тяжело ему было, такому длинноногому, расшататься-стронуться с места, и пошел обратно в толпу, пошел одиноко улицей.

И Настюха следом со всех ногах; брызги из-под резиновой обувки в разные стороны. Да голос крикливый, еще более обозленный не в малой степени на себя, плыл над плетнями, неотступно сопровождая Василия.

– Не успокоилась, подалась мозги Ваське пудрить... Вот же, стерва, не выпросит по зубам, не утихомирится!

– Не лайся! – оборвала Хомутиха Данилку. – Взвоешь небось, если всю жизнь как на иголках.

– На шиле она толстом всю жизнь, не на иголках, – огрызнулся Данилка.

– Хоть на чем, не тебе обсуждать, давно ли сам куролесил? Банешку по бревнышку едва не разнесли, а туда же, других учить уму-разуму. Прям не деревня, а курсы повышения семейной квалификации, как мужику заполошному бабой управлять, – ворчала Хомутиха. – Вместо того чтоб Силантию помочь... Управляющий дуется, и они дуются, дружные какие выискались. Дружные, так и сделайте, чтоб никто не уезжал – не на веревке уводят.

Отлучившийся Силантий вновь появился на порожке, уперся руками в косяки. Смугловатый, плотный.

– Ну что, наймешь помощь? – угрюмо спросил управляющий.

– Не дорого – найму, подъемные еще не выдавали. – Силантий душил обиду к управляющему, пытался улыбаться.

– Расценок всенародный, – закатывая рукава и хватаясь за угол комода, кряхтел Пашкин. – По горлышку на брата и чашку капусты оптом на всех.

Зашевелились, выискивая себе работы: и мужики, и бабы, и ребятишки. Что-то тащили, совали на машину и на тележку.

Силантий еще сколь-то покачался нерешительно в дверях, подойдя к Андриану и протянув ему руку, сказал:

– Спасибо, что пришел, а то было... Спасибо, хорошее я помню, Андриан. В избу прошу, тут и без нас хватает.

Сильно озадаченный появлением Андриана Изотовича – не той он породы, чтобы легко и безболезненно переносить подобную измену и деревеньке, и общему крестьянскому делу, на которую хотя и не совсем по доброй воле, но Силантий все же пошел – он пытался угадать мысли управляющего и чувствовал, что угадать не сможет. Что-то пролегло меж ними навсегда с этого дня суровое и страшное. Недавно дававшее возможность легко понимать друг друга, будто рассыпалось в прах, бесследно исчезло. Много зная за Андрианом Изотовичем и о многом догадываясь, не мог знать Силантий лишь одного, как с каждой новой утратой каменеет упрямое сердце маевского управляющего, и насколь эта тяжесть каменная невыносима и утомительна тому, кто носит ее в себе день и ночь.

Но, не зная этого, не мог не знать он и не догадываться, что пришел к нему Андриан Изотович не мириться и не ругаться, а потому и пришел, что велело прийти его сердце.

– Пошли, Андриан...

Андриан держал руку Чернухи и не мог ее отпустить. С кем завтра выходить ему в поле? С кем вести горькие мужицкие разговоры? Кому рассказать о последней беседе с отцом перед его ссылкой в далекие туруханские края, когда отец ему о своем, а он… Такого никому не расскажешь, разве в настолько вот горестный час признаешься самому себе.

Признаешься в глупости, которую не возможно исправить.

– Иди, Андриян, иди, – на удивление, моргая слезливыми глазами, суетился возле них Паршук, – поговорите об чем своем напоследок, управимся без вас.

Брызнуло с крыши водичкой. Будто сыпнуло пригоршню золотистых семян, которые завтра Андриану Изотовичу и его разношерстной гвардии нужно будет уложить в размякшую пашню, разбуженную вешним теплом.

Не много добра скопил за свою крестьянскую жизнь Силантий Чернуха. На тележку поднимали шифоньер промкомбинатовской работы с маленьким зеркалом на глухой, неоткрывающейся дверке, комод, сундук – наследство жены, широкую никелированную кровать да две ржавые беспружинные, облезлое кособокое трюмо. Долго выносили большой стол с рассохшимися плахами и стол поменьше, густо залитый чернилами, посудный шкафчик, диванчишко с выпирающими пружинами. Барахло приносили в узлах и просто охапками. Не парадное да выставное, а рабочее, повседневное. Почерневшие чугуны, кувшины с трещинами, чашки с тарелками: разномастное и дешевое, без вензелей.

Зато лопат граблей, кос, тяпок, топоров-колунов, слесарного да столярного инструмента – целая выставка.

Хомутиха усмехнулась:

– Запасся Силантий инвентарем, сразу видно, об чем думал в первую очередь.

– Иной раз не хочешь думать, да жисть заставит.

– Все одно, не богач, а тронь-ка: и то, и то – глянь, воз с горой!

– Грузить тяжко, а выбрасывать жалко, – скалился Данилка.

Андриан Изотович вошел в избу, сел на лавку, уставился в окно. Не поворачивая головы, спросил:

– Скажи напоследок, кто больше прижал: Галина или Кожилин?

Силантий брякал посудой, таскал на широкий подоконник закуску, сопел тяжело.

– На мой кривой глаз, дак жена, Силантий. Если Кожилин – ты бы у меня защиты искал... Значит, Галина, ей схотелось.

Наполнив стакашки, Силантий вздохнул:

– Поздно разбираться, давай попрощаемся по-хорошему.

– Погоди, – Андриан Изотович отодвинул стакан, поднял взгляд на Силантия. – Она же учительница, создатель детских душ! Да она первая должна быть заодно со всеми.

– В чем заодно, Андриан? Сам-то понимаешь, о чем говоришь?

– Мы – дети наших отцов и дедов! Мы строители великого будущего.

– Оставь, не надоело, – хмуро попросил Силантий.

– Да-а-а!.. Нелегко мне... сидеть с тобой рядом.

– Догадываюсь.

– Разошлись окончательно.

– Не сами, жизнь развела.

– Ну да, жизнь-стерва в ответе.

– По-другому сказать – язык не поворачивается.

– Ты не простой молчунок, я примечал, а в душу влезть не сумел…

– В свое время научили, отправляться по глупости на Колыму из-за длинного языка не хотелось.

– И жена у тебя… не по глупости?.. Жаль, близко не познакомились.

– Учительница, – односложно ответил Силантий.

– Ну да, ну да, понимаю.

– Лишнего только не приписывай… создатель человеческих душ и светлого будущего.

– Знаешь, Силантий, о чем я думаю эти дни? Вот все вы, из настоящих мужиков которые, куда угодно переселяйтесь, а счастливее нас, здешних, не будете. Словил? Не быть вам счастливее нас, потому что никогда не будет прежнего интереса к жизни. Это мне Талышев такой секрет открыл нечаянно. А у нас он будет. На первых порах я его сам организую. Только так, не иначе, язви вас, бегуны-скороспелки! – Андриан Изотович сдавил стакан, даже пальцы побелели, поднял высоко. – Две идеи вертятся в голове и мне охота скорее осуществить. Первая: брать пора последние целики. Разом!.. Для хлеба, для скотины. Вторую целину тут разверну, хватит на выжидалках. Все: и гриву с буграми, и заречье! – Задышал в самое ухо удивленно моргающему Силантию: – Пилорама старая брошена... Они на центральную – новую, а старая? Я к рукам ее, понял… Кожилина только сломать, не напугать раньше времени. Это второй будет фокус. Управляющий первой не дотумкал бы наперед.

– Зачем она тебе? – спросил Чернуха.

– Сколь мы с тобой в упряжке, лет десять, не меньше, а домишек выросло с гулькин нос, по пальцам пересчитаем… Чтоб строиться было можно, чтобы поверили.

– Допустим, как-то соберешь, а с лесом? По каким фондам?

– Ну-у-у! – Андриан Изотович нервно рассмеялся. – До той поры... Фонды ему и государственная поддержка! Придумаем: кто не пляшет, у того и не выпляшется.

Они замолчали, почему-то не решаясь продолжать возникший разговор.

В дверь просунулась взлохмаченная голова Данилки.

– Не бросайте на погибель от зависти, подайте косушку прохожему, казаки-разбойники, – притворно жалобно канючил Данилка.

Осерчав, что помешали услышать мнение Чернухи о дальнесрочных стратегических планах, Андриан прикрикнул на Пашкина:

– Скройся! Придет время, позовут.

Пашкин подхватил два стула с гнутыми спинками, поволок на машину.

Во двор вкатилась Таисия Грызлова. Варвара следом вошла, утираясь платком, пристроилась в толпе прыскающих над чем-то баб:

– Вчерась три семьи, седне... Господи наш, когда конец разоренью!

– А я подумала, гулянка какая, – говорила Таисия, уступая дорогу Валентине Козиной, несущей умывальник на доске. – До самой родилки слышно.

– Дак погуляем, че не гульнуть! У нас все при себе, переездами не озабочены. – Забросив умывальник на тележку, Валюха, поигрывая локотками, задевая мужиков плечиками, пробилась к машине, задрала голову: – Кому еще там помочь? Эх, до чего в грузчиках на пару с Ванькой Дружкиным походить хочу! Возьми в напарники, Ваня!

– Ну-к, весной у всех таких блажь.

– У каких это таких, дедка-штырь? – Валюха смеялась, нарочито показно осматривая себя. – Че-то не вижу особенного. Не перестарок и не молодка.

– Не курица и не петух, – не преминул вставить Данилка.

К скучившимся женщинам подошел упревший Хомутов:

– Слава тебе, еще одно дело сделано дружно. Двинулись потихоньку, мать.

– Здра-а-асте, ночевали! А как с отвальной по всем правилам? – спросила Елька и гаркнула, перекрывая общий говор: – Силаха, примай работу, ставь угощенье, хватит одного управляющего спаивать!

Силантий обходил толпу с четвертью под мышкой. Девчонки его несли тарелки с огурцами, капустой, хлебцем. Наливая в стаканы дымноватое питье, он кланялся в пояс каждому, говорил проникновенно:

– Не обессудьте, люди добрые! Помню ваше добро, помню, как встречали открыто, как учили уму-разуму. Обид не имею, простите, если сам кого... это самое. Ввек не думал, что уезжать придется... Не обессудьте.

Но не пилось и самым отчаянным. Лизнув чуть-чуть стакашек, поспешно закусил щепоткой капусты Курдюмчик. Жмурясь, запрокидывая бороденку, глотнул отчаянно глоточек Паршук, тут же сморщившись до неузнаваемости, словно всегда состоял из глубоких морщин по всему усохшему личику, налезающих друг на дружку. Раздирая куделю реденькой бороденки, как задыхающаяся рыбина, разевая рот с тремя изгнившими желтыми зубишками, махал над ним сухонькой пергаментной ручонкой с неостриженными грязными ногтями. Трофим Бубнов лишь крякнул, шумно сопнув, но до стакана так и не дотронулся, коснувшись только руки Силантия, застыл снова столбом. Пашкин долго егозился, что-то желая отъезжающему бригадиру.

Силантий не удержался, перебил его:

– Эх, Данила! Не мастак ты речи держать.

– Ага! – обрадовался Данилка, увязший в хороших и пустых словах. – Не выходит у меня. Насмешка или дурь, тут – сразу, как выстрел на взлет, а умное – путаюсь. Прощай, значит. Может, и встренемся в какой районной забегаловке на сабантуе, а может, и не встренуться будет – это как оно вывернется. – Обтерев губы, расцеловался с бывшим руководителем, с которым не однажды сходился грудь в грудь.

Круг был большой. Жеманничая, бабы расхваливали огурчики соленые, капустку с моркошкой, подбирали с тарелок чесночные зубки, хлебец из муки крупного помола.

Бабка Меланья шлепала калошами по воде:

– Ой-тимнеченьки, Христюшка, за што нам Божья кара? Чем прогневили Создателя? Кара! Кара вертопрахам, разорившим Божьи молельни в округе! Кара!

Теща Чернухи, больная на ноги бабка Христина, сидела в кабине старенькой машинешки исплакавшимся восковым чучелом. Ни всплеска, ни огонька в глазах. Ни чувствиночки на безжизненном усохшем лице.

– Виделась ты мне, – бормотала Меланья, – ходишь будто. Уж не померла, думаю, пойду проведать. А у вас вона ково, уезжаете!

Прибывал и прибывал народец. Сбивались в кучу старые и малые. Утирались уголками полушалков и платков, швыркали носами.

Горько было, печально и горько.

Солнышко катилось к закату, пламенело молодой жизнью, плавило снега. Выступала из-под снега отчетливее, пятно за пятном, проступала отдохнувшая за зиму землица. Курилась и вспухала, насытившись вешней влагой.

Рожать ей и рожать, какие бы ветры ни шумели. Рожать, не зная смерти, потому что смерти она не подвластна.

Потому что иначе не может, не создана для другого.

3

Совсем ослабел Силантий от переизбытка чувств, уворачивал глаза, полные слез.

Плакала, прижимаясь лобиком к стеклу машины, бабка Христя.

Силантия, как ребенка малого, подсадили в кузов. Бросили на колени верхнюю теплую одежонку.

– Гони, паря! Понужай, чтоб чертям стало тошно! – напутствовал Хомутов.

Вывалила толпа на мокрую дорогу, обнажив головы, как на похоронах, топталась валенками, сапогами, калошами в снеговой кашице.

– Эх, Силаха, конь выездной! – пристанывал потерянно и безвольно Пашкин, успевший все же пропустить в паре с Трофимом по стакану первача. – Куда покатился, где причалишь?

Широта его мысли не требовала пояснений. В ней заключалось не только Данилкино сочувствие к бригадиру, но и переживание за будущее, которое ожидает Силантия на первом отделении. Полное лицо скирдоправа вытянулось, набирая землистого цвета, разгневалось вдруг. В глазах слепота дымная, белки ворочались, обнажая густую краснотищу.

– Не сметь больше! – разоряется Данилка. – Чтобы последний случай у нас, баста!

Машина убегает, укатывается дальше трактор. Гудит, гудит провожающий народ. Что-то недоброе мерещится Данилке в общем гуле, он подозрительно вертит головой и требует:

– Не смей о Силахе! Чтоб звука не слышал! Я один могу, как звеньевой – правая рука. Учительша она! Знаем! Все знаем! Да в тридцать седьмом бы ее… Если молчим, то дураки?.. – Ревел, криком забивая близкую, выступившую в глазах слабость осиротевшего человека: – Не-е, и я не имею права, со мной... Это Силаха токо и мог, правда, Андриян! Силаха токо! Даже твои железные нервы меня не терпят, правда!

– Стерпят, – успокаивал управляющий Пашкина, чувствуя ту же крайнюю грань душевного разлада, что и Данилка, сам поднося украдкой руку к глазам, – они у меня еще толстые.

– Никуды, при всех обещаю, хоть на чем поклянусь! – гудел Данилка, ощущая прилив небывалого благородства. – Никуды, пока ты… пока сам не выгонишь. А прогонишь, прощай, уйду без всякой обиды. Ты – человек, Андриан, вот почему я с тобой! Я то люблю тебя и уважаю, то на части бы разорвал – так не люблю. Но ты сильная амфибия, ты не имеешь никаких прав нас бросать, потому что управляющий. Что хошь делай, а прав никаких не имеешь, мы на тебя надеемся, хоть у кого спроси.

Бабы не стыдились слез. У Таисии они текли и у Валентины Козиной. Варвара пряталась за чьи-то спины, закрывалась рукавом унавоженной фуфайки. Они были не потому, что уехал хороший человек – бригадир Чернуха; плакала исстрадавшаяся женская душа, перехлестывали через край достигшие пределов человеческие переживания и женское бессилие, которых вокруг больше и больше и до которого никому нет дела. Ни в прошлом, ни в настоящем – только пустые посулы. Эти бабы и мужики, старики и старухи устали ждать и надеяться на возможность свого невеликого деревенского счастья: за годы и годы ничего не меняется. Как вставали в четыре утра, чтобы в любую погоду не опоздать на дойку, так и встают, как ходили по колено в грязи по животноводческому двору, так и ползают, с трудом вытаскивая ноги. Как недокармливали коровенок ни в личном подворье, ни в совхозном, поскольку не хватает ни силоса, ни сена, ни комбикормов, так и не докармливают, упражняясь в схоластике краснобайства о мастерстве и способах получения высоких надоев. Вранье! Сплошное вранье, которое удивительным образом поощряется.

– Ой, люди дорогие! Ой, Андриянушко Изотыч ты наш! – Краснее предзакатного неба Нюрка-уборщица, прибежавшая невесть откуда, дышит паровым котлом. – Все пропало, нету ниче больше, даже самого распоследнего!

– Так у тебя не шибко много и было-то, Нюра, – насмешничают из толпы. – Спереди два сурьезных мешка, да сзади куль.

Нюрке не до шуточек, Нюрка стоном исходит:

– Мельница-то и лампочки Касьяновы! До последней! Парнишки, видно, шантрапа голопузая из рогаток поперестреляли!

– Лампочек больше нет на плотине, Нюрке темно средь бела дня стало! – гудит в притихшей толпе сердитый голос Данилки. – Тарзанка! Козин, вверни ты ей лампочку.

Но Паршук вдруг завыл тоненько, по-ребячьи, побежал неловко. И толпа устремилась, набирая обороты.

Хлопали калитки, улица наполнялась нарастающим гудом. Люди дышали хрипло, надсадно. Сбиваясь на шаг, приотставали от бегущих, растягивались, снова набирали резвый ход.

Старый мельничный сруб лежал кучей обуглившихся бревешек. Догорал тихо, ровно, как догорает жаркий лесной костер, оставленный без присмотра.

Дымило в реке отвалившееся и наполовину сгоревшее колесо с лопастями. Мальчишки ворочали его, тащили на берег.

Железная решетка окна торчала из пепелища, другие железяки повылезали скрюченно.

Данилка давил сырыми валенками шипящие угли, склоняясь, разгребал их местами, ругался. Потрясая клюкой, на плотину взбиралась Меланья:

– Безбожники, в смоле сваритесь! Ввек не очиститься! Што людсково у вас, все разнесли в прах, изнахратили дедово!

Топталась слепо на головешках.

– Осторожнее, бабка, поджаришься, – выдохнул сердито Андриан Изотович, но дотронуться до Меланьи, отодвинуть в сторону не решился.

– Сгинь, сатана, предавший отца и мать! Исчезни, штоб глаза мои тебя не видели!

– Бабка!..

– Распустил их, в пирушках увязли! Вот оно, знаменье! Взлетите черной копотью – падете черным дождиком?

– Пошли, – позвал Таисию Андриан Изотович, – дома догреемся.

Таисия прижалась к нему, шепнула, не переставая вздрагивать:

– Ой, Андриан, нехорошо как-то. Другое бы – не жалко. – Потом еще тише, одними губами: – Знаешь, как я боялась бегать к тебе сюда! Ветлы, омут, колесо. Сердца не слышу, а несусь, ни чертом, ни дьяволом не остановишь. Лишь бы с тобой повидаться… Жалко сильно, Андриан.

И Андриану жаль старой мельницы. Будто кусок души вынули, истоптали старую-престарую, редко, но бывало ворочающуюся в нем радость. Прошлое неотторжимо от настоящего, что прожито, то и с тобой. На веки вечные.

Предавший отца и мать!

Предавший отца и мать!

Да язви вас, языкатых, никто никого не предавал, но и в спайке не были! Так и сейчас не меньший разброд, что хуже занозы.

Было-то как, будто уж сдуру и без мозгов… Глаза горели, сердце заходилось, перспективы раздвигали немыслимые горизонты – ну кто и когда увлекал настолько лапотного мужика!

Не верить, а чему и кому тогда верить… если пожить хочется по-человечески…

Почему-то вспомнилось, как непривычно дружно собрались, дела побросав, когда Касьян Жудель с лампочками придумал. Словно новое рождение пережили: детство и юность...

Не страшась последствий, заряженные Пашкиным и Жуделем, столбы на себе с тока таскали. Бухту провода сперли из-под замка. Кинулся было ругаться – новый склад не освещен, к водокачке линию тянуть – а на плотине колесо вертится, водичка шелестит по лопаткам, ветлы серебристо мерцают...

Дамбу собирались починить – не починили, лавочек под ветлами понаставить – ни одной, площадку танцевальную над самым омутом для молодежи... Вот оно и отрыгивается. Да, да, Андриан Изотыч, друг разлюбезный! И это против тебя, потому что нет мелких дел в нашей жизни, есть мелкие люди и мелкий взгляд на эту жизнь. Учти на дальнейшее, если хочешь, чтобы тебя человеком считали.

ГЛАВА СЕДЬМАЯ

1

В эту ночь деревня долго не могла угомониться.

Курдюмчик расхаживал по избе в кальсонах, оставаясь трезвехоньким, кричал на жену:

– Ты меня сынами не подтыкай, у меня своих извилин хватает, не заилились пока, ты жратву лучше бы готовить начинала, корм свинешке, за окном утро вон.

Уткнувшись в подушку, наплакавшись досыта, жена безмолвствовала. Курдюмчик взмахивал широкими рукавами нательной рубахи, сильней нажимал на голосовые связки:

– Ну, куды, куды нам с тобой под старость, подумай головой дыроватой! Ездили, спробовали, пускай другие спробуют.

Но неделю назад, до отъезда Силантия и пожара на мельнице, у него было куда больше доводов о прочности их места на земле. Теперь будто враз переменилось, и под воздействием не первой ночной атаки жены он явственно ощутил, что твердь привычная под ним заколебалась и ускользает, что сам словно колченогий, неуверенный в следующем шаге, и, сделав его, может не устоять, грохнется вдруг посреди комнаты. Нарастающая неуверенность порождала небывалую злобу, и он вымещал ее на жене, затеявшей очередной разговор о непонятном житье и детях-горожанах...

Василию Симакову приходилось труднее, жена у Василия – не Курдюмиха. Да на ночь глядя связываться с Настюхой не очень хотелось. Но ночь была безнадежно испорчена, оставаться в избе было невтерпеж. Еще не светало, но рассвет был близок. Симаков сидел на приступке колодца и был похож на каменное изваяние. То ругаясь на чем свет, словно ей не хватило половины ушедшего дня и всей ночи, то умоляя, как умела, как приходило на ум, Настюха уже ничего не требовала и лишь зазывала в избу. Василий не шел, оставаясь глух и нем. Что его тревожило больше, о чем он думал столько часов подряд, не обращая внимания на ее ругачку, Настюха не знала и еще больше терзалась. Все, все мог выкинуть в таком состоянии Симаков, эти молчуны самые непонятные и необъяснимые типы. Связалась на свою голову, и развязаться нет моченьки. Да будь ты проклят совсем, изверг-кровопийца, кляла она про себя бесчувственного к ее мольбам Василия, а вслух причитала, напуская на лице как можно больше страданий:

– Господи, да за что мне такие муки! Вася! Василек ты мой, солнышко ясненькое! Не хочешь, и не поедем никуда, рази за себя колочусь? – Опустившись, как перед иконой, ткнулась в колени мужа. –– Не пил, не ел с самого вечера! Пойдем, ночь глухая кругом, а чуть свет вскакивать. У него ить поблажки не будет.

Симаков молчал просто потому, что был далеко от Настюхи. Симаков шел с литовкой на плече за отцом и томился предчувствием радости от совместной работы на покосе. Мерещилось, что, как только начнется рассвет, он снова увидит отца, и ударят они в две литовки...

Еще куда-то уходил Симаков от Настюхи. Мест, дорогих ему, как и людей, было столь много, что навестить каждое не хватит оставшейся ночи.

…Кого-то Симаков обнимал, скупо и бережно гладил. Кто-то бился трепетно покорно в его крепких молодых руках, как никогда душевно-покорно не билась ненасытная и требовательная в чувствах Настюха. И ему было приятно слышать слабенькое чужое сердце, с которым он властен был сделать что угодно, и которое вовсе не походило на жадное и эгоистичное в ласках сердце жены.

– Ну, сколь можно, Вася! Постелька постлана.

Было что-то тоскливо-волчье в Настюхином вытье, в мольбе-соблазне, которыми она легко ранее опутывала Василия, и которые давно утратили над ним изначально безмерную власть. Витало над ней что-то не до конца выболевшее, очень ей беспокойное.

– Пойду, – Василий медленно поднялся. – Отца вспомнил на покосе. Широко батя косил, шаг делал в полсажени… Как первый колхоз в Усолье создавал, за что угодил в прорубь... А мы рушим, в ожидании манны небесной, разбегаемся, как тараканы... Принеси чикушку – у меня под подушкой лежит. К Паршуку схожу, Паршук, когда под мухой чуток, хорошо рассказывает... Знаю, што врет, как все о той жизни, прохиндей старый, а слушать охота.

Шла следом Настюха. Тянулась холодными руками, но не смела вцепиться, как прежде, и удержать...

* * *

Эх, старость горькая, никому не нужная! Стар, как и млад, в уходе нуждается, а какой уход за дедкой, не помнящим роду-племени? Сам, только сам. Полез было крышу огрести от снега, да с первой лопатой и кувыркнулся. Хорошо, сугробиков полно и под самую стреху, мягко спустился. Ледок бы лишний сколоть, да как его сколешь?

Не спится дедке, мыслей, как пчел в гудящем улье, полная голова. А кому они нужны, его стариковские думки? Кто они ему теперь и зачем, эти люди, если сам никуда не гож. У людей издавна: пока в упряжке, тянешь обчее дело за единый гуж, нужен, в цене, а чуть приустал и скособочился… Это раньше, бывало, когда грудь колесом, вмиг на первый-второй рассчитайсь, а девахи сами на пряслах висли… Подойдешь не спеша: «Семечками не угостите?» – «Со всем нашим удовольствием к вам».

Худо в тоске-одиночестве приуставшему от зимней маеты старику, срывал свою злость на таком же старом облезлом козле, загонял его в угол, на лежанку из тряпья.

– Лежись, курвец! Хоть ты лежись, придурок беспутный. Вот рассержусь окончательно, сдам Варькиному ночлежнику, узнаешь, почем фунт лиха.

Никогда раньше не враждовал он так со своим нажившимся вдоволь на этом свете любимцем, заменявшем долгими зимними вечерами общение с людьми, но и козел никогда не был настолько упрямым супротивником. Бекал, бил копытами, норовил поддеть на рожки.

Прибавив огня в лампе – больше месяца как перегорела электрическая лампочка, а купить забывает – поводил слезливыми глазами по углам, вздохнул и, жмурясь подслеповато, уставился в плоское пламя фитиля.

Рушится! Ить порушили деревенюшку – против правды не попрешь, рассчитывали на будущее, казавшееся сплошным праздником с фанфарами победителям социалистического строительства... Жисть, едрит вашу! Сколь хороших голов укокошено за нее просто так, а толку на пшик. Смехом голод зажевывали, смехом и мехами из рыбьей чешуи в холод укрывались, только бы выжить. А война, когда самые отчаянные на салотопку пробирались, падаль откапывали, а он стрелял для острастки, орал благим матом… Ну кому она нужна, такая собачья жизнь, когда живешь в подворотне и не знаешь, накормят на ночь или забудут.

Андрианка прав по всем показателям. Вредный варнак, но прав, и Андрианкиного родителя Изота он хорошо помнил... Упрямый был старорежимник – теперь бы такого Андриану в помощники, а не Силаху. Все у него выгорало с пользой и в лучшем виде, за что бы ни брался.

Или от зависти казалось?

Нанимался к нему и Паршук живицу в тайге собирать. Впятером. Дело нехитрое: засечек косых нарубил, корытце приделал и ходи день за днем, выгребай…

Так это ж – ходить от сосны к сосне, головенку задирать к небу! Да на десятках гектаров. У кого терпения больше, тот в выгоде, а вперевалочку, с перекурами на пару с медведем… Среди них таким оказался только Егорша, каждую неделю по фляге сдавал… Зато раскулачивал он Изота со всем удовольствием, с бабы даже крестик золотой сорвал…

В отместку, конечно, молодо-зелено, да что уж по нынешним временам – быльем поросло, Андрианка пальцем не тронул.

Мозги набекрень, нет в них просвета, каша сплошная: что-то не так, навовсе не по-человечески, не так задумывалось, а што, почему – нету ответа, только сомнения…

Распалив печурку, дед совал в огонь хлипенькие ручонки, взрывался фальцетом, пугая козла:

– По долинам и по взгорьям, шла дивизия...

Но и с пением веселее не становилось. К тому же козел опять помещал. Совал ему голову под мышку, требовал чего-то.

– Сдай, сдохнуть бы тебе, – ругался плаксиво дедка. – Прям ужас, какой ты живучий червяк! У горьких таких, как ты, все шиворот-навыворот. Где другие плачут, как я, ты, морда лохматая, бекаешь, где смеяться бы – плачешь горькой слезой. Ну, ничего ить путнево, все у вас, робятушки, на раскоряку.

Нащупав мягкое козлиное ухо, принялся добросовестно чесать за ним, но вдруг мелькнуло что-то в пламени фонаря, и дедка вскрикнул, вновь испугав молчаливого слушателя:

– Едрена мить, головы пустые, да как вы дальше развиваться собираетесь!.. Шла ди-ви-зи-я... Не-е, едрена мить, на Андриянку срочно надо сообщение писать куда следует. А я… Шла ди-ви-зи-я-я…

И забыл, что собирался сказать. Потряс удивленно головой, но ничего не собрал в клубок. Облегчившись громкой слабостью, заулыбался:

– Щас, щас, не мигай! Сыграю маненько.

Он полез в угол, развернул белую шерстяную шаль, избитую молью, извлек старую тальянку. Накинув ремешок на плечо и уложив на обколупанное дерево головенку, зажмурил старческие глаза.

Шевельнулись мехи, полилась, полилась тихая, старая, как сам дедок, едва ли уместная в кособокой избе песня о вольной матушке Сибири, об удалом бродяге-разбойнике.

Широкая и простая была песнь, как, собственно, проста всякая жизнь.

Козел положил рогатую голову Паршуку на плечо. Из глаз его старческих и красных текла слеза.

Свое ли оплакивал безродство, дедово ли, пойми у неприкаянных?..

* * *

Данилка дергал Трофима за поясок пиджака, хлопал по плечу:

– Вот скажи, с чего оно началось, с того Христа-воротилы или с этого? Где мы линию отцов утеряли?

– Есть линия, не туда лезешь, политик банный, – возражал Бубнов, – не в те сани.

– Есть, есть, – бурчит ворчливо Данилка. – Все у нас есть, конешно, в коммунизме живем, только Усолье-Маевка копыта отбросила. Нету, пшик! А хто я без нее, Троша? Ну хто, вот скажи без политики?

Возражать Данилке трудно, Трофим решается на лобовую атаку:

– Враз хоронил и Усолье, и Маевку! На салотопку отправил!.. А мне наплевать на твое Усолье, мне Маевка ближе.

Странно, манера Трофима Данилку устраивает, он мирно соглашается:

– Што говорю, я про Усолье ни звука, а Маевки нет. Шандец нашей Маевке.

– Не кипятись, ошибки, они у всех, – догадываясь, к чему клонит закадычный дружок, не сдается упрямо Бубнов. Но что-то и в нем охвачено глубокой задумчивостью.

– Темнишь, Троша, чтобы ни вашим и ни нашим. А ты давай напрямую, если начал заупокойную карусель, не виляй, как с перепугу обоссавшийся заяц. Не играй тут… черт те в ково.

Бубнов не решается принять вызов – это только свяжись, в такие дебри залезешь, Бубнов гудит спокойно:

– До лампочки мне ваша политика и обоссавшиеся зайцы. Ты в депутатах ходил, голосовал часто... Может и пошла нонешняя карусель от мудрых настоль, как ты, почем я знаю?

– И тот, и этот! – решительно выдает Данилка. – Оба. Один – так, другой – по-другому, а мы здеся жили по-третьему... Седне Жорку Сухова спомнил, его бы на место Андрияна, это да-а.

Чувствуя, что успел порядком подобидеть дружка, пытаясь как-то загладить вину, Трофим охотно соглашается:

– Его можно, не спорю. Жорку бы можно, он твердолобым был, не хуже Грызлова.

– Во-о, были! А щас? Ты, да я, да мы с тобой… А за што его? Вот за што, скажи мне, если помнишь? Жил одной правдой, все в глаза. В чем его вина?

– Которым глазам больно было, те и разводили кляузы, – сказал Трофим. – Раз бельмо дак. Смотри, не понимает он совсем. Че тут не понимать!

Данилка неожиданно вскрикнул, будто грудью пошел на штык.

– Такого мужика сгубить! Так это я о нем только спомнил!.. И хоть бы што! Нет, правильно, что многим воздали за тако дело.

Бубнову не в диковинку подобные речи безграничная горячность шумливого друга, но что поделаешь, таким несуразным и беспокойным уродился человек, мучил себя и будет мучить до последнего часа – натура.

Дав ему еще поговорить, покричать на раздерганную жизнь, пообтесывать с разных сторон, решается, наконец, прервать затянувшуюся ночную беседу:

– Остынь, перегрелся уже. Начали за здравие, кончаем за упокой. Завязывай, ничего не изменишь ни седня, ни завтра.

– А послезавтра – может, о нем я, жижа коровья?

– Жижа не жижа, мне понятней твоего… Над нами – Андриян, над Грызловым – Кожилин, и до самого верха – кто-то над кем-то покрепше ярма. Че дуру-то гнать вслепую!

– А где Господь Бог, Трофим? Он вот над кем?

– Я здеся, Данила, рядом с тобой. Те далекие веси и небеса мне неведомы, с бабой бы справиться.

– Ага, вовремя напомнил… Домой, домой, опять, ха-ха, стирки не избежать.

Утро серое лезет в окошко коровьей сарайки, и точно таким же серым туманом наполнена Данилкина голова.

– Поднимайся, пока по новому кругу не начал. Тяжелый ты…

– Это точно, – Данилка кривенько усмехнулся, – за упокой в последнее время кончаем, и опять не хочется шевелиться. Надоело до ручки, не пойдем, что ли, седня?

– В кузню-то?

– В траншеях копаться.

– А куда в таком виде. Позовут, если што.

– Андриянка? Да ни в жисть, не знаешь повадку? Выждет до последнего, а потом отыграется сразу за все... Вот же привычка у человека!

Засмеялся, всем видом одобряя эту самую привычку управляющего, которая скоро причинит им сильные неприятности, оторвал зад от лавки:

– Не-е-е, надо идти, Трофим, надо со всеми.

2

На Андриана Изотовича пожар на мельнице произвел еще более странное действие. В беготне и суетне заканчивая очередной день, он подолгу не мог уснуть, снова и снова перебирая его в памяти, как привык подводить итог прожитому рабочему дню и озадачиваясь на следующий. Но теперь в этом чувствовалась какая-то вторичность, а нечто более важное, чем дневная текучка, находилось где-то рядом, никак не поддавалось осмысливанию и не становилось ощутимым физически. Ночи тянулись невыносимо сумбурно и долго, как они всегда складывались для него накануне ответственной кампании. Сон был вязким и неглубоким, сохраняя в нем врожденную готовность вскочить, немедленно кинуться в пекло забот и деревенских дел, которые неожиданно возникают и ночью. А попробуй схватиться, не получится – вконец обессилел.

Эта его, не в пример прежней, обостренность чувств и внутренних ощущений становилась крайне болезненной, противилась оставаться покорным складывающимся обстоятельствам, толкала что-нибудь делать, биться за что-то, а… не дрыхнуть на мягкой перине. Часто просыпаясь, как бессчетно вскакивал средь ночи, когда над полями шумела круглосуточная жатва, он всегда что-то искал вокруг, на постели, пугая Таисию. Начиналась весна. Таисия, хорошо зная, что другим он быть уже не сможет, пока не проведет новую кампанию, заранее смирившись с уготованной участью, перебралась на другую кровать, на которой выросла уехавшая в Барнаул Светланка.

В этой ночной сумятице неглубокого сна у него перед глазами хотя бы на миг, на минуту, но возникало пожарище, и что-то мерещилось в догорающих углях… Взрывалось в башке… догорающими людьми.

Возникал вдруг босой и косолапый Данилка… Босой и страшно косолапый. Орал что-то из раскаленной жаровни, бывшей некогда мельницей. Скрипело водяное колесо. Меланья-кликуша раскручивала его, раскручивала. Подтыкала снизу под вращающиеся черпаки раскаленной клюкой и оставалась погруженной по самую шею в булькатящую воду, словно в нее набросали, как в кузне, раскаленного железа.

Брызгалось, фонтанировало, взрывалось сизым пламенем… и появлялся Паршук в красных комиссарских штанах… звал на какую-то немыслимо высоченную гору. Андриан задирал голову, и ничего не находил. Куда он пытался смотреть, не было ни горы, ни неба с бегущими кучерявинами облаков… Кругом были просторы заречья в гривах и буграх – бросовые неудобия, оставшиеся нераспаханными во время массового подъема целины… неожиданно вдруг зашумевшие тучным колосом и высокими сеянными травами.

…Паршук исчезал, без следа испарялся, не сильно тревожа. Из пожара никто больше не лез и не пугала клюкой горбатенькая Меланья-огородница. Но приходили другие сельчане, что-то предлагали ему, протягивая самое дорогое и кровное, у кого что находилось, и что-то просили взамен. Андриан понимал, чего хотят от него, открывал глаза, а вокруг оказывалась плотная, липкая ночь. Алюминиевые раструбы на клубе бубнили во всю моченьку, рассказывая о готовности к посевной целинников Казахстана и Урала, известные стране полеводы, как всегда в предпосевную пору, делились богатым опытом. И ему, никогда не любившему излишне навязчивые речи, – словно сам он не знал, что почем лучше сеять, когда и какими семенами, на какую глубину, как уберечь весеннюю влагу, – хотелось их слушать.

Он пытался, но надолго его не хватало, взрываясь новым невыносимым протестом – почему у одних складно да ладно, речи как мед, а у них наперекосяк?

Заставить себя снова уснуть, погрузиться в увязистую полудрему, было невозможно... Это опять в струях падающей воды под мельничным колесом увидеть бабку Меланью с клюкой, бестолково лезущего на какую-то гору тщедушного Паршука, мечущегося на углях Данилку, что было невыносимой казнью.

Никогда еще не ожидал Андриан Изотович выхода в поле с таким нетерпением, как ожидал теперь. Окончательно избавившись от предвесеннего оцепенения, начиная рабочий день с привычного обхода владений, он вдруг обнаруживал такую уйму неотложных дел, такую запущенность на каждом шагу, что распалившись с утра, не остывал до позднего вечера.

Почувствовав новое душевное «возгорание» управляющего, иначе повели себя и его своевольные домочадцы. Снова заповизгивали на скотников доярки, требуя и требуя больше силоса, комбикормов, резанной и сдобренной добавками запаренной соломы, что-то вдруг стало недоставать в родилке молчаливой в последнее время Таисии, с чем-то несуразным будто бы приставала Нюрка-уборщица. О Хомутове и механизаторах, занятых подготовкой техники к весенним работам, и говорить было нечего. Эти рвали его на разрыв; не успев выполнить один их заказ на запасные части, он, ругаясь и проклиная час, когда был рожден и навсегда повязан с ненасытной деревней, снова срывался то в мастерские, то на базы и склады райцентра. Добирался нередко до Славгорода, лежащего в ста с лишним километрах от Маевки, и до Новосибирска. Все, с чем носился он теперь по городским весям, что искал и выколачивал, становилось жизненно необходимым, впрочем, как было необходимо всегда.

* * *

Отработав день на ручной протравке семян и зная, что Камышов дежурит в ночную на электростанции, качает воду, Елька, напуская загадочность, потащила Варвару и Хомутиху домой.

– Че на пустые углы пялиться, пошли-ка ко мне, – говорила она Варваре, – у меня и поужинаем.

– Задумала, че ли, ково-то, лахудра ушлая? – косясь на соседку, удивилась Хомутиха.

– Ниче не задумала, че мне задумывать, бражка поспела, на пробу зову, пока Камышов не вылакал.

– Надька не знаю где, – отказывалась несильно Варвара. – Болтается весь день не емши, а я по гостям отправилась.

Тонкий расчет у Камышихи на Варвару, уступить невозможно.

– Че бы не емши! – поет Камышиха. – Прибегали ведь давеча с Зойкой, говорили, у нас налопались. Они – да не емши, в жисть не поверю!

Хомутиха молчала всю дорогу, шла, с трудом переставляя тяжелые толстые ноги, расплескивая весеннюю кашицу.

– Ну и махина ты, соседка! – жалостливо посматривая на Хомутиху, ворчала Елька. – Слон и слон.

Обок саней, полнехоньких дров, притопывал объездчик Евстафьев.

Елька спросила:

– Армеец твой гвардейский пишет?

– Колька? – переспросил Евстафьев. – Пишет, когда деньги нужны. – Резковато подернул рыжую лошадку: – Но, но! Не тебя спрашивают, шагай.

– И ладно, че бы родителям. Скоро дождетесь солдата, помощь будет отцу.

В проулочке объездчик подвернул сани к подворотне, а женщины полезли через не истаявший почерневший сумет. Одолев с прибаутками в адрес Камышова, запустившего вход, вошли в жарко натопленную избу, но спокойно посидеть не пришлось. Поговорили самую малость, выпили по стакану терпкого чая, припахивающего фруктовой карамелью, разомлели, а тут… Павел Корнилович при полном фасоне: в костюме, при галстуке, форменной фуражке.

– Надо же, – плутовато подивилась Елька, – кружит и кружит вокруг тебя, Варька, как ворон.

Хомутиха досадно вздохнула:

– Ох, Елена, с чертом не пляшут нормальные люди.

Виновато заерзав на лавке, Елька шептала Варваре:

– Ты гляди, девка-ух, шибко не задавайся как тот раз, можно бы блюсти свою выгоду – зазря, что ли, в постель пускаешь!

Поверх костюма на заготовителе распахнутый брезентовый плащ с башлыком, щурится подслеповато и сладенько.

– Милости просим, гостенек нежданный, – расточала заготовителю медовые речи Елька, украдкой ущипнув Варвару. – Милости просим, а то мы совсем одни: давненько не заглядывали, Павел Корнилович, некоторые кое о чем нехорошем начинают подумывать.

– Не так и давно, – снимая фуражку и приглаживая реденький чуб, так же оживленно гудел заготовитель. – Как говорится, у нас принцип: где позавтракал, туда ужинать тянет, да ответного внимания не замечаю. Хозяин-то где?

– Дежурство у него до полдвенадцатого.

– Вот-те раз! Кажись, на седне уговаривались, я специально скружил. – Косясь на Варвару, Павел Корнилович полез в портфель, вынув бумаги, потряс со значительностью: – Значит, бабоньки-товарки, еще один хитренький пунктик откопался. Если с умом – опять вам прямая выгода.

– На-ка, согрейся, – Хомутиха протянула заготовителю кружку. – Нам ли разбираться в разных тонкостях?

– То-о-онкость, я сам не сразу смикитил! Но можно и отложить, не возражаю, по случаю присутствия в приятном обществе. – Павел Корнилович сунул бумаги обратно, залпом, жмурясь от удовольствия, выпил и похвалил: – Медовуха! Выпивка и сытая закуска одновременно. Шик-радуга, одним словом, за что премного обязан.

Поставив на стол кружку, склонился было приобнять Варвару, не без умысла возле которой оказался, но передумал в последний момент, пробурчав не без досады:

– Ну, девка-баба, опять без допуску, похоже, отваживать взялась? Ой, гляди, не продешеви, время – сама видишь.

Варвара дернув плечом, зыркнула на Елену, поднялась:

– Побегу, девчончишка оголодала. Спасибо, соседка, за хлеб-соль… и приятное общество.

– Погоди-ка, погоди! – не на шутку обеспокоилась Елька, незаметно для Варвары подмигивая заготовителю. – Че – побегу, а гость как же? Новостей полный портфель, от Андриана ввек не дождешься; теперь вместе не грех по маленькой. А ну присядь! Ты присядь, клуша, соскочила она! Стакашек граненный бери – подставляй… – Поспешно сунулась с пустым ковшом за печь, выпрямилась с полным. – Ну-ка, Павел Корнилович, с нами теперь. С нами слаще покажется… Кружечку, стакашком тебе не пойдет! Кружечку подставляй, сладенький наш благодетель.

– Не хочу я, бабы, ниче. – Варвара куталась в платок, словно мерзла.

Каждая косточка в ней, словно махавшей весь день на току вместительной плицей, продолжала ныть и тяготиться той непривычной усталостью, которая наполняла ее тело обычно лишь осенью. Но усталость эта казалась приятной, снимала излишнюю нагрузку с души. Ей не хотелось замечать усердных потуг соседки-подруги сблизить их с Павлом Корниловичем, не хотелось уходить в свою запустевшую избу, но и оставаться, чувствуя на себе похотливо знакомый взгляд заготовителя, было неловко.

– Надо же, люди пошли! – рассмеялась Камышиха, и легко дотянувшись до Варвариного стакана, наполнила до краев. – От бесплатного наотрез. Ты угощайся, Павел Корнилович не обращай вниманье. При твоей беспокойной должности, когда день-деньской в разъездах, не кваском бы домашним, да вот не заведено держать, больше бражечкой на карамельках балуемся. – Прожигая Варвару испепеляющим взглядом, незаметно подтолкнула Хомутиху: – Ой, господи, даже водички в избе нету!

Хомутиха поняла ее, встала:

– Давай уж ведерко, растопыра, придется выручать.

– В сенках пошарь, на лавке. Или в кладовке?.. Пошли-ка вместе.

Выметнулись, плотно притворив дверь; Павел Корнилович, томно расслабившись, шевельнув губами, потянулся к Варваре:

– Почему хмурая? К тебе ведь я, плевать мне на них... С Колыхановым на первом отделении договорился, на выбор избу предлагает… Пошли к тебе, Варя!

Варвара медленно поднималась. Оправив юбчонку, кофту, сказала буднично, ровно, будто в груди нет никакой неприязни:

– Что вы, Павел Корнилович! Вы человек женатый, партейный, нельзя нам с вами в секретны игры играть.

– Ха-ха, ну, баба! – развеселился заготовитель и обнял Варвару. – Люблю таких. Вот уж люблю!

Варвара высвободилась осторожно из его рук, развернувшись неспешно, даже как-то незнакомо фасонисто, влепила звонкую оплеуху.

Павел Корнилович схватился за щеку, вытаращился недоуменно.

– Понятно сказано про нашу любовь большую, Павел Корнилович? – спросила она усмешливо. – Непонятно если, я повторять умею. – Поправив не спеша волосы на голове, и толкнув дверь, крикнула: – Входите, бабы, нацеловались мы досыта.

Шагнула за порог, не удостоив заготовителя взглядом.

Дома разделась, опустилась у шкафчика с посудой, и не слышала, когда появилась Наденька.

Было ей тошно и мерзко, как едва ли когда случалось. Навалилась смертельная усталость. Но не та, что ломала косточки от ворочанья плицей, а другая, опутывающая не тело ее, а душу и сознание

Наденька раз и другой спросила о чем-то, оставшемся без внимания. Не получив ответа, фыркнула, нашла на ощупь в столе кусок хлеба, выпила стакан холодного молока, полезла на печь.

Тяжко охнув и застонав, надломившись, Варвара уронила голову на стол и катала ее, раскачивала из стороны в сторону, тихо подвывая.

Надька высунулась из-под занавески, пристрожилась:

– Не вой, не нагулялась, что ли? Ложись лучше, пока никто не заявился. Там один твой ночевщик с обеда шныряет.

3

...Была она совсем даже не старая – Варвара Брыкина – но потерявшая всякую надежду пожить по-людски, как положено жить бабе от природы: построив свой дом, с мужем и детишкам. Замуж она выходила дважды (один раз – официально, с регистрацией брака, другой – полуофициально, но с объявлением всей Маевке, что обзаводится мужем) и оба раза неудачно. Тихий и уравновешенный Симаков, говоривший за день не более десятка слов, ушел к другой женщине, к ее товарке Настюхе Лопатиной, бабенке бесстыдной в недавнее время, улыбчивой, с грудями, смахивающими на спрятанные под кофту двухпудовые гири.

Случилось и пронеслось, перегорело, покрывшись такой толщей пепла и пыли, что, кажется, вовсе не существовало. Вражды к Настюхе она не испытывала ни в прошлом, ни в настоящем, никогда не винила за то, что увела Симакова.

Кому не мечтается пожить, как положено? Кому не хочется настоящей человеческой радости?

Да при чем Настя, не силком его уводила!

Василий не вещь, которую можно перевесить с одной вешалки на другую. Не веник, которому все равно, где им метут. Одно вызывало горькую горечь – подружка, можно сказать, от которой не было бабьих секретов.

...Оно и мужики известные штучки – с досадой перебирает свою судьбу Варвара. Чем больше бездумных да безотказных, какой была в те годы Настюха, и каких они сами плодят ненасытным беспутством, им и вольней. Лишь бы самим было тепло да светло, только бы свое оставалось незапятнанным, чистым.

Но думая нехорошо о мужском роде в целом, о Симакове она думала иначе. В целом Симаков был строг во всем касающемся женского пола, ответственнее в поступках. Значит, с Настей ему лучше и радостнее, значит, не смогла как следует обогреть и удержать.

Больно было. Было, чего тут. Пока он молчком заворачивал в одеяло пожитки, она сидела у стола, набрав в рот воды, и царапала ногтями клеенку, а когда поднялся, закинул на плечо узел, выхватила из кроватки Леньку, кинулась в ноги. Ни раньше, в самые горькие сиротские годы, ни позже, она себя так не роняла, даже с тем же Павлом Корниловичем, а тогда... Уходил муж, надежда ее и опора, которому она была предана, как только может быть предана хозяину очень умная и ласковая собака.

Симаков с ней не объяснился, что было всего непонятнее. Ведь не упрекала она его за нечаянную связь с Настюхой во время их совместной осенней пахоты, когда разбитных девах садили прицепщиками, не устраивала скандалов, как делается сплошь и рядом. Только жалась и жалась к нему длинную ночь, словно сама была в чем-то виновата, просила его грубой мужской ласки, предлагая тем самым позабыть случившееся.

Слезу обидчиво жгучую, и ту, смахивая украдкой, еще в глазу заставляла каменеть…

Жила она долго замкнуто, стыдясь людей и себя, а потом, будто назло этим же бесчувственным людям, не захотевшим понять ее терпеливого сердца, назло себе-неудачнице, привела в дом вернувшегося из тюрьмы бывшего завтоком Кешку Пластунова. Иннокентия Северьяновича. Не было у нее к Пластунову каких-то нежных чувств, а была только жалость; и к себе – неприласканной, полной страсти, желаний и полной страха за женскую никчемность, должно быть, – была горькая жалость.

Пластунов был мужичок гладкий, с юркими глазенками, нахальный и приблатненный, несмотря на почтенный возраст. Вечерами гонял ее в магазин, бренчал на гитаре, а днями валялся, опухший и осоловелый, на диване, никогда не снимая начищенных до блеска сапог.

Свои хромовые сапоги Пластунов любил больше всего. Надев утром, лихо пристукивал каблучками, словно готовился выдать чечетку. Потом звал Леньку почистить, навести на голяшки шикарный глянец, что ей было труднее всего пересилить: парнишка ползал вокруг, обливался слезами, а бывший зек знай покрикивал, вгонял ему в затылок увесистые щелбаны. Но пересилила, уговаривая сынишку потерпеть, обещая, что дядя Кеша скоро исправится: ведь из тюрьмы человек, не с курорта, обвыкнуться надо среди людей!

Да и самой хотелось надеяться, что Пластунов скоро найдет себя в жизни, радовалась самому пустячному вниманию его к Леньке.

На все шла, ничему не перечила. Потакая его прихотям размахорила за зиму любимые платья, сплавила за бесценок дорогое пальто с меховым воротником, которое почти не носила и берегла как лучшую память о Симакове, подарившем ей это пальто, когда она родила ему Леньку.

Пластунов пожил у них зиму и, заявив, что деревня для придурков, что скоро всем деревням вообще хана, уехал в город. Он принуждал ее продать избенку – тогда еще и покупатели находились – всю скотинешку и уехать вместе, но уезжать с ним Варвара не захотела. Связь ее с землей и Маевкой оказалась крепче связи с Пластуновым, и она рассталась с ним очень даже легко, зная с крестьянской определенностью, что без деревни у нее не было жизни и не может быть, надеясь, что в привычной деревенской работе ее история с Пластуновым скоро забудется.

Пластунов уехал, а у нее появилась Наденька. И она радовалась нежданно-негаданному появлению Наденьки, тому, что нашлось новое важное, полное хлопот, чему она может отдаться заботливей, чем отдавалась Пластунову…

Ночная оттепель давила на снега. С крыш продолжало капать и ночью. Легкие звуки наполняли ее звучной, странно ширящейся полнотой, и боль ослабевала, растворялась удушливая тоска. Ей вдруг захотелось смеяться, как, смеялась она когда-то, обретя Наденьку, почувствовав, что избавилась от Пластунова навсегда, и уверенная, что с Ленькой и Наденькой ей будет приятнее, чем с Пластуновым. Захотелось забраться к Надьке на печь, как много-много лет назад, целовать ее голенькое пузешко, щекотать, добиваясь звонкого, как эта капель за окном, детского смеха.

Но что-то мешало так поступить. И вовсе не то, что Надюшка была почти взрослая; вдруг набежала полузабытая минута, когда она вошла в избу с девочкой на руках.

И как вошла, словно потерянная, она вспомнила. Как насильственно заулыбалась… не позволяя губешкам трястись в неприятном оскале.

Глаза задернулись пеленой, слух притупился, и не слышала она больше капели, сглатываемой туманом, не видела ничего в уплотнившемся за окном молозиве, а видела себя на пороге со свертком, и видела старшего сына. Ленька сидел у раскрасневшейся плиты и пек на ней нарезанную пластиками картошку, мечтая, когда она вернется, наварит борща, настряпает шанег. Шумно сглатывая слюнки, он переворачивал ножом прилипающие к горячей чугунине ломтики и не слышал скрипа отворившейся двери.

Она позвала, Ленька вскочил, с криком «Мама!» кинулся к ней и… замешкался.

Она, улыбалась устало, сказала шепотом:

– Сестренку я тебе купила, Лень, хочешь поглядеть?

Она понимала, что наивная сказка о покупках детишек годится для маленьких, а Ленька был уже смекалистым, наверняка знал, что хотелось ей скрыть.

И зачем она уезжала в больницу, он знал, потому что произнес холодно:

– Так тебе и купила, выродила и все.

Она стыдливо рассмеялась, положила сверток на кровать. В нем захлюпало, заверещало, и Ленька спросил испуганно, неожиданно для нее:

– А ты больше не будешь... покупать?

Он знал много, непозволительно много для своих лет. Она уткнулась в одеяльце и долго не поднимала головы. Чувство новой материнской радости, с которым она ехала домой, смешалось с чувством вины перед безвинным крохотным созданием, ставшим плодом ее бездумной вольности и явившимся на свет вовсе не для чьей-то услады и утешений, а чтобы скоро зажить своей полноценной жизнью.

Но будет, может ли быть полноценной жизнь у безотцовщины?

Это едва не сделало ее безумной. Одна только мысль, что каждый может обозвать – Ленька не чета незаконнорожденной непонимахе, и то сглатывает разное – сверлила мозг, и она смотрела на Леньку с ненавистью. Потом схватила сверток, вырвалась из душной комнаты, долго бежала, не видя света.

Опомнилась – стоит на плотине над самым омутом, сумасшествие отступило.

Девочка громко плакала, а рядом стоял Ленька и отбирал у нее сверток.

– Психует она, как порядочная, – сказал он тоном взрослого и умудренного. – Раньше думала бы, когда с Пластуновым валандалась…

* * *

«Паша, Паша-заготовитель! И ты оставил свой грязный следок в избенке одиной бабы, взмутил тихую водичку. А они – эва какие! Следующей осенью Леньке в армию… Поймут ли, простят?..»

Острая боль надломила ее. Варвара уронила голову на стол, заколотилась лбом:

– Надя! Надюшенька! Кто же пожалеет меня когда? Да неужто пропащая я на веки вечные?

Колышется занавеска. Близко-близко Наденькино дыхание, а голоса нет, как нет, должно быть, в ее сердце и жалости к матери. Скакнула бы, прижалась к бочку – она же ведь мать, родившая тебя, – что бы еще!

Деточки вы, деточки! Дичиться, от родителей отворачиваться умеете, а боль услышать чужую… Ишь: напилась, дак дрыхни, пока никто не ввалился опять. Ленька и вовсе. Мыкнет в последнее время, сверкнет белками, и вся ихня любовь. Нужны им чужие терзания, как же! Спросит, что болит, мама, что на душе? Дожидайся, сама себя и жалей, если жалости захотелось.

Схлынул приступ бессилия – не впервой Варваре испытывать подобное на себе – душа ее стряхнула знобкую тяжесть, расслабилась и замлела, замлела чем-то большим, невысказанным еще никому. Ей бы нараспашку, душе-то, одичавшей в одиночестве, на десятилетия запертой в клетке для пыток. Да чтобы звонко смеяться и хлопот полон рот. Чтоб с работы бегом, во весь дух, а ноги сами б несли... Почему получается наоборот, в избенке родной, как в петле-удавке? Почему тоскливо до безумия, и воем воет одинокое сердце, стонут от безысходности каждый тоненький нервик, всякая жилочка и кровинка?

– Надюша! Наденька, может уехать нам?

Подбежала к печи, сдвинула в сторону занавеску, схватила в обе руки лежащую на самом краешке дочь – родное и тепленькое:

– Надюшенька, доченька, как же распорядиться собой в завтрашнем дне, подскажи, если знаешь?

– Пей меньше.

– Брошу! Брошу! Последний раз в рот взяла. Ни в жисть!

– Врешь.

– Тобой клянусь, Леней нашим.

– Зря только клянешься, слыхала уже.

– Давай уедем! Давай… как Савченко и Чернуха!

– Придумала! Кому мы где-то нужны?

– Хоть к дяде Илье, в Хабаровск

– Разогналась! Ждет он тебя, как же.

– Не ждет, конечно, сильно не ждет, – соглашается Варвара и находит зацепку. – Ну, в положение наше должен войти, как-никак брат мой родной, а вам дядя.

– Вот и спи, ложись, не знаешь дак. Бежать ей схотелось, бзык новый напал… Пусти, задушила совсем... Кто я тебе такая!

– Уж и мать ей стала не нужна, – отходя от печи и присаживаясь на лавку, досадливо произнесла Варвара и подумала с горечью, что нет у нее на всей земле ни единой близкой душеньки, и подумала зло, что зря, должно быть, оттолкнула пустомелю заготовителя. Хоть и чужой, а мужик. С ложью, притворством, а все же утеха. Обезумевшую в тоске, слабенькую такую, как бы приветил грубой и коротенькой лаской.

Но голова больше не кружилась, мысль о Пашке-заготовителе оказалась не главной, требующей немедленных действий, на которые она была способна совсем недавно, и Варвара даже ругнула себя за нечаянно пошлую мысль. Оно, мужичье всякое, свыклось и лезет, прет в такой беспокойный час. Кого турнешь, а кого – забыться-то хочется. Господи, да кабы всякие фифли-мифли необходимы ей были, как принято рассуждать принародно, обвиняя в похоти бабенок ее судьбы! Кабы ради услады! Не бешеной кровушки, обычная слабость тела, истосковавшейся души, вдруг пожелавшей открыться, довериться без всякой надежды в минуту тоски, выедающей бабье нутро, впустить желанным гостем. Душа просит слова приветного! Вначале – душа, только потом, после нечаянной ласки – оголодавшее, жадное тело, в котором живут свои сокрытые желания и прихоти! Но нет ей его – теплого слова, и для страстного тела нет ничего. Лишь косятся, насмешничают по-за углами. Либо работа с утра до ночи, либо матюги с бригадирами, коровами, собственными непослушными детьми, на которых времени не остается, а хочется порядка...

Ох, господи, а сколь еще, таких неприкаянных, обделенных бабьим счастьем мыкается по белу свету, не зная надежной хозяйской руки и надежной защиты? Сколь жаждущих припасть на мужицкую грудь, забиться пойманной в сети пичужкой, утишить усталое сердце!

Кто считал, кому они нужны, обремененные беспросветной печалью?

Глаза просохли, грусть-тоска глубокая на худом Варварином лице. Путаница рваных мыслей: тесно им, нет выхода на простор и на волю. По углам избенки кричмя кричит неотложная бабья работа. Недоенная коровенка мычит. Призывно бекают голодные овечки.

Да сгорите вы на глазах – не пожалела бы! Одно мытарство. Сдать, в самом деле, Пашке, и делу конец...

Но и это лишь слабость, не настоящее чувство; кто вырос в деревне, так думать не может. Пора подниматься, хватит...

Нащупала впотьмах под лавкой резиновые сапоги, сдернула с крюка заскорузлую фуфайчовку, миновав сенцы, полезла в пригон.

ГЛАВА ВОСЬМАЯ

1

…А в деревеньке новое ЧП, закадычные дружки Данилка и Трофим насмерть перессорились на почве понимания текущего момента и связи его с недалеким прошлым. Началось, как всегда, с обсуждения тех, кто уехал и почему, ради какой такой высокой личной выгоды. Но до сближающей истины докопаться не получилось, каждый вдруг неуступчиво заартачился, отстаивая черт знает что, до генералиссимуса добрались, вовсе дым коромыслом. Бабы на стреме, чтобы кулаки вход не пошли. Обошлось, обозвали друг дружку по-всякому и разбежались на всех парах.

Не встречались дней пять. Порознь ходили па работу – и ходили, как было замечено вслух управляющим, намного аккуратнее прежнего – переживая стычку, срывали злость на женах.

В субботу бабы истопили баню, свели, наконец, дружков. Данилка яростно сек Трофима и приговаривал на последнем издыхании:

– За этого тебе умника, за этого… И за того получи, за того, тоже расхваливал до синего поноса! Милостивец-доброхот, с тобой докатишься. Хотя бы понимал маленько, а потом бы лез в споры, так нет, не понимаю, а полезу.

Бабы таились в предбаннике – ушки на макушке; сами готовы за веники взяться.

Потом Трофим обхаживал обтрепанным уже веником Данилу. И сек дружка не менее яростно. С протяжечкой, заметным на глаз удовольствием, написанном на грубом носатом лице. Обрызгивал иссеченную спину дружка-скирдоправа теплой водичкой, подогревал веник на каменке и хранил упорное молчание, что Данилке становилось невыносимым.

Данилка лежал узловатой бугристой глыбой, кряхтел:

– Не перетрудись, Трофимушка, поборник правды, зря не рискуй.

– Ниче-е-е, терпи, моя очередь вгонять в тебя настоящую правду, полеживай знай.

– Дак это... Я – штобы пупок нечаянно не развязался. Вроде как расстарался ты не в пример. Оберегайся уж, а то кто мне в следующую субботу станет ума прибавлять? Не Андриянку же звать!

Париться Данилка любил, ворочая свое раскаленное докрасна тело на мокром полку, вызывающе смеялся.

– Не развяжется, зря не надейся! – огрызался Бубнов, наглотавшись горячего пара и начиная задыхаться, но мужик он солидный и обстоятельный, к долгому зубоскальству не приучен, и веником, веником для пущей доходчивости.

Не выдержав, Данилка, привскочил на полке, ухватился за уши, заорал благим матом:

– Почем попало-то не стегай, язви тя! Не хлещи по ушам!

Сидели сколь-то, упревшие и освеженные горячим банным духом, беседовали мирно, на радость спохватившимся женам, что на стол пора собирать, а когда схотелось другого духа, полезли флягу искать, а фляги тю-тю, черти с квасом съели. Тут уж не то что Данилка, Трофим почернел. Наскоро одевшись, женам ни слова, поперли к Вальке Козиной в лавку, в долг просить.

И опять невезуха: невиданное дело, на замке магазин.

– Гля, Троша, закрыто! Че же за праздник у нее нигде не прописанный, с Васькой заигралась и про работу забыла.

Но углядел, ворочая головой: в дальнем проулочке, у калитки Дружкиных мелькнула стройная фигура Валентины.

– Валентина! Стой, Валентина!.. Вот язва, ну ково потеряла у Дружкиных, – возмутился Данилка и тяжелой рысцой побежал вдогонку за продавщицей, скрывшейся за калиткой Дружкиных. – Валентина, мать твою перемать, рабочий день ище не закончился, не имеешь право закрываться досрочно...

У Натальи гостевал младший брат-геофизик. Лет пять не объявлялся он в родных краях, сильно дивясь переменам, гудел сильно застуженным голосом:

– Примитивно мыслишь, Натка. Впрочем, деревня никогда не способствовала широте мироощущения, это, как говорится, где взял, туда положу. И мне жаль Маевку. Но жалость эта как бы личного порядка – мне жаль моего прошлого, не больше. Она как бы есть, и уже нету. А если серьезно, осмыслив? Чего жалеть-то? Печку деревенскую или доисторические полати – это, в каком-то роде, забытое прошлое старины? Богатства много скопили, обросли недвижностью, что трудно подняться? Да психология ваша такая – меня не тронь, и я тебя не замечу. Психологи, Иван! – обращался он к мужу сестры, призывая поддержать свою мысль. – Это пострашней вместе взятого. Привычка старины глубокой, за которую вы ухватились, как утопающий за соломинку. Но вы же не утопающие. Так почему жизнь человеческая, а не эта скотская, у вас на самом заднем плане? Корова! Ну, вот на кой она вам? Овцы-гуси? А это что, тоже закономерная необходимость? Время личное некуда девать? Эх вы, затурканные. Психология – других объяснений не нахожу и быть не может.

– В точку, Афанасьич! – ревел Иван. – На задке она, жисть наша! Кончилась, а я кроме трактора не видел ничего, в Славгороде раза три побывал.

Слушая брата снисходительно и покровительственно, как должна слушать долгожданного гостя радушная хозяйка, Наталья будто не принимала его слова всерьез и долго не придавала должного значения – пускай поговорит в родном доме, покритикует нетленную старину – и совсем иначе воспринимала речи мужа.

– Не верещи, не режут, – одергивала она Ивана.

– Не видел! – стоял на своем Иван. – Много мы с тобой видели? Вот Витька насмотрелся, хвалю за хватку, парень – оторви да брось, по Красной площади чаще гуляет, чем мы с тобой… Мать твою поперек, точно присохшие. Я мастером смогу, Афанасьич. Сговорился было совсем на железной дороге, в Бурле, так свороти ее. Умные твои речи, Витька, молодец! Крой ее по шарам! А ты, кукла, послушай, пока не поздно! Послу-у-ушай, не только тебе можно права качать, найдутся и на тебя умные люди.

– Не так оно просто, Витя. – Наталья вздохнула. – Ты пареньком уехал, тебе паспорт выправить помогли добрые люди. Уехал и забыл нашу жизнь в другой обстановке. А нам? Конечно, у каждого своя психология, так и у тебя не чужая. А что это, как не привычки? Чем же это плохо, если они есть, какие бы ни были?

– Опять двадцать пять! Опять давай сначала! – возмущался Виктор. – Да ты хоть пробовала отвыкать? Гонишь с чужих слов, а есть ли в тебе эта самая чувствительность, про которую говорят, что она у деревенского жителя какая-то особая, не знаешь.

– Есть, Витя, – возражает брату Наталья. – Все у нас есть: и гордость своя обыкновенная, ничем не хуже твоей, и чувствительность. Хоть, может быть, и не особенная, да побольше твоей, иначе бы сердце не ныло, к чему твое глухо и бесчувственно.

– Ну, дела-а-а! Скажи кому умному, не поверят, – выбрасывая руку в сторону сестры, а голову и всего себя подавая в сторону Ивана, как бы снова прося его поддержки, удивляется Виктор. – Да об чем речь, растолкуй ты мне, наконец, с чего оно у тебя заныло? С того, что жизнь угробила на глухомань?

Наталья повела плечами, будто на нее сильно подуло из окна:

– Че это – угробила? Твоя-то, Витя, намного ли лучше... разве что денег побольше. Куда ветер, туда ты, куда подуло сильнее, туда Витька наш. Как цыган.

– У него квартира в городе, какая тебе во сне не приснится, – вмешался Иван, используя увесистый аргумент.

– Квартира хорошая, Ваня, мне век такой не видать, а жизни настоящей и семьи нету. То сходятся, то расходятся. Зря один, что ли, примчался?.. А-аа, молчите! Всех не обскачешь. Я все же на току, в заведующих, а другие с девчонок в доярках, вены в узлы синие позавязывались от ручной дойки, и ничего, не умирают. Так куда бы я на глазах у всех засобиралася, кто бы меня после такого человеком назвал?

– Да так, конечно, Натка, извини, – делает другой заход Виктор. – У тебя работа не пыльная, правильно. А его возьми? Возьми его профессию? Механизатор, а зарабатывает... А на производстве? Да раза в три-четыре больше, гарантирую. Одно это сравни, если другое не хочешь сравнивать.

– А пропиваете больше на сколь – вдесятеро?

– У тебя один счет. Кругом живут люди без вашей деревни, кругом! Если с головой. Не все, поди, безголовые... Ну, не трогали, ладно, шут с вами, думал, живите, а теперь? На сколь еще хватит? На год или два? Ну, на три, наконец, самое большее.

– Самое большее, – охотно гудит Иван. – Самое большее.

Наталья утирается платочком, потом утирается рукой:

– Мамина могилка тут, хоть бы вспомнили. Димина… Запашут.

Смолкли разом, словно каждый неожиданно провалился в далекое прошлое. Повисла над праздничным столом гробовая тишина.

В любой душе есть свой потайной уголок, у всякого человека находится обособившееся от прочего нечто маленькое и глубоко личное, что позволяет он себе ворошить лишь изредка, по-особому случаю. Вообще, человек сам в себе и сам с собой, несомненно – интимнейшая и непрерывающаяся в исполнении музыкальная пьеса высочайшего напряжения. Она звучит неумолчно, наполняя сознание добром или злом, осветляя его и омывая тихими струями свершающихся в это мгновение маленьких радостей или омрачая наваливающимися неприятностями. Это музыка жизни, сочиняемая всем человеческим существом безотрывно, даже во время самого глубоко и вроде бы безмятежного сна. Аккорды, прелюдии, увертюры, звучащие в голове, сердце, душе, во всем теле. Вспоминая о матери, Наталья всегда вспоминала почему-то свою счастливую девчоночью пору и вспоминала единственный, но оказавшийся для нее почти гибельным, шальной поцелуй бравого гвардейца-лейтенанта Андриана Грызлова. Прошло много времени, порядком очерствела душа, и сама Наталья огрубела порядком. Андриан Изотович, должно быть, давным-давно позабыл случившееся нечаянно и случайно, выпавшее ей на заречных лугах в июльской копне запашистого сена, а в ней что-то живо, что-то наваливается жарким туманом, несбыточной больше, но желанной слабостью. И стоит ей выйти на знакомый взгорок заречья, окунуться в колышущиеся и поющие луга, как является звонкая молодость, одуряющее минутное счастье, которым бравый лейтенант одарил ее походя. Словно по мановению палочки волшебника, мир становится тесен, душа взлетает высоко-высоко легкокрылым жаворонком и млеет, мучается разверзающейся изумительной высотой, неохватным простором удивительно загадочной жизни.

Не об Андриане Изотовиче она думает в такие минуты, от самого Андриана в девичьей памяти ничего не осталось, кроме звонких медалей, ей становится просто хорошо и свободно, как свободно бывает птице только в полете. Дышит и надышаться не может ни к чему не обязывающей и ничего не требующей взамен от нее свободой. Минувшее видится радостным, ни единой черной тучки на горизонте, ни малейшей обиды на жизнь. Домой в такой день она возвращается веселая и чуть-чуть шальная, Иван становится ближе, и ей всегда хочется любить его искренне и горячо.

Что же останется, кем она будет без маленькой тайны? Как бросить и… точно головой в омут?

2

На трезвую голову Иван проще и спокойнее относился к деревенскому бытию, легко находил доводы в пользу, чтобы не торопиться покидать деревню, как поторопились некоторые. Но выпив, легко поддавался чужому настроению, готов был нередко крушить и ломать устоявшееся, бежать куда-то; захмелев, он становился опасным ребенком, от которого положено прятать опасные предметы и спички. Наталья никогда не сердилась на него и встречала очередной мужнин бунт как нечто вполне допустимое и неизбежное при нынешней жизни. Умела не вызывать неприязни тем, что далеко не всегда соглашается с ним, но и не потакала страстям, взлетающим на недопустимую высоту, яростно рвущимся из переполненной смутой Ивановой души.

Виктор не утихал, горячо доказывал что-то. Наталья заменила на столе сковороду с яичницей, подбавила хлеба в плетеную хлебницу, опустилась на излюбленное место у окна, готовая снова и спорить с братом, и уступать по необходимости.

Без стука ввалилась Валентина Козина. Прижмурилась на яркий свет.

– Говорят, мой женишок девчоночий объявился, а показаться на глаза не хочет! – завела она тоненько и соблазнительно приятно. – Здравствуй, Витя Афанасьевич! С приездом!

Широкоплечий и бородатый гость поднялся из-за стола, неловко шагнул к Валюхе:

– Наш привет, Валентина! Как жизнь молодая?

Наталья недружелюбно качнула головой, скосилась на Ивана. Иван, пожав плечами, сделал вид, что ничего плохого не видит, и Наталья обиженно подернула губы.

– Валентина! Как навеличивать стал! А по-старому забыл, Витя Афанасьевич?

Виктор поборол первое смущение – как и сестре Наталье, встреча с бывшей деревенской зазнобой, строптивой некогда и своевольной, была ему не совсем приятна, взял продавщицу за локоть:

– Просим к столу.

Валюха высвободила руку, приобняла Наталью:

– С радостью тебя, Ната! А сноха где?

– Без жены черти притащили, будто не знаешь, – не очень доброжелательно произнесла Наталья.

– А ты дуешься? В Тулу со своим самоваром – смех один, правда, Иван? Домой, как-никак, припожаловал, уж не бросим в беде мужика, если бабе законной не нужен. – Тесня Ивана, она полезла за стол с противоположного от Натальи края, где только что сидел Виктор, и командовала: – Дальше, Иван, дальше забирайся, не бойся лишний раз подвинуть жену. Ей, может, приятно, как ты трешься об нее, вон какая раздалась, что мало двигаешь... Погреться хоть возле путных мужиков. – Усевшись, подождав, когда на лавку опустится гость, обжигая его взглядом, объявила: – Званая гостья или незваная, а уходить скоро не собираюсь, имейте в виду, сердитые хозяева. Седне все равно что-нибудь высижу, Натка.

– Твой-то... Ты гляди, Валентина, – остерегла Наталья подругу.

– Моего все, кроме меня, любят, не пропадет, – возразила Валюха, и повалилась головой на плечо Виктору. – А тебя, Витенька-сладкоежка, девушки любят?

– Еще как, – орудуя вилкой, вымолвил Иван. – У него денег много.

– За деньги и паршуковского козла найдется кому полюбить, а без денег?

Наталья резко оборвала подругу:

– Не заигрывай, охолонь, в своем доме не дам больше стакнуться... Не бита давно?

– Бабе что тумаки, что ласка, одинаково. – Валюха скорчила Наталье рожицу и, спихивая Виктора с лавки, поднялась:

– Проводи уж, одноклассничек, че нам тут пялиться на ково не надо. Не шибко нам рады.

– Валентина!

– Не командуй, не мать. Не видишь, что ухожу.

Подхватив бородатого гостя под руку, Козиха выдернула его за дверь, прижалась всей грудью:

– Ох, Витюшенька, нет мне счастья в жизни, пропала я, синеглазенький мой! Услышала, что приехал, ноги сами понесли...

3

И все же как ни старался Андриан Изотович, а в поле не заладилось с первых дней. Простаивали посевные агрегаты – а если работали, то через пень-колоду – не вовремя снова подвозились корма на ферму, молчала сутками рация, словно набравшая в рот воды.

Особенно удивляло непонятное поведение рации… словно исполнявшей строгой партийное распоряжение, когда связывать управляющего с директором.

Ай да Кожилин! Ни указаний тебе, ни подхлестываний. Расхлебывайся как знаешь.

Но «расхлебываться» Андриану в его положении труднее всего. Погода стояла чудесная, по всем статьям влагу можно было полностью закрыть, и добрую треть семян уложить в благостно распаренную солнышком землю, так нет, мужички поголовно с катушек съехали! Ни огня, ни жару в работе, одна самогонная дурь в голове, бродят по деревне словно лунатики. В контору набьются, совеют, сидят, равнодушнее равнодушного, в штанах лишний раз не почешут.

Упарились от прежнего буйства или смирились, осталось лишь простынкой потихоньку накрыться и собственным ходом ползком на кладбище.

Страшно так жить, на себе испробовано. Грызлов сверлил каждого хмурым взглядом, сдерживаясь из последних сил, чтобы не сорваться, не удариться в крик, и чувствовал, что достали, сегодня не обойтись, ничем другим не пронять. Ведь от мала до велика понимают, что к чему и почем, постигли давно, язви их в душу, а вытворяют… словно последние поминки в их жизни.

Ну ладно, ну не сумел он пока пробить что-то в руководящих районных верхах, так жисть, мать ее по боку, не одним днем строится и не на пьянках обрывается. Земля не прокисла, не стала чужой. Мало мотается он эти дни? Один и один, всюду обещал удивить урожаями, успехами в животноводстве. Секреты с бугристой степью, числящейся в неудобиях, и с поймой заречной выложил в районе на стол. Нате! Вот они, скрытые резервы социалистического хозяйствования, мимо которых вы равнодушно проходите не первый год! Есть чем развернуться, если тракторами поможете сот пять гектаров одной поймы, куда нога хлеборобская сроду не ступала. Для совхоза жирный кус, а для отделения?

Да черт с вами, если траву не дадите сеять. Под хлеб так под хлеб!.. А лучше под кукурузу на зеленый корм. Початков не дождаться, но высоченную стену метра в два с половиной… Результаты по одному молоку, не считая мяса, в гору попрут… Вот как поставил вопросы, если на то пошло. Не сидел сложа руки... А Николая Федоровича как ловко под самые жабры подцепил пилорамой! Про выгоду маевских каменных зернохранилищ выложил. Так что, все потуги кобыле под хвост? Это, если завалиться с посевной и без урожая остаться – добровольно полезай в немыленную петельку... Ну, нет, голубчики! Пересижу сегодня я вас, а не вы меня, устрою окончательное похмелье.

Иван Дружкин выглядел осоловелее других. Клевал шишковатым раздувшимся носом, будто получил по нему оглоблей. Курдюмчик, замечая пристальный взгляд управляющего в сторону Ваньки, втихаря дубасил его кулачищем, покряхтывал нарочито громко.

Вскинувшись от очередного тумака и слепо поблымав пустыми глазами, голова Ивана упала снова безвольно на грудь и Андриана Изотовича, наконец, прорвало:

– Совесть у вас имеется, хочу спросить, или вы ее окончательно за эту неделю растранжирили? – загремел он, больше других испугав подскочившего Ивана. – Долго будем в молчанку играть, язви вас, баламуты косорылые? Я мотаюся по совхозам да районам, на части разрываюсь, не помню, где вчера ночевал, и не знаю, где седне придется, улыбаться выучился, как официант ресторанный, а вы, вашу мать, что выкаблучиваете с утра до вечера?

Он выглядел издерганным, невыспавшимся и мало чем отличался от сжелтевших мужиков, но его усталость была иного рода. Вполне осознавая это, мужики виновато тупились. Отдавая дань их покорности, осаживая себя, Андриан Изотович переключился с укорами на бухгалтера:

– Они с ванькой в темечке, што возьмешь, если горбатыми нарожали, а ты, Семен Семенович! Подстегнуть как следует не мог? Не понимаю тебя; прости, отказываюсь понимать в последнее время. – Задойных молчал, ниже склонялся к бумагам, ковырялся в очках. Пальцы его слабеньких рук дрожали. – Через полчаса сведения передавать, сам будешь пыхтеть у рации, я не буду, учти.

– Это, Изотыч, нехорошо, конечно, вышло, выпала вся неделя, – шевельнулся несмело Данилка. – Но и ты: уехал и уехал, ни духу ни слуху, а хто мы без тебя – цыплята без клушки. Шастаем, вжав головенку в плечи, ждем с неба коршуна... Ты только распорядись и выдай, что нужно, может, наверстаем ище?

– Наконец вспомнили, зачем хлеб жуете, родила гора мышь! – Сверкнув глазами на Данилку, раскрасневшийся управляющий знакомо гневно и властно пришлепнул рукой по столу: – Наверстаем, а как иначе! Я вас, мать вашу! Заправлять трактора и обедать будете у меня на ходу, субчики. Боронование – круглые сутки, без перерыва на смену. Сеялки гонять – пока сам не остановлю. – Он резко поднялся. – Все с ЦУРТами и ЕБЦУРТами, что, напомню некоторым, расшифровывается как Ценное Указание Руководящего Товарища и Еще Более Ценное… Ванька Дружкин, пожалуй, выспался, можно работать начинать. На поле, соколики, каждую сумку перетрясу, и уж попадется кто с пойлом покрепче молока, не обессудьте, добром седне это дело не кончится. Здесь принародно, самолично в горло залью и… купаться отправлю на речку.

Разъезжались сеяльщики – дым валил из-под колес. И ни единой просьбы, ни единой жалобы на всякое обычное, на неувязки по части техники, другое что, будто кругом ровнее ровного.

Постояв у окна, Андриан Изотович прошелся по кабинету, склонился над Семеном Семеновичем. Все в нем продолжало кипеть и бурлить, злость не остывала. Людей он знал, умел им верить и, выставив из кабинета пристыженных, был уверен, что сегодня уже они покажут себя. Без всякого контроля можно обойтись, хоть на луну лети на весь день. А вот Задойных, на кого всегда полагался больше, чем на самого себя, разочаровал.

– Как прикажешь понимать твое бездействие, Семен Семеныч, надоело или наплевать? – спросил он, хмуро посматривая на съежившегося, как провинившийся ребенок, бухгалтера и, пнув скамью, оказавшуюся на пути, растерев посиневший кулак, накалил голос: – Не-ет, милые мои сподвижнички, я свое дело теперь до конца доведу, если раскочегарился! Не дам опозорить советскую власть, которая стала вам мачехой, вы меня надолго запомните.

Неизвестно, чем закончился бы очередной разнос бухгалтера и какого уровня достигло бы их противостояние, давно не был столь разгневан Андриан Изотович, но вошел зоотехник, мужичок невзрачный, плюгавенький. Мялся в нерешительности у двери.

– Ну, с чем пожаловал, бугай растелился? – выдержав паузу, наконец удостоил его вниманием Андриан Изотович, по виду и поведению зоотехника догадываясь, что и на ферме непорядки. – На первое место в районе выдвинулись?

– Еще три доярки не вышли… Как сдурели, холера их задави, никакого сладу. Подменную требуют, штобы, значит, как в городе на заводах с выходными работать.

– Та-а-ак. – Андриан Изотович, шагнув на середину кабинета, не меняя голоса, которым только что разговаривал с бухгалтером, выпалил: – А ты там зачем? У тебя есть еще чем кумекать самую малость или давно откумекалось?

– Я бегаю, – становясь еще более беспомощным, пытался оправдаться зоотехник.

– И много выбегал? – ехидно спросил управляющий.

Зоотехник сколупывал с пиджака грязь, прятал глаза.

– Та-а-ак! – с прежней неопределенной многозначительностью произнес Андриан Изотович. – Понятно, тоже голова с перепою не соображает. – Нехорошо усмехнувшись, спросил удивленно: – Почему я тебя раньше не выгнал, Ермаков, не пойму. И жалеть не жалел, и сочувствовать никогда не сочувствовал сильно, а держу. Прячешься всю жизнь за мою спину... Хуже вредителя, ну честное слово – уж прости за откровенность.

Ермаковская беспомощность угнетала, и кричать на него, срывая свою злость Грызлову было труднее, чем кричать на только что уехавших механизаторов и бухгалтера. Круто повернувшись – пол под каблуками скрипнул, он еще решительнее надвинулся на Задойных:

– Пошли.

– Куда? – Семен Семенович пытался надеть очки и не попадал пружинными дужками за пылающие уши.

– Туда! – театрально взмахнул рукой управляющий. – Где людей не хватает! Он, ты, я! Каждому по коровенке-другой... Партия и правительство ждет от нас молочка парного. Так что пока за вредительство не припаяли, меры давай принимать.

Несмотря на столь несуразное, казалось бы, заявление по поводу коровенки-другой на каждого из них, в котором кому-то могла броситься лишь одна эффектность, ни Задойных, ни Ермаков несерьезными его не считали. Как пропустили привычно мимо ушей и прочие выпады – Андриан Изотович был способен и не на такие словесные выкрутасы. Случалось на их памяти, когда на ферме развернулось резкое обновление поголовья, и старые доярки не хотели набирать плохо раздоенный молодняк – сам под корову садился. Отобрав электрические ножницы – новинку сезона – у неумелого стригаля, остриг несколько овечек, бросив с укором: «Она – техника! С ней головой надо дружить, а ты пока только руками». В дни массового подъема целины, вытурив из кабины Ивана Дружкина, пожаловавшегося, что на твердой почве никогда не сделать нормы, сутки не вылезал из трактора и доказал, что норма и посильна, и перевыполнима. Его крутой и самолюбивый нрав не только внушал страх, но и невольное уважение. А не знающая границ безудержность, невольно подавляя, нередко служила через какое-то время источником новых сил, о которых человек не подозревал, и возражать, когда он неудержим и взрывоопасен, было просто бессмысленно.

Выбежав из кабинета и столкнувшись в узком коридоре с пышнотелой уборщицей, Андриан Изотович распорядился:

– На ферму, Нюрка!

– Ково позвать?

– Не звать, коров доить.

– Вот еще, я не доярка, – попыталась, было выразить неудовольствие Нюрка.

– Зато я пока управляющий, ясно? – рявкнул Грызлов, показывая глубину своего гнева, и уборщица скисла.

– Ясно, – произнесла испуганно и шмыгнула в каморку за печью.

С хозяйственной сумкой в руке и буханкой хлеба под мышкой бежала Варвара, закрепленная за родилкой к Таисии.

– Варвара, – окликнул ее Андриан как бы мимоходом, будто не сомневаясь, что та беспрекословно подчинится любому его указанию. – К Ермакову сбегай, подсоби там дояркам.

– Вот, язви их в душу, снова кто-то не вышел?

– Снова, снова, – несколько миролюбивее выдохнул Андриан Изотович. – Дуй, давай без лишних расспросов.

– Хлеб хотя бы Надьке снесу, хлеба дома ни крошка.

Андриан Изотович отобрал у нее буханку, сунул бухгалтеру:

– Нам по пути, сами занесем.

– Ну ладно, занесете дак, – замялась Варвара. – Чью группу подоить?

– Там скажут, беги. И ты, Ермаков, возвращайся, наводи порядок, я еще в пару изб загляну.

Полы нового плаща разлетались. Бежал Андриан Изотович, едва ли зная толком, куда бежит. Все кругом вопило о помощи, просило внимания. И зеленоватые от ветхости просевшие крыши, и покосившиеся калитки с выломанными дырами в заборах, и кособокие, давно не выравнивавшиеся как следует завалинки с иструхшими досками. Все пялилось укористо, осуждало, и бежать по такой неухоженной улице было не по себе. Кто-то строил, подобно его работящему родителю, надеялся, мечтал, не думая о бесславном конце…

Увидев жену в огородчике, он крикнул властно:

– Марш на ферму, Таисия! Копается она, когда коровы не доены, сама бы могла догадаться.

Таисия выпрямилась, кольнула его сердитым взглядом:

– Новое че придумай, у меня своей работы хватает.

– Еще одну сделаешь, не надсадишься, – попытался он сходу сломить ее сопротивление, на которое почему-то не рассчитывал.

Таисия не поддалась.

– С меня телят хватит, – сказала она.

– Таисия! – напрягся он связками, заранее догадываясь, что с женой сегодня не справиться, и предчувствуя близкий прилив новой ярости.

– Отстань, – совершенно спокойно отрезала Таисия, окончательно сбив Андриана Изотовича с панталыку, повернулась как ни в чем не бывало, пошла в избу.

Никогда прежде жена не выражала ему столь откровенного непослушания; на мгновение перехватило дыхание, осилив которое, как ком проглотив, пришлось повторить с напором:

– Таисия!

Не обернулась; взошла на крылечко, хлопнула дверью.

Надломился Андриан Изотович, не выдержав бури в себе, шибанувшей в мозги, рассыпавшейся бисером в глазах, и что-то еще обвалилось шумно в занывшей груди, наполнившейся отчуждающим холодом.

– Что же творится кругом? – спросил он растерянно и беспомощно следующего по пятам бухгалтера. – Чума или холера, а я не вижу?

– Ты многое не видишь, Андриан. Очень многое, – задумчиво произнес Задойных.

– Та-ак! – знакомо гневисто обронил Грызлов. – Что же, например, просвети.

– То хотя бы, что нет у нас прежнего коллектива, наиболее работящие уехали, а лодыри да пройдохи остались. Не понимаешь, что криком давно не командуют? Ведь люди кругом, не скотина безмозглая. – Семен Семенович обреченно махнул рукой. – Рушится и пускай оно рушится, не нам с тобой спасать… И не спасти, хоть сколь мотайся, хоть с кем заигрывай. Другое! Понимаешь, Андриан, другое у людей на уме. Мужицкое давно выбито, а пролетарское, как принято выражаться, привыкшее жить на подачках в виде оклада, только просит и просит. Ты где-то там остался, чуть ли не в той предколхозной жизни, стараешься, как отец тебя приучил, а люди? Может, им тоже хочется как-то иначе; помнишь, коров не хотели сдавать ни в предколхозные времена, ни после, в хрущевские? Им – бесплатное будете получать молочко, а они – нам надо свое, вашего не хотим. Не верили в эту солнечную халяву, как по сей день не верят во многое прочее, смахивающее на привычную болтовню. Не забыл? Себя вспомни и черно-пеструю коровенку, если забыл… Не с нами они и с нами никогда особенно не были, не считая собраний. Каждый был и остался как бы в собственной шкуре, которой и проверяет погоду. В себе – вот что боимся понять, и мытарим на свое усмотрение, подгоняем под нужды... Самое страшное случилось, Андриан, обеспамятовал человек, не нужен со своей природной хваткой, умением выжимать из земли такое, что она давно не дает. Иди, выполняй предписание вышестоящих и самых разумных органов и не морочь другим голову. Убили способность в нем оставаться мужиком на земле.

– Та-а-ак! – нисколько не за тронутый общим сарказмом рассуждений бухгалтера, с великой осторожностью произнес Андриан, будто заново разминая и раскатывая подзастывший голос. – Кругом зрячие, а Грызлов слепой! Все вперед ускакали, а я в хвосте плетусь, из прошлой жизни никак не вылуплюсь. То начальство у нас плохое, то и другое вовсе не так, безмозглым сделали мужика! А тебя почему не отшибли мозги – ты лет двенадцать, кажись, был на усиленной профилактике, а вона как заворачиваешь! Не-е-е, мил человек, собственность – она дело пятое или десятое. Тут не в том, чего тебе не хватает, а в том, на что ты нацелился и чем настроился завладеть. Пока мозги нам с тобой прочищали, мы шли в одном русле – хоть по течению, хоть встречно – а вожжи ослабли, и полезло снова из нас. Природа и вечный человеческий эгоизм, уж «мое» нам понятней «общего» с рождения, когда материнскую грудь хватаем двумя руками. Тут к бабке не надо ходить, на рожах написано, как на твоей вот сейчас: не мое бухгалтерское дело бабенок на ферму загонять. Никому не надо обязанностей, одни права подавай, трясете всем подряд, а мне одному больше всех надо, Грызлов подберет за всеми! – Рванул рубаху. – Эх, вас перетак, ну, допекли! Я тоже в няньки не нанимался. Хватит! Пропадай моя телега, увольняюсь!

У конторы стоял обрызганный оранжевый «Москвич». Рядом топтался Ермаков. Отпихнув заступившего путь зоотехника, Андриан Изотович плюхнулся на сиденье, вцепился в руль:

– Командуйте как хотите! Тащите последнее, пропивайте! С завтрашнего дня на работу можете не выходить.

– Стой, стой, голова горячая! – кричал растерянно Семен Семенович и бежал за подвывающей на бешеных оборотах машинешкой. – Задержи его, Ермаков, он выкинет сгоряча, самому завтра мало не покажется. Да он сейчас… не пускай его, Ермаков! – Споткнувшись, хлопнул себя по тощим бедрам и крикнул из последних сил, как взмолился: – Коровенки-то, Андриан! Хоть дойку помоги завершить Ермакову. С вчерашнего обеда есть недоенные.

Пискнули тормоза, выбросился на полтуловища из машины маевский управляющий, запрокинувшись, рявкнул изо всей мочи:

– По колено мне ваши дойки да боронования с пересевами, управляйтесь, как умеете, сподвижнички. Я не пропаду-у-у! Не-е-ет!

Не хотел, долго и упорно не хотел принимать подобного решения Андриан, вырвалось, как боль и невыносимая обида: да за какую такую жизнь борется он… если она поперек горла? Как получилось, что оказался он как бы по одну сторону забора, а по другую… В «Заготскот», куда сманывают второй год? В «Заготзерно»?

Ермаков добежал первым, дышал загнанно:

– Ругайся, Андриан Изотыч... Что хошь, бессилен я, не справляюсь окончательно... Кабы как раньше...

Убийственно беспомощен и жалок Ермаков. Ну как бросишь такого… и дойное стадо, которое собирал по коровенке?

– Да раньше бы я морды вам порасквашивал за разгильдяйство, статьи бы не испугался!

Пустив сцепление, жиманул на газ.

ГЛАВА ДЕВЯТАЯ

1

Запальчивость не лучший советчик, но если бы всегда по уму… Проходит время, утихают страсти, и человек осознает, что был неправ, погорячился и наломал дров. За дорогу Андриан Изотович многое передумал, приостыл, но решения высказаться окончательно, на всю катушку, не изменил. Лучше уволиться, чем работать без интереса. Бухгалтера не переспорить: что за работа, когда сеешь и не знаешь, доведется ли убирать!

Нет просвета в отупевших мозгах, сплошная каша и надрывный протест, что не так и не так, и так быть не должно. Но как? Где всезнающий, кто слышит людские страдания и способен повести за собой?..

А может, не надо никого никуда вести, пусть каждый шагает отдельной дорожкой и выстраивает с миром нужные отношения. Правильной или неправильной, но своей, по личному усмотрению, как судьба упадет и высшие силы нашепчут. Человеку, как созданию мыслящему, предрасположенному к прострациям и рассудительству, предназначено глубокое одиночество, и основополагающие решения в отношении себя он принимает все же осознано и по обстоятельствам. По крайней мере, его, Андриана Грызлова, существующие рамки общественного бытия лишь раздражают, почему с другими людьми должно быть иначе?.. Вот отец опять приходил. Посидел молчком в изголовье постели, а что хотел… Утром попытался Таисии рассказать, не смог.

– Сселяйте, сселяйте, – бросая машину из стороны в сторону, бубнил он себе под нос, – досселяетесь. Век на шее у государства не просидишь, у него карманы не резиновые. – Вспоминая довоенную пору, хмыкнул под ровный шум движка: – Все было свое. Картошки завались, овощи в район продавали, даже укроп. Укроп! Ерундовину!.. Специализация наступила: одни – свиноводческие или молочно-товарные, другие – чисто овощеводческие… Помидоры-огурцы в ларек отправляют – грязь не сполоснут. Но было, и где? Куда подевалось, будто корова слизнула языком? В помине нету, эпоха вернулась доисторическая, а пашня та же... Если не сказать, что вдвое почти прибавилось за время освоения целины... Убогие, вишь ли, были в крестьянской философии! Зато теперь широко шагаем, политически дак переспели. Давай, давай, оглядываться недосуг впереди... Таким командирам прикажи штаны снять через голову, и начнут снимать. Изорвут на себе, по швам распустят, а снимут – приказано было. Дак это не убогая философия: моя хата с краю, или до усердия – глаза вылезают на лоб!

Ругался на чем свет. Дико, изощренно.

Беспокоило больше не то, что Кожилин снова станет изматывать известными насмешками, пытаясь перевести разговор и его запальчивость на более ровные рельсы, беспокоило – как он станет смотреть в глаза людям, которые упорно ждут чего-то невозможного… что и сам не может понять. Возникали, сменяя друг дружку, беспомощные и растерянные Задойных с Ермаковым, не вызывающие уже прежнего злорадства. Семена Семеновича и без того потрепала жизнь, поворачивая то грудью, то спиной. Каким сохранился, таким и живет. Ермакову, сильно помятому танком в окопчике, тоже судьба заметных подарков не делала. По три месяца в году проводит в больницах, измучен гастритом. Без бабы, без детишек, не бобыль, но и в мужья не зовут…

Они и держатся рядом, что поверили в его силу, своей мало дак, а он?

Изношенный москвичонок поскрипывал, погромыхивал разболтанными сочленениями. Ветер швырял в лобовое стекло сухую переспевшую пашню. По взбитой и ухабистой шоссейке Андриан Изотович не поехал, вел машину межами, целиком. Так было намного дальше, но спокойнее... И не понимал, то ли прощается с полями, то ли объезжает их по привычке, чтобы знать, где, как, что.

Новая двухэтажная контора подставлялась солнцу широкими окнами, свежей масляной краской, трепещущим флагом на фронтоне. Взбежав бетонными ступенями на просторную площадку, Андриан Изотович столкнулся с Колыхановым. Кивнул по привычке, скорее, чем из уважения, потому что недолюбливал коллегу с первого отделения за откровенное угодничество начальству и приторно-сладенькую маску на лице. Терпеть не мог его показную способность быть нестерпимо-вежливым, расшаркивающимся, где считал нужным, и демонстративно-грубым, вальяжным у себя в конторе, где Грызлову приходилось его навещать, среди таких же управляющих и бригадиров, как сам он, как Андриан Изотович. Все в Колыханове было нарочитым и фальшивым, начиная с улыбки и кончая грубостью, вызывало неприязнь. Но с ним приходилось часто иметь дело, жать руку, решать совместные вопросы, и Андриан Изотович это делал, как делал бы на его месте всякий другой.

Колыханов был поджарый, стройный, с пышной шевелюрой. Загородил дорогу, схватил за широкие лацканы дождевика:

– На охотника лев! Здорово, Изотыч! Держишься, говорят! Покажи, покажи, как из ничего получают что-то!.. Слушай! – Он потянул его в сторону, освобождая дорогу кому-то взбегающему по ступеням. – У тебя связи в леспромхозе сохранились?

– Не так чтобы, но есть, – пробубнил неохотно Андриан Изотович и вдруг почувствовал, что по сердцу будто кошка скребанула.

– Машин пять тонкомеру для ограды на выпасах, сможешь?

– Чем рассчитываться станешь? – привычно, как человек деловой, спросил Андриан Изотович, но, вспомнив, зачем здесь, буркнул насуплено: – Хотя не до лесу мне, извини.

– Цементу отвалю, – снова заступил дорогу управляющий первого отделения, – шиферу могу. Мехдойку, понимаешь, хочу на выпасах приспособить.

– Новую? – ощутив невольную зависть, побежавшую по спине неприятным холодком, спросил Андриан Изотович.

– Стал бы я связываться, это ты всякое старье готов утащить. Ха-ха, как пилораму! Чуда-ак!

– Тебе отдали новую мехдойку? – шумно возмутился Грызлов. – Да чем они думали?

– Я пообещал твои гурты забрать, разворачиваюсь на выпасах, а к осени заложим пару коровников. Ну, обрадовал?.. Впрочем, и для тебя деловое предложение. Пойдешь ко мне агрономом?

– Та-а-ак!..

Перепугав секретаршу, Андриан Изотович ворвался в кабинет Кожилина, сдернув кепку, шумно шлепнул о стол:

– Кончено и безвозвратно, Николай Федорович, отвоевался Грызлов! Сев срывается, коровенки неухоженные – доить некому. Все-е, приканчивайте, растаскивайте, хватит волынку тянуть.

Чем еще мог удивить Кожилина Андриан Грызлов; директор слегка приподнялся, не решаясь выходить из-за стола, но вышел, вытянул руку для пожатия:

– Ты – не поздоровавшись, Андриан.

– А не досуг приветствиями забавляться с вами, как с английской королевой. Я прямиком с фермы, где коровы не доеные со вчерашнего обеда, а доярки по избам, детей обовшивевших обихаживают, выходной себе объявили… Да я бы на их месте! Надоело турусы тут разводить, прям щас и давайте начнем, Колыханов уже готов мои гурты принимать.

Отодвинув стул, шумно сел, притворно расслабился, распахнул плащ и пиджак, выпятил грудь, которая явно не собиралась сдаваться.

Дотронувшись до плеча, но пожатия руки не добившись, пристраиваясь напротив, директор улыбался мягко и сочувственно и тоже был себе на уме. Дотянувшись через стол до кнопки, вошедшей секретарше негромко сказал:

– Нет меня минут на двадцать. – Добродушно подмигнул Грызлову: – Управимся, ты насколько настроен, еще что-то горит?

Подобной манерой сводить к шутке любой запал собеседника, Кожилин всегда сильно допекал Андриана. Грызлов еще яростней шубутился, шумел, и скоро выдыхался, бери голыми руками. Заранее предчувствуя, что и на этот раз не успеет высказаться на тревожной и высокой ноте, буркнул:

– Как сговориться удастся.

– Вот и давай прямо в лоб, не теряйся, – продолжал шутливо улыбаться Кожилин.

– С вами, Николай Федорыч... – подавшись на стол и поиграв скомканной кепкой, начал он глухо, толком не зная, что скажет дальше, и заявил: – Навстречу вам решил пойти, увольняться приехал.

Его заявление, сделанное сумбурно, директора не удивило, Кожилин ровно сказал:

– Это не новость и не тема, чтобы время занимать. Напишешь заявление, сдашь секретарше, где надо будем рассматривать. Я лично… Что – пыхтишь паровозом? Как вообще пилораму забирать не передумал.

– Коров у меня некому доить – это вам интересно? Уборщицу снял с конторы, жену – с телятника. Весна, молоко давать, а у нас падает, не доены по двое суток... У нас недоенные стоят, людей на ферму не сгонишь, поминки по Маевке справляют, а вы... Колыханову мехдойку новенькую, да еще заграничную! Вот это поощрение за ударный труд и высокие надои! Щедрая награда его дояркам! Только за какую такую честь, разрешите спросить? За то, что он Колыханов с первого отделения, под боком всегда, а не Грызлов? Ну да, так у многих делается, раз он поближе, а я подальше. Ему ведь жить, а мне загибаться, моих доярок не жалко... Только не выйдет, как задумано вашими умниками. Не выйдет, Николай Федорович, пока я живой… Установочку Колыханов захапает, как пить дать, а коров моих вы ему не всучите. Потому что помещений у него нет, и за лето столько не выстроить... понятно? Он не дурак – взвалить хомут на себя… Да язви вас, мы будем когда-нибудь разговаривать по-человечески, или, кроме как улыбаться, ничего не умеем!

– Хор-рош! Нет, ну каков ты бываешь в гневе, любо-дорого смотреть! – Кожилин открыл пачку «Казбека», папирос в ней не оказалось. Бросив пачку в урну, сказал, будто похвалился: – Утром распечатал.

Андриан Изотович пристукнул по столу ребром кепки:

– Вы меня не сбивайте разными фокусами, я к ним привык, вы говорите, когда мне коров передавать Колыханову… Интересная выходит кухня! Людей повыдергивали, какие самим полезнее, а остальное по-старому. И паши, и сей, столько же молока сдавай! В общем, так, Николай Федорович: Колыханову коров завтра пригоню, вам – заявление. Это мое окончательное решение и бесповоротное. Посижу с полмесяца за сторожа и – воля вольная… В город поеду лимонадом торговать.

– Мне говорили, что надои у вас упали, да я не поверил, признаться. На Грызлова не похоже – надои снижать. – Кожилин откинулся на кресло, помассировал тяжелый затылок. – Давление опять, к вечеру за двести зашкаливает... Не могу спать.

Чувствуя, что директор не принимает его всерьез и продолжает играть в привычной манере, Андриан Изотович медленно поднялся, лицо его побагровело:

– А я по другой причине не сплю.

Кожилин поспешно замахал руками:

– Сиди, сиди, ради бога, успеешь набегаться! И... давай-ка сначала.

– Начало наше известное, – угрюмо произнес Андриан Изотович, опускаясь на край жесткого стула, – конца не вижу. Давайте лучше конец сочинять.

– С этим давлением… Где же – вот, перехожу на пилюли. – Кожилин попробовал дотянуться до ящика в столе, не дотянувшись, пересел в директорское кресло, выдвинул ящик, вынув из пачки, отправил в рот таблетку. – Не завтракал я, Андриан. – Скрипнув старым кожаным креслом, он снова привстал. – Чайку, может, поедем выпьем?

– С чаю меня пучит, – вяло произнес Андриан Изотович, – мне водка больше подойдет... В самом деле, напиться, что ли? Напиться, устроить в конторе настоящий дебош, может, зашевелитесь тогда... Сколько у нас всякого начальства развелось на бедную голову одного управляющего, откуда деньги у государства берутся?

Кожилин вернулся на прежнее место напротив Грызлова, задумчиво заговорил:

– Думал я об этом конце, Андриан, в районе снова советовался... Пожалуй, забирай пилораму по-тихому и побыстрей… Но иллюзий не строй.

Это было для Андриана Изотовича полной неожиданностью, сдерживая волнение, он произнес в прежней насмешливо-саркастической и укоризненной манере:

– Та-ак, смилостивились, спасибо! Колыханову мехдойку, упразднение ручного труда, а мне – хлам, старье списанное! Покопайтесь, дяди, с негодной игрушкой, авось выйдет совхозу какая-то польза!

Кожилин распустил галстук, расстегнул рубаху, сунув руку за ворот, потискав шею, и, багровея, расхохотался.

В бывшем командире лейтенанта Грызлова майоре Кожилине была одна странная черта: Кожилин мог рассмеяться, казалось бы, совсем не к месту и не тогда, когда на смех настроены другие. И смеялся всегда чему-то такому, чему, почувствовав скоро под впечатлением его весело трясущихся полных щек, остро почти озорно, вспыхивающих глаз, и как-то иначе взглянув на происходящее вокруг, начинали смеяться остальные собеседники. Кожилина таким он не видел давно и, вспомнив прежним – то лихим и бесшабашным, рвущимся в пекло боя, где ему не положено быть-то, то рассудительным и сверх осторожным командиром, Андриан Изотович подернул плечом. Губы его шевельнулись, по ним прошла мелкая-мелкая дрожь, будто он маленькими неприметными глоточками вбирал в себя воздух, и тоже рассмеялся. Но не раскованно и свободно, как смеялся директор, а нервно, болезненно, словно бы подхихикивая. Удивленно рассматривая Кожилина, он не верил услышанному, которое показалось конфетной оберткой, протянутой не однажды обманутому малышу, и пустая она или нет, он не знал.

Понимая, что не доверять искренней раскованности директора нет оснований, Андриан Изотович спросил:

– Что изменилось? С чего бы у нас на поводу?

– Стучишься громко, – весело сказал Кожилин. – Пишите много.

– Ну-у-у, когда это было в последний раз! Уж года полтора...

– Не скажи, есть кое-что посвежее. – Поднявшись, Кожилин откинул плотную штору, уставился в окно: – Хорошие у тебя люди, Андриан, мы им цены настоящей не знаем. Как на фронте: тихим живет солдат, незаметным, а час пробьет, и грудью бросается. Вспоминаем от случая к случаю, при нужде, а если состарился... Когда же мы перестанем быть директорами, управляющими, председателями, а будем тем, кем должны быть при нашей власти: доверенными народа и его добросовестными слугами? Когда мы начнем служить ему, а не управлять?

Продолжая думать в первую очередь о пилораме и мехдойке, Андриан далеко не сразу проникся тревогой, овладевшей Кожилиным, но вдруг что-то словно прояснилось, и он отчетливо увидел направление директорской мысли о служении народу. Нередко и он пытался думать об этом, неизбежно приходя к выводу, что мысль красивая, но сама по себе пуста и неисполнима. За редким исключением, равным патологии, преследуя личные цели, никто никогда не служил и не будет служить этому самому народу, беззастенчиво используя его в корыстных целях. Ложь, красивая сказка про конька-горбунка, в жизни вокруг больше наивные красные шапочки и злые серые волки.

Ответить Грызлов не успел, увяз в собственных прострациях; не оборачиваясь, Кожилин снова спросил:

– Что за старик у тебя, на самого Калинина ссылается?

Вскинув бровь, еще более запутавшись в подозрениях и догадках, Андриан Изотович ответил:

– Да есть... божий одуванчик. Шубутной такой, невзрачненький. Всегда в курсе важнейших событий. В свое время органам сильно помогал.

– Даже так?

– Даже…

– Не поумнел?

– И глупее не стал, вчера в кузне о положении в Америке высказался.

– Информированная личность, – усмехнулся Кожилин.

– Теперь скорее забавная. Как реликт эпохи нашего гражданского противостояния. В чем, собственно, дело, Николай Федорович? – не понимая связи меж тем, что сообщил Кожилин, и дедом Паршуком, спросил Андриан Изотович.

– По всей видимости, школу будешь ремонтировать, больше ничего пока, – сухо сказал директор.

– Ну и отремонтируем, – тряхнул головой Андриан Изотович. – Запугать хотите?

– Таких запугаешь! Не хочу, чтоб ты раньше времени радоваться начинал, дело намного сложнее, чем может показаться.

– Я не радуюсь, пока не с чего сильно, я думаю, как бугры нынче перевернуть, кусок заречья распустить под огороды... Кто коров у меня сейчас за титьки дергает, поскольку жена отказалась – вот мои мысли о чем, товарищ директор.

– Мехдойку не дам, – Кожилин сохранял непреклонность.

Грызлов, потерев нос, вдруг ухмыльнулся:

– Теперь дашь, Николай Федорович. Как миленький отда-а-ашь, тебе тоже деваться некуда. Наше молочко и наши телятки на откорме кое-что на общих весах совхоза тянули и тянут. Со второй фермы куда стадо делось? Тю-тю, улетело. И не перекрыть такой недобор, что вы уже словили. А спрос будет с вас, не с ваших заумных советчиков.

Задумчиво уставившись в окно, Кожилин молчал. Потоптавшись нерешительно и чувствуя интуицией, что меж ними начинаются какие-то другие отношения, Андриан Изотович нерешительно сказал:

– Шум какой-то в голове, наорался с угра... В самом деле, чаю хоть выпить, что ли?

2

В последнюю минуту директор изменил первоначально решение и свернул к столовой.

– Расширили мы все же столовую, – сказал с удовольствием, – обстановку сменили. Не дремлем, отметь.

Андриан Изотович редко пользовался этим совхозным заведением. Забегал иногда с другими управляющими взбодриться после совещания, обменяться накоротке мнением о текущем моменте, вообще о жизни. В последний раз посещал зимой, столовая была плохонькая, тесная, и то, что увидел, не могло не поразить. Большой зал, расширившийся за счет пустовавшей веранды, массивные, под дуб, столы, крепкие, обитые дерматином стулья. С потолка свисали две богатые люстры в три яруса, и было много настенных бра. Дорогие тюлевые шторы колыхались до самого пола. Кафель, вентилятор с горячим воздухом, горячая вода в раковине. Перемены были приятные, Андриан Изотович понимал их значение, а восторга не появилось. Даже наоборот, ширилась злость.

– И эту… механизацию нацепили, – буркнул, поворачивая руки в горячей струе воздуха. – Через месяц выбрасывать, у них спираль быстро сгорает.

– Вечного нет, – сказал добродушно Кожилин, широким жестом приглашая Андриана Изотовича в закуток. – Вот, выгородка на всякий случай.

Вошла девушка в синенькой блузке, белом фартуке и кокошнике:

– Вы без предупреждения, Николай Федорович, извините, если что.

– Чем кормите?

– Пельмени есть. Салат из свежей капусты хорошо берут.

Опрятный вид молоденькой официантки, а еще больше голос ее услужливый до невозможности раздражал; оставаясь угрюмым, Андриан Изотович спросил:

– На какие средства, интересно знать, разоделись-то? Поделишься секретом, Николай Федорович, вдруг и я захочу такую отгрохать?

– Что-то сами скопили, где-то схитрить удалось. Под маркой ремонта, так сказать, – оставался в хорошем расположении духа и не собирался скрывать своего настроения, ответил искренне директор. Столовая далась ему нелегко, кое-что пришлось ужать на других совхозных стройках, но получилась именно какой задумывалась. Он с радостью заходил в нее по утрам, когда шел на работу, и обязательно заходил вечером, возвращаясь домой. Строго спрашивал за несвоевременный подвоз продуктов, за любую неряшливость или небрежность, дважды менял заведующую.

– Довольный да радостный, – Андриан Изотович усмехнулся, – похвалы дожидается, растопел сидит. Эх, Николай Федорыч! Да жалко, думаешь, кабы роскошь какая неописуемая! Стройтесь, меняйте обстановку, но и про нас, грешных, не забывайте.

– А мы не забываем, к нынешней жатве в каждом отделении появится нормальная полевая кухня армейского образца. Хватит в казанах варить и развозить во флягах да термосах. – Кожилин взглянул на Грызлова чуть недовольно, но тут же расправил морщины на лбу, намазал ломоть хлеба горчицей и, посыпая солью, откусил аппетитно.

– Оно и видно, что думает о нас день и ночь, – упрямо гнул шею маевский управляющий и загибал пальцы: – За последние лет пять какая у вас прибавка? Контора, пристройка клуба, школа кирпичная в три этажа, жилье – два шестнадцатиквартирных дома и мехмастерские с паровым отоплением, асфальт по центру и площадь с аркой. А другим, вокруг, в наших маевках? Артезианки не добьюсь, клуб с выломанной дверью. У вас – детсад, двое новых яслей, а мы с дулей, нашим детям всякая бездомная собака за няньку. Не так?

– Да так, так, дорогой мой критикан, – раскладывая ножи, вилки, ложки, потешно морщась от взявшей за живое горчицы, нравоучительно и добродушно возражал Кожилин. – На центральной населения до десяти тысяч душ – сколько будет ваших отделений?

– У меня недавно за тыщу было, а в Усолье когда-то поболее, чем сейчас на центральной, – не сдавался Андриан Изотович. – На других некоторых по стольку. Сложи. И что? А то же: поселок водопроводом обзаводится, а в Маевке пекарню прихлопнули. На школу было замахнулись. Еще вести счет или хватит для этого раза?

Неожиданно Кожилин заволновался и поспешно произнес:

– Погоди, в одну кучу не вали! Ты погоди, давай с умом разбираться, если на то пошло.

– Я не валю в кучу, привожу примеры, а вы любуйтесь делом своих рук. Я показываю, как на самом деле в совхозе; совхоз и разорил окончательно. Он, совхоз, не надувайся зря, Николай Федорович. Да в старом Усолье за десять тысяч населения было. Своя деревенская власть, свои доходы и расходы из общего кармана. Жили и развивались. Две мельницы, о третьей речь заходила – отец мой хотел ее строить, а угодил под раскулачку. Он не построил, и я не смог. С той поры покатилось под бугорок… Да брось, со мной говорили на эту тему не раз, я не к тому, чтобы восхвалять недавнее прошлое. Не мое оно и моим не станет, я к тому, что остановиться пора; бежим и бежим, будто загнанные кони. Остановиться, подумать, дать передышку деревне и загнанным людям. А я и щас как громкоговоритель на столбе. Включаюсь с утра и до сумерек: бороновать, сеять, силос возить на ферму! А не стану кричать все остановится… Вот почему оно останавливается у нас, если без крику?..

Чувствуя, что директору не терпится перебить его, Андриан воскликнул:

– Стой, стой! Потерпи маленько, ишь, не нравятся мои рассуждения! А нам шибко по душе ваши дела?

Не сумевший возразить сразу, Кожилин, будто сглотнув что-то излишне резкое и горячее, заговорил более спокойно, чем намеревался:

– Ну, хорошо, допустим, ты прав. Но причина в чем? Ну, по нитке, по другой, по пятой-десятой!.. Не с этого же, в конце концов, и не сегодня-вчера?

– Правильно, не с этого и не вчера, – согласился Андриан Изотович. – Счет всему изменился, и секретов тут нет. Счет, Николай Федорович, на дурнинку стали больше надеяться. Государство богатое, раньше выручало, и завтра выручит, о чем голове болеть? Не жалко, совхозное, свой минимум каждый получит и с голоду не пропадет! Не жалко списывать – не на свои кровные куплено, давали и еще подвалят. Не жалко изломать-выбросить… Многое нам почему-то стало не жалко, даже друг дружку.

– Деревне совершенно необходимая поддержка! Деревне конкретно, а не абстрактному сельскому хозяйству! Дороги, газ, нормальное автобусное сообщение с районом и городом. Лучше – бесплатно для деревенских. Бесплатно. Тогда и опасений поубавится, а городская цивилизация приблизится, – оживился Кожилин, заговорив четко, будто читал давно заготовленную лекцию. – Пока наши деревни будто колонии, эдакие странные резервации, где велят выкладываться, ничем особенно не поощряя. Отсюда и результат. Кроме всего, мы живем в рискованной зоне земледелия и должны быть уверенными, что государство в трудную минуту подставит плечо. Не раз, не по случаю, системно. Иначе как развиваться?

Андриан Изотович покровительственно улыбнулся:

– Вот и видно, Николай Федорыч, что деревню и деревенскую жизнь ты видишь с одного боку. Причем с того, с которого тебе выгоднее смотреть. А души ее, прости за прямоту, не знал и не знаешь. Да как отцы наши, деды и прадеды, мы в самом начале в этой самой рискованной зоне пахали-сеяли и сыты были? Не строились – строились, дома той поры по ныне стоят и еще простоят добрых полвека, как наш деревянный амбар на столбах! Не зря в пример привел про мельницу. А первую электростанцию. Как начинали – сейчас ни за что не осилить… Ехал сюда, рассуждал: такую хреновину, как укроп с петрушкой, выращивали за милую душу. Теперь даже забыли про них, не нужно стало. А ведь требуется, нужна: и тебе, и мне, и товарищу нашему Полухину. Просто перестали за это спрашивать, а мы свернули охотно. Мельницу закрыли у нас, лишняя, и плотина пришла в негодность, огород колхозный бывший остался без воды. Сей не сей, сажай не сажай – пшик. Не знали? Знали, я надоедал, старики мои не молчали… Не говоря о Меланье-огороднице, которая с той поры, должно быть, свихнулась. И что? А пекарня? Посчитал бы кто, какой убыток только, что пекарне пришла крышка! Не сладкая выйдет арифметика, Николай Федорыч, если посчитать не счетом твоего главбуха, а моего, мужицкого, который и за упорядоченный рабочий день, и за выходные, даже если летнее время, и за хороший прогрессивный заработок. К этому бы еще огороды да скотину, сено-дрова, дороги и газ, бесплатное автобусное сообщение как мера поддержки села и приближение его к городу – вот что в первую очередь! Тогда я хотел бы увидеть человека настоль бестолкового, который из деревни побежит в город.

Он говорил еще долго, азартно. Кожилин сидел нахмурившись, утратив только что согревающую его улыбку, но интереса к Андриану Изотовичу не потерял. В каждом из них работала своя машина времени, раскручивала свой дающий инерцию мышлению и поступкам неукротимый маховик, толкающий единственно возможной для каждого из них дорогой жизни и рассуждений. В душе он завидовал мужицкой практичности Андриана Грызлова, но самую малость, потому что излишки ее – а Грызлов, по его мнению, был просто-напросто ею порабощен – не позволяли смотреть на жизнь шире, свободнее. Когда-то Кожилин звал настойчиво Андриана Изотовича возглавить первое, самое крупное в совхозе отделение, предлагал попробовать себя на должности председателя рабочкома, Андриан Изотович отказывался решительно и точно так же, как отказывался от всяких должностей вне Маевки, когда вернулся с фронта. Кожилин какое-то время не понимал упрямства маевского управляющего. А когда понял, что за всем этим нет у Андриана Изотовича ни обдуманных личных выгод, ни заведомой корысти, а есть лишь почти детская привязанность к единственному и возможному, вечному для него и нерушимому, есть своеобразный, но твердый и самостоятельный характер, только зауважал сильнее. Прислушиваясь к резким высказываниям Андриана Изотович, он не то чтобы проникался его слишком однобокими взглядами на сущее, но никогда не испытывал острого желания возражать. И тем более поучать, как часто случалось с ним в беседах с другими совхозными руководителями. Ставя себя на место Андриана Изотовича, он с удивлением чувствовал, что не смог бы прожить его не простой и далеко не такой однообразной жизнью, какой она могла показаться с первого знакомства, что вел бы дела, наверное, не хуже, но и не с его страстью. Неплохо зная маевцев, тем же своим внутренним чувством он угадывал, что большого уважения у них ни за что бы не завоевал. Но вдаваться в психологические тонкости их непростых отношений сейчас было некогда, небрежность, с которой Андриан Изотович говорил о столовой, сильно его покоробила. Умело скрывая раздражение, он попытался улыбнуться и, задернув штору, сказал:

– Испробуй и оцени, как готовят у нас, критикан. Наешься по дешевке.

Высказавшись почти как хотелось и к чему он давно стремился, Андриан Изотович не испытал той радости на которую рассчитывал, готовясь к разговору и желая его. Выплеснутые мысли лишь опустошили, и он с очевидной отчетливостью понял, что Кожилин едва ли не столь же беспомощен в тех вопросах, которые волнуют его. Пустота в нем ширилась, разверзалась неприятным холодом, ознобом, ее необходимо было срочно чем-то заполнить, и Андриан Изотович пробурчал:

– Не своим угощаешь, чем хвалиться-то? – и добавил, пытаясь быть добродушным: – Ты похвалы за другое ждешь, Николай Федорыч, – за свою изворотливость и потраченные силенки, а я завидую и злюсь, что меня похвалить не за что... Вот в чем дело, товарищ директор, и в чем наши с тобой главные противоречия.

Принесли запашистый капустно-свекольный борщ, полные тарелки пельменей в настоящей густой сметане. Андриан Изотович, придвинув поближе глубокую тарелку, хлебнул разок и рассмеялся:

– Такой, видно, я человек, Николай Федорович, не могу по-людски. Вот, глянул одним глазом в ценник, в самом деле – копейки! Едрена вошь, такая еда за копейки! Есть ли погода, нет... Пригреет вовремя, польет – дождь в июне – агроном на трибуне, не останемся в накладе. По-другому сложится лето... И умничаем, хвалимся копеечными борщами в совхозной столовке. А кто знает ему настоящую цену? Во что они мне обошлись нынче? – Запустив снова ложку в борщ, поплескал, поплескал ею, и не отведав угощения, отодвинул расписную фарфоровую посудину: – Не суди, не лезет, ей-богу. Там же... Не бери грех на душу, Николай Федорович, отдай мехдойку. Шесть гуртов у меня, одно из лучших стад в районе... Отдай, Федорыч, не из корысти прошу, ты знаешь. Сколь она ни протянется, нынешняя катавасия, но конец все одно будет – простой мужик тебе говорит. А я сохраню совхозу хорошее племя, меня добрым словом вспомянешь.

Кожилин тоже лишь создавал видимость, что голоден, страстно жаждет пельменей. Не было у него аппетита. Испортил его Андриан.

ГЛАВА ДЕСЯТАЯ

1

Аккумулятор сел окончательно, «Москвич» не заводился. Упрев и упырхавшись впустую крутить рукоятку, истратив запал и желание, почти задыхаясь, Андриан Изотович, в сердцах швырнув ее в салон, вышел на дорогу. Машин долго не было. Чтобы не торчать на виду, под окнами конторы, он отступил на обочину, в тень деревьев. К той непонятной пустоте, которую он испытал, залпом выпульнув Кожилину свое беспокойство, умышленно придав ему полемически острый характер, на что директор отреагировал не так откровенно, как хотелось, прибавились знакомая отрешенность и досада. Это была досада на директора, который наконец-то кое-что прояснил в отношении деревни, и на самого себя. К чему, собственно, напустился на замечательную столовую и набросился чохом на все остальное, для посильного улучшения которого Кожилин делает нисколько не меньше его. Заявлением об увольнении не напугал, так достал черт знает какой ахинеей, встревожив порядочного человека, не привыкшего к подобной резкости чужих суждений. Наверное, говорить с ним нужно было иначе и не о том, о чем он говорил. Возможно, было бы лучше перевести разговор в чисто практическое русло, дожать с той же мехдойкой, решать вопросы деловито и сухо, а его понесло черт те куда.

День был тихий и ясный. Травинки, веточки, листики, набирая и набирая весенней силы, оживающие и уже ожившие, затаились в неге-покое, были уверены в завтрашнем дне, ничем, кажется, не волновались, питаясь соками будущей жизни, которая дает им мать-земля. Но странным образом утомляли…

Или только казалось, что утомляют своим тихим, не затрагивающим глаза самонадеянным покоем, а на самом деле рождают нечто другое и возбуждающее, настраивают на другую волну и другое созидание...

Хотелось поскорее домой, в поле, где рычат горячие сердитые тракторы, и где он встретит таких же горячих, как тракторные моторы, механизаторов, пыхающих на него своими маленькими радостями или огорчениями. Шагать по мягкой развороченной пашне, торопить людей и самому спешить, сгорая в этой необходимой ему суете и спешке.

Несоответствие нахлынувших желаний, оплетающих сердце, и возможностей схлестывались в нем, как волна с волной, и он будто бы взлетал высоко и падал обратно в глубокую яму. Падения он не хотел, пытался подчинить своему душевному настрою летать высоко над лесами и полями, радующими глаз зеленью всходов, противился падению. Но полета не получалось, как не получается долго плыть под водой, вынуждая выныривать ради глотка свежего воздуха.

Падать – зачем? Зачем камнем возвращаться, где надоело и тяжело. Где нет радости, и… утробный голос цыгана с серьгой: «Работа тебе – каторга?»

Висела жара, в безветрии накапливалась духотища. Он сбрасывал с плеч на лопатки пиджак, снова надевал как положено, на плечи, переходил от дерева к дереву.

Наконец появилась «летучка», дернула на буксире.

У сельпо толкались школьники. Размахивая портфелями, лезли под каждую проходящую машину.

Вспомнив, что сегодня суббота, Андриан Изотович отвернул рукав пиджака. Шел восьмой час вечера. Ругнув задержавшегося где-то Курдюмчика, съехал на обочину. Окружив «Москвич», ребятишки кричали что-то, надеясь на срочную помощь управляющего.

– Все в сборе? – спросил без всякой необходимости.

– Все, – ответила длинноногая и лупастая под стать матери Катька Дружкина. – Ленька Брыкин с парнишками пехом поперли.

– Ну, ждите, – буркнул Андриан Изотович и полез в машину. – На дороге поменьше крутитесь, кидаетесь под колеса.

Подруливали машины из других деревень, ребятишки налетали на них, набивались в кузов, освистывали и осмеивали остающихся, которые выглядели еще более несчастными.

Он гнал «Москвич», не выбирая дороги. Настроение еще больше ухудшилось, казалось, что это над ним только что посмеялись вдоволь и освистывали не ребятишек, а лично его, не способного организовать подобный пустяк – машину для школьников. Машинешка скрипела, подскакивая на ухабах, злость на шофера, не приехавшего вовремя, усиливалась.

Старшеклассников он увидел на повороте за первым отделением.

Резко затормозив, распахнул дверцу:

– Садитесь.

– Нас много, Андриан Изотович, спасибо, – тактично отказался Ленька.

– Не господа, разместитесь, – повысил голос управляющий.

Правда уместились. Было тесно, но никто этого не замечал, включая управляющего, которому, когда ребятня наполнила машину, сразу полегчало. Продолжая оставаться суровым и хмурым, он сказал осуждающе:

– Что же он седне? Каждый шаг приходится проверять. Тоже такими станете, когда вырастете?

Понимая, что речь идет о шофере, Ленька решил заступиться за Курдюмчика.

– Да нет, обычно вовремя подгадывает, – сказал он, пересаживая на другое колено белоголового пятиклассника. – Закрутился или в мастерской ждет заказ.

– Появится, я ему закручусь. – Андриан Изотович слегка расслабился и оглянулся на неугомонных пацанят: – Как считаете, заслуживает выволочки наш старый барсук? Похож Курдюмчик на сонного барсука?

– Заслуживает! Заслуживает! Похож! – заорали хором на заднем сиденье, но Ленька не согласился и возмутился не менее крикливо, должно быть, пытаясь по-своему воздействовать на управляющего, прыткого на расправу:

– А вы знаете, где он сейчас? Орут они, лишь бы зло сорвать. Да у него на каждую поездку в совхоз по десятку разных заданий. И все надо выполнить, всем угодить.

Андриан Изотович бросил на него новый скорый взгляд:

– Ишь ты, рассуждение серьезное. Оно так, сгоряча все бывает черным.

Ленька заерзал:

– Сгоряча и Маевка давно не деревня.

– А она? – Андриан Изотович еще с большим удивлением покосился на Леньку.

– Проскочим лесок, и смотрите, кому охота.

– И надолго ей быть, как тебе кажется? – испытывая благодушие к девятикласснику, спросил управляющий.

– Что ей будет? Под землю не провалится. Работящие мужики, кто в силе... Им надо, наверно. А старые?

– Гляди! – Грызлов непроизвольно улыбался. – Старым корнем? Выходит, по крайней мере, до тех пор деревня наша не сгинет, пока последняя бабка Меланья не сойдет в могилку?

– Да уж, кому теперь она нужна? Родня и та позабыла. Изредка только услышишь: «Вот наша Меланья!»

Андриана Изотовича разбирало любопытство:

– А сам ты? Ты сам на какой стороне?

– Я пока серьезно не думал, – сказал Ленька. – То так, то так, время есть.

– Э-ээ, не финти, не может быть, чтобы не думал, – весело, с неожиданным для себя азартом допытывался управляющий. – Вообще вот как: на стороне сельского хозяйства, деревенек таких, или на стороне производства промышленного? Где тебя большей сейчас?

– На производстве порядка больше, зарплату начисляют не за выходы, а по выработке и установленным расценкам, никакой отсебятины, как у нас, – ответил парнишка. – Кому не понятно и кто будет против? А я из деревни, мне привычно.

Не сдержавшись, Андриан Изотович рассмеялся:

– Привычка, она дура, Ленька! Ду-ура, запомни! Она из нас такие узлы вяжет, ввек не распутать лучшим волшебникам из книжек. Ну, ничего, привыкай. Привыка-а-ай, я тебя нынче к штурвалу поставлю, мне такие привычки сгодятся. Справишься штурвальным?

– Будто работа штурвальным тяжельше, чем на скирдовании или на силосе, – сдержанно и по-взрослому отозвался Ленька. – Я еще в прошлом году напрашивался, не взяли.

– На комбайне? На комбайне тяжелей и ответственней, Леонид, тут ты не прав. Кроме всего любовь должна быть к технике. – Оглянувшись, управляющий громко спросил: – Как там, дышать можно, архаровцы?

– Мо-о-ожно! – ответили дружно.

– Тогда дышите, да воздух шумно не портите.

Небывалая за весь день легкость овладела Андрианом. Будто вез он сейчас собственных детей, с которыми не встречался давно, и, вызнав исподволь важные для себя обстоятельства, радовался, что может быть за них спокоен. Хорошие они у него, не растерявшие доброго чувства к земле, которые полнят и распирают его.

2

Солнце клонилось к закату и поторапливало Курдюмчика. Курдюмчик смахивал пот со лба, горячил машину. На сростке дорог – старая колея на второе отделение успела уже подзарасти травкой – у лесочка в обширной весенней болотине карбюратор чихнул, стрельнул, и мотор заглох.

За машиной Юрий следил, неприятность его раздосадовала. Нажимая ногой на кнопку стартера, он костерил заправщика, у которого вечно бензин с водой вперемешку. Двигатель не заводился. Пришлось отворачивать отстойник, сливать остатки топлива. Потом не без труда он вывернул нижнюю пробку бака. В баке действительно была вода, вытекло с литр. Но и после двигатель не проявлял признаков жизни. Пришлось извлекать насос, продувать систему.

А когда помощников нет и рук только две…

Солнце ушло за горизонт, за деревья, и лес, еще не распустившийся в полную силу, чудно просвечивался. Устранив неисправность, Курдюмчик перепрыгнул канаву, склонился ополоснуть руки, где и прихватил его Андриан Изотович.

Выскочив из «Москвича», набитого ребятней, напустился:

– Душа твоя мазутная, ты че же копаешься? Они сколь должны ждать, в каждый чужой кузов заглядывая? Они что у нас, хуже всех?

Запрыгнув на кочку, по-прежнему оставаясь далековато от шофера, Грызлов манил к себе Леньку:

– Сколь прождали, выглядывая по сторонам, а ну-ка скажи?

Ленька подошел к болотцу, помялся в нерешительности:

– С пяти, примерно… Как всегда, к пяти собрались.

– С пяти! – вертелся на кочке Андриан Изотович. – А сейчас? Два раза по пять. Он прохлаждается в лыве по самые мосты, природой дышит, ручки ополаскивает, другие делишки где-то обстряпывает, а я за него красней на весь совхоз!

Курдюмчик не защищался, оступившись ботинком в эту самую лыву-болотце, стоял понуро. Особой вины за опоздание на нем не было, но и повода к оправданию не находилось.

– Где прохлаждался? – строго и требовательно допытывался управляющий. – Выкладывай сразу и по-хорошему.

– Прохлаждался! – обидчиво дернувшись, Курдюмчик неуклюже полез из воды и провалился по щиколотку вторым ботинком. – Люди дрова собирают, сухостой. Горшки вон, Васька да Семка пристали, пней наворочали. Близко, близко, а как поехали, они у них аж за Горелой падью. Сюда разогнался – опять ваши не пляшут. Чем меня драить-скоблить, заправщика лучше пошуруйте. Не заправка – яма помойная, честное слово.

– Запра-а-авка! – вылезая следом за шофером из болотины, не мог унять гнев Андриан Изотович. – Ты за машиной поглядывай, фильтры почаще меняй, тогда заводиться будет с пол-оборота. Чужие грехи видите, свои не хочете замечать. Заставить бы вас, таких исполнительных, хрен рылом копать, думать бы научились.

Курдюмчик топтался на подножке, счищал с ботинок грязь. Леньке было неловко перед ним, поскольку по воле Андриана Изотовича он выступил как бы главным обвинителем, на роль которого не напрашивался. Курдюмчик никому из односельчан никогда не отказывал в машине, только бы время нашлось, да колеса исправно крутились – сам же Андриан Изотович поощрял его всячески к этому, и сам теперь распекает.

Неясность простых человеческих отношений, где подчас говорится одно, а делается другое, парня смущала давно. Насмотрелся и наслушался, а как по-другому, кто объяснит?

За шестнадцать прожитых лет Ленька успел свыкнуться с мыслью, что люди – великие путаники собственной жизни, многое у них вкривь да вкось, и только то, что думал и совершал сам, казалось прямым и вполне объяснимым. Каждое лето помогая взрослым, он сталкивался по работе с Курдюмчиком довольно часто, уважал твердость его характера в главном, чем является для всякого человека работа. Курдюмчик никогда не высказывался о ней с показным подъемом и ненужной красивостью, как напористо выпуливал иногда Андриан Изотович, как балаболят по радио или в кино, пишут в газетах, а говорил будто бы насмешливо, грубо. Но после его слов дело, которое они делали, становилось только серьезнее и нужнее не чем иным, как понятной и приземленной простотой. И то, что Андриан Изотович заявлял только что, упомянув так называемую любовь к технике, которой нужно обладать, прежде чем идти в штурвальные, были просто слова, в которых душа Леньки не нуждалась и не нуждается. Курдюмчик о том же самом сказал бы совсем иначе. Без высокопарности и ненужного заумничания, тяжело и буднично, как проста и обыденна ноша комбайнера.

В деревне много разных работ, и в каждой нужно найти себя, меньше всего думая, какую из них любишь больше или какая считается престижней. Это было для него не только непреложным фактом, но и законом. У каждой поры свой шумный бег и своя рабочая нота. Деревенский житель должен уметь под каждую подлаживаться и каждую по-своему уважать. Осенью ты – комбайнер, штурвальный. Зимой – слесарь, разнорабочий. Весной – прицепщик, сеяльщик, подвозчик зерна. И все важное, необходимое, и большую часть деревенской работы ты должен уметь делать добросовестно и старательно, с одинаковым чувством необходимости. Ну, не смешно звонить во все колокола и трубить во все трубы, что уборка, скажем, главное из главных? Будто крестьянские руки не умеют радоваться тугой хлебной струе, сыплющейся из бункера или зернопульта, так же самозабвенно и трепетно, как теплу пробудившейся земли, переворачиваемой по весне острым плугом… или каждодневно молоку, льющемуся со звоном в подойник из коровьего вымени? Будто есть необходимость и нужда взводить этого труженика всякий раз перед выходом в поле, как взводят на выстрел ружье? Каждую весну птица встает на крыло и летит на север. Осенью та же сила вечного инстинкта зовет ее на юг. Так что же она больше любит? А крестьянин? Разве он утратил природную силу инстинкта пахать, сеять, собирать урожай, не подвластен ей днем и ночью, в дождливый день и в солнечный? Так ли необходимо побуждать его какими-то возвышенными словами и особенными призывами быть безгранично влюбленным именно в то, что происходит в поле или на ферме? Подгонять, искусственно торопить, ускоряя в нем волнующее таинство пробуждения нового и неизбежного? Не надорвется ли он – самый добросовестный труженик, а не тот ленивый и равнодушный, которого словами пронять едва ли возможно, – от яростного усердия, впрыснутого в него глашатаями поспешной парадности, существующими ради этой парадности и показухи? Нужен ли он пахарю – их неиссякаемый зык?

Конечно, стать к штурвалу Леньке хотелось, и повести комбайн вдоль тучного валка – в деревне не много подобных работ, которые будто приподнимают тебя над повседневностью, придают значимость – уверенный, что сердце его не останется равнодушным. Но знал он и то, что совершится это не потому, что у него появилась огромная любовь к технике и комбайну, а потому, что святыни дороже колоса для деревенского жителя не существует и не может существовать. И техника здесь ни при чем, как ни при чем многое другое, искусственно раздуваемое вокруг жатвы.

Управляющий не унимался, их перепалка с Курдюмчиков продолжалась, вызывая досаду и откровенную неприязнь. Продолжая думать о желанной осени, когда он станет к штурвалу комбайна, Ленька вдруг припомнил забавный случай, произошедший несколько лет назад, во время уборки первого хлеба степной новины. Уполномоченным района тогда у них был мужик очень шумливый и въедливый, любящий распекать всех и вся по поводу и без повода. Он так надоел ежедневным занудством, что избавиться от него хотя бы на несколько дней стало всеобщей мечтой. Курдюмчик придумал, шепнув уполномоченному под большим секретом, что в дальний лесок за объездной дорогой неоправданно зачастила одна из воинских машин, работающая на отвозке зерна. Уполномоченный поднял на ноги работников сельсовета, вызвал из райцентра милицию, просидел несколько ночей в засаде на указанной шофером лесной просеке, прихватив, наконец, одного из лихих вояк, но не на выгрузке хлеба в тайный склад, а на баловстве с Нюркой-уборщицей в слежалой копешке. Курдюмчик прикинулся простачком, удачно выкрутился и бурчал вслед уполномоченному: «Носятся вокруг, как отбившиеся от роя пчелы-трутни, и мнят, что умами нашими правят. Ну что ты им скажешь таким?»

И пусть ездят из деревни в деревню, кому ездится, думалось Леньке, решительно не принимающего разноса управляющего, устроенного Курдюмчику, пусть призывают и внушают, возводят горы словесной шелухи и раскачивают самые дальние дали, работа в деревне шла и будет идти своим чередом усилиями таких нормальных мужиков, как Юрий Курдюмчик. И Андриан Изотович тут не прав: не на словесной паутине прочнеет дело, не в словах нуждается рабочий человек, говорить он умеет сам, было бы ради чего, и не стоит нападать на них по случаю и без случая.

Думать о плохом не хотелось, но плохого вокруг было больше, чем хорошего... Но при чем Юрий Курдюмчик, которого продолжает распекать управляющий?

Волна новых чувств и ощущений не заглушила неловкости, которую Ленька испытывал перед шофером, виноватого, но не настолько, чтобы сносить всяческие оскорбления Андриана Изотовича, напомнившего вдруг въедливого уполномоченного из района. Случалось и раньше, машина за ними не приходила, первый раз, что ли, и никто не обращал на внимания: подумаешь, ребятишки пехом приперли! Ну, нет машины и точка. Сломалась или еще что. А тут вдруг подобная прыть; того и гляди, сам сядет за руль и помчится сломя голову, как только что мчался на «Москвиче»…

Да еще их приплел, мол, сколь вы прождал по его вине, Ленька?

Непонятная жизнь: ссорятся на пустом, не замечают куда более серьезного и противного.

– Хватит, Андриан, прицепился точно репей?.. Или забирай ключи к такой матери и сам садись за баранку, или… Ну че привязался, с грязью навовсе смешал!

– Привязался? Рули, в конторе договорим, – распорядился Грызлов, и Леньке: – В машину! Рассаживай свою мелюзгу, в контору поедем – я решу вопрос окончательно.

Садиться в «Москвич», куда властно приглашал управляющий, уже не хотелось. Вскочив на подножку рассерженно взревевшей грузовой машины, Ленька спросил виновато:

– Можно с вами, дядь Юр?.. Да вы не расстраивайтесь и на меня не сердитесь… Теперь тепло, ждать можно.

* * *

В деревне другое событие – корреспондентка приехала к деду Паршуку.

Это была миловидная бойкая девушка, все нукающая: «Ну, а кто первый предложил? Вы, наверно?.. Ну, а непосредственно кто писал товарищу Калинину, не вы, случайно?.. Ну, а когда ответ пришел, и вы снова собрались, вы лично что сказали?..

В избу дед ее не повел. Постеснялся убогости и мрака запущенного жилища. Сидели на толстом окоротыше у калитки. Паршук смушения не испытывал, словно только и делал, что раздавал интервью дотошным газетчикам, поправлял и наставлял, как и о чем писать, не взваливая на себя лишку.

В деревенской жизни журналистка разбиралась приблизительно, не желая утруждаться проблемами дня текущего, не сулящими ей пышных лавров первооткрывателя, рвалась в историю, в героическое прошлое любопытного деда и деревни, которое казалось ей понятнее и доступней. Главное – богаче крупными событиями, интереснее, что для многих поколений газетчиков, к сожалению, факт непреложный, но не способный стать объективным. Прошлое таким поверхностным сочинителям кажется чуть ли не ближе настоящего. В том прошлом для них все уже обозначено, расставлены спасительные вешки, не умчишься за шальной и своевольной мыслью, пытающейся взять тебя в плен неожиданными противоречиями, не заблудишься в собственных домыслах. Но напишешь ли путное, достойное памяти этого прекрасного прошлого, не менее, если не более мучительного и загадочного, чем настоящее, они мало задумываются. Каждый добывает хлеб насущный как может, при этом стараясь щегольнуть безграничной любовью к отечеству, добродетелью и пафосом, беззаветностью и патриотизмом, жестоко осужденным Львом Толстым. Они не утруждаются задуматься, настоящая ли у них получилась добродетель и подлинная ли любовь к отчизне, великой без их суетливого захваливания.

Девушка не была исключением – откуда было взяться в захудалой газетке молодежного толка, ежедневно выслушивающей поучительные нотации идеологов местного масштаба, как и о чем писать, подобным доблестям и выстраданным понятиям, пропущенным через собственную жизнь, – жила сейчас только прошлым и только в этом призрачном свете видела порядком обношенного старого человека.

Паршук догадывался и тонкоголосо гундел:

– Ты, милаха, не тот крен берешь, ты об чем послушай. Я ить костлява рыбка, ни навару тебе, ни мясца, я не хвалился тем нашим обчим делом, жалобу просто писал на своеволье. Ты мне растолкуй насчет энтого по-сурьезному. Как оно так – всю деревню под нож! Ить стирают своевольно с лица нашей земельки-кормилицы, слышать никово не хотят! А будь живым Михал Иваныч, тут другой коленкор, милая… Мы здеся первые советскую власть устанавливали, так оно не в счет? А как будет со школой-то, хотя бы класса на четыре, с нами всеми? Вот об чем, едрена мить, я болею душой. Нельзя своевольно, мы кровь проливали! Я, едрит нашу, если в седле и шашка наголо, мне не смей перечить.

– Милый мой дедушка, – в тон старику пыталась подладиться журналистка, – повторяю, чтобы вы особых надежд не возлагали, я из молодежной газеты, мы не решаем вопросов быть или не быть вашей школе. Крайоно есть, районо вам ответит, и меры будут приняты. Я помчалась, потому что случайно увидела присланное вам письмо Всесоюзного старосты, товарища Михаила Ивановича Калинина. Для истории народного образования нашего края исторический факт. Сам факт и стоящие за ним люди. Вот вы, в частности, что необходимо увековечить.

– Меня? – изумлялся дедка. – Дак энто, уве… делай, милая, на пользу советской власти. Хорошая власть, я с первово дня за нее, ище комитету бедноты активно способствовал. У-уу было делов! Надо, надо, забывать стали, а как же, милая! Я раскулачивал до последнего, у меня жалости к мироедам никакой! Нонешние-то головенки послабже прежних, мякины в них много, а прежние… Вот Сухов был – голова! Правда, потом его пришлось ликвидировать. А красный наш комиссар товарищ Дерюгин! У-уу! Тоже, понимаешь, маленько не дотянул до нонеших светлых дней, увезли и с концом… Хорошие были люди, закаленные в горниле этого, ну, революции… Ну и сгорали, милая, ить себя не жалели… Не-е, себя нихто не жалел! А спробовал бы хто! Ково разбираться, прав или малость скривился. Недосуг, кругом супостаты белопогонники. Время горячее, кажный притаившийся враг – удар в спину. Ликвидировать и баста!

– Ага, замечательно, вернемся еще. Вот напишу про ваши удивительные дела и позабытые подвиги, – покровительственно улыбалась журналистка, – о вас и узнают.

Ах ты, Боже мой, до чего же она бестолковая насовсем! Дедка кряхтел досадливо и кидался в усердные пояснения.

– Тебе, конешно, виднее, ить понимаю, не глупее свово козла, – воспалялся он в новых потугах, – но вишь как, во мне кишка такая имеется, она нонешней пищи просит. Ить живому живое. А за ради обчева дела я што хошь. Вот управляющий наш, к примеру, товарищ Грызлов Андриан Изотович. Я ить ево родителя самолично раскулачивал. Да-а, нисколь не придумываю, самолично с товарищем Дерюгиным, под его партейным руководством. Разное про старого куркуля можно услышать, как и про сына, нонешнево управляющего: народ, сама знашь, скорее, безродной собаке лучший друг, чем ближнему или соседу, тут к Андрианке много претензиев. Но в обчем большой хозяин, все здеся на Андрианке было и остается покамест. Не возражаю, как представитель старшево поколения, ево похвали сразу, первым. Ну, ково ище? Рази Ваську Симакова; отец-то ево тож из первых созда… созидателей. Но у Васьки друга искривленная линия, хотя отец его, покойник, из самых первых председателей, и через Васькину непуть не должен быть позабытым. Не-е-е, не должон, неправильно будет. Хороший был большевик, для людей много сделал, а хто помнит, сам Васька, поди, забыл давно. Правда, лет пятнадцать как от родной бабы ушел, к сучке приблудной прибился, родное дите бросив, но то пока можно не прописывать шибко. Работает за семерых, похвали, сгодится ему... Тут же другой стручок, едрена мить, заготовитель у нас шибко шастает, как жук колорадский всех почти выпотрошил, на мово козла другой год зарится. Вот этого протяни. На всю катушку можно. Ить зло спущает кругом, нельзя так-ту обчищать деревню через всякую ево хитрость. Оно, деревне-то и возвернется опосля в убыток, наперед заявляю. Больше всево наших претензий ко всей нонешной власти. Не то, не то, не видно ее и не слышно, одни указивки. Несурьезной стала нонешняя власть, меры пора принимать самые-самые, запомни, милая, и передай куда надо.

Девушка обреченно вздыхала, нукала реже. Дед ей казался если не полным придурком, то уж и не тем умником, которого ей хотелось здесь встретить. Разница мироощущения, разные подходы к жизни, ее оценке и ее понимание порождали неприязнь друг к другу. Журналистка надеялась, что старику скоро наскучит говорить о серости дней бегущих, о которых ему, видимо, не с кем подолгу болтать. Надоест придумывать героическое прошлое себе, бывшему активисту, перебирать исчезнувших в небытие командиров и комиссаров, председателей и активистов, не исключая злостных вредителей, и она повернет его мысли в нужную сторону. Но старик был неудержим, терпеливо, как неразумному дитю, втолковывал ей о тягостях мирской суеты, заботах сегодняшних, неотделимых от его горячих желаний, согреваемых воспоминаниями о прошлом.

– Кто дал мне место на земле? – вопрошал он егозливо. – Мать моя мне дала, родительница. Так должон я за нево цепляться али нет? Должон, милая! А после, когда помру? Пустят плуг, и нету Паршуков? Извелись вместе с могилками? У церквей тыщу лет оголовки стоят, полным именем, едрена мить, поголовно поименованы: энтот – тот, здеся другой упокоился и славненько умер. А я хто такой? Откудова свалился и куды ушел? Во-о-от об чем, еслив по всей душе пробежать, а церкви порушены. В Усолье, знаешь, какая стояла! Лучшая по округе! По ношнему этажей в семь или восемь, если с макушкой и прочими причиндалами. Бога, конешно, нет, спорить не о чем, а людям оказался нужным, и мне, как умру. Нагрешили мы, милая, а покаяться страшно. Стра-ашно!

Его новое, не совсем четкое беспокойство о загробном будущем, как и предыдущие волнения, тоже не всегда последовательные и ясные, не принесли девушке особой радости от общения. Она порывалась сказать ему что-то, но дедка перебил:

– Опеть же, еслив про деревню нашу в целом, то навовсе мне непонятно, – без всякого перехода заявил он, возвращаясь к тому, о чем уже рассуждал. – Как ножницами обчими: чик-чик, и пусто. Как же лишиться опоры? Ребенок молочка запросит, яичко свеженькое, а ты ему, мать-молодка, мол, погоди, щас в контору смотаюсь и выпишу. Не-е-е, со двора должны жить – в деревне-то нашей. Штоб если уж коровку завел, то и накормить с обчева укоса помоги. Разве у нас свово пая не должно быть? Мы че же, с пустыми руками вступали? А то ить косить нам ноне негде, едрена мить, кругом распахано и перепахо… Со двора, милая! С приго-о-она! Тогда сыт и нос в табаке. А лиши народ скотинешки? Хто – чих-пых, свел под корень, есть, конешно, такие, и ногти грызет, первым смотался отсель. Чуток поумнее который – жив-здоров и другим желает. Си-и-ильно неправильно, с перекосом пошло – я тебе со всей сурьезностью, милая, уж не серчай.

Журналистка была в отчаянии. Куда она заехала, несчастная? Что за глушь – во сне не снилось. Ну, как выведешь крупным планом, да разве такой человек из прошлого нужен газете и обществу? Убожество какое-то.

– Дедушка, а в гражданскую ты кем был по должности? – устало начинает она новый разгон.

– Дак разное, уже говорил, али не запомнила? В сельсовете верховодил и с товарищем Дерюгиным раскулачкой занимались, никово не боялись, хоть из ружей бабахай по нас.

– А раньше… Ну, в самом начале?

– Когда до советской власти ище?

– Вы же из бедных?

– Ково там из бедных, сплошная голытьба… И коров пас, бывало, и стога ставил. Ноне Данилка скирды вершит, а то я заправлял. Я легонький ить, как порховка. Туды-сюды, туды-сюды наверху! Покрикиваю, знай, покрикиваю сверху вниз, едрена мить. Хоть сколь мечи на стог, не завалишь, вывернусь, токо зубы блестят! Разложу, под струнку вытяну, любуйся... Ага – сено! Обозы водил в город на элеватор.

– А воевать?

– Дак и воевал, как же не воевать! Но войны у нас шибко не было, до рукоприкладства и сильно крови не доходило. Бахали из ружей, пужали друг дружку. А митинги были. Мно-о-ого! Народ у нас был крикливый, буйно митинговали, многие опосля болезнь такую хитрую заработали, а сильного братоубийства, таково не стряслося.

– Так не бывает, дедушка. Революция, она с кровью. Вы же готовились власть брать, молодежные организации создавали, ячейки. Вы же наверняка состояли в комсомоле? Ведь состояли?

– Ково, никово не создавали, некогда было. Николашка отрекся, солдатам дали права никому не подчиняться, оне кинулись по домам или в города, в окопах пусто, шаром покати. Тут революционный приказ брать власть в свои руки!

– Когда? Чей приказ, Ленина?

– До Ленина было ище далеко, тогда Керенский заворачивал. Временное правительство которое. От нево и приказ менять одних на других. Ну, менять, значит, заменим, делов-то. Собрались на сходку, давай выбирать.

– Кого, дедушка?

– Как ково, нову власть.

– Просто собрались и все? А партийная организация, а комиссары?

– Говорю тебе, когда Николашка отрекся, власть стала временной. Вот она и велела объединиться.

– А белые откуда взялись?

– Как же не взяться, казаки-то себя не распустили, казаки осталися в подчинении у своих атаманов. У них – не в армии, у них строго, милая, вплоть до порки за непослушании. У них были свои правила, землю за здорово живешь отдавать не хотели. У нас в Усолье в казаках к той поре было записано около сотни мужиков, управиться труда не составило.

– Ну вот, а ты говоришь, бескровно почти, тихо да мирно. Казаков расстреляли? Вы участвовали?

– Участвовал, как не участвовать, когда грудь в грудь. Но кровь ить, милая, кровушке рознь, – объяснял терпеливо Паршук. – Саму революцию мы враз: сходку, красный флаг, давай Советы и нашево председателя. Потом уж пошло-поехало. Кольями друг дружку попортили боле, чем огнем из ружьев. Бо-о-оле, едрена мить! У нас на кольях шибко, как из старых времен, у нас кулачки и колья. Как сурьезная канитель, сразу подавай колья, так, бывало, ранее запасались. Ко-олья, милая! Одинаково, за девку и за покос. За любое всякое. Поджоги! Тоже вначале. Через дом жглись. Клуни друг дружке палили. Едрена мить, как пыхнет, бывало!.. От клуни пожар в полнеба, ночью когда, все сбегаются.

– Вредительство новой власти?

– Да так и не так будто. Счас друг дружке не мстят? У нас комиссара делили – у ково ему быть на постое – трое друг дружку пожгли: не тебе и не мне. Хто из них враг, рассуди-кось? Одному приписали вредительство, увезли – начальству тоже отчеты надо сдавать. Знаю, присутствовал на допросах, на охране в сенках стоял.

Ожив ненадолго, девушка опять поскучнела:

– Клуни – что это?

– Клуни-то? Дак хлеб где зимой лежал. Жерди шатром, али как-то иначе, хто мастер, да солома сверху в сажень. По-нонешнему балаган большой.

– А-аа, – догадывается журналистка, – риги!

– Ище в партизанах маленько поездил, – помолчав, продолжил старик. – Это когда белочехи полезли со стороны Новосибирска. Ново-Николаевск по-тогдашнему. Потом – сеять пора, притащился сеять. Ить в живой душе – как в почке на дереве, тепло ударило, и нутро распускается, духом исходит. Ниче, меня маленько посекли и выпустили – сейся.

– Кто посек?

– Хто теперь разберет, шибко-то и тогде не разбиралися. Своих, которых ране знал, в деревне не оказалось, другие тоже стояли под красным флагом, а мне приписали дезертирство. Не то синие, не то зеленые. У нас много всяких было.

– A колчаковцы, белочехи?

– И такие шныряли вокруг. Те больше – со стороны Славгорода и Татарской. Ить пора давняя, всех не удержишь в памяти, уж забываюся, путаю. Интересное, между прочем, дело было одно. У нас в Усолье семья важного сотника проживала, так пока не вывезли, покою не было. Пушку на другом бережке поставили на бугорок и пригрозили: тронете, деревню разнесем в пух и прах.

– Пошли на уступки?

– Не в открытую, как тут в открытую, кто ответственность примет, ночью. Сбежали, мол, местный иуда сумел увести камышами… С одним позже встрелись.

– С кем? – обрадовалась возможной интриге журналистка.

– Да с ихним одним, которых ты прозывала. За границей.

– Вы за границей были? – поразилась девушка.

– Ну-к, а вторая война? Хоть в годах, а пристроился к делу. Дороги, плавсредства какие, возчиком опять же, я ловкий ище по седняшний день. Если прокатить, да на тройке – и-их! Держись токо, милая, лучше кучера не сыщешь! Ага! В ихнем городе, с кирхой заместо церкви. Значит, мы в аккурат ставили новый мост, старый ремонту навовсе не подлежал, в пух и прах пушками расколошматили. Што интересно, едрена мить, я квартировал у нево целую неделю, и не признал, а он меня, говорит, сразу признал. Напужался, понятное дело, хвостик поджал. Вид у меня, конечно, боевой, бравый такой! На музыке мы сошлись. Тальянка у него была, а я уж если возьму струмент в руки… Да я вдарю, тальянка со мной до сих пор.

Девушка испуганно схватила Паршука за руки, не позволила вскочить и умчаться в избенку.

– Нет-нет, дедушка, ради бога, – взмолилась она. – Мы еще мало поговорили, а мне надо так много узнать!

– Да как так, ить я со всем сердцем вроде обсказываю. Бейся за нас, милая, в ножки поклонюсь, на свадьбу к тебе приеду сыграть. Я ить, едрена мить, где какая кутерьма или шумная катавасия, тут как тут, словно гриб после дождика!

Пустовал блокнот журналистки. О чем она могла поведать миру после подобной беседы?

ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ

1

– Та-а-ак! – произнес неопределенно, с привычным металлом в голосе Андриан Изотович. – Наблажил, значит?

Пользовался он этим приемом не часто, в пору повышенного волнения и собственной неуравновешенности. Привычка родилась в годы войны, где лейтенант Грызлов одно время командовал саперным подразделением. Вначале его протяжное «та-а-ак» служило неким выигрышем во времени, чтобы в молчанку не играть с подчиненными и не поспешить с принятием необходимого решения. Затем понравилось, укоренилось, зазвучало с угрожающими нотками, предвещая очередной командирский взрыв эмоций. Про журналистку доложила Нюрка. Она же сказала, что привез городскую «фифу» молоденький такой паренек в ярком галстуке с якорьком вместо зажима, назвавшийся секретарем райкома комсомола, и, оставив до вечера у Паршука, умчался в соседний совхоз. Больше Нюрка ничего не знала, заранее выяснить, с чем пожаловала нежданная гостья, и, так сказать, соответственно настроиться было не у кого.

Обогрев уборщицу этим «та-а-ак», Андриан Изотович на всех парах ринулся к Паршуку, соображая на ходу, что может принести подобный визит и, как всякий практичный человек, прикидывая, какую пользу можно извлечь из него.

Корреспонденты к ним не езживали уж года три. Даже из районки. Но когда-то бывало иначе. Когда-то много писали о рысаке-призере, потом сообщали взахлеб и на весь разворот о высоких урожаях овощей и состарившейся ныне Меланье, бывшей главной хозяйке их знаменитого на весь район огорода. После сбился крепкий коллектив на ферме, надои превысили среднерайонный показатель, и много писали о животноводах, доярках-ударницах, надежной кормовой базе, умело создаваемой маевцами из года в год, но которая, на самом деле, надежной никогда не была. Ругали. Ругали за промедление на севе яровых и за поля, заросшие сорняками, за неудовлетворительные темпы сдачи скота населением и срыв планов по заготовке веточного корма, за преющее зерно на току.

Именно критическое положение с преющим зерном и разносная статья в его адрес позволили, обзаведясь за одну осень двумя строгими выговорами и едва не слетев с должности, сдвинуть дело с постройкой капитальных зернохранилищ, которые по сей день являются гордостью и маевской достопримечательностью.

Вспомнив беспокойную осень, полную волнений и переживаний, положившую начало сердечным приступам, Андриан Изотович прищурился:

– Статья под определенным уклоном – дело большое, посмотрим, посмотрим, что за гусыня пожаловала.

Сворачивая в проулок, он вдруг увидел на завалинке дома Силантия Чернухи странную фигуру. Угадав скорее, чем признав нахохлившуюся бабку Христину – глуховатую тещу Силантия – резко нажал на тормоза.

Воротца калитки были сорваны, валялись втоптанными в засохшую грязь. Чувствовалось, что и во дворе похозяйничали с разбойной мальчишеской дерзостью. Были перевернуты старые козлы, оторван от стены верстак, разворочена без всякой цели крыша пригона, по всему двору валялись доски, стоявшие ранее рядом с лестницей на чердак. Досадуя, что не догадался присмотреть за избенкой бывшего бригадира, брошенной на произвол судьбы, неловко перескочив через ржавый помятый таз, оказавшийся вдруг под ногами, он закричал громко:

– Здорово душа Христова! Каким ветром принесло? – И все в нем возликовало при виде явившейся будто с того света бабки, которую никогда и ничем не выделял он среди других деревенских старух. На какое-то мгновение вдруг показалось, что явилась не старая бабка Христина, вернулось давнее прошлое, за которым все они, сохранившиеся в Маевке, невыносимо скучают, надеясь на его возвращение, и ради которого бьются нещадно с ополчившимся белым светом.

Бабка пошевелилась, потянулась к нему маленькими ручонкам. Но лишь потянулась, не сумев поднять их с колен.

– Христос с тобой, Андриянушка, – прошамкала она беззубо и слезно, – сподобил Господь свидеться.

– Сподобил, бабка Христя, сподобил, – широко улыбался Андриан Изотович и вертел короткой массивной шеей, надеясь вот-вот увидеть Силантия. – Ты с кем, кто тебя притартал такую?

Он говорил, с нетерпением заглядывая за угол избы, и слов его старуха уже не разобрала.

– Ась? Ково тебе, родимый? – напрягаясь, вытягивала она сухое полудетское будто личико.

– С кем приехала, спрашиваю? – повысил он голос. – Кто привез: дочка или зять?

– А-а-аа! – старушонка распустилась маленько, по-домашнему расслабилась. – Не-е-е, им недосуг, сама.

– Как сама? – озадаченно вопрошал Андриан Изотович. – На попутке, что ли?

Бабка опять помигала глазами, словно не слухом притупившимся, а ими вбирая в себя сказанное управляющим, потом ответила:

– Не-е-е, хто бы меня посадил, калошу энтаку, своими двоими.

Старуха, Андриан Изотович хорошо это знал, вела в последнее время сидячий и лежачий образ жизни, дальше двора давно не выходила, и умятый, утрамбованный уголок завалинки был единственным ее обзорным возвышением, с которого она позволяла себе еще любоваться улицей, деревней, миром, угасающим для нее. Невозможно было поверить, что старуха решилась отправиться в столь далекий, безумно далекий для нее путь и осилила без чьей-либо помощи.

– Ты говори, да не заговаривайся! – рявкнул он, распираемый досадой. – Врать тебе, старой, грешно… Говори, где Силантий?

Бабка уже плакала. Беззвучно, одними глазами. Ни лицо ее не переменилось в связи с этими пролившимся слезами, ни поза согбенная. Сидела, привалившись плечиком старой фуфайки к углу родимой избенки. Иссохшиеся пальчики руки невесомо покоились на коленях, личико сохраняло морщинистую землистую бесчувственность. А из прижмурившихся маленьких глаз, похожих на мышиные в безбровом подлобье, текло полосками, высвечивая что-то на этом черно-морщинистом, усохшем лице.

Много-много лет назад схоже так и беспомощно плакал в этом дворе он – пацаненок, прихваченный тогда не бабкой еще, а стройной и красивой теткой Христей на краже сладкого гороха, который только у нее, пожалуй, удавался столь крупным, сочным и сладким. Воспоминание оказалось не к месту, Андриан Изотович засмущался и сказал нерешительно:

– Это ты зря, бабка Христя – со слезами, совсем они ни к чему в нашем деле. Ну, притопала и притопала; дома уже не ревут. Хорошо, что дошла. Соскучилась, что ли? – Вернувшийся к нему давний вкус гороха – особенно сладкий, незабываемо сочный – вдруг оказался разбавленный чем-то соленым. Андриан Изотович тщательно вытирал губы, тер глаза, но соленость с губ не только не исчезала, наоборот, забивала рот, жгла его, жгла, и он заорал опять громко: – Что пришла-то, спрашиваю? Соскучилась или с родней разругались?

Старуха пошевелила головкой, провалившейся меж торцов сложенных накрест бревен избы, вздохнув протяжно на всхлипе, выдавила загробным голосом:

– Ох, как чижало мне с вами, детки мои. Уж ни на ково не глядела бы до самой смертушки, дак сами лезете на глаза.

– Вот и разобиделась! – произнес Андриан Изотович. – Обижаться на что, я плохого ничего не сказал.

– На што-о-о? На вас таких, на жисть бестолковку.

– Ты в избе хоть была, или сидишь тут совой?

Старуха утерла глаза, сказала погромче:

– Заколочено не на мою силу, не оторвать. Заколачивать вы умеете, насобачились заколачивать... Коленышки шибко гудут. – Она дотянулась до коленей, порастирала чашечки. – Гуду-у-ут, сердешные, намучила седне. Ить как подхватилась заране солнышка, шла все и шла. Привалюсь к березоньке, подремлю сколь и опеть за свое хитрое дело. Любо, Андриянушка, свято, не то што с вами быть под одной крышей-то... А стенка пахнет ище. Родименьким бревенушки ласковые припахивают, свои-и-и! Как нюхальщица-табашница принюхиваюсь, посиживаю, че мне, ниче мне боле. Рази што помолиться на святой угол напоследок, да за увал к могилкам ушкандыбать. Дак где помолишься-то? На сто верст в округе избушки под крестом не уцелело. – Голова ее затряслась нервно, старуха попросила умоляюще: – Откупорь мне избенку, Христа ради, Андриянушка, распечатай, помолюсь на стару иконку своей прародительницы, которую сберегали, как удавалось, от вашей настырной власти. Нету нигде другово божьего уголочка, все ить посносили, безбожники. У них там, в казенной и пахнет нехорошо, варом каким-то заводским, чижало мне. Вода шибко невкусная, отравленная наскрозь, и людей никово нету. Носются, носются с утра до потемок, а как не люди все, чужие мне, неприветливы.

Давно-давно не слышал Андриан Изотович похожего старушечьего ворчания, оставшись без матери, последовавшей вслед за отцом. И вот она будто вернулась с того света, выговаривает-жалуется сыну родненькому, когда-то резко хлопнувшему родительской дверью и ушедшего создавать новых людей и светлую жизнь. Прав он или не прав оказался – ни покаяться, ни повиниться.

Тьма в глазах, сердце на пределе. Смятение, сдавившее душу… Как слепой, подскочил к двери, заколоченной накрест крепкими досками, ухватился на ощупь за кромку, рванул изо всей силы.

Поднатужившись, упираясь сапогом в бревенчатую стену, рванул другую.

– Заходи, бабка! Оно, видно, на самом деле дома и в горькому дыму слаще. Заходи, утром я обрешу вопрос поумней, в такие годы без догляда нельзя. Это... забудь про смерть, слышишь? Поживи – не только тебе, нам очень важно.

Старуха едва ли слышала и понимала его. Прижав к усохшей груди ручонки, столь много сделавшие за долгую трудовую жизнь и не получившие должной награды, она уходила вглубь и в темь пустой гулкой избы, врывающей в ее памятливое сердце бесценными видениями.

Там было ее прошлое, там хранилась ее последняя капля жизни и будущая смерть. Другого она не просила и не искала.

Выскочив на улицу, Андриан Изотович заметил удаляющихся Хомутиху и Варвару, крикнул, не узнавая своего голоса:

– Бабы, Христина вернулась! Помогли бы чем.

Ответа долго не было, но набежал мотоцикл, ослепив, Андриан Изотович прикрылся ладошкой, сердито бросил неизвестному лихачу:

– Кому побаловать захотелось?

– Андриан… Я это, Андриан, Силантий!

– Силантий! Вот дьявол поперечный! Со светом несешься, кажись, видно еще?

– Здесь она, мать? – Силантий был пыльный, усталый.

– Здесь, я в избу впустил. Бабы присмотрят.

– Че тут у вас?.. Силаха?.. И Христя, ты не шутил?

– И Христя, и Христя! В избе… Помогите, чем можно.

– Фу-у-у, гора с плеч! – стряхивая с себя пыль фуражкой, выдохнул Чернуха. – Ну, напереживались мы за день: проснулись, а постель пустая… Ты знаешь, подумать не знаем что. И туда, и сюда: никто не видел, никто ничего не знает. Потом соседка, старуха тоже: ты, мил сынок, по-старому следочку ее ищи, не иначе умирать ушла. Да что же она – не человек, а тварь какая, чтоб в стороне от людей смерти искать?

Андриан Изотович, движимый непонятным чувством, притянул Силантия к себе:

– Этот народец живучий, Силантий, бессмертный, не волнуйся особенно. Они, кто войну пережил, закаленные. Сам как? Рад, рад! Наслышаны, ломаешь Колыханова. Говорят, он уже кается, что сманил тебя, но на севе вы нам уступили.

– Да есть, – уклончиво буркнул Чернуха. – Порядки у них, понимаешь, повольнее твоих... Вроде послабже ошейник, не грызловский, но скользкий и не по мне, Андриан.

– Привыкнешь, – глухо обронил Андриан Изотович.

– Я не с пустыми руками, с подарочком.

– Да что ты говоришь! – искренне обрадовался Грызлов, но обрадовался не самому подарку, о котором пока не имел представления, а тому, что Силантий помнит о нем, не забывает деревню. – Давай вручай, из твоих рук хоть что приму. Ха-ха, даже облезлую обезьяну.

– Пошли. – Силантий обошел мотоцикл, скинув брезент с люльки, выволок бухту изолированного провода. – Вот, забирай.

– Провод? – удивился Андриан. – На что мне?

– Не догадываешься? – улыбался, прищурившись, Силантий.

– Да нет вроде.

– И не нужен? – Силантий повысил голос.

– Как сказать... По нынешним временам товар дефицитный.

– Ну-у-у! – притворно-разочарованно загудел Чернуха. – А я думал, ты у нас еще лев! А я… думаю, у них там уже новый терем на плотине, провод, поди, разыскивают.

Андриан Изотович усмехнулся:

– В голову не приходило... Да нет, вру, приходило вроде бы вскользь. – Спросил, не сгоняя усмешки с лица: – Думаешь, получится?

– У тебя? Ха-ха! У тебя получится, Андриан, стоит лишь захотеть. Да ты… Чем больше живу в стороне, тем больше верю в тебя.

Андриан принял у него бухту, поставил на запасное колесо мотоцикла:

– Подарено, значит, подарено, найдем применение... Выдумщики! Кругом черт те что, а я бы – собачью будку на плотине!

Силантий взял его крепко за локоть, твердо сказал:

– Нет, Андриан, не собачья она будка, строй... Ну, помним мы… у кого ни спрошу. Как разговор о Маевке, так молодость. Как встречались, где разгуливали. Со стороны – особенно. А ноги, они каждую ямочку не забыли... Веде-е-ешь свою кралю! Не так? Или ты иначе прохаживался с Таисьей?.. Не тянул в горячую мельничную темь, наполненную токами?

Андриану не хотелось этого разговора, он начал действовать на нервы, раздражал. И сентиментальность Силантия только нервировала. Вспоминают они, видите ли, теперь, как разгуливали по плотине, мельницу, вишь ли, вспоминают! Сгорела и сгорела, что о пустом... Не уезжали бы, если на то пошло.

Сдерживая качнувшееся в груди раздражение, он пробурчал:

– Старуху не волок бы обратно в ночь, растрясешь на своей колеснице. Потерпи до утра.

– Не собираюсь, – сказал Силантий.

– Не нужна стала? Кому больше: тебе или Галине?

– Наша жизнь ей не нужна, Андриан, – ответил Силантий, сделавшись враз отчужденным и холодным. – После пожара на мельнице стронулось в ней окончательно… Наскакивать буду вечерами, без нас проживет.

Понимая, что подобное объяснение Андриана Изотовича едва ли устроит и покажется не достаточно серьезными, набросив брезент на люльку, Чернуха вздохнул:

– Всего сразу не обскажешь, Андриан. У тебя свое, у меня... Но срывать старуху из деревни против ее воли не буду, понимай как хочешь. Не всякое дерево пересаживается. Тем более – старое.

Сбрякало ведерко, скрипнул колодезный журавль во дворе. Нехорошо скрипнул – сухо и ржаво – давно им не пользовались. И в душе Андриана Изотовича нехорошо заскрипело, словно и ею давно не пользовались, позабыв, для чего она существует.

От колодца донесся сердитый голос Варвары:

– Вот, язви их, длиннорукие, хоть куда доберутся! – Ведерко глухо шлепалось обо что-то на дне колодца, не погружалось в воду, и Варвара громче сердилась: – Да че же они набросали туда, пакостники? Уж не дохлятину ли какую?

Со стороны леса низко-низко над крышами пронеслась стремительная птичья стая. Качнулся чуткий холодеющий воздух, плеснул в лицо упругостью, наполнив предчувствием, как случилось в буран, сломавший под конторским окном саженец клена, что и он покинет сейчас все близкое и тоже полетит, распластается в вышине вольной птицей, раз и навсегда знающей о птичьем своем предназначении…

2

Появление бабки Христи навеяло странные воспоминания, вытеснившие на время корреспондентку и Паршука. Швырнув бухту на заднее сиденье, Андриан какое-то время сидел неподвижно, навалившись на руль, кажется, впервые за долгие и долгие годы почувствовав рядом отца и услышав его надсадное стариковское дыхание. Отец упрямо молчал, а самому начинать разговор, когда кругом чувствуешь себя неправым и по-детски беспомощным – лучше вообще не начинать. Нащупав ключ зажигания, повернув его, он решительно произнес, как пригрозил:

– Та-а-ак, вашу мать, сселенцы с переселенцами.

С этим восклицанием предстал перед журналисткой, осторожно выщупывая ее холодными затаившимися глазами.

Не обнаружив ничего предвещающего опасность в общении с нею, приободрившись, спросил:

– Ну, чем развлекает вас наша знаменитость? Есть польза?

Девушке понравилась подобная вольность управляющего по отношению к старику. Заметив, как он строго посмотрел на Паршука, словно на провинившегося, и заметив, как старик сникал под сердитым взглядом управляющего, а головка его, странно подергавшись, заваливается на бок, она оживилась:

– В некотором роде пока состоялся свободный обмен мнениями. Но с вашим приездом, надеюсь, дело пойдет веселее. Мы не совсем понимаем друг друга.

Паршук тоже воспрянул духом, произнес умоляюще:

– Ага, Изотыч, ты бы сам впрягся. Измучился я с ней, легше живого волкодава ободрать.

Доверительно подавшись в сторону журналистки, Андриан Изотович многозначительно хмыкнул:

– Рекомендую на всякий случай: лучший специалист по меховой и кожевенной части. Такие штучки мастерит из местного, так сказать, сырья, залюбуетесь.

И наладился разговор, дело сдвинулось. Скоро сориентировавшись, что журналистке нужно в первую очередь и как, Андриан Изотович без натуги памяти, легко и непринужденно сыпал цифрами, легко связывал ранее несвязывающиеся у нее звенья старой цепи, называл новые факты и нужные имена. Корреспондентка строчила, дедок радостно и воспламененно поддакивал управляющему.

Говоря о том прошлом, которое интересовало журналистку, маевский управляющий без всякой натуги сводил все к настоящему и будто бы нисколько не сердился на беспокойное для всякой деревенской души и не складное настоящее, выискивал в нем зерна рационального и положительного, призванного принести вскоре деревне несомненную пользу. Он словно был на трибуне, где каждый знает, как и о чем говорить, никогда не перепутает цифры, сделает подобающий вывод о прогрессивности вышестоящего руководства. Заострив умело внимание слушателей на первоочередных задачах, стоящих перед обществом и коллективом, которым руководит он лично, завершит ударным призывом и яркими обещаниями крепить мощь страны новыми трудовыми свершениями. И все же здесь был тонкий расчет, на который Андриан Изотович очень рассчитывал. Он так и говорил, завораживая журналистку горячим напором:

– Правильно, так продолжаться больше не должно, и мы не можем быть захребетниками у государства. Но милые, у меня производительность труда ниже забугорной не потому, что мужики лодыри, а потому, что техника не соответствует – ездим по заграницам, кое-что видим. Наше главное богатство – земля! Земля и люди. Вот я и предлагаю немедленно распахать бугры и бросовые неудобия, введя в оборот дополнительно полтыщи гектаров. Как это вам и всему краю… если считать умеете! А пойма заречная! Огород небывалых размеров! Да тут не то что нашим людям, вообще на тыщи людей хватит работы и прилично зарабатывать… А они – неперспективная Маевка, хоть кол теши на голове… Не потянем приличное овощеводство, само по себе дело затратное, давайте сосредоточимся на кормопроизводстве – у меня полторы тыщи высокоудойных коров, которых… Одним словом, дел под завязку, и сдаваться мы не намерены, выдвигая программу краевого значения. Да услышат ли нас…

– Услышат, Андриан Изотович, лично я сделаю все от меня зависящее, чтобы услышали! Да как об этом молчать! А райком что же? – сгорала благородством журналистка, не выпуская из рук блокнота и ручки.

– И я на надеюсь на уровень прогрессивного мышления, не те вольюнтаристкие времена, чтобы инициативу низов зажимать, но к райкому и райисполкому претензий не имею. Тут крайплан воду мутит – сокращение ему подавай. Крайплан! Там такие чурки сидят... Достучимся, при вашей поддержке дело только ускорится. Это, если вдуматься да пораскинуть мозгами, – говорил Андриан Изотович, не меняя манеры, напористо и азартно, – проверка нашего характера. Того, насколько твердо и основательно мы стоим на земле, насколь уверенно и обдуманно продолжаем начатое нашими героическими предшественниками, как выдерживаем главную линию на общую жизнь. И вот здесь я позволю развернуться пошире. А в чем она, нынешняя основополагающая линия на общую жизнь? Что должно быть действительно общим, а что перейти в частную собственность, поскольку без этого прогресс уже невозможен, и спору по этому поводу нет практически с последнего съезда партии. Ленин, други мои! Еще Ленин Владимир Ильич о НЭПе задумался и провел удивительный научный эксперимент в разрезе огромной страны. Но всем ли в этом вопросе все ясно до конца? У нас ведь на что нацелены на всех этажах власти: больше посеять и больше собрать. А еще? Чтобы всем одинаково? Конечно, тоже – понятное желание. Но мимо чего мы проходим часто, разговаривая с ветеранами сельскохозяйственного воспроизводства? Да мимо некоторых будто бы мелочей. Даже – мелочишек. Это уже незначительно, то давно несущественно или вовсе утратило смысл… Хоть в человеке, хоть в целом, что касается недавнего прошлого.

Ставя перед собой другую цель, заведомо корыстную, настраиваясь быть хитрым и осторожным собеседником журналистки, намереваясь подтолкнуть ее непроизвольно к такому, что способно принести пользу Маевке, он вдруг отчетливо увидел, как много ими действительно упущено и оставлено незамеченным. Хотя бы с той же школой. Да разве ударил он палец о палец, чтобы вникнуть в ее жизнь, помочь в чем-то? Только и оказалось на виду, что посаженный под окнами кабинета клен.

Почему на первом плане у него ферма, родилка, ток, полевая бригада, но не школа? Да потому, что с утра до вечера живет производством, и совершенно безразличен к духовному уровню, за который с работы не снимают. Будь иначе хоть как-то, разве бы сорвалась в поисках более интересной учительской работы та же Галина, жена Силантия? Паршук озлился на весть о закрытии школы гораздо яростнее, чем на закрытие пекарни, о чем еще говорить!..

Неловкость Грызлова переросла в откровенное смущение, и он замолчал. Не хотелось уже хитрить с неопытной журналисткой, потому что если здесь проведешь, то в самой газете или в Главлите, выпускающими посажены не дураки, подчистят, выровняют, расставят акценты...

Вечерняя стынь, припахивающая заморозками, опустилась на землю, было зябко, девушка вздернула плечи, кутаясь в легкие одежки. Шумел близко за песчаным бугром в реке сухой прошлогодний камыш. Тявкали беспричинно собаки. И еще какие-то звуки катились по деревне. Но были они разъединены мертвым будто пространством брошенных изб и опустевших проулков, которое уже не заполнится ежевечерней суетой, бившей раньше ключом в каждом подворье до темноты.

Улавливая особенность вечернего состояния села, леденящую кровь, Андриан Изотович пригнулся к коленям и сгорбился.

– Вы, наверное, ждете от меня чего-то особенного? – задумчиво произнесла журналистка, завороженная его пылкой речью и о чем-то догадываясь. – Но я просто... Вот о школе... как памяти… Я мало еще разбираюсь, но когда мама и папа начинают вспоминать свою молодость… Вы помните себя молодым, Андриан Изотович?

Управляющий не отозвался, словно еще сильнее устыдившись своего поведения.

Послышался далекий гул трактора. Грызлов попытался угадать, чей трактор перебрался на третье поле, кто отчаянно не сдается ночи, и оттого, что угадать не мог, вынужден был перебирать в уме тех, кто на ночь глядя затеялся с переездом.

«Надо будет Семку с Тузиком на курсы послать, – подумалось вдруг. – Без электрика обойдемся, а лишний тракторист не помешает. Семке шестнадцать уже, через год семнадцать. В самый раз, иначе окажется в городе и уже не вернется… А Леньку Брыкина за шкирку и на комбайн. К штурвалу пока привязать».

Голоса Паршука и журналистки отдалялись, ночь и будоражащий гул мотора врывались беспокойней и ощутимее. Андриан больше не думал о прожитом дне, а думал, чего не знает пока про него, но должен узнать, иначе не уснет.

В первую очередь, конечно, сколь забороновано и засеяно. О сдаче молока, само собой. Про горючку не забыть, сто раз не напомнишь – не подвезут...

Цепная реакция его мысли была всеохватна. Многое нужно было выяснить, прежде чем он позволит себе отключиться от прожитого и свалится в теплую постель жены, которая сегодня непременно будет выговаривать за все, что натворил он, взбазыкав с утра пораньше деревню.

– Выговаривай, на то ты жена, – сказал он вслух, тряхнув длинным, слипшимся на лбу, редеющим чубом, подернувшимся слегка сединой. – Выговаривай, а я и завтра не дам вам покою и завтра заставлю вертеться как на иголках.

Он был полон уверенности, что принудит односельчан жить по своим правилам, жаждал нового дня, наверняка снова горячего и нервного. Хотел, отчаянно жаждал жить, напрягаясь каждой клеточкой тела.

06.09.2015 11:10