Глава третья

ПОД ЗНАКОМ ХАНА ФУНЯНЯ

1.УТРО

НА ОЗЕРЕ

Завернувшись в нагольные шубы, у костра над озером дремали воины.

Ночь истаивала робким рассветом, отчетливей проступали близкие камыши и дальние заозерные увалы. Костер почти угас, лишь тонкие струйки дыма еще вились над ним. Обдавая слабым теплом двух жирных гусей на вертеле, они лениво сползали с обрыва, растекаясь сизой полоской над рябью весенних вод.

Шалый степной ветер также был еще в дреме, но временами, пробуя силу, врывался порывами в прибрежные заросли, начинающие дружно шуметь, и раскачиваться, едва не ломаясь, падал упругой студеной грудью на воду.

Близко, под самым обрывом закрякал селезень. Ему ответила утка, потом другая. Послышалось хлопанье крыльев о воду, и стая взлетела. С шумом прошлась над весенней луговиной, давшей ей корм и ночной приют, повернула на север.

Гудулу открыл глаза, помял затекшую шею, онемевшее плечо. В руке, где-то в предплечье, хрустнуло, не причинив прежней боли. Телу, всей плоти, душе было уютно в старой сухой овчине, подниматься не хотелось. Посвист утиных крыльев затих, шебаршил жесткий высокий камыш. Полежав недвижно, тутун снова попытался зажмурить глаза. Зажмурить с некоторой опаской, проверяя что-то в себе... как с опаской и осторожно проверяют наточенный нож. Приятная легкость в нем сохранилась, убеждая, что ночь действительно прошла без кошмаров, болезненных спазм, судорог – самого страшного, что с ним теперь случалось.

После ледяной переправы, совершенной на пределе сил, он снова слег. Совсем не помнил, как оказался в лагере, что делали с ним шаманы-лекари, чтобы поставить на ноги. Он немного оправился через месяц, жалкий, худой, тенью бродил по лагерю, пугая... собак, невзлюбивших его. Он ходил кособоко, подволакивал ногу и припадал на нее, с обвисшим плечом и бесчувственной рукой на перевязи, постоянно угрюмый, перекошенный, злой, и однажды, чтобы не действовать никому на нервы, по совету Егюя, покинув досаждающее ему стойбище, перебрался на ближнее озеро в густых камышах. Разом и решительно вырвал себя из шумного окружения, живущего своей обыденной жизнью, но не ставшего ни близким ему, ни родным, и пока в нем эта хандра, пока в душе пусто, нет сил подняться в седло, лучше ни с кем не встречаться.

Жизнь на весеннем озере пошла на пользу, Гудулу заметно окреп, поврежденные связки руки, кажется, благополучно срастались, и он уже мог натягивать лук.

По другую сторону костра лежали, прижавшись спинами, Изель и Егюй. В отличие от мальчишки, раскрасневшегося во сне, толстолицего, с вывернутыми чмокающими губами, словно, время от времени, ищущими грудь матери, стареющее лицо нукера было бездушным, подобно куску старой древесной коры. Безмятежность крупного лица Изельки, привлекавшего детской непосредственностью и словно бы навевавшего на Гудулу позабытые картины орхонского прошлого, иногда нарушалась. У него непроизвольно вдруг поджимались эти добродушно развернутые губы, готовые постоянно быть веселыми, и на них отчетливо проступала детская обида. Гудулу без труда понимал, что это именно обида, какая-то досада мальчишки, не дающая покоя даже во сне, и с не остывающим интересом пыталась разгадать ее.

Вот жизнь еще толком не начал, а уже на кого-то в обиде, угнетен и бывает подавлен. И ведь не скажет, что случилось; в отца, ни за что не скажет.

Он ловил себя на том, что и сам ничего бы не сказал, возникни личное недовольство прожитым днем. Что об это: было и прошло; жить стоит будущим… которого у него нет, после неизлечимых ранений.

К его странному удовлетворению, широкоскулое и крупное лицо мальчика скоро вновь обретало прежнюю непосредственность, блаженство сладкого забытья – по нему будто бы проходила некая божественная волна облечения, стирала неприятности, досаждавшие во сне. Изель на глазах менялся, вынуждая меняться тутуна с расплывающейся улыбкой на густо заросшем лице, которое так же светлело.

Изелька ему нравился больше и больше, был приятен своей непосредственностью, вниманием к нему, и дорог. Но стоило потерять мальчишку из виду, возникала тревога, наплывая отзвуком страшного сна, похожего на страх перед смертью Нишу-бега, который его уже никогда не покинет. Никогда. Такое не забывается. А жалким старшинам, старейшинам, самозваным або и тарханам он еще отомстит. Презрев смерть в ледяной воде, он плыл через реку, был полон желания скакать на коне, собирать новые сотни не для каких-то напыщенных бегов, не любящих простого воина и не понимающего его грубой и добродушной души, вдруг перестав быть и скакать, окончательно надорвавшись. Не в битве, когда его изрубили, а в холодной воде, которая убивает страшнее. Невероятно устав, уже ощутив под ногами дно и помахав Изелю, все время плывущему рядом, готового придти на помощь и не выпускающего длинные поводья трех увлекаемых им коней, он впустил в себя неосторожно хрип умирающего хана, и тоже вдруг… умер. Просто, его разом не стало, и все. Ни неба, ни широкой реки за спиной, ни китайцев с трескуче надоевшими барабанами на другом обрывистом берегу, ни яркого солнца, раздражающего разум тутуна багровой и вечно кипящей тяжестью – нигде ничего.

Нигде ничего. Пусто и глухо. Да знакомая горячая тьма, раздвинувшаяся слегка и впустившая тревожные лица склонившихся над ним конопатого мальчишку и старшего нукера...

И если он еще не совсем покинул этот ничтожный и жалкий мир, полный коварства, измены, тайных сговоров, то вины его нет: воля богов, что увидеть крошку-Мунмыш и первенца-сына.

Оглохнув и, надорвавшись, став немощным и не нужным даже себе, он живет, несчастнейшим из людей, радуясь, когда хорошо… другому мальчишке, Изелю.

Труднее всего ему было начинать любой разговор, не любил Гудулу многосложных и мудреных разговоров с самого детства, был как волчонок и больше привык говорить сам с собой. Многие безотчетно живут в таком состоянии, не испытывая неудобств – придет нужда и скажут, что надо. Вот сейчас ему захотелось сказать что-то ласковое Изельке. Ну и что, если спит? Добрые слова не только слетают с губ, они идут из души, от сознания к сознанию, безошибочно подсказывая, кто с нами добр, а кто лишь наводит тень на плетень…

Гудулу разглядывал сладко спящего паренька, стремительно набирающего крепость юного тела, и размягчался, придавленный странной праздностью, зыбким млением ночи, близком рассветом. Успокоительное добродушие наполняла его истерзанное сердце, почувствовавшее себя вдруг снова мужественным и готовым защищать от обид и несправедливости хотя бы таких, как… Изель. Размягчаясь всей грубой натурой, он будто видел Мунмыш, дающую материнскую грудь такому же толстокожему губошлепу, и пытался увидеть этого… своего «губошлепа» похожим на сына Егюя. Крупным, костистым, жадно ищущим грудь матери. А увидеть не мог, Изелька мешал.

Изелька ему все чаще в чем-то мешал...

Он был укором, подсаживая его в седло и подавая повод.

Он кривил губы, когда нетвердая стрела Гудулу пронзала не утку, а камыши.

Вечерами, словно нарочно, чтобы позлить, он вынимал из ножен саблю тутуна и в сотый раз принимался натирать ее куском кошмы.

Хороший, добрый и глупый мальчишка! Что это изменит, когда его, тутуна, попросту нет.

Серая мгла над озером, камышами быстро истаивала. С курджунами, полными кизяков, появились помощники-стражи из сотни Егюя, засуетились беззвучно у костра.

– Спит? – тихо спросил молодой безусый воин, посматривая озабоченно в сторону Гудулу.

– Спит, – отозвался старший, склоняясь над кострищем и начиная сильно дуть на тлеющие в золе кизяки. – Третью ночь спит хорошо, ни разу не закричал.

Жгуче-черная волосатая голова нукера напоминала встопорщенную ветром копну.

– Ага, я ни разу не испугался, а то как закричит, аж мурашки, – согласился его напарник и неопределенно спросил: – Как же так, раны в плече, на ноге, на шее, а у него, говорят, с головой?..

– У кого с головой, у кого с животом. Ты вон из камышей второй день не вылезаешь.

– Кумыс и грибы – прихватило.

– Прихватило! Конечно, если у тебя все в одном живота, а у тутуна… Сам слышал: старший жрец говорил, у тутуна не в руке самая главная сила, у него голова так устроена, что он почти как шаман. В голове у него, после смерти хана, и болит больше всего. Слышал, как он, когда забывается, рубит и рубит китайцев?.. У него – в голове-е!

– Сто воинов в латах в одну ночь зарубить!

– Что ему сто, он дракона прикончит!

Низко стая чирков пронеслась, молодой нукер оживленно воскликнул:

– Хорошая получилась охота, птицы сколько идет!

– Много, – согласился старший.

– Подогреем гусей или поставим казан? – спросил молодой.

– Казан, тутун любит чай по утрам, – ответил старший, закончив дуть на кизяки, и, сильно встряхнув головой, отбросил нависшие на лоб длинные волосы.

Приспособив казан, молодой страж подсел к товарищу и тихо спросил:

– Он, правда, бывает, не помнит? Тихий, тихий, и вдруг как сорвется.

– Шаман сказал, наш тутун – счастливчик, Небо к нему благоволит.

– Так и сказал?

– И я говорю, счастливчик. Ты видишь меня, князя Фуняня, многих других, потому что видишь его. Иначе бы нас давно не было. Он силой заставил войти в Желтую реку самого князя Фуняня. Князь живой, я живой, тутун живой. Боишься его, смотришь испуганно?

– Боюсь! Он… Он страшнее шамана, ди-икий.

– Э-ээ, глупый какой! Гудулу не любит, когда его нукер кого-то боится, разве не знаешь! Да за своего нукера… Любой об этом расскажет, почти каждого выручал. Я первый ради него себя не пожалею.

– А почему Егюй у него будто равный. Командует, командует тутуном. Разве так можно?

– Кому-то нельзя, кому-то можно. Мы обязаны жизнью тутуну, тутун – Егюю. Так у них и пошло.

– А смерть можно увидеть?

– Темно! Темно станет, что поймешь?

– Темно – разве смерть? Ночью всегда темно.

– В тебе станет темно, в тебе. Все видят один другого, а ты никого больше не видишь. Темно-о!

– А слышать смогу?

– Как же – слышать, когда тебя нет?.. Бюрта услышишь.

– Ты Бюрта слышал, когда умирал два раза?

– Я умирал не совсем, тутун умирал совсем. Кто Бюрта услышал, уже не вернется.

– А как же тутун вернулся, если услышал?

– Потому что счастливчик, по-степному кутлуг. Тенгир-Оно не схотел отдавать его Бюрту и сказал: «Тебе рано владеть моим воином, Бюрт, отпусти тутуна, он здесь нужен, на этом свете, не у тебя».

– Теперь Гудулу никогда не умрет, если Тенгир-Хан за него заступился?

– Боги – у них тоже законы. Как у ханов… Все всё равно умирают.

– Шаман его больше всех любит.

– Может, любит, может, не любит, шаман… Эй, воду пролил! Ну, как ты пролил?

– Слушал тебя и пролил. Сейчас принесу. – Юный воин поспешно вскочил, побежал к воде, нарушив покой ближнего края озера.

* * *

В заводи под кручей, ударяя крыльями о воду, вновь пробежала утка и разбудила Изеля. Открыв глаза, мальчик поспешно вскочил.

– Спят! Спят и спят! Отец! – Изелька потряс родителя за плечо, – все утки сейчас улетят!

– Куда они улетят? – недовольно заворчал Егюй. – Одни улетят, другие вернутся.

– Гудулу, ну, вставай! Скоро солнце взойдет! – сгорал нетерпением Изелька.

– Не трогай, видишь, как спит! – шумнул Егюй негромко на сына.

– Изелька меня не жалеет, а я его пожалел, – не сдержавшись, рассмеялся Гудулу. – Открыл глаза, смотрю, сладко сопит, не стал будить. Зачем не стал, даже не знаю.

– Меня пожалели! Всегда-аа! А сами обленились, на лошадь скоро не сядут без помощи, – обиделся мальчик. – Вам только пить кумыс, не уток стрелять! Всю ночь просидели с бурдюком, и спя-ят!

– Понимал бы! Весенний кумыс большую силу дает, – одернул Изельку отец.

– Вот вы какие! Вот!

– Нехорошие? – добродушно засмеялся тутун.

– Спите долго, – неподдельно сердился Изелька. – Тебе, Гудулу, козье молоко пить шаман приказал, а ты что пьешь?

– Так нету козьего! – как бы на полном удивлении воскликнул Гудулу, продолжая в приятной истоме наблюдать за мальчишкой.

– Зато кобыльего было три бурдюка!

– Кобыльего много, – усмешливо согласился Гудулу. – В камышах еще целых два.

– Ага! А я не полезу. Вот попросите слазить за ними, а я не полезу.

– Хватит, разговорились с утра, – оборвал их Егюй и набросился на сынишку: – А лук-слизунец? Где сладкий корень тутуну в чай и щавель-кислица? Грибы на костре – хорошо! Кто должен искать? Долг воина на первом мест, забавы с охотой – на втором! Только и знаешь – стрелы пускать!

Хорошо начиналось утро, бодрило и радовало. Гудулу давно привык, что Изель неразлучен с отцом, и сам начинал ощущать в нем постоянную потребность. Мальчик давал приятное оживление сердцу, больной ноге, сильно поврежденному плечу, давно стал частью его самого, не только Егюя. Его – тоже. С тех пор, как стал… конопатым.

В детстве Гудулу, кажется, сам был чуть-чуть конопатым, потому что Мунмыш… А ему говорили: «Вот играешь с Мунмыш, и сам конопатый». Мунмыш, конечно, Мунмыш была... маком обсыпана! Он ее дразнил, Мунмыш сердилась, лезла драться, плакала, а когда она плакала… Конопатые люди особенные, так и тянет пожалеть.

Мягкой, приятной была утренняя слабость в теле тутуна, мысли бежали ровно, без кошмаров и наваждений, странной мистики; их в последнее время было слишком уж много. При воспоминании о Мунмыш, сердце его еще более повеселело; теплые, добрые чувства смягчили выражение лица, рождая на нем блуждающую улыбку. И странно было слышать, что происходит в его сердце. Как оно млеет, томится своей маленькой радостью мнимого воображения. Раньше он так не слышал его и особенно не прислушивался, колотится и колотится. Вытащишь из барана – кусок жил, тугое мясо. А не вытащишь, в человеческом теле когда, как сейчас в нем – стучит и стучит!.. Должно быть, тоже думает, хотя ни один шаман, включая болтливых монахов, умело странствующих по лабиринтам своего изощренного разума, толком не могли поведать ему, что же все-таки в сердце. Чем живет, почему стучит, о чем беспокоится? Мунмыш любила ему говорить по этому поводу более чем просто: «Послушай, послушай, слышишь, где бьется? О тебе я подумала! А твое?» – И лезла, смеясь, приникала ухом к его груди, замирая счастливо...

«Слы-ышим! Все в себе слышим! – в приятной истоме сказал себе Гудулу, не желая отпускать ожившие волшебные воспоминания, побежавшие в голове одно за другим. – Все в себе слышим: и слово, и смех, и улыбку. Особенно – конопатых… Разум, владеющий телом и чувствами, как принято думать, он расчетлив. Помнит будто сборщик налогов – у кого, сколько взял, с кого еще можно сдернуть».

…Хорошие бежали в нем мысли. Хорошие и спокойные. В целом о жизни, о чем он давно беззлобно не рассуждал. Не было боли, но глухая досада все же давила, как иногда душит и жмет ночь у костра, от которой никуда не деться.

Да и не боль, не страдания тела – основная беда. Боль, она что? В сердце ей нет места, что ей там делать? Боль – не самое страшное, он воин, привык, хуже, когда замирает там, где быть ничего не должно. Ничего быть не должно, а сосет и сосет ночь напролет. И не расскажешь. Как об этом расскажешь, что с Мунмыш он говорил во сне?

А зависть к Егюю-отцу с мальчишкой крепла, рождая тоску по собственному отпрыску.

Чтобы успокоить неприятное возбуждение, не видеть веселых, будто нарочно суетливых старшего нукера и мальчика, тутун отвернулся. Но легче не стало, мысли сразу смешались, впустив в него холод.

...Так с ним чаще и происходило по утрам: одиноко и холодно, а чтобы тепло – редко совсем.

Гудулу провел пятерней по занывшему плечу, помассировал, успокоил. Попытался и сам успокоиться. Ведь не так все плохо: перерубленные связки руки и предплечья давно удачно срослись. Сама рука оживает, набирая привычную крепость. Как прежде вертится голова на плечах. Долго напоминавшая пустой казан, по которому дубасят и дубасят деревянным обрубком, таскают на волокуше по кочкам, она перестала гудеть пугающе пусто и больно.

Конечно, с коленом еще и левой ногой – куда без надежной подпорки! Нога, все же, нога, но голова – главней. Главней, спору нет…

Говорят, он лежал с синими губами, точно умер. Тогда почему помнит горячий закат и… яростно машущие огромные красные крылья.

Крылья и крылья – было! Как несколько раньше фонари и фонари среди грив.

«Ногу бы скорей отпустило и… дальше», – сказал себе Гудулу, напугавшись неожиданного и самопроизвольного устремления, побежавшего впереди «дальше», и сжал, стиснул руками виски.

Дальше – куда? Если здесь ни к чему непригоден, надо куда-то.

– Гудулу, я после схожу за слизунцом, пошли, постреляем! Айда, Гудулу, отец без тебя не пойдет, – канючил Изелька. – Смотри, улетают и улетают! – Мальчик, задрав голову, следил за утиными стаями.

Птицы шли беспрерывно, стая за стаей – резвые, дразнящие резким полетом.

– Одни улетают, другие прилетают, – равнодушно ворчал Егюй.

– Как они знают, куда им лететь? Зачем им лететь?

– Летят, значит, знают, – почувствовав облегчение, сказал Гудулу, вновь зажигаясь азартом Изельки, и ему самому захотелось стать похожим на любопытствующего мальчишку, подняться, чтобы увидеть край света, или спросить хотя бы, где этот край, как в свой час каждый спрашивает.

Но на краю света он был, там… очень страшно.

И ходил по бескрайней земле с караванами далеко, куда только можно дойти. Это мальчику пока неизвестно, а ему-то известен конец птичьего пути: он – где птицы появляются на свет. А вот почему они не хотят выводить своих деток там, где тепло, где зимуют из века в век, по весне возвращаясь в тюркскую вольную степи, никто не знает и никто не ответит.

Должно быть, разум какой-то такой особенный у перелетной птицы.

Его грусть становилась навязчивой, мысль измельчала. Подняться и полететь, подняться и полететь, – говорила она, и говорила навязчивей.

– Где стрелы, Изель? Где мой колчан? Эй, эй, лук я просил просушить! Как стоял в камышах, и стоит, – заторопился Гудулу, потому что лежать с глупыми мыслями в обнимку больше не было сил. – Охотиться мы приехали или дрыхнуть?

2. НЕУЖЕЛИ

ВЫНЬБЕГ?

Жить на озере было намного спокойней, чем в ставке шамана, ну а дальше куда, если он уцелел? Многое, что происходит с миром живых, подобно самому тюркскому возмущению, часто меняет этот мир неузнаваемо, но что изменилось у них, кроме того, что их стало меньше? Меньше намного. Все народы Степи известных ему эпох рождались в битвах, и тюрки родились не сами собой, что же, настал час навсегда умереть? Тогда кто после них, только китайцы, которые и так раньше всех на этой земле? Ему не хотелось об этом думать, и невозможно было не думать. И, взяв лук, он об этом подумал невольно, потому что его боевой лук, созданный не уток стрелять, лег на руку тяжело и призывно.

Азартом горели глаза Изельки, толстогубый мальчишка шептал горячо:

– Айда быстрей, Гудулу! Ну, шевелись, совсем никто не шевелится!

– Айда, айда, шевелюсь, – думая о своем, говорил вслух Гудулу, вдруг поняв, что ему расхотелось стрелять. По крайней мере, из лука, который он держит, и не в ту цель, которая перед ним.

Озеро, камыши, водная рябь – все, словно безразмерная кисея, покрывалось плотным туманом, насыщающимся кровью. Он снова взрывал его мозг яростно красным, полнился и полнился, вроде бы холодея и загустевая, лишь этим принося какое-то облегчение. Но вот-вот должна была вернуться нестерпимая боль и непереносимая беспомощность, граничащая с настоящим сумасшествием, которое скрючит его, изогнет, изломает в каждом суставе, выступив закипающей пеной на синюшных губах.

Нет, лук ни к чему…

Кончено, вообще больше не нужен.

Не слышать, не чувствовать, не вскидывать, не держать…

– На, забери, моим постреляй, – остановившись, словно запнувшись, вдруг сказал Гудулу, протягивая Изельке свой лук.

– Ты что, Гудулу? Вот, у нас у каждого свой, – сердился бестолковый мальчишка и лез впереди по воде, раздвигал высокие заросли, закрывшие небо.

Небо исчезло, желания исчезли, вода обожгла, сбила дыхание, принесла какое-то облегчения.

Вода! Холодная вода приносит покой… Вода!

Он резко присел, задержав дыхание, окунулся…

Но можно ли жить без лука и сабли? Просто, вырвавшись сейчас из холодного озера, сесть на коня и поехать, поехать, уверенный, что никто и нигде тебя не остановит.

– Ты где, Гудулу? Гудулу!

– Здесь, не кричи.

Пригнувшись, пригоршней Гудулу дважды оплеснулся и шумно вздохнул.

Егюй заметил его состояние, негромко спросил, что с ним и нужна ли его помощь. Крепче сжимая гнутую сердцевину лука, движением головы тутун отказался.

Охотники, включая воинов-слуг, забрались в камыши, где у каждого был свой скрадок, приготовившись, затаились.

Егюй сунул в рот камышовый лист, поднес рупором ладони к губам, громко покрякал.

Дождавшись ответа, покрякал еще.

– Плывут, вижу! – Изель показывал на утиную стайку, выплывающую из камышей.

Отец погрозил и мальчишка притих.

Когда стайка приблизилась, Егюй знаком подал сигнал и Гудулу, вслед за его стрелою, метко послал свою. Подранки забились, всполошив стаю. Стая, готовясь взлететь, побежала по гладкой воде.

– О себе только думают! – обиделся громко мальчик, отпуская натянутую тетиву.

Он пустил стрелу навстречу взлетающим уткам, и одна крупная, с его удачливой стрелой в груди, плюхнулась совсем рядом с тутуном.

Гудулу отпрянул, а Изель засмеялся:

– Ага! Ага, Гудулу, получил? Моя утка упала рядом, а ваших попробуй, достань. Вот как надо стрелять!

Ни тутун, ни Егюй не успели его похвалить – их взгляды были устремлены на всхолмье за озером и камышами, где появилось несколько всадников.

Постояв немного, посовещавшись, всадники развернулись и уехали.

– Лазутчики Баз-кагана? – негромко спросил Гудулу, в ответ нукер неопределенно покачал головой.

– Неужели пришли? – подумав, произнес Егюй.

– Тогда почему со стороны Ордоса? – удивился в раздумье тутун.

– Да, со стороны Ордоса. – По лицу Егюя прошла досадная тень.

– А если китайцы? – Гудулу будто испугался чего-то.

– Какие китайцы? Одеты как, видел? – Нукер нахмурился и отвернулся.

Подумав об одном и том же, они не решились высказаться до конца.

Первым заговорил тутун.

– Выходит – Выньбег! Вот и с Ордосом закончилось, – произнес он резко, как отмахнулся.

Положение Выньбега к весне значительно усложнилось. Не взяв крепость в лоб, армия генерала Жинь-гуня вошла в земли Ордоса с востока, со стороны Маньчжурии. Тюркские гарнизоны из укреплений Стены были выбиты, держалась только крепость. Князь Фунянь и Болу не однажды просили Выньбега покинуть Ордос, настаивая на совместном прорыве в Степь, но бег продолжал упрямиться, не желая понимать, что бесконечным подобное упрямство не бывает, и, совершая дерзкие вылазки, терял все больше воинов. В последнее время, редко появляясь и в лагере и на советах старейшин, свежих сведений об ордосцах Гудулу не имел.

– Выньбег! Все же Выньбег, Егюй… как не печально. – Тутуну не хотелось верить, что в крепости все закончилось, голос его задрожал.

– Что гадать, можно проверить, – глухо предложил Егюй.

Покинув камыши, они вскочили в седла, поднялись на ближние холмы. Небольшой отряд всадников уходил в сторону восхода и под солнцем был едва различим.

– Ордосцы, – твердо произнес Гудулу. – Ордосцы, нагоним!

Гудулу взмахнул плеткой, но Егюй перехватил его руку:

– Не спеши, появился разъезд, придут остальные. Похожи на нас, но могут быть и телесцами, подождем, Гудулу. – Казалось, нукер продолжал на что-то надеяться.

– Подождем. – Тутун тяжело покинул седло, прихрамывая, опустился на кочку.

– Болит? – сочувственно спросил нукер.

– Ночи сырые... Тянет, мозжит. – Гудулу расслабил ногу, поморщился.

Горизонт оставался пустым, и тутун скоро занервничал:

– Зря упустили, если разъезд Баз-кагана... А мы – как утки на ровной воде!

Когда Гудулу, оберегая ногу, осторожно взбирался в седло, утомившись ожиданием, Егюй шумно вскрикнул:

– Вон они, Гудулу! Синее знамя видишь!

– Выньбег! Ах, ты, Выньбег! – Тутун в сердцах подхлестнул коня.

Но подумал он почему-то не о Выньбеге, а о старшем брате, сборщике налогов, решился ли он покинуть провинцию. И смутился, без раздумий ответив себе: нет, Дусифу не придет… «Многие не пойдут! Сытый, благополучный Ордос оказался не настолько благонадежен, что бы ждать от него единства, – подумал он и усмехнулся: – А кто благонадежен? Утраченный Шаньюй? Старшины и старейшины, купившие себе жизнь ценой смерти хана? Болу прав: сила в истоке реки. Только в истоке, пока он живой… как начало потока! Все остальное, будто озеро за спиной. Сейчас оно есть, переполнено вешними водами, а наступит знойное лето, исчезнет – у него нет истока, а есть половодье».

Остатки ордосского воинства приближалась медленно. Вид его был ужасен. И самое тягостное, что лезло в глаза, – у него не было ни запасных коней, ни обоза.

Опытным взглядом определив, что воинов едва ли наберется на две-три тысячи, тутун по другим приметам без труда понял, что на днях они выдержали нападение, и все в нем сжалось, вызвав злобу к Выньбегу.

«Каждый держался и держится за свое! Каждый! Что же им надо на самом деле, не желающим слышать друг друга?»

Снова заныла нога. Так сильно, что захотелось покинуть седло, растянуться на влажной траве, отдать всю боль и уснуть навсегда.

Навсегда!

Чтобы не видеть, не слышать, не переживать, ни с кем не сходиться грудь в грудь, теряя последний рассудочный разум.

В глазах тутуна билось огромное пламя.

Выжимая куда-то на лоб глаза, раскалывалась голова...

3. ЛАГЕРЬ

ШАМАНА

Выньбег был подавлен, его приветствия были короткими, сдержанными; ни прежней уверенности, ни прежней заносчивости. Пустой бегающий взгляд, опавшее лицо, вялые жесты, пытающиеся делать непонятные объяснения. А Гудулу было безразлично, что сообщают ордосский предводитель и его старейшины-старшины, недавно крикливые и напористые: что объяснять, когда понятно без слов. И понятно было еще с захвата крепости, выбора хана: нет вождя, нет и единства.

Выньбег был грязным, заросшим, пахнущим дымом ночных костров, тяжелым потом. Впрочем, как и старейшины. Из некогда опрятного, следящего за собой гарнизонного офицера китайской армии ордосский предводитель превратился в обычного тюрка-кочевника. Говорил больше он, и говорил, о чем сам считал нужным. Гудулу вопросов не задавал и не любопытствовал: из Ордоса их вышвырнули, какие расспросы?

Слушая ордосского коменданта, усталого и опустошенного, Гудулу ловил себя на мысли, что Выньбег ему более не интересен, перестал вызывать прежнее восхищение, недоступностью в славе, которую он вызывал недавно; бег сделал, что удалось, и сделал не лучшим образом.

Да, он знал, говорил Выньбег, что Ордос придется покинуть, но как было взять и уйти? Они плохо сражались с армией генерала Жинь-гуня? Туменам Нишу-бега с Фунянем от упорства ордосской орды не было пользы?

Что скажешь на это? И так, и не так. Он, тутун, тоже неплохо сражался, а туменов князя Фуняня и самого Нишу-бега не стало. Зато кругом снова полно всяких старейшин, которые лишь раздражают...

И еще Выньбег изливался во многом, утяжеляя мысли тутуна тем только, что говорил скучно, подавленно, заведомо оправдывая неудачу.

«Но дело совсем не в этом. Призывая умереть других, ты сам должен быть готовым принять достойную смерть», – хотел возразить Гудулу.

Равнодушие было сильнее, и он передумал.

Ему было неловко за бега, недавно решительного, устремленного в будущее, вызывавшего зависть, и грустного, обиженного на судьбу, неустойчивого сейчас. Всем своим опустошенным и разочарованным видом бег напомнил бывшего хана в последние минуты своей бестолково самонадеянной жизни.

Слабые люди лишь какое-то время способны производить впечатление, от случая к случаю, настоящая суть их однажды проступит, падая бедой на невинные головы тех, кто в них поверил…

Путь в лагерь Болу был тутуну самым тяжелым за последнее время. Он снова испытывал неудовлетворенность и крайнее одиночество. Все шло не так, как ему хотелось, теряло изначальный смысл и высокое предназначение. Стихия дружной весны, наступая освежающим половодьем, смывает многолетнее наносное, возвращаясь в привычное русло, Но почему у них ничего не смывается, оставаясь погрязшим и не меняющимся, сохраняя все как всегда: и тюркское рабство, и китайское высокомерие, нагромоздившись опять одно на другое. Останется плутоватый брат Дусифу, будет жить другой его брат, офицер китайской армии Мочур, а их вот-вот окончательно раздавят, сотрут…

Стеснив до предела силами двух армий, китайцы их скоро изрубят, растопчут – прощения тюркам не будет, генералы Жинь-гунь и Хин-кянь готовятся к новому наступлению.

Будь у него хотя бы сотня! Но у него нет этой сотни, он сам не хочет ее, он просто тутун Гудулу, которому скучно со всеми...

Мысли выравнивались, утихала острая горечь.

Судьба – предназначение. Не изменишь, не переделаешь на свой лад. И уж тем более, как не мудри, не приспособишь по случаю или необходимости под срочные нужды.

В лагерь шамана они прибыли к вечеру. Очевидно, зная, о случившемся в крепости, шаман и князь Фунянь встретили Выньбега сдержанно. Впустив в шатер, выставив более чем скромные угощения, князь хмуро молчал, и первым заговорил шаман.

– Что с князем-старейшиной Ашидэ? – глухо спросил Болу.

– В крепости Ашидэ не остался. Он жил до последнего в старых владениях, схвачен, отправлен в Чаньань, – ответил поспешно Выньбег, добавив как в оправдание, снова больно задев чувства тутуна: – Видевшие утверждают: к нему проявлено уважение.

– Тан-Уйгу – слышал о таком офицере тюркского происхождения при наследнике китайского трона? – спросил шаман.

– Говорят, наследник наблюдал со Стены за взятием крепости, – ответил Выньбег, скупо рассказав, как пала крепость.

– Я спросил о Тан-Уйгу, – хмуро напомнил шаман.

– Офицер-наставник Тан-Уйгу был на стене рядом с наследником и монахами. О нем ходят разные слухи, ему доверяет важный монах Сянь Мынь.

– Важный монах! – усмехнулся Болу. – Это монах, который всегда за спиной У-хоу, он последним беседует с приговоренными на казнь, как последняя инстанция, имея право помиловать.

– Мне мало об этом известно, – произнес устало Выньбег, немного удивленный, о чем его спрашивают.

– А тюргеш Джанги-князь? Что слышно о нем? В последнее время известия из Чаньани к нам приходят с большим опозданием. – Болу продолжал хмуриться.

– Князь Джанги получил назначение на Тибетскую линию. Его в Маньчжурии нет.

– Что знаешь еще о востоке? – продолжал выспрашивать шаман.

– Кидани и татабы заодно с Баз-каганом, Маньчжурия для нас закрыта, – грустно произнес Выньбег.

– Сейчас для нас все закрыто, даже Орхон и Алтай, – сердился Болу.

Потрепанное сражением, длительным переходом через пески, ордосское воинство заполняло степной лагерь, окруженный глубоким рвом и старыми, разбитыми телегами. И здесь встреча происходила холодно, напряженно. Кто-то кого-то узнавал, кидался навстречу, но кидался не настолько радостно, как должно, словно стесняясь своего невольного возбуждения, пытаясь проявлять его незаметно для стоящих у шатра шамана, вождей и старейшин.

– Где женщины, дети, обозы? Где твои запасные табуны, Выньбег? – не то спрашивал, не то упрекал Выньбега шаман, отрешенно наблюдая, как устраиваются прибывшие. – Вы уходили в спешке и налегке, все побросав по ту сторону Желтой реки?

Ответа не последовало, и едва ли кто в нем нуждался, хорошо понимая, при каких обстоятельствах воинство теряет запасных коней, женщин с детьми и обозы.

– Телесцы князя Тюнлюга напали так же внезапно, как осенью это проделал Нишу-бег с генералом Хин-кянем, – произнес через силу Выньбег. – Они пустили без хорошей охраны пустые телеги с табунком коней, непригодных под седла. А мы соблазнились легкой добычей.

– Уйгурский князь – отчаянный воин! – воскликнул сердито Фунянь, – Ваш обоз достался Тюнлюгу?

– Лазутчики доносили – токуз-огузские тумены еще далеко. Мы ошиблись, далеко был сам Баз-каган, а Тюнлюг появился точно из-под земли.

– У нас много женщин с детьми, Выньбег, но мало воинов и припасов, зима оказалась трудной.

– Мы не будем обузой, Болу, зато будем все вместе, как ты хотел, – произнес, потупясь, Выньбег, легко разгадав неприятный намек.

Не нравилась тутуну беседа; в ней не было властного лица; ее вели люди, словно бы не желающие ни за что отвечать. Ну, был Нишу-бег, и не стало; были надежный Ордос, много воинов, хваленная неприступная крепость – и этого уже нет. А что есть? Несчастные вдовы, обвешанные детьми, толпы стариков и старух. Много вешней воды и мало припасов. Раненые воины и остатки былых табунов. Шаман Болу, занятый своим новым склепом, никак не приходящий в чувство Фунянь, Выньбег, примчавшийся виноватым, как побитая собака. Что есть, кто за что отвечает? Ведь повторяется, как было в Ордосе…

Поднявшись, Гудулу вышел и долго брел навстречу ветру.

Весенняя степь дышала благостным покоем и божественным равновесием, дарующим силы живому. Как ни в чем не бывало, радостно визжали ребятишки. Жаждущие тепла старики и старухи подставляли солнцу сморщенные лица. Веселее расхаживали выздоравливающие нукеры. Размытые рыхлые облака, словно горы овечьей шерсти, плыли по небу, не зная ему пределов и доставляя тутуну, повалившуюся спиной на робкую траву, щемящую тоску и тревогу. У туч не было ран, покрывающихся гнойными струпьями, которые приходилось расколупывать ежедневно раненым воинам, очищать и обкладывать обычными жвачками из трав и отваров. Из них не сочилась кровь и у них не болели ноги, а бесшумное их движение не приносило покой.

Не находя в себе желанного утишения зябнущей крови, он поднялся и сново побрел бездумно и бесцельно.

Горизонт был далек и прозрачен настолько, что в какой-то неосознаваемый миг его душа, невольно рванулась в чистую звонкую даль, сама по себе становясь бесконечно великой. В ней опять зарождалось движение чувств и желаний, как было утром. Мир снова становился осмысленным. Любая травинка, проклюнувшаяся на утоптанной земле лагеря, казалась волшебным мирозданием, освежающим само новое начало и нарождающееся будущее. Оно должно быть – это светлое будущее, не может не быть. Ведь он еще жив, как живы Болу, князь Фунянь, тот же Выньбег, получивший хороший урок. Живы и есть еще эти бродящие пока неприкаянно по степи, выздоравливающие воины.

Разве это не тюрки и не будущее?

Гудулу шел среди них, с кем-то здоровался, радуясь за каждого, у кого жестокие раны от сабель и стрел уже затягивались свежей розовой кожицей. Их больше не обматывали тряпками, травами, шерстью, их подставляли солнцу, ласковому ветерку, упиваясь ощущением приятного зуда под редкими струпьями и засохшей кровью.

Раненых было много. Они вольно лежали на мелкой траве, на мягких подстилках, обретая радость в глазах, желание шутить и смеяться.

Не совсем понимая, что должен сделать, но возбужденный, он снова вернулся в шатер, где все говорили и говорили.

Тяжело, не понятно ради чего, но говорили и говорили, наверное, надоедая сами себе…

Вроде бы полный сил, здоровых желаний утром на озере и только что, расхаживая по лагерю, здесь, у шатра, среди старшин и старейшин, он снова скоро устал, остыл от тех чувств, с которыми ехал в стойбище-поселение к шаману, надеясь высказаться и быть услышанным, оказавшись опять лишним. Сознание мутилось в предчувствии сильного головокружения. Ему трудно стало запрокидывать голову – в шее заныло. Сжалось в затылке. Зарябило в глазах.

Он, больше не слушая трескотню голосов, с терпеливой надеждой ожидая, что вот-вот его самочувствие переменится к лучшему.

Вот-вот, как было утром, стоит набраться терпения.

И он затаился в ожидании перемены к лучшем, что тяжесть и боль отступят. Поискал в надежде глазами Изельку, Егюя, словно они были способны срочно ему чем-то помочь.

И не нашел, оставаясь точно слепым и незрячим. И не находил в душном, уплотнившемся воздухе, в размытом, ослепившем глаза, предзакатном свете густого багрового вечера.

Грудь его, кажется, разрывалась от боли. По коже снова занывшей раненой ноги, на которой ему надо… очень далеко пойти, побежали мурашки, и поднимался холод.

Тутун приподнял ее, с неприязнью встряхнул, потому что на одной здоровой, куда он надумал скоро последовать, далеко не уедешь.

С одной крепкой ногой и в седле усидеть будет не просто.

Раздражая, нога продолжала ныть тупо, противно.

И в плече заломило, точно по нему ударили палкой, разбередив старую рану.

Выждав паузу в беседе вождей и старшин, Гудулу попытался спросить Выньбега о Дусифу, и оборвал мысль недосказанной.

Что расспрашивать, когда ясно: подобно самым шумливым старейшинам, громко требовавшим жестоких немедленных битв и великих сражений, Дусифу не пришел. Но сильного осуждения к брату не поднялось: с таким семейством, как у Дусифу, что делать в песках и как выживать?

Правильно, что не пришел, Ашидэ только жалко.

Князя-ашину больше всех жалко.

Как Нишу-бега, если не больше...

И вообще, что здесь делать другим, не способным сражаться?

Головокружение усиливалось, в глазах потемнело. Собрав последние силы, чтобы никто не заметил его состояние, он направился к своему коню, который оказался почему-то не у коновязи, а совсем близко, и увидел Егюя, Изеля, трех нукеров.

– А сборщик налогов, подаривший тебе три телеги припасов, остался в Ордосе, – сказал он Егюю, поднимаясь в седло при помощи расторопного Изеля, подхватившим за ногу, и сказал с нехорошей усмешкой, похожей на скрытую досаду.

– Гудулу, давай заночуем в лагере, тебе плохо, куда ты собрался? – предложил в тревоге старший нукер.

– Туда, где мне лучше, – ответил тутун, судорожно сглатывая слюну.

Туман в голове не истаивал и не рассеивался, мысли мешались. Ему долго казалось, что они скачут, несутся, преодолевая упругий ветер, от которого кружит голову, слезятся глаза, закладывает уши, но на самом деле кони просто шагали.

Егюй не позволял скакать, следовал рядом, насколько было возможно, и что-то говорил о шамане, знахарях, необходимости вернуться, совсем не понимая, что тутуну показать свою немощь на глазах у Выньбега равносильно позору.

Достойней упасть, свалиться в кустах, в камышах, как издыхающий пес…

Он уйдет, уползет, чтобы сдохнуть не на глазах…

Собака уходит, смерть собаки никто не увидит.

– Гони, гони! – говорил он Егюю, теряя власть над собой. – Скорее на озеро!

– Кони устали, – понимая его состояние иначе, чем понимал сам Гудулу, отвечал негромко Егюй.

Тьма словно качнулась, подняв далекий полог плотных сумерек, приотступила, выпустив в звездную ночь и дав облегчение.

Голос Егюя приблизился, стал четче

Нукер предложил сделать привал, и Гудулу согласился, радуясь возникшему в нем покою. Но когда вынул ногу из стремени, его словно выдернули из седла и швырнули на землю.

Он падал на пики, на стрелы, на сабли.

Все в нем взорвалось новой немыслимой болью.

Вокруг, во всю ширь горизонта, вспыхнуло множество факелов.

Горело, металось, брызгало искрами!

Факелы!

До глаз, до ушей заросший Выньбег.

Как загнанный волк, у которого не злобная кровь в глазах, а жалкие слезы.

Волки бежали.

Много волков, стая за стаей...

Далеко, далеко! В сторону от него. Дальше и дальше.

С факелами на... гривах.

Огни ходили кругами. Рассыпались на искры и гасли. Призывно звали тутуна, умоляли о помощи.

Без криков и стонов, падали под ноги коней, рассыпались и умирали.

– Егюй! Егюй, видишь?

Но появился опять заросший, грязный Выньбег. По-волчьи оскалился, заступая дорогу, пытаясь помешать прорваться к этим далеким, истекающим… болью огням.

«Уйди, здесь не твое, ты свое сделал! – будто бы закричал Гудулу. – Каждый сделал, что смог! Только что мы совершили, желая какого-то возрождения? Разумное или пустое? Полезное или вредное? Сколько погублено и сколько еще погибнет? Где твои храбрые нукеры, упрямый Выньбег, почему ни Фунянь, ни Болу не напомнят об этом?»

Конь Дусифу – какой все же конь! – опять доказал превосходство, неутомимость, обошел других, скачущих рядом, понесся на феерию бликов, утомив ожиданием саблю тутуна, устремленную в ночь, и… догнал.

Огней и коней было много, от жара и смрада, как в склепе шамана, Гудулу задыхался, не в силах закричать, что задыхается.

Только смрад, ночная жара, духота! Скалящиеся лошадиные морды, неприятные, как промелькнувшая перед глазами рожа Выньбега.

Искры всюду летали!

– Егюй! Егюй!

– Я – Кули-Чур с Байгала, твой спаситель! Я едва не убил самого Баз-кагана. И убил бы, но мне помешали! Я мстил за жену и еще отомщу!

– Ты мне не нужен, Кули-Чур с Байгала! Где нукер Егюй, Изелька? Я их, кажется, потерял. Егюй! Изелька!

– Не кричи, я здесь, Гудулу! Мы рядом, ты успокойся, – оттесняя темную тень Кули-Чура, говорил нукер, проступая в ночи и прижимая к себе горячую голову, безумную голову трясущегося всем телом тутуна.

– Егюй, не жалей коня, скорее!

– Я не жалею, гоню. Рубись в своем гневе, тутун, всех все равно не изрубишь…

Искры от шипящих и стреляющих факелов летят поверху, падают на голову, прожигают лоб и виски, набиваются в уши. Внизу, под копытами, брызжут кровью, выше и выше ползут по ногам! Как молнии! Носятся там, где звенят и скрежещут сабли…

Ноги коней – стройные, точеные, окровавленные – сгибаются и разгибаются, сгибаются и разгибаются. Наступают на кричащие лица, взывающие к его жалости и сочувствию. Они страдают и мучаются… не умершие от встречи с его злобствующей саблей, не до конца сделавшей свое дело, не принесшей кому-то мгновенную смерть…

– Разве я виноват, что не сразу всех убиваю, Егюй? Разве у всех с первого раза?

– Нет, Гудулу, не у всех.

– Вот видишь? Что я могу? Почему все кричат?

– Забудь и не думай. Проклинают враги, на помощь взывают друзья. Не думай. Ты думаешь, а не видишь. – Егюй держал его крепко, прижав к своему телу; гладил и гладил по горячечной голове, успокаивал, как мог и… плакал.

– Вижу! Вижу! Они не прощают, что не сразу всех убиваю, Егюй, не могу!

Гудулу злился на себя за то, что не всех врагов убивает мгновенно, заставляя мучиться в предсмертной агонии. Напрягался, стискиваемый Егюем, и вдруг почувствовал, что больше не злится, гнев его постепенно гаснет и отступает, а грудь наполняется знакомой тоской и сожалением.

И не потому боль не проходит, что ранен, измят, изувечен, или кого-то жаль, совсем не поэтому: отдав сумасшедшей битве и жажду, и гнев, и презрение, теперь он ненавидит эту страшную битву. Считает ее ненужной, ощущает… тяжесть собственной жизни, бездарных жизней Нишу-бега, князя Фуняня, Выньбега, нукеров лагеря Болу, всех вместе взятых китайцев…

Их немыслимо много – китайцев, и в этих песках они не нужны…

Он ощущал не раз: чувство, что видит огромную, необоримую силу, которую не одолеть, как бы яростны, неуступчивы тюрки ни были в последующих битвах, ему хорошо знакомо. И он давно уяснил: одолеть подобную силу в битве невозможно всем вместе взятым детям Волчицы-Праматери; их вечный враг подобен той же китайской Стене – в чем-то бессмысленной и всегда преодолимой, но вечной в сравнении с недолгой человеческой жизнью… Эта страшная сила вокруг – навсегда. В нем – навсегда. Он всегда будет ощущать ее, не сомневаясь, что сможет уменьшить, сражаясь, как сражается. Ее можно на время рассеять, заставить испытывать голод, отбив продовольствие, обозы; испытывать ужас, изрубить на куски новые полчища, но тем количеством сил, которым они располагают, победить невозможно.

Вот и Выньбег проиграл, как все проиграли, зачем его осуждать?

«Нишу-бег проиграл, Выньбег проиграл, выиграл я? – кричало его больное и беспокойное сердце. – К чему стремился и что получил? Раны и кровь возбудят остальных, утомленных долгим отступлением? Да куда больше, кому еще больше?»

Он устал плавать в крови среди трупов, устал быть в красной ночи. Кто поможет? Был недавно отчаянный воин с Байгала, вовсе не тюрк, нет и его.

– Кули-Чур... Где Кули-Чур?

Спереди на лоб давила жара, словно плавила лоб – сзади, в затылке, шее, спине сильно знобило.

– Егюй… лучше бы сдохнуть!

– Сдохнешь, воин, подобный тебе, недолго живет… Отпустило? Прошло? Что тебе дался Выньбег? Принесло, как нарочно, снова пена была на губах!

– Кажется, легче. Где Изелька? Где кони? – Судороги ломали тело тутуна, язык плохо повиновался.

– Рядом, не видишь? – тревожно спросил Егюй.

– Туман, плохо… Поскачем.

– Куда нам спешить, вольным как птицы?

– Как птицы! Нашелся чирок... Вот дай, поднимусь… Назло поднимусь.

– Ладно, давай, поднимайся. Порадуй китайцев.

Голос Егюя был полон сострадания, руки – теплыми и заботливыми. Ветер летел; проступая четче, призывно мигали звезды, вернувшиеся на выпуклый небосвод...

Где-то, среди них жили бессмертные боги, обязанные отвечать за то, что под ними. Но почему они отвернулись от этого… что под ними?

Ни смерти, ни жизни!

– Выньбег побитым приполз! Выньбег!.. О князе не вспомнил, а князя увезли в Чаньань, и скорее всего… Не знает, что с князем будет?

– Все знают.

– Где кони, Егюй?

Душа, грубое сердце тутуна не остывали, мечась и стеная, не могли обрести желанный покой. Все в нем ходило по напрягшимся жилам буграми, корежило, рвало на части.

А силы, самой большой, Гудулу не боится. Разве думаешь, сколько их, когда на тебя нападают ночные разбойники? Они нападают, и должны получать отпор…

4. ПРИЗРАКИ

КРАСНЫХ НОЧЕЙ

Егюй прозевал, Егюй не сумел уловить мгновение, когда Гудулу пошлет коня вскачь, и сразу отстал. Конь Гудулу пошел размашисто резво. Нукеры так же отстали. Какое-то время почти вровень с ним мчался Изель, но и его конь был слабее, скоро начал сдавать. Егюй кричал, просил придержать лошадь, а Гудулу не хотел его слышать, да и не мог.

Он подставлял ветру грудь, жаждущую прохлады, успокоения, разгоряченное тело билось в ознобе, искало холодной встречной струи, и натыкалось лишь на удушье. В ушах стоял нудный тягучий посвист. Гудулу весь горел в невыносимом огне. И оставался в огне, словно кругом пожар, а не плотная ночь, и тени в мерцающих латах, стремящиеся взять в тиски, стиснуть конями в броне.

У них ничего не выйдет: однажды счастливо прорвавшись, он снова уйдут.

Уйдет… Он уйдет…

Увидев ночное озеро, тутун его не признал. Оно показалось другим… в незнакомых темно-зеленых валах, словно бы выворачивающихся со дна, из глубины, и тут же закипающих. Оно становилось густо-багровым, разливалось до самого горизонта. Его невозможно было объехать, и Гудулу влетел со всего маха. Сделав несколько скачков, конь сунулся в воду грудью, как споткнулся, выбросив всадника через голову.

Тени в панцирях, преследующие его, пропали, но желанное успокоение не приходило. Чтобы не захлебнуться, не пойти камнем на дно, он должен был плыть… Как недавно во льдах Желтой реки. И поплыл, будто в крови, отчаянно размахивая руками. Не хотел оставаться в ней, разгребал, разгребал…

Всполошившись, закрякали утки, подальше, на чистой воде загоготали гуси, выпь в камышах ухнула омерзительно…

Ухнула выпь, морозом пошло по спине. Навалившись с боком непонятными тенями в тусклых латах и панцирях, опять появились тени. Выбросившись по самую грудь, точно привстав, закричав дико, Гудулу кинулся вглубь, в поисках спасительной холодной тверди, где нет ни красного, ни горячего и где никто недостанет, уперся руками в дно. Не желая возвращаться наверх, где волны крови, смрад и тлен, он вцепился руками в скользкие придонные корни, извивающиеся змеями.

...Его вытащили на берег полуживого.

Откачивали, нажимая на грудь.

Тутун срыгивал воду, бился, сопротивлялся и снова был не в себе.

Изелька плакал.

Егюй вливал и вливал в тутуна, преодолевая его сопротивление, густой отвар из трав.

– Следите, никуда не пускайте, я в лагерь к шаману, – принял решение нукер, когда Гудулу наконец уснул и, прихватив запасного коня, бешено ускакал.

– Болу, он снова безумен! Что ты сделал, Болу? Твои травы – совсем только хуже! – кричал Егюй, ворвавшись под утро в юрту шамана.

– Что стало причиной? Я же просил наблюдать, – холодно произнес шаман, занятый вместе с другими жрецами-камами утренним общением с Небом и Тенгир-Ханом.

– Не знаю, что я могу? Знаю: он всегда что-то видит! Едет, едет или просто сидит, а потом, как наваждение. Задрожит, посинеет, начнет задыхаться. Озеро увидел, погнал и погнал! «Красное! Красное!» – так закричал. Ему, когда плохо, кругом видится красным. Он закричал – я никогда раньше не слышал! С коня ,прямо в озеро, на самое дно, словно за ним кто-то гнался. Я не шаман и не лекарь, откуда мне знать, что с ним такое?

– Ты сразу дал, что я приказал, когда он такой?

– Сразу! Вытащили на берег, откачали, я сразу напоил самым крепким отваром. Уснул не сразу. Ворочался и стонал, точно душат его. Раньше было лучше, сразу почти засыпал. Его дергает, дергает, он с кем-то спорит, как спорил в капище, помнишь? Тогда могла успокоить только Зайят. На губах снова пена, а давно не было, больше месяца.

– Выйди и ожидай, я решу, кто поедет, – визгливо, с досадой прокричал Болу.

Обратно Егюй вернулся с двумя шаманами и Зайят, одной из молоденьких жриц-прислужниц Болу.

Гудулу был еще в забытье, как сообщил Изель, в себе не приходил, но ворочался и стонал, что-то выкрикивал.

– Все отправляйтесь на охоту, – приказал старший из камов и, переглянувшись с помощниками, когда нукеры ушли в камыши, сухо распорядился, обращаясь к жрице: – Ты навсегда его тень, для тутуна наш Болу выбрал тебя. Раздень, разденься сама, начинай, как Болу приказал. Дай ему силы, которыми наполнено твое сильное тело.

Слуги Болу пробыли с Гудулу день и ночь, уехали на рассвете. Гудулу продолжал оставаться в глубоком беспамятстве, лежал на мягких овчинах, раскинувшийся, горячий. Лицо его успокоилось, и было лицом умиротворенного младенца, только что пресыщавшегося грудью матери.

Разгладился лоб, расслабились тонкие губы. На щеках появился ровный румянец и спал Гудулу ровно, спокойно.

Проснулся он в полдень, долго лежал, тяжело размышляя, потом спросил настороженно:

– Кто-то здесь был?

– Я ездил к Болу, с тобой оставался Изелька, – ответил Егюй.

– А женщина? Здесь была молодая женщина… как в капище?

– Не видел, – ответил Егюй, исполняя строгий наказ камов.

– Какие тяжелые сны, Егюй, приходят ко мне. Я видел, я с женщиной был… как с Мунмыш, и был счастлив.

– Чем плохо – с Мунмыш? Хорошо, что с Мунмыш, – скрывая смущение, поспешно сказал Егюй.

Без труда догадываясь о зависимости добросовестного нукера от воли шаманов, погруженный в собственные сомнения, Гудулу говорил сердито:

– Для души не хорошо, Егюй, для моей совести. Испачкаться можно на каждом шагу, я не хочу. Скажи правду: я же кое-что чувствовал, хочу разобраться…

– Чувствовал он! Что ты мог чувствовать, когда почти не дышал. А где я возьму для тебя новые силы? Вот и помчался к шаману. Слышал он, провидец! Радуйся, что снова в себе.

– Изелька! Изель пить приносил, наклонялся. Женщина с короткими волосами сильно пахла цветами, грудь мне гладила. Еще был вкус гриба – поили. Изелька снова пришел… Своди на охоту Изельку, что сидишь на глазах у меня? – неуверенный, что так все и было, ворчал Гудулу.

Тело его долго жило приятной истомой, по ночам продолжали являться нечеткие видения. Спускались на трепетных крыльях, обвевая прохладой. Гудулу заставлял себя понять, что слетает с Неба, приходит к нему. Но тогда немела рука, как бывает в предчувствии сладостной битвы, для которой, может быть, он и рожден. Он снова скакал, словно только что покинул князя Джанги, полный желания биться и биться, был неукротим в ярости, жаждал безумия воплей, крови, сотен и сотен смертей. Бился, получив эту битву, дрался до изнурения, не получая единственного – ощущения победы… и оказывался, в конце концов, во власти какой-то сильной и грубой с ним женщины…

Все было, он слышал все, кроме тюркских уранов победы.

Он убивал, он старался, подобно дьяволу, упивался смертями, но рядом падали под копыта, рассыпались мелкими огоньками затухающих факелов его нукеры, и ярость его, исчерпав самое себя, обернулась новой растерянностью.

Как воин, он ощутил ее в себе, услышав далекий голос… Кули-Чура.

Каким бы ни было в тот момент его сознание, главное Гудулу понял: нет ни воинов, ни победы, а китайцев полно, будто не убавилось…

Ее никто тогда не заметил – его сумятицу. Ни Егюй, ни Фунянь с Нишу-бегом, никто. Восхищенные его мужеством, всем совершенным тюркскими сотнями в китайском лагере, его тут же громогласно провозгласили баатыром Степи – так положено возвеличивать после сражения достойных, и это великая честь, которой удостаиваются в своей жизни редкие воины. Но сам-то он знал и слышал в себе только страшную смуту, оставаясь в далекой ночи, наполненной кровь, так и не принесшей настоящую победу.

Его снимали с коня, его громогласно прославляли, а он в безысходности готов был заскрежетать зубами, готовый снова ринуться в сечу, завершив незавершенное или погибнуть…

Единственным, кто почувствовал перемену, был Изелька. Этот сразу почувствовал в нем изменения. Склонился, как только его сняли с коня, рыжий весь, конопатый, уставился глазами полными страха, будто испугался не за жизнь его, а за душу...

Его детский страх не был похожим на страх бывалых воинов; мальчишка так же выглядел разочарованным. Его пугало не состояние, в котором Гудулу оказался, не поврежденные руки и ноги, не разбитое в кровь лицо и разрубленное плечо, а случившиеся в нем перемены. Гудулу и сам чувствовал их, его самого испугало вдруг умершее в нем ночью, сгоревшее вместе с его факелом, погибшее, не насытившись жертвами…

Обмануть себя невозможно, человеку по силам только новой надуманной мыслью отодвинуть куда-нибудь старую. Отодвинуть, но не убить, чувствуя неизбежность ее возвращения, поскольку старое не исчезает, а живет и будет вечно тревожить…

Для него это – факелы-воины!

Потом: собственные искалеченные руки и ноги – они будут напоминать о себе до конца его дней.

Не избавиться и от видений багряного озера, горячей женщины, согревающей его онемевшую грудь, настойки красного гриба – обманчивой власти шаманов...

* * *

Он был болен, страдал утомленной душой, вконец расстроенной и опустевшей, угнетенный бесконечными миражами. Ему по-прежнему чего-то хотелось, остро хотелось, но чего; обычно, душа в таком надорванном состоянии мечтает о полном покое, но где его взять?

Спустя несколько дней от имени князя Фуняня его пригласили на очередной совет вождей и старейшин, и Гудулу, к неудовольствию Егюя, сердито бросил прискакавшему нукеру:

– Сражаться пока не могу, говорить не умею.

Он отказался приехать в главный стан орды и тогда, когда на озере появился личный посыльный шамана.

– Шаман тебя ждет, Гудулу. – Гонец низко поклонился. – Пора выбрать хана.

Столь уважительно тутуну никогда не кланялись, он усмехнулся:

– Воин без племени на совете старейшин! У шамана некому стоять за спиной?

Гонец горячо произнес:

– Болу просил передать: хана будут избирать не только чистокровные тюрки-ашины, все достойные воины должны выбирать!

Глупый раб и радовался по-глупому.

– Но только из чистокровных князей-ашин? – еще более насмешливо произнес Гудулу. – Тогда что избирать, им станет Фунянь. Не из Чаньани везти нам на голову!

5. ГОЛОС

ОРХОНА

Каждая эпоха имеет свои основополагающие устои, которые она, как может и насколько хватает сил и ума, отстаивает и защищает. Век ее непредсказуем, но все-таки ограничен. Кому-то ее нравы и правила кажутся справедливыми и разумными, других не устраивают и раздражают. И это есть главные пружины неутихающих потрясений, будь они явными, обострившимися до предела, или пока только скрытыми и набухающими очередным взрывом. Но противостояние двух сил неизбежно при любом властелине, при любом государственном строе, при любой исторической эпохе. Оно есть основа движения мысли, совершенствования самого несовершенного человечества, его сомнения и поиски, личная корысть и действительное бескорыстие отдельных особей, оставляющий след на земле.

То, что хана избирать необходимо, Гудулу, конечно же, знал и даже удивлялся, что его до сих пор не избрали. Против князя Фуняня он ничего не имел. Совсем напротив, не глупей и не беспомощней Нишу-бега. И все же был не до конца за Фуняня. Сражаясь с армией генерала Хин-кяня, князь многое смог, однако, подобно Выньбегу, далеко не все. Оправданием служило лишь то, что Фунянь был не сам по себе, а находился под началом Нишу-бега. Но он не сумел обуздать трусливое поведение старейшин, в последний момент уступил власть, которую не должен был уступать по-своему положению князя-ашины. Что есть у него на уме и чего серьезного можно ждать?

Но решение должно было быть. Тюрок в лагере стремительно прибавлялось, и тутуну казалось, что власть должна перейти к шаману – верховная, полная власть, а Фуняня правильнее назначить главным военачальствующим-джабгу, что на совете настойчиво предлагал, как передали после тутуну, не кто-нибудь, а Выньбег. Шаман решительно воспротивился, заявив: «Изберем ханом воина, я – только шаман», и ему подчинились, избрали Фуняня. Князь мог бы сам настоять на другом, понимая необходимость в дальнейшем не только военных действий, – ведь влияние, известность шамана Болу в Степи, вплоть до Байгала, несравнимы с его влиянием.

Не настоял, легко согласился возглавить орду.

Получив известие, что ханом избран князь Фунянь, не участвуя в этом, Гудулу почувствовал странное облегчение, словно скинул с плеч неприятную обязательность быть при орде, освободился от нее навсегда, как и от обязательного подчинения новому предводителю.

В первую же ночь он услышал далекий голос, ворвавшийся в него с острой тревогой:

«Гу-ду-лу-у! Ты где, Гу-ду-лу-у?»

Верхняя часть юрты была открыта, и голос, не давая уснуть, падал с небес вместе с горячими звездами. Гудулу не мог не узнавать его, стонущий и жалобный как мольба. Он его жаждал слышать в любой час и, с той поры он являлся к нему средь ночи и среди дня.

Он давал силы, приносил блаженное успокоение, возбуждал токами сильных желаний.

Здоровье стремительно возвращалось, своевольно к чему-то готовя. Наливались былой упругостью мышцы, крепла рука и однажды, поднявшись решительно, заставив опешить нукеров-слуг и Егюя, он забыто резко распорядился:

– Собирайтесь! Утки сели на гнезда, вода сильно нагрелась, поедем искать, где прохладней.

– Сначала к шаману? – нисколько не удивившись, ровно спросил Егюй.

– К Болу.

Поселение увеличилось вдвое. Работало несколько походных кузниц. Женщины валяли войлок, шили одежды, войлочные поддевки под кожаные доспехи, сооружались новые юрты. На каменных наковальнях ковались наконечники стрел, оголовки для копий и грубые шестоперы. В лугах вдоль речки нагуливали жир табуны. Молодые воины упражнялись в скачках через препятствия, стрельбе из луков, кололи пиками чучела, бросали дротики.

Но ров был не чищен, почти завалился, ограждения приходили в негодность.

Старший шаман жил в просторной юрте, разделенной перегородками, вместе с другими шаманами, слугами. Рядом с шатрами хана, старейшин его юрта выглядела просто и надежно. Приземистая, словно вросшая в землю округлой основой, перепоясанная прочными ткаными лентами, белая, словно белая птица, она, не смотря на пышность шелковых шатров, притягивала к себе и была центром стойбища.

Запахи в ней были те же, знакомые Гудулу по капищу – густые, прогоркло смолистые запахи с грибным привкусом, наполняющие душу покоем.

Болу сидел в глубоком забытьи, долго не обращал на него внимания.

Казалось, он здесь и его нет. Нет его духа, сильного взгляда, тонкого, визгливого голоса, а есть одна грубая телесная оболочка, которую Болу покинул, удалившись на время.

Над курильницами вился легкий сизо-розовый дымок.

Растекались сладковато горчащие запахи благовоний.

– Ты снова пришел сам по себе, Гудулу, и не пришел, когда тебя звали. – Медленно оживая, шаман поднял на него мутный усталый взгляд, полный тяжелых раздумий.

Проникнуть в мысли шамана было невозможно и непосильно, но не составило труда догадаться об их особенной тяжести.

– А я уходил? – захваченный врасплох, произнес Гудулу, чувствуя, как с первых слов шамана напряглось его тело.

– Я сказал, ты пришел – в чем я не прав? Ты есть, я согласен, и тебя со мной нет.

– Если шаман меня не слышит, тогда он прав, – утрачивая власть над собой, Гудулу смутился; решимость, с которой он перешагнул порог юрты, убывала.

– Шаман всегда прав, Гудулу. Шаман должен быть прав. Иначе вы все перережете друг другу глотки. Ведь и ты кровожаден, тутун.

Тонкий голос Болу, похожий и на посвист ветра и на комариное жужжание, на этот раз принес досаду. Гудулу хотел немедленно возразить, что шаманы многое на себя берут, навязывая, таким образом, свою беспредельную власть, но, поймав пронизывающий взгляд Болу, покрылся легкой испариной.

– Болу, этот твой взгляд… ты воздействуешь, – произнес тутун почти просительно. – Я не могу с тобой говорить, когда ты начинаешь воздействовать.

– Преодолей, помню, ты мог, за что я тебя оценил с первой встречи, пытаясь изменить твое будущее. Побори самого себя и говори. Пришел – говори.

– Мне трудно, твоя сила подавляет, – противясь тому, что с ним начинало происходить, сказал Гудулу.

– Чем? Запахом трав? Голосом? Взглядом? Тем, что вижу тебя, или тем, что пытаюсь тебе передать?

– Болу, как никто ты внушаешь мне что-то, а я не хочу.

Пригнув голову, Болу помолчал и снова поднял глаза, полные страданий:

– Ты вырос рядом с великой шаманкой Степи и под ее влиянием сам освоил многое. Правда, своих способностей ты пока не знаешь, они были тебе ни к чему, но времена меняются, меняются наши желания. Только запомни, скажу в последний раз: я сильнее тебя, Гудулу, ты знаешь и не можешь смириться. Не понимая, со многим не можешь смириться, тутун. Но к тому, чего хочешь, считая всех вокруг себя слабыми и неспособными, ты не готов.

– Не понимаю, – произнес Гудулу, перестав сопротивляться шаману.

– Презираешь слабого предводителя и противишься сильному. Кто тебе нужен, тутун Гудулу? Твоя попытка спасти Нишу-бега… зачем? – Голос шамана не падал, не настигал, он овладевал, располагаясь властно в тутуне.

– Попытка? Да, я хотел…

– Зачем? – перебил шаман.

– Как же иначе, Болу? Его просто предали! – воскликнул Гудулу, понимая, что Болу не нуждается в пояснениях, он ищет нечто другое.

– Предают слабых, тутун, что их жалеть? – В досаде шаман старчески закряхтел.

– Шаман Голубой орды поощряет предательство? – Гудулу начинал нервничать: власть взгляда, голос шамана проникали слишком уж глубоко; еще мгновение и сопротивление ему окажется невозможным.

– Вождь, правитель, самый великий царь всегда в окружении толпы. Он должен предугадывать, управляя, должен сам усмирять ничтожных вокруг – иначе, зачем он? Слабый правитель всегда обречен.

– Болу, мне кажется, мы все обречены! – вырвалось у тутуна, заставив шамана заметнее оживиться.

– Кто-то не знал, начиная, как может случиться?

– Знали! Знали! – Гудулу не мог не согласиться с шаманом, и согласиться не мог. – Надежда всегда сильнее того, что знаешь!

– Не думая о жестокости поражения, вы рвались, бежали, кричали в голос, что готовы умереть, но кому вы кричали?

– Всем! – Гудулу растерялся.

– А себе? Что готовил себе тутун Гудулу? Славу смелого воина? Великое бессмертие?.. Все вы всегда кричите другим, не кричите только себе, – проворчал шаман, отводя в сторону пронзительный, прожигающий взгляд. – Ты упустил свой момент, тутун Гудулу, снова оставшись ни с чем. А мог получить полный тумен… Мы говорили о тебе с Фунянем и Выньбегом.

– Тутуну тумен? – усмехнулся Гудулу. – Ему достаточно сотни.

– Где его сотня, тутун? Где три сотни, уходившие с тобой? Что у тебя есть и чего же ты желаешь? – Шаман досадливо покряхтел и добавил: – Иногда мне кажется, ты жаждешь большой власти, способен ее заиметь, а потом: ничего ты не можешь; пустое в тебе… как посвист сурка. Ничего ты не хочешь, тутун, кроме как саблей махать. Вот это твое до смерти. Не став похожим на китайца, утратил и тюркское. Послушай себя, куда-то пристань, или умрешь бродягой.

Достигая сознания, гнев шамана оставался чуждым, настраиваясь на другое течение беседы, Гудулу снова не мог сказать, с чем пришел, и был в полной его зависимости.

– Упрекаешь меня, Болу? – воскликнул он. – За что?

– Ты забыл тех, кто был рядом с тобой.

– Я был болен!

– Неправда! Ты подобен песку пустыни, который днем накаляется, а ночью остывает. Что с тобой происходит, никому не понятно.

– Воину смерть почетна только в сражении, я знаю. Но я остался живой, за что укоряю себя. Я не слышу в себе ни величия смерти, ни восторга победы!

– Ты утратил мужество, не силы. Что ты пришел просить? Что тебе дать, еще одного нукера? – Голосом, силой взгляда, этими дурманящими запахами утишив буйство, с которым тутун появился в юрте, шаман теперь словно дразнил его. – Что у тебя есть, кроме моего Егюя, мальчишки, десятка приставших воинов?

– Хороший конь, – раздраженно сказал Гудулу.

– Конь? Добытый в битве? Нет у тебя своего коня, он подарен тебе ордосским сборщиком налогов. Что еще? Что? – врывался в уши Гудулу визгливый голос шамана.

– Ты пытался заставить меня услышать себя, и это со мною случилось. У меня весь Орхон, Болу, – обиженно выдавил Гудулу. – У шаманки растет мой сын. Во мне многое от Урыш, недавно я понял. Значит, многое будет и в моем сыне, – заговорил он спокойней, вспомнив, зачем пришел и с чем должен уйти.

Не шаман – зовущий ночной голос взял над ним полную власть. Словно вся тяжесть бессонных ночей, все мрачные тучи разом исчезли, рассеялись, вылупив яростно ослепляющее огромное солнце.

Как тогда, на китайской Стене, когда, обернувшись по шепоту-зову, он увидел широкую реку, а дальше, за ней, бесконечную даль, уходящую в небо.

Но солнце сейчас било в глаза, висело над входом в юрту шамана. Оно покатилось по его груди, достигло колена, которое заныло. Не страшно заныло, может быть, даже хорошо. Той бесконечно тупой, свербящей болью, которая иногда подобна желанному облегчению.

Подняв на шамана отвердевший взгляд, Гудулу сказал:

– Я вас покину, Болу, пойду на Орхон.

– И дойдешь? – насмешливо спросил Болу, нисколько не удивившись его словам. – Степь закрыта ордой Баз-кагана.

– Дойду, – упрямо сказал Гудулу, согнув шею.

– Иди. – Шаман пожал плечами; он просто дразнил, издевался над ним.

– Разрешишь взять Егюя? – спросил Гудулу, невольно утрачивая уверенность.

– Егюй твой навсегда, отдав, как я могу отобрать? – Болу развел руками. – Хочешь известить хана Фуняня?

– Нет, – сказал Гудулу. – Разве тот, кто пристает, не пристает добровольно, а тот, кто уходит, не вправе уйти?

– Тутун помнит язык старых законов? – Взгляд шамана наполнился удивлением.

– Раньше был такой закон, новому хану я не давал клятвы. – Гудулу вскинул упрямо голову. – Его отменили?

– Ты прав и не прав.

– Почему?

– У тебя наследственный чин тутуна. А имеющий чин имеет постоянное подчинение. Это тоже закон Степи. Иначе как управлять кочевой державой?

– Хочешь сказать, Болу…

– Уже сказал.

– Мне необходимо испрашивать разрешения?

– Мы в состоянии войны.

– Выходит…

– Выходит, пристав добровольно, просто уйти равносильно измене, тутун.

– Да кому я нужен здесь?

– Такой ты нигде не нужен.

– Снова меня унижаешь, Болу? Разве я плохо сражался?

– Не плохо, так что? Что в тебе еще, Гудулу? Такие хуже старейшин, отрезающих голову хану! Они бросают дело, не завершив.

– Я бросаю, не понимая, куда мы идем. Кто это знает? Выньбег? Он сбивает напасть на орду Баз-кагана и освободить захваченных женщин, и все! Я слышал его речи. Но я слышал и его старые речи. Он тот же – Выньбег, нисколько не изменился! Хан Фунянь? Он боится покинуть пески. А если на что-то решится, то только напасть на ближайшие провинции из-за голода. Ты, Болу, построивший лагерь? Зачем ты его построил в песках и не пошел в прежние тюркские земли, помнящие топот конницы наших отцов? Мучить себя и людей?

– Всякому есть конец, но бывает цель. Ты о чем говоришь, о конце или цели?

– Конец нашего народа близок, а цель, как ты сказал, посвист сурка.

– А там, куда ты устремишься, будет иначе? С шаманкой Урыш тебе будет лучше? – При всем кажущемся небрежении к беседе, шаман был к тутуну внимательней, чем это могло показаться, словно, думая за себя, Болу думал о чем-то и за него.

Солнышко грело яростней, тело беспокоил сильный зуд, неловко, и сбивчиво-бессвязно Гудулу произнес:

– У меня растет первенец! Подчиняюсь его желаниям и мечтаю о продолжении. Не хочу никого убивать, в моих руках будет маленькая жизнь, мне дорогая. Тогда мое сердце встанет на место.

– В наших руках, тутун, пока только смерть. А та маленькая жизнь однажды может стать тебе опять непонятной, такой как моя. – Болу не смеялся, не упрекал, досадуя на непокорность тутуна, он будто бы таким странным образом наставлял его перед дальней дорогой.

– Все непонятно...

– Хватит! – Начиная испытывать раздражение, шаман решительно прерывал беседу.

– Болу, не подумай...

– Уходи, тебе не будут мешать, – сказал шаман, шумно вбирая воздух. – Закончим, я устаю от пустой болтовни, словно совершаю ненужный никому переход.

Покинув юрту шамана, Гудулу долго бродил по лагерю, жившему обычной степной жизнью. Его громко приветствовали, пытались заговорить, а он шел и шел, ни в ком особенно не нуждаясь.

Вздыбив коня, перед ним возник Выньбег.

– Скоро пойдем, Гудулу! Они спохватились, что мы есть! Хин-кянь и Жинь-гунь приближаются, готовясь напасть с двух направлений! На севере соединились токуз-огузцы, кидани, татабы. Ты поднялся, здоров? Стань во главе моего полутумена, если готов. Ударим на Баз-кагана!

Выньбег умчался, возбужденный собственной смелостью и новыми устремлениями. Гудулу долго смотрел вслед, слушая, как душа не принимает ни Выньбега с его новой лихостью, ни вольную жизнь шаманского поселения. Не такой он хотел ее видеть, покидая князя Джанги. Вокруг много неплохих военачальников, но нет полководца. Все желают сражаться, и не знают как.

Он хорошо спал, крепко и без болезненных сновидений, проснувшись, облился холодной водой, как поступал всяким утром раньше и почти не делал в последнее время, с удовольствием потянулся, забросив руки за шею. Заметив настороженное поведение старшего нукера и его сынишки, избегающих встречи с ним, почувствовал, что, должно быть, снова становится непохожим на самого себя.

В плече больше не хрустнуло, но в колене предупреждающе кольнуло.

Гудулу изменил положение тела, снял с ноги лишнюю тяжесть.

Нукеры, Егюй, даже Изелька наблюдали за ним и чего-то напряженно ждали. Наконец, выпив теплого козьего молока и вытирая обвисшие, длинные усы, он бодро сказал:

– Готовьтесь, пойдем на Орхон. – Тяжелое молчание Егюя и нукеров показалось невыносимым, и он тут же добавил, стараясь быть равнодушным: – Не принуждаю. Кто хочет, пойдет, не хочет, может остаться,

– Телеги... Иногда придется скакать, они помешают, – голос Егюя был, как всегда, озабочен.

6. ОРХОНСКАЯ

СТЕПЬ

Последний день, проведенный в лагере, полный забот, продолжался бесконечно долго. Солнце не хотело садиться, висело и висело на горбатом горизонте. А когда коснулось далеких гор, словно бы сразу сплюснулось, залив барханы невыносимо красным, похожим на бугристое красное озеро, вновь обеспокоив тутуна. Но не так, как в минувшие дни, не разрывая голову страхом и болью. Теперь его тело дышало свежей здоровой силой, по нему текли волнительные желания, точно мягкие, ласковые руки, коснувшись лица, шеи, груди, к чему-то его побуждали.

Они ласкали его и манили – эти далекие, маленькие ручонки. Они были слишком уж нежными, он их узнал, замер в легком недоумении. И оглянулся, как бы украдкой. Но того, чего жаждал увидеть, конечно же, не оказалось; за спиной у него были только суетящиеся нукеры.

Кони стояли понурыми – встречный ветер бил сильно в глаза, пески на барханах шумно шуршали. Егюй громко выговаривал что-то сынишке, меняя заднее колесо телеги.

Весь день тутуна преследовало неудобное чувство: ему казалось, что все за ним следят, осуждают за решение покинуть лагерь. В том числе и те, кто готовились пойти с ним, доверяя скорее хозяйственному, заботливому Егюю. Они вели себя сдержанно, говорили с ним односложно, и он был не очень-то разговорчив. Спать он пошел в свою юрту, хотя намеревался остаться вместе с нукерами. И не заговорил с Егюем, не дал никаких указаний.

Проснулся он не совсем обычно.

Открыв глаза и поняв, что ночь обошлась без кошмаров, он впервые после долгой болезни услышал все свое тело, и ощутил его томящуюся ожиданием новую дерзость. Его тело было готово к новым испытаниям. Но, неловко пошевелившись, Гудулу едва не вскрикнул – ногу пронзила острая боль.

Заставив себя успокоиться, догадываясь, что до рассвета нескоро, он продолжал тихо лежать, стараясь не шевелиться, не ворошить притихшие за ночь мысли.

За пологом юрты потрескивали сухие сучья, должно быть, готовился костер, и Гудулу, уверенный, что это Егюй, негромко его позвал. Никто не вошел, и Гудулу облегченно вздохнув – хорошо, что никто не вошел, – снова легко, безмятежно уснул.

Легко и надолго, потом его едва добудились.

Но, наверное, не совсем разбудили, все же он ехал какое-то время погруженным в странную прострацию и, кажется, никого не слышал.

Небо сияло бездонной чистотой. Солнышко грело спину, ласкало затылок. Только когда далеко впереди возник отряд в полсотни воинов и Егюй, нарушая покой, спросил, как лучше поступить, идти на сближение или попытаться разминуться, пользуясь барханами, Гудулу словно вернулся к суровой действительности.

– Думаешь, разъезд Баз-кагана?

– Кто его знает? Не хочется с этого начинать.

– Пойдем навстречу, – ровно сказал Гудулу.

Отряд оказался тюркским, разъездным, возвращался с обычного дежурства. Обменявшись приветствиями и не задерживаясь, они разминулись.

Уверенный, что знает, Гудулу, оказалось, совсем не знал, как лучше достигнуть Орхонских степей, и его предложения Егюем встречалось осуждающе. Егюй вспоминал вдруг свои приметы, позволяющие вовремя изменить направление и не оказаться в топких солончаках. Или вдруг припоминал по другим приметам, что скоро начнутся пространства с трудными для коней трещинами, провалами, обрывами, где собирается весенняя талая вода. В то же время Егюй по закату или восходу мог предугадать усиление ветра, бурю в песках. Опытный степняк не только видел и слышал пустыню, он понимал ее голоса, знал, как шуршат-шевелятся пески перед ненастьем, что предвещает пронзительный посвист ветров на сухих такырах. Был знаком ему и верховой гул сосен, елей, огромных берез в тесных урочищах. Когда возникали сомнения, нукер требовал остановки и не трогался, не убедившись, что решение в нем созрело и другого не будет.

– Почему так выбрал? – спрашивал иногда Гудулу.

– Лошади помогли, – отвечал спокойно старший нукер, указывая плеткой в сторону диких степных табунков, уносящихся к горизонту. – За ними пойдем, у них есть тропа.

Он умел увидеть обычный звериный след, где, казалось, его невозможно увидеть, и умел долго не терять случайно найденную караванную дорогу.

– Караванщики всегда оставляют приметы, – говорил он, показывая больше Изелю, или кому-нибудь из отряда, что именно задержало его внимание. Непривычно стоящий камень убеждал нукера, что камень поставлен заботливым человеком для другого внимательного путника, а странные углубления на вершинах плоскогорий, в которых никогда не задерживается летящий по ветру песок, мог подсказать Егюю, куда направить коня, чтобы отыскать продолжение подобных отметин. – Видишь, Изель, здесь ветры всегда, все сдувает, как не сделать отметину?

– А почему ты не ставишь? – спрашивал Изель, поражая мужчин выдержкой, недетским терпением на нелегком пути.

– Мы идем по старым дорогам, разве мы начинаем свою? Нам хватит этих.

Егюй был заботливым и ненавязчивым отцом. Находясь всегда рядом с Изелем, он ему никогда не мешал, а на его вопросы не торопился отвечать.

Состояние, в котором Гудулу покинул стойбище Болу, на долгое время сделало его подозрительным к своему окружению. Ему постоянно мнилось, что нукеры в тайне осуждают его за отъезд из лагеря, и если едут, то едут по свойственной кочевнику привычке следовать за тем, кто стал над ними хозяином, которому необходимо повиноваться. Хорошо понимая непрочность подобных взаимоотношений вообще, волю предводителя над всем отрядом на кочевой тропе Гудулу считал основополагающей и бесспорной. И это в его понимании была не рабская подчиненность всех одному, а единственная возможной для выживания в трудную минуту, поскольку изначально строилась на добровольных началах и жесткой последующей дисциплине. Да и сам он только так понимал свою роль все годы, когда становился подчиненным военачальника, с которым решался связать судьбу.

Как понимали себя и свое положение воины его небольшого отряда, Гудулу, конечно же, твердо не знал, подозрительностью своей тяготился, не в силах от нее избавиться, но все шло своим чередом, они продвигались, соблюдая необходимую осторожность, были предусмотрительны, и неожиданностей не случалось. Степь оставалась пустой и безлюдной. Не было следов присутствия токуз-огузских туменов или хотя бы их приграничных разъездов, о чем в отряде говорилось постоянно, и чего Гудулу боялся больше всего.

Но орда Баз-кагана существовала: тутун и его спутники не могли этого не знать. Она была достаточно сильная, могучая в сравнении с лагерем тюрок в песках, никак не могла желать их нового возрождения и, естественно, последующего кровавого противостояния непосредственно в Степи. Признавая над собой власть империи, орда на Толе и Селенге в то же время являлась своеобразным управителем других мелких степных и лесных племен, а те, мелкие, властвовали над еще более незначительными – подобная подчиненность в кочевой иерархии не столь однозначна, как может кому-то казаться. Она должна была следить за тем, что происходит на границах Поднебесной империи, готовая к не менее жестокому отражению всяких претензий на древнюю Степь, чем Поднебесная.

В безграничном просторе песков и степей, у блюдца воды, если она была пригодной для питья, изредка возникали отары, табуны, кочевые летние стоянки. Егюй, кивком головы приказывая сыну следовать за собой, непременно спешил посетить кочевой кош и возвращался, полный новых ощущений. Он был практичный – нукер Егюй. Когда кош принадлежал какому-нибудь телесскому нойону или уйгурскому князьку, Егюй говорил кочевникам, что следует с отрядом лазутчиков в поисках тюрок, и просил сообщить об этих самых тюрках, что им известно. Если табунщики и скотоводы оказывались как бы ничейными, просто ушедшими подальше от прежнего хозяина, занявшегося приготовлением к войне, он умел выведать что можно о предстоящих трудностях на пути, никак его не обозначая и не раскрывая. Но всякая встреча всегда позволяла Егюю добыть свежую воду, жирный кусок мяса, курджун сухого овечьего сыра.

Эти одинокие коши-семьи казались настолько затерянными, уединившимися от всего суетного и шумного, что грусть Гудулу и тревога перед неизведанным только усиливались.

Если только так и живут в опустевшей Орхонской степи, то зачем тогда жизнь вообще? Для чего она такая людям? Что найдет он в ней, и стоило ли действительно покидать нового хана?..

Более того, когда напряжение первых дней несколько притупилось, и Гудулу понял, что нежелательных встреч с разъездами Баз-кагана удалось избежать, он позволил себе расслабиться, и это было ошибкой. Все в нем разом размякло, утратило твердость желаний, и он вдруг понял с неприязнью к себе, что не знает, зачем отправился в непростой путь, чего жаждет и что ищет, сбитый с толку ночными видениями ласковой женщины, напомнившей о Мунмыш.

Нарастала подавленность и тяжелая обреченность. Вернулись головные боли. Временами реальный мир ускользал, Изелька вот-вот, кажется, снова мог стать... конопатым, а Егюй опять старался держаться ближе к нему.

Ближе, лошадь в лошадь ехал рядом с тутуном, только с другой стороны, Изель.

Тревожно переглядываясь, отец и сын без умолку говорили с ним, говорили так, словно он снова был болен и нуждается в опеке. Напоминали, куда и зачем они едут. Одно упоминание имени Мунмыш и Могиляна меняло его состояние, и Гудулу опять начинал слышать посвист пространств, волнение ветра, шорох травы под копытами коней.

И все же в какой-то момент он сдал и, почувствовав слабость, глухо сказал:

– Разбей лагерь, Егюй. Дня на три… Выспаться надо, я совсем мало сплю.

Приказание нукер исполнил и куда-то исчез на весь день. Вернулся лишь ночью, радостно сообщив, что пески скоро закончатся, впереди зеленая бесконечность.

– Так поедем, поскачем, я тоже хочу увидеть! – оживился тутун.

– Успеем. Теперь спешить некуда, я тоже хочу выспаться, – отозвался Егюй и, демонстративно перевернувшись у костра на другой бок, скоро захрапел.

Искренне восторгаясь простотой кочевой жизни, Егюй умел поднять настроение, и совсем привел в полный восторг, когда наконец отряд покинул пески.

Лесостепь уже зацветала, наполняясь приятно летящей в лицо прохладой, трелями трепыхающихся в поднебесье жаворонков, не встречавшихся в песках. Жесткое и неприятное шуршание барханов, струящихся ручьями с их острых кромок, сменилось ласковым, дурманящим колыханием прохладного воздуха, освежающего и уставшее тело, и горячечную голову, а шелест листьев берез и осин в немногочисленных пока рощицах возбуждал само сердце, забившееся громче, призывней.

Гудулу был дома, услышав нутром.

И не только тутун – весенняя степь всех приводила в восторг и возбуждение сильнее шаманских настоек.

Ухмыляясь, Егюй говорил нукерам:

– Вот какая она Степь наших отцов! Травы-то, травы – десятки тысяч голов скота – не помеха друг другу! Здесь родился и наш тутун!

Он соскочил с коня, опустившись на колени и вытянув руки, ткнулся в траву.

– Отдайте память нашему прошлому! – закричал нукерам, которые не совсем понимали его действо. – На колени!

Глаза кочевников нукеров светились восторгом – перед ними был немыслимый рай! Небесная благодать! Награда за все их страдания в песках!

Тутун Гудулу сошел на землю. Сделал несколько осторожных шагов, чтобы размяться после седла.

Окончательно успокоившись, поклонившись древней земле, как это сделал Егюй и нукеры, он задышал шумно, всей грудью, забыв о боли в колене, неприятной тяжести в голове, ноющем плече.

…Древняя великая степь была велика своей оживляющей силой, но услышать ее благодатную мощь, наполниться ею способен лишь тот, кто в ней родился: тутуна обняло легкое забытье и приятный покой, похожий на сон из далекого детства.

7. СТЕПИ ТЫ ТОЖЕ ЧУЖОЙ,

ГУДУЛУ

С военным разъездом, представлявшим настоящую опасность, они едва не столкнулись в конце второй недели: по-видимому, здесь лежала граница западных владений Баз-кагана, охраняемая от вторжений заыртышских и алтайских племен, а ночью, после бешеной и удачной скачки, избавившей от нежелательного столкновения, на них неожиданно, нагло напали.

На пределе уходя от погони, Гудулу вновь растревожил ногу, почти не спал, мучаясь болью, что и позволило услышать подозрительные шорохи, всхрап чужих коней. Он вовремя поднял тревогу, иначе бы их без труда перерезали. Нападение было успешно отражено одними стрелами. Вернее, поняв, что обнаружены, разбойники сами поспешили ускакать, успев освободить от пут и угнать трех запасных коней.

Казалось бы, не произошло ничего сверхъестественного, но тутун просто взбесился, сам не понимая почему.

– Хочу проучить этих татей, Егюй, – сказал он утром, так и не выспавшись. – Ночные шакалы где-нибудь в ближнем урочище, поезжай, осмотрись.

– Нам осталось несколько дней пути, стоит ли? – Егюй недоуменно пожал плечами.

– Разыщи их стоянку, Егюй. Мы пришли: они должны знать, – сердито и твердо сказал Гудулу.

Ощущение, что он достиг бывших владений отца, когда-то властвовавшего на этих землях, и сложившего голову, защищая одноплеменников от врагов, давало ему право быть твердым и властным. Теперь он здесь хозяин и это его земли.

Конечно, есть и шаманка Урыш, чей род еще старше, но с ней он поладит. Он со всеми поладит, кто пожелает жить в дружбе, но не спустит разбойнику, ищущему поживы.

– Надумал: бойтесь тутуна, тутун Гудулу заявился! – недовольно ворчал Егюй. – Что нам бродячая шайка, пропавшие кони? Пропали одни, найдутся другие.

Нукер, может, впервые был глух к его чувствам, а Гудулу разозлился вовсе не потому, что напали на них, безнаказанно грабить и убивать под покровом ночи – предосудительно во все времена. Такие способны ворваться однажды в урочище, где Мунмыш, Могилян и Урыш, но тутун Гудулу, прибыв на землю предков, не позволит больше разбойничать.

– Мы пришли, Егюй, они должны знать, – повторил он тверже, сердито вскинувшись на Егюя.

– Хорошо, – согласился нукер, словно бы ничего другого не ожидавший от предводителя, – отправлюсь и поищу.

– Отправляйся, мы пойдем, как шли, – произнес Гудулу. – Они нападают ночью, трусливо, мы нападем днем, как воины. Будьте наготове!

Найти разбойничий стан Егюю труда не составило: безнаказанность и местное безвластие сделали мелких ночных грабителей беспечными; разбойники оказались на их пути, в тесном глухом урочище, выдавали себя дымом костров. Когда десяток тюрков предстало перед лесным сбродом, пожирающим у костров поджаренную дичь, запивающим ее крепкой брагой, а Гудулу, назвавшись тутуном, властно приказав старшему подойти, разбойники лишились дара речи.

Воинов было мало, они не нападали и разбойники скоро пришли в себя.

– Может быть, ты тутун, да нам какое дело? – насмешливо бросил бородатый дикарь, похожий на тучного, черного, невероятно волосатого кабана с кругленькими оплывшими глазками.

– Твои подручные ночью потревожили мой лагерь, увели трех коней, а я такого не спускаю, – обронил с высоты седла тутун. – Я пришел их забрать.

– Ты настолько смел или глуп? – спросил главарь, недовольно швыряя в огонь недоеденную тушку жирной птицы.

– Хочу вернуть свое, – спокойно повторил Гудулу.

– Не обнажив сабли, ты ничего не вернешь, – обретая уверенность и наблюдая, как зашевелились лениво у костров его сподвижники, рассмеялся главарь.

– Я готов обнажить оружие, – произнес Гудулу, медленно вынимая из ножен саблю, опуская ее на гриву коня. – Готов ли ты?

На опушке лесной поляны, за мелкими кустами послышались возгласы. Бегущие из леса кричали атаману, что их кони в руках чужих воинов.

– Они захватили наших коней? – удивился главарь.

– Они захватили! Они захватили! – кричали ему.

– Да сколько их там?

– Очень много, – в страхе кричали атаману в ответ.

– Знает ли тутун, что лихие люди в плен не сдаются? – Полный гнева и презрения, предводитель привстал: – Беритесь за пики! На пики тутуна!

Он оказался тучней, здоровее, чем казался, пока сидел у костра.

– Первый, кто ухватится за пику, получит в брюхо стрелу, – холодно предупредил тутун и, заметив движение в стане бродяг, которое не понравилось, властно сказал: – Егюй, усмири! Вон, видишь?

– Давно смотрю. – Стрела Егюя нашла цель: разбойник вскинулся за кустом, вскрикнул, взмахнув руками с луком, упал.

– Молодец, Егюй! Следующую воткнешь ему в пасть. – Гудулу саблей показал в сторону главаря.

– Чего ты хочешь, тутун? – выдавил из себя предводитель, обескураженный подобным оборотом дела.

– Только того, что положено в подобных случаях по закону.

– Ты откуда пришел, тутун? На каком языке говоришь? – хмуро спросил атаман.

– На языке древней Степи, атаман, на каком с тобой говорить? – усмехнулся Гудулу. – Ты украл, я нашел, требую возвратить.

Разбойник поморщился, обретая хладнокровие, произнес:

– У тебя увели трех лошадей, не пролив крови… Даю пять, уходи.

– Дашь тридцать за трех. В десять раз больше. С седлами и полными курджунами. Тогда по закону.

– Много просишь, тутун! Ты хуже любого разбойника! – Глаза атамана, полыхнув огнем, угрожающе сузились.

– Тогда продолжим иначе, стрела моего нукера вопьется в твою глотку. Попадешь в эту тушу, Егюй? Куда будешь целить? – Гудулу снова положил саблю на гриву коня.

– В глаз, наверное, не попаду, совсем маленький глаз. Рот совсем узкий, а зубы большие. В шею! Ага, в шею как раз! – спокойно, как бы рассуждая вслух, говорил нукер, удерживая натянутым лук.

– Все ко мне! – злобствуя, не скрывая бешеной злобы, приказал атаман. – Ко мне, говорю, трусливые пьяницы!

Лесные бродяги покорно собирались вокруг атамана и были притихшими. А стрела Егюя снова сорвалась с тетивы, прошив кусты, нашла новую жертву.

– Не жалко стрелы, Егюй? – рассмеялся тутун.

– Один притаился, не хотел подниматься. Будет спокойно сидеть, как сидел, – ответил Егюй, вновь снаряжая лук.

– Тутун, отдаю десять в седлах, с припасами, – глухо сказал волосатый бродяга.

– Тридцать, – Гудулу не уступал.

– Тридцать – почти все!

– Законы Степи не мне отменять. Ты увел не просто коней, ты снял с них путы… Еще, атаман! Мои владения совсем близко. – Голос тутуна был холоден. – Орхонскую чернь знаешь? Так вот, ближе чем на трое суток пути не подходи. В другой раз я не буду добрым.

– Хорошо, забери половину, – через силу выдавил атаман. – Не оставляй без коней.

– Твои кони в моих руках, всех могу забрать, но возьму только то, что положено. Не я первым напал, уступить не могу.

– Тогда давай договоримся. Долг получишь через десять дней. Его доставят в твои владения.

– Согласившись, мы не сильно нарушим обычаи мудрых кочевников, Егюй? – прищурившись, спросил Гудулу.

– Не знаю. Чтобы отдать, они должны где-то украсть, – ворчливо произнес Егюй.

– Самые хорошие законы не могут все предусмотреть. Не законы – защита от зла, сам человек, руководствующийся мудрыми законами. Разбойники, Егюй, там, где нет власти. Что делать? Хорошо, атаман, – выдержав паузу, произнес Гудулу, – может, когда-нибудь встретимся, однажды я сам захочу вернуться за долгом. Егюй, не лучше ли выгнать коней из урочища? Мало ли что в голове атамана!

– Прикажешь подать сигнал, Гудулу? – оживился Егюй и, получив согласие, пронзительно свистнул.

Послышался топот, на поляну выскочил табунок, подгоняемый Изелькой и одним нукером, промчался, обдавая ветром, мимо костров, заставив разбойников не без удивления переглянуться.

– Ну, ты отчаянный, тутун! – воскликнул волосатый бродяга, не скрывая восхищения тем, что увидел. – Нападать с десятком… и этим мальчишкой!

– У меня – воины, атаман, у тебя – ватага грабителей. А грабители всегда трусливы.

– Разреши проводить, тутун, – сказал атаман, подходя к Гудулу и хватаясь за повод его лошади. – Не боишься?

– Что поделаешь, все чего-то боятся, бродяга, – усмехнулся Гудулу, неожиданно покинув седло. – Пойдем, у меня есть вопросы.

– Пойдем, смогу – отвечу.

– Чьих воинов больше? – спросил Гудулу, когда они отошли от костров.

– В верховьях Орхона? На Селенге или Толе? В предгорьях Алтая? Что сильнее тебя тревожит?

– Здесь. Как часто сюда приходят чужие?

– А кто здесь свои? Приходят, кому вздумается или кому по пути, забирают и уходят. Токуз-огузцы, уйгуры, карлуки, хагясы.

– Ты тюрк, атаман? – резко спросил Гудулу, шагая по левую сторону лошади.

– Откуда мне знать? Мы выросли у чужих костров, но я бы хотел кому-то служить, – неожиданно произнес разбойник.

– Знаю, знаю! По себе знаю! – проворчал тутун, вызвав новый интерес у разбойника. – Все, однажды потерянные в степи, в глухих урочищах Орхона, выросли у чьих-то костров, и все же мы – тюрки.

– Ответишь прямо? – Узенькие жирные глазки атамана стали внимательны.

– Спроси, – буркнул тутун.

– Сам ты надолго? Или… проездом?

– Чем я тебя удивил?

– Ты… чужой для Степи. Такие, чаще, проездом.

– Я не дошел, чтобы решать, – ответил уклончиво Гудулу и смутился.

– Трудно здесь начинать, не имея силы. – Атаман усмехнулся. – Вспомнишь обо мне, позови, на твой призыв я приду.

– Почему, если я для тебя чужой? – насмешливо спросил Гудулу.

– Я сказал, ты Степи чужой, не мне.

– А тебе почти брат! – Гудулу рассмеялся.

– Как знать, кто мы друг другу? И я не всегда был бродягой.

– Прощай, атаман! Не будь жестоким с несчастными соплеменниками. Разве не выгоднее прощупывать время от времени коши богатых нойонов? – Тутун вскочил на коня, хлестнул его плеткой.

– Вспомнишь, пришли своего человека, тутун! – напомнил разбойник.

Над густыми зарослями урочища вились сизые дымы разбойничьих костров.

* * *

– Гудулу-уу! Гудулу-уу! – почти не владея собой, подвывала маленькая, худенькая тюркютка, черная, как смоль, с удивительно живым, возбужденным лицом и быстрыми глазами, полными слез.

Она, ухватившись за стремя тутуна и за его ногу в грязном валяном сапоге, обшитом кожей, шла быстро-быстро рядом с едва бредущим конем и слепо спотыкалась.

– Гудулу-уу! – не то ликовала она от восторга, не то изнывала в сильном страдании.

Он верил почему-то, что Мунмыш его встретит где-нибудь на подъезде к древней бабкиной норе-пещере под вековым кедром, где они выросли. Будет выть, обливаясь слезами, наполняя его ознобом.

Он знал это, и Мунмыш, сопровождаемая настороженной волком-собакой, трескотней перелетавшей с дерева на дерево сороки, появилась как в сказке.

Его лихорадило и сотрясало. Не решаясь не только что-то сказать, Гудулу не решался освободить от ее стеснения ноющую ногу.

И ему было хорошо, что нога сильно ноет, мозжит, немеет.

Очень хорошо.

Словно эта боль в ноге, достигающая сознания, была самой желанной наградой за долгий нелегкий путь, а это ее «Гудулу-уу!» должно было прозвучать страдальчески и тревожно.

– Гудулу-уу! – задыхаясь, стонала женщина, похожая на подростка.

Она казалась тутуну подобной легкому облачку, случайно зацепившемуся за его стремя, больную ногу, и не она, невесомая, легонькая, как пушинка, стаскивает его с коня, повиснув на нем – он сам рвется покинуть седло, только чего-то боится.

– Гудулу-уу!

Под сенью огромной березы, выросшей на ветрах, тутун придержал коня, соскочил на землю. Его движение оказалось неожиданным для Мунмыш, потеряв равновесие, она едва не упала. Тутун успел подхватил, удержал, и отдернул руки, словно обжегся.

Увидев его рядом, лицом к лицу, глаза в глаза, Мунмыш совсем растерялась и замолчала. Ее глаза остановились, лицо утратило живость, тонкие губы хватали что-то, хватали, и не могли найти, что им нужно.

Они задрожали – ее тонкие губки, как дрожат обидевшиеся губки ребенка, исказились в гримасе рыданий. Гудулу прикрыл ее рот рукой и снова отдернул.

Мунмыш плакала. Беззвучно и нервно. Крупные слезы текли по ее тугим овальным щекам, скатывались в открытый рот, взблескивая на ровных сильных зубах.

– Егюй, уведи! В седла! Немедленно всех уведи! – утробно вытолкнул из себя Гудулу, начиная ощущать некую слабость в себе и нечто разъедающее глаза.

– Мои нукеры! А ну! А ну! – суетливо закричал Егюй, вздыбив коня, принуждая его развернуться.

И еще кричал что-то, увлекая взволнованных воинов.

Мир исчез, небо померкло, под раскидистой березой, ветвями касающейся земли, были он – тутун Гудулу, и его маленькая Мунмыш.

Волк-собака, зарычал и прилег.

Смолкла над ними сорока.

– Это ты, Гудулу? – робко спросила Мунмыш, протягивая к нему тонкие руки.

– Мунмыш! – тихо произнес Гудулу имя, которое много раз повторял про себя и вот выговорил, чтобы услышать после долгой разлуки, как оно звучит на самом деле.

– Ты живой, Гудулу? – спросила Мунмыш, не доверяя, что видит и ощущает.

– Живой, кажется, – ответил тутун, медленно поднимая непослушные отяжелевшие руки. – Почему ты спросила?

– Нам было известие: нет больше тебя, Гудулу. Мы с Могиляном плакали, Урыш ругалась. Ругалась, ругалась! Как она тебя ругает все время!

– Кто принес весть обо мне?

– Приходили воины кагана. Сказали: нет Гудулу-тутуна, в Желтой реке его тело.

– Зачем они приходили?

– Приходят: у нас уцелели две кузни, много железа.

– Тебя … могли увести!

– Урыш прятала меня с Могиляном. Они боялись ее, близко не подходили к пещере. Шаманка! Чужие боятся, еще напустит порчу! Ты был… в Желтой реке?

– Был… в Желтой реке, – сказал Гудулу холодным, почти деревянным голосом.

– Урыш сказала: Гудулу – волк-бродяга, в реке не умрет, зря ревешь, Гудулу страшно умрет, совсем даже не в битве.

– Как я умру?

– Она не сказала. Она говорит: я должна была стать первой женой тюркского князя-ашины, во мне, говорит, чистая кровь Кат-хана, а стала женой бродяги-тутуна.

– В тебе чистая кровь Кат-хана?

– Сама не пойму, однажды она так сказала... Сердито сказала, была готова прогнать.

– А ты?

– Я говорю, Гудулу не хотел, чтобы я стала женой, сама захотела.

– А она?

– Кричит и кричит, что я чуть ли не ханская внучка, а рожаю дикарей.

– Хорошо, что кричит, – весело произнес Гудулу. – Значит, чего-то не знает. А что не знаешь, приходится бояться.

Гудулу усмехнулся. Руки его тяжело и неловко, неуклюже, будто чужие, безотчетно поднялись, достигли плеч Мунмыш, легли на них, скользнули, словно погладили, и мягко, неторопливо, не решившись на большую нежность, вернулись назад.

Потом, осмелев, опять поднялись, преодолевая тяжесть, настойчиво и ласково коснулись и погладили плечи и шею, обняли Мунмыш.

Мунмыш поддалась их порывам и ласке. Ее лицо, скрытое упавшими прядями жгучих волос, прижалось к его лицу.

– Я знал, у меня только ты, Мунмыш! Всегда знал! Каждый день!

– Зачем ты пришел, Гудулу?

– За тобой и сыном.

– Пойдем, покажу! Пойдем! Наш Могилян ходит уже, Гудулу, ездит верхом на собаке…

8. СТАРУХА

ПОД СТАРЫМ КЕДРОМ

Чумазый ребенок шел по зеленой траве на голос Мунмыш. Готовый вот-вот упасть, он в последний момент выравнивался, взмахивал руками, неуклюже переставляя непослушные ноги.

Он был бос, почти гол и смеялся. У него были до смешного кривые ножки, утиная походочка в перевалку – Гудулу непроизвольно улыбнулся.

За ним, вздыбив черно-серую шерсть загривка и острые уши, неотступно следовала собака, похожая на волка, только крупнее.

Почувствовав надежные материнские руки, которым привык доверять, и увидев протянутые руки незнакомца, малыш засмеялся звонче, взахлеб, бездумно доверил себя тутуну.

И вокруг засмеялись, кто был, кроме угрюмой злобной старухи и собаки, угрожающе зарычавшей на Гудулу.

– Не съедят кривоногого твоего повелителя, отойди, – приказала старуха волку-собаке, и зверь присмирел, послушно лег на траву, гася понемногу злобу в глазах.

Шаманка сидела у них над головой, под старым кедром: сморщившаяся, дряхлая, страшная уродливой старостью. Но страха перед ней тутун больше не испытывал.

Потрепав взъерошенные вихры сына, он смело подошел к старухе.

– Прислав Мунмыш рожать, я исполнил твое желание, Урыш, и рад увидеть живой и здоровой.

Старуха молчала, уставившись на него тупо, враждебно.

– Почему молчишь? – спросил Гудулу громче, думая, что старуха не слышит его.

– Мало радости видеть тебя и твое куцее воинство, тутун, – проворчала старуха, показывая насмешливо на воинов, прибывших с ним из песков. – Но за тобой к нам скоро придет большая беда, которую я слышу давно.

– Не разучилась предвидеть или уже только пытаешься предсказать? – усмехнулся тутун ей в лицо.

– Говорят, вы деретесь злее маньчжурских тигров? – не считая нужным отвечать на его вызывающий вопрос, спросила шаманка.

– Мы дрались, – ровно, с достоинством ответил Гудулу.

– Не зная цели, ты пристал к Болу, не зная ее, прискакал на Орхон. Зачем прискакал, Гудулу?

– Узнать у старой шаманки судьбу, – насмешливо произнес Гудулу. – Предскажи, если можешь.

– Она с детства начертана у тебя на лице, Гудулу, – сказала Урыш.

– Что на нем есть?

– Длинные обвисшие уши, они всегда пугали меня... Вон, видишь, у волка – торчком.

– Чем плохи мои уши?

– Они не умеют слушать. Они тебе лишнее украшение.

– Ого! А что у меня на лице, ведьма-шаманка? – спросил Гудулу еще с большим вызовом, не скрывая неприязни к стархе.

– Смятение, тутун Гудулу, – как ни странно, ровнее сказала старуха. – Болу заставил тебя возомнить о себе? Будешь просить древнее знамя Степи? Но ты не сказал Болу, что поехал за ним, себя боишься?

Старуха-шаманка была проницательна, взгляд ее показался тутуну опасней взгляда Болу не тем, что воздействовал, подавлял его волю, сознание, нет, она видела душу его и мысли, ее невозможно было не бояться. Гудулу почувствовал неприятный холодок в груди, крепче прижал сына, словно пугаясь, что шаманка сейчас выбросит властно длинные костлявые руки, вцепится, подобно угрожающе зарычавшей рядом собаке, в его Могиляна и отберет.

Мальчик был тепленький, беспомощный, нуждался в сильных отцовских руках, как и он, тутун, в нем нуждался, наполняясь покоем. Но страх не исчез: что за вопросы задает старая ведьма? На что ей – зачем он приехал?

На сук старого кедра, прямо над головой старухи, села сорока, не прекращая стрекотню, с которой встретила тюркский отряд на краю урочища, и которую Егюй, утомившись преследуемой трескотней, наполнявшей округу, едва не подстрелил. Птица никого не боялась и, пожалуй, не будь рядом чужих, уселась бы на старуху.

Конечно, это была старая вещунья шаманки – Гудулу догадался с первого взгляда, не дав застрелить.

Но раньше в пещере жила еще старая-престарая ворона!

Где же ворона? Может быть, сдохла по воле Небес?

Но ворона не должна была сгинуть раньше старухи – сама Урыш долдонила о ее долговечности, всегда пугая вороной, и грозила: «Вот рассердишь, как сердишь меня, она подкрадется ночью да склюнет глазищи. Таращишься, неслух, Мунмыш таскаешь за волосы! А Мунмыш тебе не чета, босоногому, отцепись навсегда от Мунмыш».

Так, где же та злая, как сама Урыш, ворона, однажды действительно пытавшаяся выклевать у него, полусонного, глаз?.. Он проснулся в испуге, а ворона у него на груди, водит клювом, щиплет за нос.

Или в страхе тогда показалось, и ворона умнее, чем он подумал в испуге?

– Урыш, я приехал! К сыну, к тебе – я приехал! Кто себя не боится? Предсказывая, ты не боишься?.. Урыш, это я, Гудулу! – Он хотел докричаться до сердца недоверчивой жрицы, подозревающей в чем-то его, и подумал, захолодев, что, может быть, она на самом деле знает о нем больше, чем знает он сам, а Мунмыш... совсем не Мунмыш?

Старуха подняла на него мутные, состарившиеся глаза, смотрела, не моргая, до тех пор, пока Гудулу не уступил ей и не потупился.

Что происходит? Почему недоверчиво схоже смотрел на него Болу? Что у них общего?

А сорока забесновалась опять, оглашая округу.

– Урыш, убери эту птицу! У меня печенка болит от нее, убери! – Он закричал, он почувствовал слабость в себе, показал рукой на горластую птицу.

– Ни зверь, ни старая птица не хотят тебя признавать, я тут причем?

– Я зла никому не причинял, приехал с добрыми намерениями, Урыш.

– Што повторяться, ты сказал, я услышала, мне хватит покуда. – Урыш поднялась, стукнула посохом в дерево и птица замолкла.

Урыш опиралась на крепкую палку-клюку, которой, наверное, не меньше лет, чем самой старухе; по крайней мере, Гудулу помнит ее только с этим арчевым посохом, и помнит саму палку, не однажды падавшую в гневе на его спину. Он помнит ее неровности и щербинки, отщепленный нижний конец, всегда горячую от руки старухи, приводящую в трепет ее головку, под которой спрятан острый клинок самого Кат Иль-хана.

– Урыш, дай свой посох, – неожиданно для себя попросил Гудулу и смутился.

Он хорошо, чисто смутился – старухе что-то в этом понравилось, и она вдруг улыбнулась ему не менее чисто.

– Помнишь, што в нем? – спросила, словно бы посветлев и расправившись от морщин.

От ее чуть порозовевшего лица, маленького как соединенные вместе ладони и вытянутого, с загнувшимся вверх слегка волосатым подбородком, пошла волна света. Тутун ощутил этот странный невидимый свет на себе, на своем грубом, обветренном лице, как иногда ощущается желанный луч солнца. Он был теплый, совсем не опасный, ему можно было бездумно довериться, как доверяются легко и бездумно… лишь матери.

И ребенок что-то почувствовал. Заулыбался, протянул к бабке руки.

– Помню, – ответил Гудулу. – Острый клинок Иль-хана, ты давала его подержать. А под ним, глубоко, сильный яд.

– Яд припасла для себя, Гудулу. Давно-оо, мало ли! А клинок… Если умру, передашь первенцу Мунмыш. Не тебе, не тебе! – Глаза ее вновь полыхнули холодом, и холодом сразу же обдало тутуна. – Да ты раньше, чем я, уйдешь на тот свет. Ра-аньше!

– Дай! – требовательней произнес Гудулу, властно протягивая свободную руку.

– Вспомнил, как играл когда-то? – старуха погладила оголовок посоха.

– Я плохо понимал, с чем играл, когда ты разрешала? Что я мог понимать?

– Поумнел или прозрел? Болу не сделал из тебя шамана?

– Жизнь проверяет своими испытаниями; у меня было достаточно.

– Они у тебя впереди, тутун Гудулу, но ты об этом еще не догадываешься… Возьми. Не знаю, как там с тобой справлялся Болу, но я тоже не все понимаю в тебе. – Старуха протянула посох обеими руками, как бы прося что-то взамен, и сказала: – Передай Могиляна.

Что-то происходило меж ними непонятное нукерам и Егюю, воины тревожно переглядывались. Странным поведение старухи было и для Мунмыш, напряженно следящей за нею. С тех пор, как она подросла и сбежала в Чаньань, нашла тутуна у караванщика и стала женой против его воли, вернулась рожать, Гудулу со старухой не виделся. Но проклят был не однажды. Лишь слух о его смерти в Желтой реке заставил старуху занервничать. Мунмыш хорошо помнит, как старуха сменилась в лице, хотя сообщению не поверила. Между ними была не просто вражда, неприятие друг друга, между ними нарастало противостояние двух странных сил, которым невозможно было соединиться в одну и усилиться на пользу общему тюркскому делу. Мунмыш это понимала больше всех, но сильной тревоги не испытывала: там, где присутствуют дети – всегда будет мир. Она натянуто улыбалась, и откровенно радовалась только тому, что близкие ей люди, хотя бы на время нашли общий язык, говорят и общаются мирно.

Гудулу был похож на ком нервов; он и представить не мог, насколько непросто будет общаться с шаманкой.

Да, шаман Болу донимал его иначе, в своем желании управлять им и безраздельно властвовать, вел себя понятней и проще. Он оставался все же мужчиной, и кроме властного взгляда ничем другим особенно не воздействовал, привыкнув, ему можно было противостоять. Старуха казалась опаснее тем только, что была проницательна, без труда и напряга угадывала чужие желания – как не бояться?

Он осторожно взял тяжелый посох, протянул сына старухе.

Свершенный обмен вроде бы окончательно примирил их и задобрил. Гнев, откровенная неприязнь к нему старой шаманки притихли; будто забыв о нем, она гладила Могиляна и вдруг резко сказала:

– Ну, раз приехал из тех кровавых песков, где умирают, што-то погнало. Ты не сам по себе, Гудулу, кто знает, што тебя носит. Пойдем, кое-што покажу.

У подножия старого кедра зиял вход в пещеру. Он был почти заросший травой и кустарником.

Не расставаясь с ребенком и сильно согнувшись, старуха вошла в пещеру.

Гудулу вошел следом.

Вечностью дохнуло каменное подземелье, которому Гудулу, излазив мальчишкой вдоль и поперек, не знал конца. Понесло сухими запахами арчевых смол, прелых кореньев, дурманящих трав.

Шел он смело, без труда узнавая каждый поворот на пути.

Узкий лаз расширялся, и они оказались в просторной каменной выемке с глубоким провалом и следами древнего водопада. Неровные стены были увешаны высушенными травами, костями и черепами зверей, скелетами древних животных. Огромная, неестественно крупная волчья голова висела над плоским, шага в два, камнем у стены, на котором всегда любила сидеть старуха, и никогда не дозволяла никому другому. В том числе и ему с Мунмыш…

Хотя, нет, Мунмыш иногда дозволялось. По крайней мере, ее не ругали, застав сидящей на камне.

Шаманка направилась прямо к этому камню, поставила на него Могиляна, опять рассмеялась, словно поощряя в чем-то ребенка.

Прокаркала ворона, и Гудулу невольно вжал голову в плечи, ожидая, что черная птица упадет на его голову, вцепится когтями в затылок.

– Не пугайся, с ней что-то случилось неделю назад, – по-вороньи скрипуче сказала старуха. – Забилась наверх, в расщелину, не вылезает. Слепнет, видно, как я... Слепну я, Гудулу... О-хо-хо, сколько бед от тебя впереди...

Плоский камень лежал рядом с кострищем.

Зелено-замшелый понизу, каким не должен быть, находясь в подземелье, он всегда притягивал внимание мальчишки.

Поиграв на нем с Могиляном, старуха, сдернув с камня-ложа старую звериную шкуру, прочую лапотину, сказала:

– Сдвинь его, Гудулу.

Гудулу, воткнув нож хана-легенды в оголовок, приставил к стене посох, нагнулся, навалился с силой, и не смог шевельнуть.

– Упрись! – потребовала старуха.

Гудулу напрягся, готовый порвать жилы в себе. Глаза вылезали на лоб, а камень не поддавался.

– Видишь? Не справиться. Подержи… твоего сына.

Она впервые сказала – «твоего сына», и подала ребенка. Опустилась перед камнем, уткнулась в него лбом.

– Я позову нукеров, – несмело предложил Гудулу.

Старуха вроде бы застонала, сгорбилась и нахохлилась.

Гудулу ничего не успел заметить, но камень вдруг оказался сдвинут.

Под ним была пустота, дохнувшая сухостью трав и прохладой.

– Видишь, у меня получилось, – произнесла она глухо, закрывая собой подземелье и заглядывая в него.

Потом отстранилась, потерев лоб и плечо, сказала, как приказала:

– Дай сюда Могиляна, никогда не держи долго на своих руках.

– Почему? – спросил Гудулу; его притягивала яма под камнем, похожая на ощерившийся зубами-кореньями зев, и он, догадываясь, что в нем, не в силах поверить, что увидит сейчас священную реликвию вечности.

– Из тебя источается холод и тлен. Со дня рождения. Где ты, всегда смерть, для жизни ты мало даешь. А как только дашь, умрешь сразу. Не навреди Могиляну, помни, что говорю, пустое я не болтаю. Люди должны тебя бояться, а они восхищаются. Спохватятся, когда будет поздно. Нагнись, там дупло старого дерева, когда-то я обмазала его горячей глиной. Нащупай и вынь.

Гудулу склонился над пустотой, оказавшейся под камнем, замер, не решаясь опустить в нее руку.

– Там... Оно всегда было там?

Он выглядел глупо. Старуха шепеляво, будто беззубо сказала:

– Выташши, выташши!

Нащупав, Гудулу вынул увесистый сверток.

– Разверни, – приказала шаманка.

Ощущая легкую дрожь, тутун подчинился, и ему предстала куча не совсем голубого, но и не синего шелка.

– Знамя Бумына, Урыш!

– Знамя Степи, Гудулу! Великой Степи наших предков! Оно не может принадлежать каганам, орде, державе, оно принадлежит вечному.

– Но его придумал и поднял над Степью Двурогий Бумын!

– Тебе об этом сам Бумын рассказал? – Старуха оскалилась неприятно.

– Говорят, – Гудулу смутился.

– Под синим знаменем ходили в походы и жужани, и хунну, другие народы. Единая Степь начиналась под синим знаменем. – Склонившись, Урыш посадила сверху на холодный мерцающий холм тяжелого толстого шелка Могиляна, подняла вместе с материей, направилась к выходу.

– Вы слышали и не видели! Смотрите! – Шаманка выпрямилась, словно никогда не ходила сгорбленной, убогой, немощной, ветер подхватил голубовато-синие концы шелка, взмывшие над ребенком, захлопавшие подобно птичьим крыльям. – Запомните! Нет в Степи ни одного тюрка-ашины, включая Ашидэ-князя, в котором столько чистой крови Двурогого хана Бумына, как в моем Могиляне! Она не от Гудулу, тутун всего лишь дальний, хэйлиева отростка, родственник Иль-хана, в моем внуке она от Мунмыш. Запомните и навсегда подчинитесь его таинственной власти, ни о чем не спрашивая! Болу, князь Ашидэ просили отдать Ордосу это древнее знамя Степи – нукер Егюй за ним приходил, осилив пустыню. Я отказала: утратившие однажды, могут утратить вновь. Под ним должен пойти, кто никогда не предавал. Не знаю, зачем ты пришел, Гудулу… если не предал Болу и Фуняня! Но уходи, знамя останется с Могиляном, ты не получишь его.

– Наша мама Урыш говорит, как проклинает! Я тоже уйду с Гудулу, не хочу без него! – поняв что-то такое, чего долго не могла понять, закричала Мунмыш. – Уйду, уйду вместе с ним!

– Могла сделать лучше, што сделала, много с тебя взять, – проворчала старуха, даже не взглянув на Мунмыш. – Уходи, когда захочешь.

– Заберу Могиляна, не оставлю тебе!

– Как возьмешь, чем не владеешь? Мальчик не твой, глупая девчонка! Он послан богами, несчастная! – Старуха еще выше подняла над собой кучу тяжелого шелка вместе с мальчиком.

– Урыш, он мой сын!

– Роди другого – не умеешь рожать? – Шаманка хищно смеялась.

Или оскалилась так по-волчьи…

9. ТАЙНА

СТАРУХИ

Гудулу не понял, когда и с чего ему стало плохо, и в голове появилась неприятная тяжесть, предвещавшая знакомые последствия. Они были вдвоем с Мунмыш, он собирался много сказать, но говорить становилось трудней и трудней. Наверное, надо было позвать Егюя, заранее сообщить, что с ним начинается, возможно, попросить настойки шамана, которая вроде бы иногда помогала, и не мог. Не мог, не унизив себя на глазах у жены, показывая свое бессилие и свою неприятную болезнь, напрягаясь и держась из последнего..

– Умчишься опять, Гудулу? – испуганно спрашивала Мунмыш, словно ласковый котенок, притихнув у него подмышкой. – Правда, ты хотел знамя забрать?

– Не знаю, она сама от меня чего-то хочет, о знамени я вовсе не думал. Что в нем? – отвечал Гудулу, еще в силах управлять и собой и сознанием, но жар в голове становился нестерпимее, наплывал знакомым багровым туманом.

– Ты правда, думал о нас? – не подозревая о его состоянии, спрашивала Мунмыш.

– Думал, Мунмыш, всегда думал. В Желтую реку вошел – вода холодная, а я не чувствую, к тебе хочу плыть. Скорее, скорее, пока не убили. Меня же убили, Мунмыш, а ты пришла и сказала, нельзя умирать, Гудулу, у нас Могилян, которого ты не видел. Нельзя-я, надо увидеть! Скорее надо увидеть, пока, есть силы! Я снова сильно поплыл… Кровь совсем замерзает, вены готова порвать, а ты – нельзя и нельзя, на той стороне, машешь и машешь. Как я могу, я поплы-ыыл. Она даже во мне закипела…Мунмыш, она вдруг закипела, я слы-ышал!

Гудулу заговаривался; догадавшись, Мунмыш испугалась:

– Гудулу, тебе плохо, ты горячий! Как это так? Егюй мне что-то пытался сказать, но я не дослушала. Что надо делать, Гудулу?

– Плохо, Мунмыш. Мне теперь часто плохо. Все кругом красное, а я должен плыть…

– Гудулу, успокойся, не надо, не вспоминай, если плохо. Плывы, если хочешь, я буду рядом. Забудь, я помогу, я уже много умею, я тебе расскажу.

Гудулу не слышал ее, в голове у него снова перепуталось, он горячечно откровенничал, перейдя на свистящий шепот:

– Боюсь, Мунмыш! Никто не знает, никому не скажу. Из глаз, из ушей, из носа! Рот открыть – выльется и умру. Как Нишу-бег. Ему старшины перерезали горло, я был рядом и ничего не мог. По горлу ножом! Он захрипел, захрипел… и умер. Сразу, дернувшись раза два. Как можно без крови?

– Гудулу, что с тобой? Гудулу, можно Егюя позвать? Гудулу, я боюсь…

– Изелька был рядом. На коне – Изе-елька, не он, даже не знаю!.. У него мать утонула под льдиной, он боится воды, и первым полез. Раньше отца. Не помню, не понимая, смотрю как с того света.

– Но я рядом, Гудулу! Здесь, я рядом, не слышишь? – Мунмыш тормошила его за грудь, заглядывала в глаза, дула зачем-то в уши. И когда дула в уши, тутуну становилось легче, словно жар угасал на время.

– Рядом?

– Конечно.

– Ты, Мунмыш?

– Ну, кто больше, я конечно! Думаешь, та сильная жрица, которую присылал к тебе Болу?

– Ты знаешь?

– Все про тебя знаю, всегда была рядом, но не могла. Она сумела и помогла, я не сержусь… Пусть приходит, если надо.

– Нет, нет, надоели! Нишу-бег, Фунянь, Болу. Все! Все до единого! Тебя увижу, и – лучше. Сразу! Но ты приходила совсем редко. Я не хочу без тебя.

Гудулу заворочался, точно его стискивали, сжимали, а он противился, искал помощи остекленевшим взглядом и говорил сумбурно, пугая Мунмыш.

Пересиливая страх, Мунмыш упала на него, прикрыла маленьким телом, как могла, ласково зашептала:

– Я знаю, как тебе надо. Я рядом и буду всегда. Гудулу, я хочу всегда тебя слышать! Я ждала день и ночь, и не верила, что тебя нет. Не верила и никогда не поверю! У нас Могиляньчик, и будут еще сыновья. Возьми себя в руки, ты сможешь, если захочешь, ты можешь все. Ты скоро выздоровеешь, все пройдет, и будешь ханом, я знаю. А ты не знаешь, тебе не говорили? И Урыш это знает, но сильно боится. Лежи, Гудулу, не вставай! Лежи! Не буду спрашивать, не буду приставать! Не вспоминай, не напрягай свою память, тебе тяжело с ней, я знаю. И ничего мне не надо, если не хочешь. Вот ничего, ничего... Ты пришел, у нас Могилян, у тебя все пройдет. Я постараюсь и помогу.

– Что пройдет? Со мной плохо совсем?

– Пройде-ет! Помогу-уу! Не спеши уходить и не думай, лежи и лежи.

– Буду лежать, ты только не бойся меня, у меня скоро проходит. Егюй боится. Изелька… Видишь, какой! – По телу тутуна прошла судорога, она изломала его, скрючила, он заскрежетал зубами. – Один я! Всегда был один, всегда кто-то сзади!

– Я знаю, ты никого не выносишь, кто у тебя сзади, и сам не хочешь быть сзади.

– Так, так! Не хочу. Не уходи…

– Мунмыш с тобой, Гудулу! Всегда-всегда! Где будешь ты, я всегда тоже! Помни Мунмыш, никого больше не помни! Скажи, скажи: Мунмыш! Мунмыш! Ты умел говорить шепотом, я слу-ушала! Мунмыш, Гудулу! Мунмыш! Могилян!

Она походила на страстно камлающую шаманку. Она лежала, припав к его груди, и словно входила в него, проникала вовнутрь. Гудулу испугался, потому что так в него кто-то уже... вселялся, нарушая покой и равновесие. Но сила ее требовательного, горячего шепота была сильней страха, сильнее того, что требовал Болу, и он послушно зашептал:

– Мунмыш, Мунмыш! Я слышу.

Мунмыш зажмурила глаза, полные слез, уткнулась лицом в его волосатую грудь, худенькие плечи ее затряслись.

– Гудулу, что ты сделал с собой! Какой ты такой, Гудулу. Нет никого сильнее тебя, но ты разве знаешь? Почему ты не знаешь, какой ты такой? Гудулу, Урыш хотела отправить меня на Ольхон! На Байгал, Вместе с Могиляном. Говорит, ради нашего Могиляна, которому быть ханом-ашиной. Но ханом будешь ты сначала, а она не верит мне. Я на нее впервые так рассердилась. Но правда, Гудулу, мы с тобой чего-то не знаем, что-то есть, что знает одна Урыш. Я тоже Могиляна вижу большим сильным каганом, а почему так, не знаю. Днем не вижу, ночью на Небо смотрю – вижу. Как зажмурю глаза, так сразу рядом с тобой! А однажды ночью с тобой была женщина, я закричала, и ты услышал. Я ви-идела, что ты услышал, и ту женщину, что присылал Болу, отпихнул. А Урыш тебя рядом с Могиляном не хочет видеть. Не хочет, я знаю. С Байгала за мной приезжали старые-старые! У них на большом острове древние капища! Каждое – десять наших пещер! Над каждым большой каменный крест хуннских времен. Вера когда-то такая была у них и у наших предков, а потом стала другой… Какие-то старые за мной приезжали! Белые, как с облаков спустились! И у каждого свой маленький крест. Подносят и говорят: «Что слышишь?» Я онемела, не могла отвечать, как дурочка. Они вцепились в меня: Видишь? Видишь? Отвечай! А что я должна видеть, не понимаю. Я же не понимаю, что-то ответила. Они – снова и снова. Урыш всегда рядом, глаз не спускает, твердит и твердит, чтобы меня увезли. Они согласились, ладно возьмем, а я что, дурочка, когда тебя жду! Нет, говорю, Гудулу скоро вернется, как я поеду? Кто сказал, что твой Гудулу скоро приедет, если он утонул? Приедет, кричу, он совсем не тонул, и уже выехал. Я слышу, никуда не поеду, с Гудулу поеду! Урыш кричит: заберите у нее Могиляна! На три года хотела отдать. Самый старый шаман, он маленький, борода до травы достает, строго сказал: нельзя. Нельзя без нее Могиляну, без матери мальчик умрет. Она не соглашалась и не хотела верить. Тогда длиннобородый сказал: не ты, Урыш, дашь мальчику будущее, она даст, не разлучай никогда, им вместе недолго быть. Урыш обозлилась и заявила, что Ольхонским не верит и видит иначе. С ней расти Могиляну, потом будет другой мальчик, который будет мешать всегда первенцу, а кто такой, не сказала, говорит, сама еще плохо видит. Но потом, через день, старику покорилась, оставила Могиляньчика у меня, не стала отбирать. А меня и тебя ругает, ругает… Гудулу, она си-ильно нас ругает, а я не боюсь и не верю, совсем она не ругается. Ей самой не понятно, выдумывает сама для себя, и боится, что видит.

Рваный шепот успокаивал, выравнивал дыхание и мысли, все опять вставало на свое место, и Гудулу произнес через силу:

– Все до конца никогда непонятно.

– Никогда! – легко согласилась Мунмыш. – Можно что-то услышать, увидеть. Как во сне. Как в лесу и горах, когда эхо. Думаешь, думаешь, а Небо молчит. Старший старец Ольхона был добрый, все время со мной проводил, говорил, у меня Оболочка Разума дышит, много впускает в себя, но я не умею собраться и удерживать, что надо, в одном месте. А откуда мне знать, что надо и как удерживать? Гудулу, он меня научил, попробуй, сказал, когда уезжал! Я стала пробовать, неделю могу ничего не есть. Не веришь? Не ем и хоть бы что. Он так и сказал: есть люди, которым само Небо пищу дает. Только другую, не похожую на обычную, и на земле им ничего не нужно. Урыш рассердилась, сказала: прекрати, земным надо жить и земным страдать! Разные они такие! И я, Гудулу! Я когда о тебе сильно думаю, всегда, кажется, вижу, вот как сейчас, рядом почти. Тогда во мне сама кровь закипает, как у тебя. В глазах даже кровь, вовсе не слезы… Гудулу! Гудулу, не слушай меня, я совсем глупая!..

Ночь была темна и ветрена. Она давила тутуна тяжестью плотного мрака, налетала упругими порывами ветра, пронизывала до костей вязким холодом, освежавшими голову. И жар уходил, ослабевали горячие туманы, рождающие тошноту. Тутун дрожал, мелко вздрагивала Мунмыш, сотрясалась от ветра маленькая походная юрта с поднятым пологом.

– Уйдем от шаманки, Мунмыш, я приехал за тобой, – говорил Гудулу, продолжая стискивать зубы.

– Как скажешь, мой повелитель! Но ты сам не знаешь, зачем приехал, за нас все знает одна Урыш. Она скажет, когда захочет, а мы не слышим, но... слышим, Гудулу... Не сердись, я слышу, ты не все знаешь, но я подчинюсь, если прикажешь.

– Я ехал в Ордос, ничего не боялся, плыл через речку… А сейчас боюсь. За тебя, за моего сына. Боюсь. У вас хуже, чем в склепе Болу.

– Боишься мамы Урыш? Я тоже, – призналась Мунмыш.

– Почему – мамы? Какая она тебе мама? Нас родили другие женщины, ты забыла?

– Урыш – наша мама, Гудулу. Так было угодно Небу.

– Она тебя любит.

– Нет, не меня. Она всегда сердитая, страшная, но все равно – мама. Она ждала от меня мальчика. От меня! Я знала и сильно боялась, потому что она для себя хотела… Ну для какого-то будущего – у шаманов так водится… Гудулу, Могиляна она не отдаст нам.

– Старуха тебя любит, не спорь. Кричат, как она, когда любят сильно.

– И тебя, и тебя! – воскликнула Мунмыш. – Тебя она любит сильней, чем меня.

– Она сумасшедшая? – спросил Гудулу.

– Не знаю. Пускай сумасшедшая.

– Не думай! Иногда сам вдруг вижу – кругом одни сумасшедшие. И ты, и я. Больше никого…

– Не отправляй меня никуда, давай всегда вместе. Уйдем, и нам будет хорошо.

– Куда? Где наше место на этой земле?

– Где-то есть, найдем! Когда есть человек, есть и свое место. В горы! В лес! Будем пасти скот.

– Придут чужие воины, мы им не понравимся. Или не захотим отдавать скот.

– Давай найдем урочище, где нет никого-никого. Совсем-совсем далеко, где-нибудь за перевалом, где нас никто не найдет!

– Не знаю, Мунмыш, согласен и не согласен. Я устал воевать, истекать кровью, считать свои раны… Но я рано устал, еще рано, – Гудулу напрягся, преодолевая пронзившую его судорогу, и закричал: – Вот! Вот! Навались на грудь! Держи, держи!

– Что с тобой?

– Н-не знаю… Так и бывает… Ночью, однажды… У костра, после переправы. Но раньше было не так! Навались, крепче! Сильней! Держи-ии!

Во второй половине ночи, когда припадок прошел и Мунмыш уснула, тутун поднялся, вышел из юрты.

Вдали над горами полыхали зарницы.

Озаряя небо и скалы, они врывались в тутуна тревогой и странной тоскливой болью. Опять он был не у дел, в которых немало понимал, и снова оказался наедине сам с собою, чего в последнее время больше всего боялся.

Не принесла облегчения Мунмыш, и сына ему не видать – старуха скорее убьет, чем отдаст Могиляна.

Шаманку Гудулу нашел под кедром, в затишье. Она сидела у костра и вроде бы по-собачьи скулила. Тоненько, пронзительно, с надрывом.

Тутун знавал ее такой и знал, что Урыш так поет, рассказывая себе собственную бесконечную жизнь.

Он молча присел рядом, но дров добавлять в костер не решился.

Крупные древесные угли костра словно кипели, наполняясь то красным, то белым, то желто-сизым жаром. Гудулу уставился в огнище, не мешая старухе.

– Болу – хороший шаман? – вдруг спросила она, оборвав надрывное истязание собственной памяти.

Не зная, как лучше ответить, тутун промолчал, надеясь, что Урыш спросит иначе.

– Не чиста перед Небом я, Гудулу, на Небо меня не возьмут, могу уйти только к богу подземного мира Бюрту. Не чиста-аа, повиниться пора. Приедешь однажды, а меня больше нет, и спросить больше некого… Умирает, все умирает, а мы ни слышать, ни помнить, знать не хотим… Вот зачем человеку разум? У волка нет, а волк мне лучший друг и в памяти я у него навечно. Не у детей, у волка. Уж не забудет и не предаст. Чтобы спасти, приползет на последнем дыхании. Ворона, сорока – им хватает надолго, а у нас и память как снег – солнышко вылезло на бугорок, пригрело нас, грешных, и – потекло-оо!

– Меня ты не любишь больше все? – глухо спросил Гудулу.

– Знаешь, в чем главная глупость?

– Скажешь, узнаю. Ты же умнее!

– Потому что все друг друга подозревают. Все! Но никто не хочет узнать, почему и за что! Всем выгодно подозревать друг друга? Хорошо! Всем хорошо! Думать так – хорошо!.. Что-нибудь понял? – Старуха искала его взгляда, чего-то добивалась, как всегда чего-то добивался Болу, а Гудулу это чувствовал и противился. – Скажу еще кое-что, Гудулу. Надо сказать, вдруг не увидимся больше. Только молчи. Молчи и молчи, пока не скажу до конца. Не перебивай, могу передумать. Я никогда не была женой Кат Иль-хана, но только я одна любила его. Наверное, как тебя любит глупая Мунмыш… У меня от него была дочь, Гудулу, – от кагана Степи Кат Иль-хана. Кроме старого Ашидэ, об этом никто не знал.

– Ты шаманка, ты не должна… У тебя была дочь от Кат-хана? – воскликнул Гудулу.

– Не кричи, волка, вон испугал! Тебя и волки боятся.

– Ашидэ был тогда мальчиком! – удивленно сказал Гудулу, переходя на шепот.

– Потому знал, что был мальчиком и всегда был при мне. Я использовала его, чтобы спасти дочь и сохранить свою тайну. Должна, не должна! Много ты разбираешься, не понимая, што всякая женщина хочет стать матерью. Должна-аа! Што во мне рыбья кровь? Захотела и стала, родила себе дочь. Потом у нее родилась Мунмыш. Тише, тише! – остановила она новый возглас, готовый сорваться с уст Гудулу. – Мунмыш – моя кровная внучка, што тебе непонятно?

– Внучка Кат-хана? А князь и шаман…

– Я покинула их, Гудулу! Болу не знает про Мунмыш, он знает не больше, чем ты до сегодняшней ночи. Но догадываться может.

– Болу постоянно допытывался о тебе у князя-старейшины, сильно его пытал, а ты…

– Хватит для первого раза! – оборвала его властно старуха и, повернув на посохе головку, выдернув из него тонкий, узкий клинок, протянула тутуну. – Знаешь, чей нож, лишнее повторять, любимый Кат-хана. Но не знаешь, что, родив, я перерезала им пуповину. Вот почему он со мной… Проткни свою толстую кожу, поклянись сохранить эту тайну.

– Зачем она мне, Урыш? Зачем ты сказала?

– Мунмыш стала твоей женой против моей воли. Она родила Могиляна, в нем кровь самого Кат-хана. Должен еще кто-то знать, кроме выжившего из ума Ашидэ?

– Ты сказала, Болу…

– Неглупый, он давно догадывается, да нет доказательств.

– И Мунмыш не знает?

– Всего не знает, считая меня просто приемной мамой.

– Ей тоже расскажешь?

– Сам расскажешь, когда я умру.

– А собиралась прожить дольше меня. – Тутун усмехнулся.

– Мы живем на земле, Небо и Тенгир-Оно решают за нас, не будь бестолковым… Но ты возмужал, Гудулу, у тебя сильный взгляд, который умеет властвовать. Он пугает меня больше всего.

– Мы не виделись весен пятнадцать, Урыш!

– Не виделись почти двадцать зим, – по-своему повторила шаманка, – и ты… другой.

– Немного учился в китайских школах, которые потом разогнали, водил караваны по Большому пути, жил в глухих монастырях, немало познав, сел в седло воина. Познание бесконечно… Мог стать палачом при монахе… Даже монахом.

– Наша древняя вера настолько дикая? – спросила старуха.

– Старый бродячий мудрец как-то изрек, что когда одни думают так, а другие иначе, тогда уже не бывает общего мнения и непременно каждый презирает другого за его образ мыслей.

– Хорошо сказал твой мудрец, но просто сказал. Увидел и произнес, а дальше? Он кому-то помог стать лучше? Мудрец не вылечит сердце, он его растревожит. Прибавляет ума? А зачем – не вытащив из мрака душу? Мудрецы иногда насмехаются, проявляя высокомерие, как усмехнулся только что ты. Степь грубее, но чище и верой и памятью.

Проницательность старухи, почти не видящей его лица, смутила, тутун поспешно спросил:

– Всем известно, что легче угодить слушающим тебя, говоря о природе богов, чем о природе людей. Разве мудрец говорил не о людях?

– Думаю, нет. Высокие мысли присущи только богам. Люди просто дерутся за верховенство, утверждая то, во что верят. Запомни, как единственное спасении на все времена им нужна вера.

– На одном корабле плыл продавец обезьян. От нечего делать он научил обезьян подражать морякам, когда те распускали паруса. Но поднялась буря, моряки бросились убирать паруса. Обезьяны же, зная только как распускать, бегали следом, натягивая снасти. Корабль погиб, ибо учитель предвидел только ясную погоду.

– Ты совсем как тибетский Будда!

– Нет, я ни тот, ни другой, остаюсь в одиночестве.

– Одиночество – не всегда самое худшее, – усмехнулась Урыш. – Из него путь к людям намного короче, чем от людей в одиночество. Не было, нет, и не будет человека, который достоин одних порицаний или одной похвалы. Даже в своем одиночестве не забывай оглядываться и слушать.

– Хочу спросить о Тайцзуне, изменившем судьбу Степи. Одни его боготворят, другие ненавидят. Он был хорошим правителем?

– Он был умным, а делал бесполезное дело.

– Бесполезное?

– Нашу Степь, пока она есть, дикую и своевольную, и оседлый Китай никогда не соединит в целое, не изменив одно из двух: или Степь, или Китай.

– Мне кажется, мы понемногу меняемся, – осторожно сказал Гудулу.

– Вы изменились, тюрки в Китае, а Степь осталась. Пустая она, Гудулу, брошенная. Затаилась и ждет.

– Чего?

– Ни чего, а кого?

– Ну, кого?

– Вождя-вдохновителя и Степной справедливости.

– В императоре Тайцзуне была тюркская кровь?

– Ее было много в его отце, и совсем не осталось в ныне сидящем на троне.

– Болу и князь Ашидэ говорят, что однажды все снова способно перемениться. Иногда стоит лишь хорошо подтолкнуть.

– Глупость опасна тем, что упряма, и все же она – глупость, Гудулу. Болу говорит! Болу всегда говорил много! И князь Ашидэ! Я так и не поняла, за что его любил Кат хан! Не доверял даже тумена, а любил, всегда посылал к Тайцзуну… А зачем при тебе этот Егюй?

– Болу отдал. Навсегда.

– Вижу в этом коварство или большое доверие. Не пойму, чего больше.

– Егюй перешел ко мне вместе с Изелем.

– Да, с Изелем! Конечно, с Изелем. Всполохи сильные над горами, давно не помню таких. Тяжелый какой-то ветер. Посмотрим утром на солнце.

– В чем-то себя проверяешь?

– Ты принес, Гудулу… Не знаю, хорошее или плохое. Утром скажу.

– Опять пытаешься предсказывать?

– Пытаюсь увидеть. Что-то утихло, что-то бесится, словно сходит с ума. Степь забыть прошлое не сможет. Накануне гибели каганата Бумына был красный туман. Стоял семь дней. Упало с неба много черного железа. Солнце сильно кружило голову. Дети рождались с лишними пальцами, но с одной рукой. А девочки почти не рождались.

– Что будет в нашей Степи, Урыш? Случится хоть что-то?

– На Небе я ничего не вижу, в ночи ничего не вижу, людей совсем нет – вот что вижу, – заворчала шаманка.

– А в песках, на Желтой реке? Там наши с тобой соплеменники.

– Они для Степи чужие, туда я не смотрю совсем. Они еще тюрки – твои соплеменники? – старуха подняла на тутуна взгляд, наполненный любопытством.

– Пока есть Болу, они – тюрки, Урыш.

– Там скоро кончится, Гудулу.

– Степь утихнет опять?

– А что случилось в нашей Степи? Что в ней случилось, тутун? Случилось в Китае. В Шаньюе, в Ордосе, в Алашани. Нас не достигло, пока ты не приехал. Теперь пойдет вверх тормашками, и это я слышу.

– Не только тюрки, инородцы северных китайских земель едины в своем недовольстве!

– Гудулу, ты в заблуждении. Люди всегда знают страх и кому-то покорны. Они только рабы и слуги. Чтобы собрать их в толпу, достаточно громко крикнуть: «Эй, собирайтесь!» Они сами собрались в Шаньюе или кто-то позвал? Они сами сбежались в крепость в Ордосе или так им велели старшины? Всегда нужен вождь, а люди найдутся. Кто вождь возмущения на Желтой реке? Обиженный князь Фунянь? Обиженный Нишу-бег? Старейший ашина князь Ашидэ? Твой сладкоречивый шаман Болу? Вождь, которым управляют, всегда слабый вождь. Став ханом, он должен быть ханом, а на Желтой реке все стали ханами. Даже какой-то Выньбег.

– Князь Ашидэ не стремился, как не просили. Болу не стремится.

– Отказаться князь Ашидэ способен; мне ли не знать трусливого Ашидэ! Он молодец на готовое, а среди молодцов сам овца. Бараны вы полудохлые, а не тюрки. Готовясь, долго готовясь, когда пришло время, вдруг растерялись. Старшины, Гудулу, это старшины. А вот старейшины… Надеясь на жирный кусок курдюка, они сказали: ханом поставим Нишу-бега. А получили пшик из-под хвостика. Ты ушел, потому что струсил? Ты ушел, потому что многое понял в себе, и я говорю: ты не глупый, тутун… и еще сильно глупый.

– Когда Нишу-бегу перерезали горло, я потерял разум. Я долго болел и уехал. Когда воин ослаб, зачем он орде?

– Сейчас ты больше больной, но я помочь не могу.

– Мне лучше вернуться?

– Чтобы еще однажды схватиться с огромной армией, зная, как смело дерешься? Найдешь ли в этом себя? Давно говорю, у тебя крылья растут не из того места.

– Но что же мне делать? Когда я спешил в Ордос, думал, что знаю… Я сильно расстроил Болу.

– Ково ты расстроил, коза-егоза? Меня вот расстроил, когда Мунмыш обрюхатил. Меня-яя, Гудулу. Ведь не за этим тебя растила, тоже надеялась.

– Урыш…

– Случалось, шаманы поднимали возмущение, помню. Но шаман оставался шаманом. Полководцем, правителем орды шаману не быть.

– Ты ни во что не веришь, Урыш! – воскликнул тутун, чувствуя, что старуха рассуждает во многом, как рассуждал, не открываясь до конца перед ним, шаман Ордоса, и почти, как мыслит он сам.

10.

МУНМЫШ

Задумавшись о своем, они долго молчали. Старуха временами снова начинала подвывать и что-то рассказывать самой себе, а Гудулу, откинувшись затылком на дерево за спиной, ненадолго забывался. Ему было неприятно вспоминать минувшую встречу с женой, проявившуюся болезнь в судорогах и неожиданную мужскую немощь, унизительную и беспокойную. Когда он открыл глаза в очередной раз, почувствовав холод в занывшей ноге, Урыш мирно дремала и показалась не просто усохшей, сморщенной, как вяленый гриб, а провалившейся в себя, бесформенной кучей грязного тряпья, увенчанной чем-то похожим на травянистую кочку.

Гудулу взял из ее дряблых рук нож Кат-хана, ткнул себе в запястье, выдавив каплю крови, стряхнув на ладонь старухе, вторую слизнул и глухо сказал:

– Да сохранится втайне до смерти доверенное тобою или меня проклянет собственный сын!

Начинался рассвет. Гудулу шел по густой траве просторной долины, полной чистого воздуха, особенной предутренней тишины, и чувствовал в себе давно позабытый покой, непринужденность своего шага. Он был дома – он почувствовал это, как никогда и нигде не чувствовал, включая Ордос, когда жил рядом с братьями. Он шел по земле своих предков. Урочище, полуразрушенные кузни, догнивающие загоны для скота, высокие вековые деревья и далекие крупные звезды над ними, сам сильный, густой воздух – было частью его существа. Само пространство, обнимающее странной легкостью, побуждающей оттолкнуться и полететь. Они его создали: земля, небо, помнящие его старые деревья, нагромождение скал, наверняка не забывших еще и отца его и мать, эта бегущая по урочищу под шорох деревьев говорливо шумливая речка, спешащая, кажется, чуть ли не с Неба в степи, леса, просторы Орхона, в далекий-далекий Байгал. И он снова нашел то, чем всякая жизнь сама по себе согревается вдруг иногда, не спрашивая ни у кого соизволения.

Прошлое, чаще, печально, на что-то в обиде, но без маленьких собственных радостей не бывает. Оно уходят, с годами стирается из памяти и возвращается иногда, подобно молнии, разрывающей небо.

Пусть на миг, на мгновение, бередя своенравно глупую и забывчивую память.

Мунмыш стояла у юрты с поднятым пологом, наверное, самой маленькой из тех, которые сооружают кочевники, не прибегая к внутренним деревянным стенкам-каркасам, и была терпелива в своем загадочном ожидании.

Настолько терпелива, что Гудулу вдруг рассмеялся. А рассмеявшись, неожиданно почувствовал себя достаточно сильным, способным доставить ей удовольствие. Все снова было на месте, было при нем, включая мужские желания, наполняющие его острым и желанным нетерпением.

– Прости, какой я был! Пойдем, пойдем, Ночь еще не закончилась! – произнес он жарким шепотом, возбуждаясь и возбуждая Мунмыш.

Она упала ему на грудь и тихо шепнула – в самое ухо, приятно коснувшись губами:

– Пойдем скорее. Совсем забыл, что я женщина, долго ждавшая своего повелителя.

Он гладил ее и ласкал, никуда не спешил, подавляя желания плоти, а Мунмыш, понимая, что спешить он не хочет, как бы давая ей возможность, давно готовой ко всему, о чем он почему-то никак не догадывается, воспламененной самым первым его осторожным прикосновением, изнемогающей собственной страстью. самой решать, что и когда ней надо.

В ней было много всего, неисчерпаемо много: доброго и неуступчиво жадного, эгоистично требовательного и душевно мягкого, доступного на всю ночь, грубого, словно у ненасытной хищницы, и ласкового, мягко стеснительной, как робкое дыхание девушки в брачную ночь.

Она принадлежала ему – всегда принадлежала только ему! Он мог, должен сделать с ней, что захочет, и она этого ждет.

– Ой, Гудулу! – сказала она, словно теряя сознание и проваливаясь в адский огонь, в горячую, жаркую бездну. – Это ты, Гудулу! Ты!

– Я с тобой, Мунмыш, – не слыша себя, шептал Гудулу, радуясь, восторгаясь всему, что происходит.

– А ту женщину я прокляла. Она плохо кончит.

– Какую? – спросил Гудулу, не желая ничего вспоминать.

– Ту, что Болу присылал к тебе ночью. Плохо ей будет. Она слишком уверена в своих силах, но я сильнее, мой повелитель. О-оо, ты даже не знаешь, какая я сильная!

– Успокойся, Мунмыш, со мной не было никакой женщины.

– Была, ты просто не помнишь пока, тебе неправду сказали. Дважды: в капище и на озере. Небо и Умай-эне обещали наказать ее.

– Но… Мунмыш…

– Молчи! Лучше молчи, шаману нужны твоя душа, а ты сопротивлялся, вот он и придумал. – Мунмыш прикрыла его губы ладонью. – Ты со мной и лучше молчи, потом разберешься.

– Мунмыш!

– Я здесь, Гудулу, а ты? Ты еще не забыл, зачем ты – мужчина!

– Мужчина! Еще мужчина! – тихо и самодовольно смеялся тутун.

Его тело, утомленное походами, казалось, остывшее навсегда, наполнялось свежей неизмеримой силой. Но это была другая сила и другое желание – не те, которые увлекают в сражение и посылают на смерть. Эти оживляли его, только что холодного, неуверенного в себе, долго лежавшего полумертвым, необычной земной радостью. Потекли по каждой жилке его изрубленного, искалеченного тела, наполняя невозможной сладостью, нежностью чувств и возможностью общения с другим уступчивым, жадным телом, другим разумом, открытым ему полностью.

Гудулу тратил ее – эту божественную силу мужчины – не на усилия ради глупой, никчемной смерти, а на собственное безумие, желанное еще и его Мунмыш, и, может быть, на новую жизнь.

Как же это прекрасно жить собственным ликованием, собственным божественным одухотворением, одним общим счастьем, принадлежащим двоим!

– Мы вместе, Мунмыш, – шептал Гудулу, касаясь губами горячего уха Мунмыш, и клялся: – Всегда буду рядом.

– Не-ет, – шептала в ответ Мунмыш, задыхаясь в блаженстве, заставляющем его жить и жаждать подобной жизни, – это я буду с тобой. Не уйде-ешь, повисну на поводе!

– Я говорил с Урыш, – сказал Гудулу, когда наконец вернулся из безумного буйства.

Он тяжело, устало дышал, и Мунмыш было радостно, что он так сильно устал, что она повинна в том, как он устал, утомился, тяжело дышит. Она гладила его щеки маленькой ручкой, тыкалась маленьким горячим лицом в его волосатую грудь, еще полную жара, необузданной внутренней страсти, делая груди горячо и томительно-сладостно.

– Знаю, – сказала она.

– Тебе холодно? – спросил Гудулу, чувствуя и понимая, что Мунмыш вовсе не холодно.

– Нет, Гудулу. – Она нашла в темноте его руку, сжала своими маленькими горячими пальчиками.

Полог юрты оставался откинутым. Горы вдали светлели. Светлело на входе, где появилась большая лохматая собака.

Злобная днем, сейчас она не была злой и враждебной, она показалась доброй.

– Чья собака? – спросил Гудулу.

– На ней катается наш Могилян, – сказала Мунмыш, не отпуская его сильную руку.

– Она не злая? – спросил Гудулу, ощутив невольный испуг.

– Злая, к ней иногда приходит волк. У-уу, волк, а Могилян его не боится! – ответила Мунмыш, как отвечают, желая сказать, что для мальчику хорошо, когда рядом очень злая собака и самый злой волк.

– Пусть будут злые, – согласился тутун и закрыл глаза.

Воин-кочевник – существо грубое. Да и суть его грубая, дикая, стихийная. Но каким бы не сделала его судьба, она не в силах полностью выстудить его душу. В ней, в душе, заложенное с рождением, всегда что-то будет храниться, теплое и великое, вложенное родившей тебя, и будет всегда согревать, сохраняя истоки природной доброты, которые умирают в живых и разгневанных совсем по другим причинам.

Гудулу был добр в это утро, приветлив, заботлив и к лошади и к человеку-слуге. Он посветлел, подобрался, перестал припадать на больную ногу. Потрепав коня за гриву, легко, непринужденно, именно с больной ноги вскочил ему на спину и сгонял на водопой.

Даже поплескал на лошадь водой.

Вернувшись и лихо соскочив с неоседланного коня, щелкнул зачем-то по носу подвернувшегося Изельку, что-то веселое бросил идущему рядом с мальчиком нукеру.

Нукеры улыбались в ответ, что он с ними добрый, и он понял, что может быть добрым, веселым, вообще – просто быть, не думая ни о чем, ничего не желая.

Изель ползал вокруг Могиляна на кошме, смешно с ним гугукал, выстраивал из палочек и былинок башню, вытаскивал из травы на кошму жуков, жирных слизняков, ловил бабочек. А Могилян заразительно смеялся.

Всем в то утро было хорошо, и всё же все чего-то ждали, до конца не расслабляясь.

Гудулу вскакивал на коня, стремительно уносился вверх по черни, возвращался с взблескивающими глазами, наполненным новыми впечатлениями.

– Был в кузне, – сообщал он. – Плохая совсем кузня, а была хорошей. Сабли, шлемы, кольчуги делали не хуже курумчинских с Байгала и даже хагясских с Улуг-Кема. Жалуются: опять недавно приезжали воины Баз-кагана. Или уйгуры – они не разобрали. Старые кузнецы, молодых нет. Молодых уводят беги, тарханы, нойоны. Правит, кто сильный.

Потом он снова уехал и снова вернулся – такой же вроде бы веселый и добрый. Но радость в глазах его остужалась заметнее, они наполнялись грустью, знакомой нукерам и похожей на прощание, он сердито ворчал:

– Отар совсем нет, косяков-табунов нет! Много травы, выше колена, конь путается, а ни отар, ни табунов – нет ничего! Не хочет никто пасти скот. Разбойники есть – табунщиков, пастухов нет! Приедут, отберут, уедут. Нойон какой-то алтынский повадился приходить через перевал с той стороны Алтая. С ним крикливые карлуки. Осенью хагясы-кемиджиты пришли. Возвращались после набега с Байгала к себе на Улуг-Кем и зашли. Приходят, берут, уходят!

– Скот, кольчуги! – воскликнула растроенно Мунмыш. – Людей уводят. Одни старики да дети кругом... Ты! Ты! Я вижу насквозь, но я не останусь, Так и знай, Гудулу. За хвост уцеплюсь, буду бежать, пока не сдохну.

Она раньше других поняла, что с ним, и опередила, заговорив о его возможном отъезде, ничего об этом пока не зная.

Гудулу ответил, сохраняя добродушие:

– Конечно, как оставаться! Успеешь: схватишься и побежишь!

Он засмеялся, и воины засмеялись – жена тутуна бежит за хвостом его коня!

– Куда мы пойдем, Гудулу? Назад? – спросил вдруг Егюй.

Оказалось, в отсутствие Гудулу с ним долго и основательно говорила Урыш, и Егюй был в заметной тревоге.

– Конь сам выберет путь, – уклончиво произнес Гудулу.

Недолго посидев на скромном старухином достархане, он опять ускакал, никому ничего не сказав, не взяв с собой никого.

Отсутствуя трое суток, он появился на закате, задумчивый и запыленный.

Егюй, теряя всякое чувство осторожности, смешно подбежал, сдернул с коня, повалив, сел верхом, и дергал, тряс его за грудки.

– Кто ты такой? Зачем далеко поехал один? Куда уехал, кто мы тебе? – кричал он с глазами, полными слез, и снова дергал настолько бесцеремонно, что голова тутуна билась о землю. – Пропал на три ночи! Где искать? Старуха меня палкой чуть не убила!

Гудулу не сопротивлялся, лежал на траве, широко разбросав руки.

Старуха в лохмотьях, похожая подслеповатую встопорщенную ворону, стояла рядом и беззлобно гнусавила:

– Как следует разомни ему грудь, Егюй! Молодец, совсем успокоил, я о тебе думала разное! Крепче стучи! Ты старше, ты можешь, тебе разрешаю!

– Захочу, стану большим атаманом! Нет, нойоном стану, узнаете, какой Гудулу! – Почувствовав наконец свободу, Гудулу поднялся.

– Мало тебе! Мало! – говорила Мунмыш, стряхивая с Гудулу степную пыль, сухие травинки, хвою. – В лесу где-то был, в хвое. Где был? Где?

– Да встретились в глухомани люди лихие, – ответил неохотно тутун.

– Разбойники! – в голос вскричали Мунмыш и старуха.

– Разбойники, – подтвердил Гудулу.

– Подрались? – спросила Мунмыш.

– Нет, пригласили в гости к своему атаману.

– Куда? – в глазах Мунмыш метался ужас.

– Не совсем далеко. Не бойтесь больше, не бойся, Урыш. Теперь атаман мой кровный брат, я поручил ему наше урочище.

– Разбойникам? – спросила крикливо Мунмыш, снова повысив голос.

– Все мы… разбойники, – произнес Гудулу и нахмурился.

– Правильно сделал, Гудулу, – неожиданно поддержала его шаманка. – Я следить буду за ними. В этой жизни – пригодятся однажды.

– Ты за ними или они за тобой? – кричала Мунмыш. – Кто за кем станет следить?

Гудулу поднял на Урыш затяжелевший взгляд, усмешливо спросил:

– Хочешь дожить, когда я снова вернусь?

– Куда деваться, такие, как я, под защитой нашей богини Неба Умай-Эне. Ты выбрал свой путь, Гудулу? – Узкие глаза шаманки будто проклюнулись средь глубоких морщин, уперлись в тутуна, голос наполнился беспокойством.

– Поеду в орду Баз-кагана, – выдержав ее взгляд и не поддавшись чуждой тревоге, ответил Гудулу.

– Мои старые уши не ослышались? – Старушечье лицо шаманки еще более ужалось гримасой настороженного недоумения. – Поступишь на службу и пойдешь на хана Фуняня?

– Фуняня назвала ханом – я не ослышался?

– Хана называют ханом, – твердо произнесла шаманка. – Фунянь избран по старым законам.

– Ты их признаешь? – Гудулу прищурил глаза. – Тогда передай Фуняню знамя Бумына!

– На каждой земле свой хан и свои князья. Там, в Алашани и Шаньси, Фунянь – хан, – непреклонно и строго сказала старуха.

– В Алашани Фунянь – хан, – медленно, как в раздумье, повторил Гудулу. – Согласен, Урыш, там ханом Фунянь, я соглдасен.

– Что ты хочешь сказать Баз-кагану? – перебила старуха.

– Пока сам толком не знаю, – помрачнев, откровенно признался тутун.

– Расспросил, где лагерь кагана? – спросила Урыш.

– Зимой был за слиянии Толы и Селенги. Внутри междуречья. Сейчас его тумены ушли в пески, закрывать Степь путь отступающему Фуняню. Поеду – разберусь.

– Утром?

– Что – утром? – переспросил Гудулу.

– Утром, говорю, утром поедешь?

– Да, да, завтра пораньше!

– Впереди ночь, хорошо встряхни головой, будет полезно. Когда-то я просила Кат-хана крепко подумать на ночь. Раньше он слушал меня, и вдруг не послушался. Кончилось плохо, тутун.

– Ты просишь подумать, или запрещаешь поехать? – Гудулу смотрел старухе прямо в глаза.

Шаманка не выдержала, зажмурилась.

И словно разом закрыла перед ним свою душу.

11. В СТАВКЕ

СТЕПНОГО ПРАВИТЕЛЯ

Необоримость желаний тем сильнее, чем соблазнительней цель.

И неважно насколько она реальна и как появилась..

Гудулу снова был похож на стрелу, не имеющую своей единственной цели.

Об этом, прощаясь, вдруг заявила старуха, сердито пробурчав: «Не пойму, ничего не пойму, кто ты и где!.. Других понимаю, тебя - как в тумане», и добавила беспомощно, рассматривая его пустыми водянистыми глазами, что тутун сейчас будто кусок деревяшки с наконечником-жалом и едва ли слышит, куда полетел.

– Голову-то свою сумасбродную не теряй до конца, не один отправляешься в уйгурское логово. Баз-каган – Баз-каганом, а уйгуры – уйгурами, не теряй головы,, шевели ей немного, – напутствовала старуха, прижимая к себе Могиляна и на Мунмыш совсем не смотрела. – Бойся уйгурских князей. Летаешь, летаешь. Смотри-ии!

Насчет стрелы он был не совсем согласен. Стрела, сама по себе, как неодушевленная хворостина, конечно же, слепа и бесчувственна. Ее направляет властная рука воина и остальное дело случая. А он сам себя направляет, и всегда способен изменить направление полета. Но цель у него есть: правитель Толы и Селенги должен признать его верховенство над Орхонской чернью, поскольку это владения его древнего рода со времен хана Бумына, и положить конец грабежам. Вот и все… для начала.

Для начала.

Чтобы корни пустить, пока руки-ноги, хоть и порубленные, но шевелятся.

Куда ему без рук и без ног… если смерть не взяла.

С тем ехал несколько дней опустевшей пожухлой степью, пока не встретил телесский разъезд, объявив его начальнику:

– Я тутун Гудулу из Орхонской черни, мне нужен каган.

Ставка телесской орды Баз-кагана оказалась на границе Черных песков и Степи, на дорогу ушло еще несколько дней.

Огромный табор жил походной жизнью, когда шатры и юрты знати, перевозимые десятками пар быков на крепких бревенчатых основах, остаются стоять на колесах, вкопанных в землю, и в любое время способны продолжить путь. Ничего более устаревшего и отжившего Гудулу не мог вообразить. В странствиях, следуя за бесконечными людскими столпотворениями, разбивающими большие и малые поселения, познав и мирные дороги и военные, он, не плохо знакомый с разнообразным родовым обустройством разных степных народов, нормами и правилами их быта и законами существования, оказался вдруг в том сверхдревнем скопище юрт и шатров, арб и телег, стад и табунов, о кочевом укладе которого недавно мог узнать, только листая монашеские жизнеописания далекой старины. Оно чем-то напоминало ему недавнее, поразившее стихийностью и общим безвластием, увиденное в Ордосской крепости, а потом в новом тюркском лагере-убежище на границе песков, организованное жрецами шамана Болу, и значительно отличалось от его устоявшихся представлений. Он ехал по нему и не видел конца. Все живое сбилось разрозненными кошами, сгрудилось вокруг пышных шатров князей и нойонов и не представляло крепкой военной основы, которая должна существовать в любой кочевой орде. По его твердому убеждению она должна состоять не из племен, родов, кошей, а только из сотен, тысяч, туменов со своими сотниками, або и тарханами, нойонами и князьями, шадами и джабгу. Познав более цивилизованный порядок устройства государств, их армий, он, едва ли подозревая об этом, думал и рассуждал почти как оседлый человек, давно перестав и понимать и принимая кочевую особенность бытия и его кочевую необходимость.

Выполняя волю китайских правителей, токуз-огузский каган принял под свою руку пришедшие к нему из Маньчжурии тумены киданьских и татабских вождей – побывав на службе у воеводы Джанги, тутун знал отличительные признаки их одежды, бунчуки и знамена. Отдельными таборами в лагере-ставке стояли тумены уйгурских князей и нойонов, прибайгальских народов курыкан и байырку. Да и сами токуз-огузские и телесские племена Баз-кагана сохраняли в лагере свои пределы и самостоятельность. Это бросилось в глаза, заставив Гудулу круто вскинуть бровь. Он усмехнулся, вдруг почувствовав себя человеком, которому интересно в лагере не потому, что ново и неожиданно, а потому, что перед ним… враг. Может быть, самый главный сейчас.

Баз-каган – его главный враг?

Но почему это сильно ударило в голову только здесь? Почему раньше он такого почти не испытывал, считая кагана Прибайгальской степи обычной далекой химерой, несущественной для него и неинтересной?.. Ну, живет и живет в свое удовольствие, и пусть себе правит.

Гудулу вновь огляделся.

Никто не обращал внимания на его маленький отрядик, сопровождаемый телесским степным дозором, здесь давно привыкли к тому, что кто-то постоянно в орду прибывает или спешно покидает ее.

Шатер Баз-кагана стоял не на возвышенности, как представлялось тутуну, а в низине, защищенной от ветра. Наверное, кагану-правителю было удобней, уютней в тихом безветрии, но, на взгляд Гудулу, совсем неразумно для начальствующего над всеми туменами и крыльями подобного военного сборища.

Выходило, что каган только делает вид, что начальствует, и не очень спешит или вовсе не расположен к стычке с тюрками в Алашани.

Гудулу опять усмехнулся и снова поймался на мысли, что порядка в орде, как в едином войске, не только недостаточно, его крайне мало.

Шатер кагана крепился на большом деревянном срубе, способном выдержать самые тяжелые камнебитные сооружения. Толстые колеса его были почти в рост всадника. Они по оси-бревна были вкопаны в землю и, всеравно, чтобы войти в жилище хана, нуждались в ступенях.

В общем-то, место ханской ставки было выбрано удачно, начальники-юртачи, конечно же, знали пристрастие кагана и умели соответственно выбирать. Здесь было свежо. Просторная зеленая луговина не испытывала дыхания знойной пустыни. По ней протекала тихая мелкая речка, умиротворяющая усталый взгляд; спускались на водопой сытые кони.

Основное шумное и стеснившееся войско осталось где-то позади, Гудулу облегченно вздохнул, искоса наблюдая за Мунмыш и Егюем.

Мунмыш ехала между нукером и его сыном; их забота к его жене на всем протяжении пути, трогала Гудулу.

В седле Мунмыш держалась свободно, уверенно, с конем обращалась, повинуясь лишь интуиции. Легкие кожаные нагрудники, сшитые для нее специально, все же выдавали в ней женщину, и Гудулу, подумав о ней, как о женщине, невольно смутился, и подумал не без удовольствия, что Мунмыш постепенно прибирает к рукам на свой лад весь отряд, уверенно с ним обращается. И нукерам, кажется, начинает нравиться, что у них появился еще один справедливый и внимательный вожак, замечающий каждого, в отличие от самого тутуна.

На ханскую луговину тюркский отряд и сопровождавший его телесский дозор не впустили, заставили спешиться у реки. Выспросив у старшего стража дозора, кто прибыл, откуда и зачем, важный воин караульного поста неожиданно поклонился тутуну. Выпрямившись и приложив руку к груди, сказал, что кагану доложат, но придется подождать.

На луговине шла своя размеренная жизнь. К ханскому шатру постоянно прибывали знатные военачальники, степенные степные князьки, суетливые нойоны. Там было много китайских военных высокого положения и знатности. Они показались тутуну надменными и холодными, заставили сильно напрячься – китайского присутствия в лагере Баз-кагана Гудулу почему-то в расчет заранее не взял.

Покинув Орхонское урочище, отрядик тутуна провел в пути более недели. Трогаясь в дорогу, настроенный вполне благодушно, несмотря на суровый вид старухи-шаманки, считающий его шаг очередным безумием, Гудулу надеялся скоро встретить разъезд, объясниться, испросить сопровождения в ставку, но телессцы, обнаружив их, когда они оказались на Толе, не позволили следовать далее самостоятельно. Готовый к неожиданностям, Гудулу воспринял подобную задержку знаком недоброго предзнаменования и впервые серьезно подумал о цели своей поездки к телесско-уйгурскому правителю, о котором фактически ничего не знает.

Пожалуй, старуха права, он совершает очередную глупость, от которой пользы не будет, и зря не послушал, взяв с собою Мунмыш.

Распорядившись поставить юрты и ожидать дальнейших поворотов судьбы, приглашения кагана на встречу, он уединился в свою, самую маленькую, и не пустил к себе даже Мунмыш, сказав сердито, что эту ночь будет один.

Одиночество для него всегда являлось лучшим лекарем – это была защитная особенность его натуры и его сознания, способного в абсолютной пустоте кажущегося бессмыслия связывать многое воедино и выстраивать дальнейшую цепь собственных поступков. Все самые крутые переломы в его жизни происходили в отстраненности от навязчивой суеты, и только в мучительном уединении он обретал себя заново, находя свежие силы для дальнейшего своевольного существования.

Мунмыш смирилась с такой непонятной прихотью, долго рассерженно фыркала за стенкой кошмы, по-своему воздействуя на его чувства.

С ее стороны это было излишним, потому что Гудулу без особого насилия над собой передумал расставаться с ней и отправлять обратно к старухе и сыну: есть Тенгир-Хан и Небо, пусть будет, как будет…

Потомив неизвестностью, за ними приехали через трое суток и сообщили, что правитель телесской орды откочевал в пески, но их сопроводят, и следующая остановка случилась после самого трудного перехода как нельзя кстати: над степью висело дыхание Черной пустыни, кони покрылись белой солевой коростой…

И здесь как-то не складывалось в пользу тутуна и небольшого отряда из дюжины нукров. Время шло, Баз-каган оставался глух к его затянувшимся ожиданиям, посыльные с приглашением не появлялись…

Странный он все же каган, пожалуй, единственный на памяти Гудулу, не затевавший изнурительных войн с соседями…

– Дай коня, Гудулу, речка же, как следует, искупаю, – приводя в чувство, тянул повод из его рук Изель, а Гудулу почему-то противился отпустить этот повод. напряженно следя за луговиной у шатра и не выпуская из поля зрения китайских военачальников то вбегающих по приступкам в шатер, то покидающих.

От бряканья далеких сабель опять замозжило в колене.

Изелька вырывал повод из его затвердевшей руки.

Мунмыш подошла, поверх лохматой Изелькиной головы говорила что-то будто веселое, показывая, что ее коня уже моют, и так же с тревогой поглядывала на уйгурских стражей и близкий шатер кагана.

Днем снова никто не приехал. На закате появился саянский нойон, назвавшийся Биркитом. Был он толст, неуклюж, с маслянистым взглядом, тайком бросаемым на Мунмыш, и невероятно болтлив. Без всяких вопросов со стороны тутуна сообщил как бы по случаю, что тюрки Фуняня потеснили генерала Жинь-гуня, попытавшегося опередить генерала Хин-кяня и первым, самостоятельно добиться полной победы над восставшими. И добавил, насмехаясь над самоуверенными китайцами, что Хин-кяня считает очень талантливым полководцем, сумевшим, не ввязываясь в серьезную драку и не поспешив на помощь горячему Жинь-гуню, по-своему воспользоваться представившимся случаем. Новость о том, что, стремительным переходом Хин-кянь достиг плохо укрепленного поселения восставших, изрубил почти всех, кто там был, захватил запасы продовольствия, запасные табуны, личный кош Фуняня, включая трех его жен, для тутуна была оглушительна. Гудулу долго не мог ничего произнести, что-то хмыкал, точно заикался, опасаясь вскинуть глаза на Егюя и нукеров.

– Красивые жены у тюркского князя Фуняня! – брызжа слюной, смеялся, коротконогий нойон, не придавая значения своей новости. – Хочу выкупить одну. Скажу генералу, все отдам! У меня наложниц не меньше, чем у хана. Я хороших коней люблю и приятненьких женщин. Хочешь, куплю твою молодую хатун?

Стискивая зубы, тутун чувствовал зуд в руке, готовой выдернуть саблю из ножен, и слышал веселый смех Мунмыш, как бы подающий сигнал успокоиться, не нервничать по пустякам.

– А меня ты спросил, Биркит? Купи, купи! Первой же ночью окажешься с распоротым брюхом! – весело говорила она, лишь сильнее распаляя похоть в глазах нахальненького телесского посланца.

– Ай, ай, все равно бы купил! Жакши хатун! У меня дома все сладкие, как розовый нектар, слаще меда! Как ты, ни одной, хатун – верблюжья колючка! Ха-ха, брюхо Биркиту проткнуть! – взахлеб смеялся самонадеянный жирный нойон, похлопывая себя по внушительному животу: – Чем такое проткнешь, глупая баба?

– У тюрков был шаман. Шаман Болу – не слышал о нем? – хмурясь, через силу спросил наконец Гудулу.

– Кому нужен шаман, Фунянь генералам нужен, как Нишу-бег! Ха, шаман! Кто не может шаманом? У меня пять шаманов. Я сам хороший шаман. Ха, Болу! Не знаю Болу, – бормотал, не унимаясь, хвастливый тюргеш.

Разрешив устраиваться на ночь на луговине, приставив усиленную охрану, Биркит вернулся к пышным шатрам телесских предводителей, а когда совсем стемнело, появился новый посланец. Им оказался хмурый уйгурский князек, никак не назвавшийся. Он бесцеремонно уселся у костра перед Гудулу, сверкая злобными глазами, спросил:

– Ты просил передать кагану, что служил тюргешскому князю Джанги?

– Воевода Джанги служит Китаю, – поправил его Гудулу.

– С заыртышскими тюргешами мы в дружбе, – словно не слыша его, продолжал князек. – Почему ты покинул Джанги? Ты тюргеш?

– Нет, я орхонский тюрк Хейлиева поколения, – спокойно произнес Гудулу.

– Хейлиево поколение – какой-то отросток рода Кат-хана? – вздымая густую широкую бровь, спросил князек.

– Да, я дальний родственник. А моя жена его ближняя родственница.

– Тогда почему ты здесь, не с Фунянем?

– Я был у князя Ашидэ, когда на малом курултае старейшин и старшин избирали хана. Я был с Нишу-бегом на Желтой реке. Знатный воин слышал о зимней переправе князя Фуняня через Желтую реку? – Гудулу вскинул прищуренный взгляд на князька и усмехнулся. – Тогда ты не мог не слышать имя тутуна Гудулу. Я умею драться, князь Джанги мне доверял, как брату, но я пришел не к тебе и не с тобой мне говорить.

– Кажется, за твою голову китайскими генералами назначена большая награда! – воскликнул князек, оживившись.

– Мою голову можно срубить в битве, но нельзя отрезать, как отрезают барану, – сдерживая гнев, произнес Гудулу. – Поступив на службу китайцам, ты, воин Степи, не мечтаешь однажды… сбросить это ярмо! – Гудулу задохнулся собственным гневом и замолчал.

Он знал, чем задеть за живое воина-кочевника, всегда презирающего Застенную империю куда больше, чем близких соперников в борьбе за Степь, и смутил князька.

– Тутуну нужна защита? – спросил вдруг беззлобно, даже участливо князек.

– Земли на Верхнем Орхоне, принадлежащие моему колену с давних времен, пустынны, я пришел говорить об Орхоне. Там родившись, там хочу умереть.

– Верховья Орхона в Халхе – не наши владения, зачем тебе Баз-каган?

– Чтобы заверить Баз-кагана в добрососедстве, я устал сражаться.

– У тебя есть тысяча воинов?

– У меня есть шаманка Орхона Урыш и синее знамя хана Бумына, – с достоинством произнес Гудулу. – Оно поважнее моей головы и самой высокой китайской награды – так передай кагану земель на Толе… Или утром я вас покину. Стой! – остановил он попытавшегося привстать сердитого князька. – Не спеши быть горячим, где лучше остаться холодным! Уйди от меня не в гневе, став моим другом. На этом свете все меняется быстрее, чем думаешь.

– Дружба с хитрым врагом лучше ссоры, тутун, я запомню, что ты сказал, – хмуро бросил князек, заставив себя поклонился тутуну.

12. МУНМЫШ БУДЕТ РЯДОМ

Оставшись один, Гудулу почувствовал себя далеко не лучшим образом. Он был недоволен собой, недоволен теплой ночью, шуршащим песком, ветром, раздражающим дымом костра, наполнившим юрту. Будто случайно сболтнув о священном знамени предков, он сделал это преднамеренно, и теперь сильно томился, как и что последует дальше.

Может быть, этого делать не стоило?

Ни Мунмыш, ни старуха ничего знать не знают, но зато предупрежден атаман разбойничьей шайки, которому Гудулу поручил присмотреть за Урыш.

В ожидании дальнейшего развития событий со стороны кагана он почти не сомкнул глаз, часто выходил из юрты, всякий раз натыкаясь на равнодушных стражей, на Егюя, сидящего у костра настороженным и нахохлившимся, словно ворона.

Егюй будто слышал, когда тутун выходит, поднимая полог, вскидывал на него пристальный взгляд, ожидающий приказания, и, не получая его, снова опускал глаза.

Нукеру было тревожно, Егюй слышал опасность и не хотелось оставаться в неизвестности, готовый достойно и самоотверженно встретить любую угрозу.

И Гудулу было беспокойно.

Может быть, намного беспокойней и тревожней не за себя, а за них: Егюя с Изелькой, Мунмыш... Неприкаянного разбойника-атамана в далеком урочище... За что-то еще, оставшееся в песках, где Болу и Фунянь, и назад, на Орхон, его уже не тянуло.

Возвращаясь, он вытягивался на кошме, лежал какое-то время бессмысленно и неподвижно, прислушиваясь к тому, что за юртой и что в нем самом ворочается и нарождается, причиняя не остывающее беспокойство, снова вставал, шел на воздух, чтобы еще и еще окинуть уйгурский лагерь, словно желая сохранить его накрепко в памяти.

– Иди спать, Егюй, что может случиться ночью? – не сомкнув глаз, обронил он под утро, ненадолго присев на корточки рядом с нукером. – Что следишь за мной, как за невестой, которую могут украсть?.. Или за чем-то другим следишь?

Поведение нукера не казалось странным, напряженно взволнованный страж прибавлял ему силы своим поведением, вызывал благодарность и большую доверительность.

– Кони, боюсь, далеко уйдут, не даю далеко уходить, – ответил скучно Егюй и отвернулся.

Он много сказал и понятно, согрев душу.

– Изельки рядом не вижу, спит? – буркнул Гудулу.

– С нашей хатун, – ответил Егюй. – Я сказал, будешь всегда рядом с хатун, Изель. Саянский нойон Биркит весь вечер крутился. Хорошая у нас хатун, Гудулу, совсем не как все. – Нукер вздохнул и нагнулся к углям.

Неизвестность подобна вечности. Она утомительней самого тяжелого перехода. Пытаясь угадать, что может последовать за вечерним визитом сердитого князька, что нужно падкому на красивых женщин нойону, как отнесутся к его появлению в орде Баз-каган, тутун был готов ко всему. К любой неожиданности, сожалел, что вместе с ними сейчас Мунмыш и… сынишка Егюя.

Привык он к Изелю, жаль будет…

Но ничего не случилось. Ночь, как положено, перешла в утро, а день закончился новым вечером.

Весь день у ханского шатра было полно коней под богатыми седлами. Холеные кони выглядели один стройнее другого. Но многолюдья особого не наблюдалось. Появлялись с донесениями сотники, нойоны, князьки, тарханы в малом сопровождении воинов. Внимательный глаз Гудулу, замечая различия в их одеждах и снаряжении, особенностях посадки в седле, головных уборах, знаках отличия, подсказывал, что в лагере собрались не только подвластные кагану телесцы, эдизы, уйгуры, но и другие народы обширных пространств, включая Саяны, Алтай, Маньчжурию, Прибайгалье. Вроде бы промелькнул небольшой отряд рыжеволосых хагясов с далекого Улуг-Кема. Точно ли это лесные люди, во все, самые жестокие времена, сохранявшие удивительную самостоятельность и умеющие добиваться относительной подчиненности только самому Китаю, Гудулу не был уверен, поскольку рыжеволосыми были и некоторые байгальские народы.

– Егюй, – окликнул он стража, занятого чисткой копыт своего коня, – ты можешь отличить хагясского воина от прибайгальского?

– Какого хагясца имеешь в виду? – отозвался нукер. – У них, говорят, не менее сорока племен.

– Я – о рыжеволосых.

– Тогда с верховий Улуг-Кема, – ответил Егюй. – Но и на Кеме разные. Есть кемиджиты в Кемиджикете, есть булсарцы в Хырхыре. Много.

– У шатра Баз-кагана рыжеволосые появляются. Зачем?

– Пришли на помощь. Тюрки – враги всей телесской Степи и Хагясу, их все боятся.

– Китая никто не боится, Баз-кагана не боятся, а тюрок испугались! – Тутун фыркнул недоуменно.

Наконец с приглашением прибыть в ханский шатер появился взлохмаченный и неряшливый атлыг, представившийся управителем Як-Турганом. Он был староват, неуклюж поведением, посадкой в седле и вдобавок с вытекшим глазом. Гудулу спросил, где саянский нойон Биркит, и Як-Турган ответил, что Биркит отправлен с большим разъездом в пески, где замечено продвижение князя Фуняня.

– У Фуняня плохи дела? – скрывая смятение, спросил Гудулу.

– Совсем плохие, – ответил холодно князь-атлыг.

– Что мне дозволено иметь при себе? – не менее холодно спросил Гудулу.

– Баз-каган уважает воинов, будь воином при оружии, я разрешаю.

– Преданного слугу могу взять? – Гудулу посмотрел в сторону старшего нукера и Мунмыш.

– Он останется с твоей лошадью у входа в ханский шатер, – ответил атлыг.

– У нашего тутуна есть молодая… – начав неожиданно говорить, побуждаемый Мунмыш, Егюй замялся растерянно.

– Шаманка? – пришел ему на помощь ханский управитель, устремив равнодушный взгляд на Мунмыш.

– Мунмыш останется в юрте, – тутун резко оборвал князя и нукера. – Ты поедешь со мной, Егюй.

– Мунмыш всегда рядом с тутуном, князь! Разве жены кагана Степи не присутствуют при важных беседах? – возразила Мунмыш, обращаясь не к мужу-тутуну, а к посыльному хана.

– На женщину, сопровождающую тутуна, у меня запрета нет, – ответил атлыг и отвернулся от Мунмыш.

– Мунмыш, не поедешь! – властно бросил Гудулу, вставляя ногу в стремя подведенного стражами коня.

– Гудулу, Мунмыш будет рядом, – упрямо вскинулась Мунмыш. – Князь-атлыг, я тоже хочу коня.

– Женщины иногда неплохо управляют мужчинами, – усмехнулся управитель Як-Турган и подал знак подвести ей коня.

Надеясь, что Егюй сумеет удержать Мунмыш от безрассудства, Гудулу просчитался. Егюй не только не воспротивился, он обрадовано, засияв лицом и глазами, помог ей подняться в седло, заботливо поправил попону.

– Что ты задумала? – сердито спросил Гудулу, когда они тронулись, и он догнал Мунмыш, первой устремившейся за князем.

– Я буду рядом, тутун, – сказала Мунмыш резко. Ее черные узкие брови сошлись на переносице.

– Кто знает, что меня ждет! – негромко воскликнул Гудулу.

– То же, что и меня, – сказала Мунмыш, порозовевшая от собственной решимости.

Она была прекрасна в своем возбуждении, как никогда еще не была настолько прекрасной – Гудулу тяжело задышал.

– У нас растет сын, маленькая волчица, он может лишиться матери. – В голосе его послышалась дрожь.

– Что мальчику мать без отца, ему хватит старухи. – Преодолевая живущий в ней страх, Мунмыш нервно рассмеялась.

Достигнув стражей шатра, князь спешился первым. Поспешно соскочив с коня, Егюй подал руку Мунмыш.

– Спину подставь! – сердито произнес Гудулу, но ему понравились действия нукера и его забота о Мунмыш.

В той части шатра, куда их ввели, кагана не оказалось. В дальнем углу на подушках прихлебывали чай из фарфоровых чашечек военный китайский чиновник, монах и пожилой грузный телесец. Между монахом и телесцем сидел болезненно бледный мальчик лет семи или восьми, за спиной которого стоял крупный молодой страж.

Не предлагая вошедшим присесть, монах мягко сказал, обращаясь к пожилому телесцу:

– Принц Дуагач сегодня проявил хорошие познания и внимательность. Воспитатель Рахмин, прервем наше занятие.

– Я могу поиграть с Нюей? – оживился юный принц и торопливо вскочил.

– Ты снова поспешен, Дуагач, – так же поднимаясь, неодобрительно произнес воспитатель-наставник Рахмин. – Ты принц и наследник, не спеши никогда, точно тебя укололи в то место, на котором сидят.

– Воспитатель Рахмин, меня с утра ожидает Нюя, я обещал!

– А конные упражнения с баатыром Саумом? – напомнил Рахмин.

– Ты два дня не садился в седло, каган-отец нас накажет, – склонился над мальчиком воин, стоящий на страже за спиной принца. – Пойдем, пойдем! Твой любимый конь скоро перестанет тебя узнавать.

– Узнаёт, узнаёт! Я утром был у него, я же кормлю его каждый день сладнькими лепешками, – обиженно говорил мальчик.

Мальчика-княжича увели. Монах поднял глаза на тутуна и Мунмыш.

– Тутун Гудулу служил в дворцовой дивизии Чаньани? – Голос его показался чуть грустным.

– Я служил во дворце императора Гаоцзуна, – ответил тутун.

– Он знает офицера Тан-Уйгу?

– Я знаю многих тюрок, достойных высокого положения.

– Тутуну предлагали особую службу? – Голос монаха стал вкрадчив и показался знакомым, словно бы Гудулу где-то слышал его.

Но где и когда – ни лицо, ни фигура сидящего монаха ни о чем не напоминали.

– Обещали предложить, – ответил Гудулу, напрягаясь нехорошим предчувствием, рождающим скованность тела и чувств.

– Почему тутун покинул дворец Великой Дочери Будды, где у него была блестящая возможность?

– Я вырос в Степи, мне во дворцах скучно, – сердито произнес Гудулу, отгоняя возникшие подозрения.

Нет, нет, ему показалось, с монахом они не знакомы!

– Тутун вернулся в Степь?

– Не знаю. В Степи я пока одной ногой.

– Одной ногой! Одной ногой! Ах, так! Одной ногой – как наполовину?

– Пока наполовину, – согласился Гудулу.

– Тутун служил в армии на Маньчжурской дороге?

– У воеводы Джанги, – подчеркнул поспешно Гудулу.

– И ушел?

– Да, ушел.

– К возмутившимся инородцам?

– К восставшим соплеменникам тюркам.

– И скоро опять ушел?

– Ушел на Орхон.

– Тутун Гудулу – трусливый воин? – Монах загадочно улыбался, не проявляя к нему ни враждебности, ни особого китайского высокомерия.

«Черт возьми, да что же это за монах! Он явно меня знает», – снова вернулась тревожная быстрая мысль, и Гудулу не без вызова произнес:

– Я ухожу, когда начинаю терять интерес и хочу немного… размяться. Но я не знаю тебя.

– Бинь Бяо! Я просто монах Бинь Бяо…Ты хочешь стать нойоном?

– На моем теле много глубоких ран. Устав сражаться, я вернулся к месту рождения.

– Гудулу такой старый? – монах вскинул глаза, показавшиеся Гудулу добродушными.

– У меня недавно родился сын, я хочу быть с ним рядом.

– Хорошо, Гудулу! Сын – хорошо!

– Больше у меня ничего нет.

– Женщина рядом с тобой – шаманка? У нее глубокие глаза, полные тайной силы! – Монах позволил себе нечто, похожее на восклицание.

– Она выросла на руках шаманки.

– Она знакома с тайнами заклинателей и колдунов-фигуинов Ольхона? – Любопытство монаха к Мунмыш возрастало.

– Нет, у старцев Ольхона она не жила. Желая помочь усилить ее способности, за ней приезжали, желая забрать на Ольхон.

– И что же?

– Мунмыш отказалась.

– Она может появиться в юрту на утреннем облаке густого тумана или покинуть с дымом костра?

– Служитель Неба верит в подобные превращения тела, зная о силе духа?

– Старцы вашей старой степной веры сделали мне исключение, я был на Ольхоне, кое-что видел, испробовав на себе. Раньше разум был совершенней, тутун?

– Разуму нужен покой и отсутствие страха. Разум не должен думать об изощрениях, он предназначен увидеть, услышать, открыть.

– Убить колдовством, сделать безумным целое войско?

– Монах снова говорит о колдовстве! Но разве древний мудрец и мыслитель Китая Кон-фу был колдуном, властвуя над умами самых великих воинов и правителей?

– Имя шаманки Урыш в Степи многое значит, я слышу его постоянно…

– Сейчас она, иногда предсказывает и только врачует, больше значит шаман Ордоса Болу, властвующий над тюркскими душами.

– Я встречался с Болу не однажды, он властвует хитростью, его шаманы есть и в огузах орды Баз-кагана, с шаманкой Урыш не встречался… Зачем она рядом?

– Кто?

– Твоя молодая ханум. Смотрю на нее, а вижу старуху.

– Когда рядом женщина с глубоким взглядом, мужчина умнеет.

– Тутун говорит языком, знакомым образованным монахом! Он жил в монастыре?

– Меня знает Сянь Мынь, –желая оборвать этот затянувшийся допрос, резко произнес Гудулу.

– Тебя знает старший монах буддийской общины Чаньани? – Лицо монаха расплылось в слащавой улыбке.

– Мне предлагали службу палача.

– Сянь Мынь – великий из великих Учителей, он почти Гуру! – Монах явно пропустил последнее насмешливое восклицание тутуна, сказав с некоторым благоговением: – Слышавший его речи – счастливец!

– Я знаю, – сказал Гудулу, нисколько не удивляясь переменам в монахе при упоминании тайного советника самой императрицы.

– Сянь Мынь – тень Великой Дочери Будды!

– Да, он советник. – Поколебавшись, тутун добавил: – Он друг Великой У-хоу.

– Сянь Мынь видит будущее! Отправляясь в Степь, я получил его напутствие, – упивался монах собственным умилением.

– Сянь Мынь – умный монах, – строже произнес Гудулу и дерзко, многозначительно, уставился на монаха.

– Твоя… Эта женщина умеет увидеть будущее? Шаманы бывают очень способны.

– Спроси у нее. У нас женщина принадлежит мужчине и принадлежит себе.

– Скажи мне, ученица большой шаманки, служившей долгие годы самому Кат Иль-хану, если тебе есть что сказать? – обратился Бинь Бяо к Мунмыш.

– Тебе сказать, как я вижу или как слышу? Всё или часть? По руке, по глазам или позволишь коснуться ладонью твоей головы?

– Я готов слушать, – ответил монах.

– У тебя, важный монах, досада на большое лицо. Ты высоко вознесешься усилием своего ума и больно упадешь. Возможно, скоро совсем, ты будешь просить о милости и прощении.

– Ты увидела так много? Говори, говори!

– Монах, ты не плохой человек: ты полюбил нашу Степь и за это будешь унижен.

– Жизнью? – Монах подобрался.

– Нет, эта чаша тебя минует. Ты доживешь до глубокой старости в благоденствие, не в рубище странника.

– Та, что тебя наставляет, она видит больше?

– Встретишь, спроси.

– А твой муж, тутун Гудулу? Кем будет он?

– Он воин. И может стать ханом.

– Ты жрица или только шаманка?

– Я женщина. Мать.

– У вас женщине трудно! – воскликнул монах, довольный своей снисходительностью.

– Трудно, когда не принадлежишь себе, – пораженный смелостью, с которой Мунмыш говорила с монахом и тем, о чем она ему говорила, вмешался Гудулу, перебив, пытавшуюся еще что-то сказать жену. – Монаху должно быть известно, что раб и слуга у нас так же принадлежат и хозяину и себе. Слуга волен покинуть хозяина, не причиняя вреда, и волен вернуться. Все, что ему принадлежало ранее, снова станет его.

– Было, было, слышал, но когда это было! – глаза монаха оставались мягкими.

– У хорошего хана, князя, нойона подобное будет всегда, а плохого слуги однажды убьют.

– Убивают, убивают! – легко согласился монах, продолжая широко улыбаться. – Тутун знает повадки рабов, он может быть хорошим нойоном!

Вошел покинувший их в начале беседы одноглазый атлыг Як-Турган, склонился к монаху, что-то прошептал.

Монах закивал головой и произнес:

– Тебя ожидает правитель Степи Баз-каган. Хочу продолжить говорить с тобой, тутун Гудулу, скажу, приведут. Это выше нойона – тутун, и меньше князя? Или, как у многих, просто князек? Я не совсем понимаю, что значит сей чин?

Похоже, монах напоследок захотел немного поддеть Гудулу.

– Был тутун, который владел столицей Согда. И я знаю тутуна, который разбойник. Любой чин – все равно, что одежда. Кому-то подходит, а на ком-то, что седло на корове, – с достоинством произнес Гудулу.

– Седло на корове! – монах, всколыхнувшись телом, заразительно рассмеялся. – Такими бывают и генералы. Даже наместники! Иди, каган тебя ждет, иди, – махал он рукой, продолжая смеяться. – Ха-ха, седло на корове!

13.

БАЗ - КАГАН

Обманчивое было что-то в монахе, двусмысленное; вроде он был далек от монашества, но знал цель и свой интерес. Такие люди часто встречались тутуну, и он почти не сомневался, что встреча с монахом в шатре вождя прибайгальских родов не случайна, что монах его поджидал, и, скорее всего, не последняя. Но в чем он может быть интересен монаху, и так ли монах неопасен ему, как показалось с первого раза?

Вытеснив прежние мысли о том, что ожидает в приемных покоях кагана, вселив новые, не менее тревожные, монах со своей слащавой улыбкой и пронзительно умным взглядом медленно уходил из памяти Гудулу. Но полностью беспокойство не исчезало: такие люди не возникают сами по себе и не улетучиваются бесследно, по мановению волшебной палочки; тутун сохранял настороженность чуткого зверя.

Половина шатра, занимавшая восточную и северную части, была прохладней, чем занятая китайскими чиновниками. Ощущение, что он идет не по кошмам и коврам, настеленным на твердое основание, а ступает почему-то зыбкому, неустойчивому, похожему на грубый мост из бревен, мешало сосредоточиться и подумать, с чего начать беседу с телесским вождем и чего ожидать.

– Монах! Почему нас представили сначала монаху? – непроизвольно вырвалось у него, но предназначено было Мунмыш.

– Седло на корове – смеялся, как дурачок, – дохнула в затылок Мунмыш. – Ты хитрый, Гудулу, ты мне понравился!

– А ты? Что нашло на тебя?

– Гудулу, я увидела так! Я не знаю, – растерялась Мунмыш.

– И меня увидела ханом?

– И тебя увидела, Гудулу, я давно знаю… А монах, он может сильно тебе помочь. Поверь, ты с ним встретишься не однажды.

– Монах всегда хитрее, чем, кажется, – пробурчал Гудулу, не в силах избавиться от смутных, навязчиво преследующих его подозрений.

Перед ними бесшумно раздвинулись створки, обитые кошмой и шелком,, и они вступили в покои кагана.

Ковров, шелка, зажженных жирников в них было намного больше, чем в той половине, которую они покинули. Да и воздух был другой – более тяжелый, почти усыпляющий тяжестью сгорающего жира. Больше было мягких звериных шкур, на стенах висели тигровые и леопардовые, у стен дымились курильницы.

Баз-каган возлежал на подушках широкого пристенного подиума-ложа, вдыхая ароматный дымок, источаемый позолоченной чашей на подставке черного резного дерева. За спиной у него, отгороженные кисеей, перебирали струны музыкальных инструментов юные наложницы. Рядом с каганом, с левой руки, сидел его мальчик-сын, которого они только что встречали.

Болезненно-бледный, тонкокожий, синюшный, с хилой грудью, произнесший просительно, когда Гудулу был только на входе: «Не прогоняй, отец, я хочу посмотреть на детей Волчицы», – он привлекал внимание, и Гудулу невольно на него засмотрелся.

С правой руки кагана располагался хмурый, недюжинной физической силы кудрявый уйгурский князь. У него было тяжелое вытянутое лицом с расширяющимся подбородком и крупный взгорбленный нос, а взгляд его, страдающего отдышкой, – взгляд исподлобья, – показался более чем неприветливым.

Среди десятка князей и важных военачальников, находящихся в покоях правителя, оказался саянский нойон Биркит, взгляд которого словно прикипел к тутуну, и был, наверное, самым любопытствующим.

– Кагану девяти огузов на Селенге мое чистое сердце! – поклонился низко Гудулу.

– И мы приветствуем тюркского тутуна на наших землях, – заговорил вместо кагана тяжеловесный князь-уйгур, в упор уставившись на тутуна, словно желая смутить. – Входящие в наши пределы с миром, всегда наши желанные гости.

– Мир и покой – как Луна и Солнце. Они никогда не мешают одно другому, хотя иногда одно затеняет другое. Наши древние земли поделены реками, но Орхон и Тола сливаются в Селенгу и впадают в Байгал, – еще ниже пригнув голову, как можно мягче, доверительней произнес Гудулу, обращаясь непосредственно к Баз-кагану. – Тысячу лет здоровья великому степному предводителю и вождю!

– Наш каган здоров и в силе, слава его достигла Небес, – высокомерно произнес уйгурский князь.

– Когда я увидел в лагере орды воинов маньчжурского джабгу Ваньюна, юного татаба Ундар-буке, уйгурских вождей, тысячу молодцов Саян-тутука с Байгала и даже рыжеволосых кемиджитов с Улуг-Кема, я проникся особенным уважением к тебе, Баз-каган. – Гудулу поклонился в очередной раз и застыл в этом поклоне, прижав руку к груди. – Ты умеешь править во благо. Тысячу лет кагану, здоровья, удачи!

– Каган тебя слушает, Гудулу-тутун, – удовлетворенный признаками уважения, оказанного ему, произнес Баз-каган, удивив тутуна негромким голосом, отсутствием в нем ожидаемой ханской твердости, решительной властности.

– Позволь для удовлетворения моего любопытства спросить, Баз-каган? Подобное стечение в одном лагере многих знатных военачальников дальних и ближних народов Степи предвещает большой поход? Так ли я понял?

– Мы полгода в походе, тутун! – шумно воскликнул, как фыркнул, князь-уйгур. – Все мы полгода назад покинули наши пределы! Великий Китай слышит голос пространств, я сам недавно был вознагражден беседой с императором Гаоцзуном и великой У-хоу. Мы согласились, равновесие в наших землях стоит большого похода.

– Нашим землям, тридцать лет не слышавшим о вражде, не нужны новые потрясения, – продолжил каган мысль своего князя. – Мечущиеся в песках вызывают большую тревогу. С ними лучше вовремя покончить – ты не согласен, тутун? – Каган высокомерно повел головой, как бы предлагая присутствующим поддержать его важную мысль, и в ответ получил одобрительный ропот.

– Слышу, вижу, великий каган, я пришел из песков! – воскликнул тутун, сохраняя выдержку и оставаясь внимательным. – Но возможно ли равновесие где много недовольных и униженных? В чем вина тюркских народов, силой переселенных в Ордос, Шаньюй, Алашань полвека назад? Много лет старые владения моего поколения пустуют, лишившись хозяина. Разрушены, пришли в негодность старые плавильни! Забыты обычаи, боги! На Верхнем Орхоне сейчас нет самого захудалого князя, нет ни князька, ни нойона-батыра, бродят шайки разбойников.

– Тутун любит землю отцов? – насмешливо спросил каган. – Тогда почему он долго не возвращался?

– Я пока не вернулся, каган, я пришел за советом, – нарочито льстиво произнес Гудулу и не понравился себе, смутился, сильнее наклоняя лицо, способное выдать его волнение.

– Явиться ко мне тебе подсказала шаманка Урыш? – Во взгляде кагана угадывалась недоверие.

– Урыш – просто старуха! – воскликнул Гудулу. – Она неплохо врачует своих соплеменников, принимает роды, но совсем разучилась предсказывать и камлать.

– Она утратила прежнюю силу колдунов? О ней по Степи ходило много легенд, – удивился каган. – Мне доводилось видеть ее камлания, похожие на безумие, властное над смертными душами, когда-то мы приглашали ее на важную тризну!

– Посильно ли старому человеку служить такому правителю, как ты? – Гудулу снова не удержался от приторной лести и почувствовал жар на лице. – Утратив своего хана, она утратила и желания, оплакивает прошлое, не мешает свершению нового. Разве такая она кому-то опасна?

– Много лет в Степи живет легенда о знамени хана Бумына, объединявшего когда-то земли Великого тюркского каганата от Железных ворот Мира в Согде до Маньчжурии, – заговорил снова уйгурский князь. Он не спрашивал, а словно бы любопытствовал, заставив сердце Гудулу вздрогнуть, сильно забиться: – Мой древний род семейства Яглахар также считает священным цвет Неба. Что знаешь об этом, тутун?

Выходит, сработало, задело, достигло ушей тех, кто в этом знамени заинтересован сейчас не меньше самих тюрок.

«Ну-ну, уйгурский князь, покажи, наконец, что в твоем сердце, и есть ли в нем миролюбие», – подумал Гудулу, почувствовав на своей руке горячую руку Мунмыш.

Пожав плечами, стараясь выглядеть безразличным, он сказал равнодушно:

– Хан Бумын дозволял большим народам времен Великого каганата самим выбирать веру и стяг, сабли, мечи, форму седла и масть боевых коней, уйгурский народ всегда был большим народом!

– Уйгурский народ всегда был великим народом! – раздраженно воскликнул князь. – Если знамя хана Бумына действительно сохранилось, оно должно принадлежать только нам и никому больше!

– Каждый народ велик по-своему, – поспешил исправить свою оплошность Гудулу, не ожидавший, что беседа начнется с этого, – но знамя небесного цвета с пастью волчицы всегда развевалось над Степью, как знамя бескрайней державы.

– Оставаясь при этом тюркским, – не уступал князь. – С тех пор тюрки, как орда и держава, исчезли, а мы, уйгуры, по-прежнему есть.

– Но древнее тюркское знамя, князь, не исчезло. Я видел его, слышал шорох шитого золотом шелка две недели назад, – не удержавшись, чтобы не поддразнить князя сильнее, произнес Гудулу. – Шаманка Урыш подняла на нем к Небу моего сына, сказав: он родился из капли самого Кат-хана, которому верой и правдой много лет служили ваши отцы.

– Твой сын, тутун Гудулу, из капли Кат-хана? О-оо, тутун очень знатный! – усмехнулся вельможа-уйгур.

– У тутуна не было прежде детей? – проявляя недовольство началом беседы, как не был удовлетворен ею и Гудулу, резко, поспешно вмешался каган.

– Мои первые жены и первые дети в Ордосе, я их редко вижу, – ответил Гудулу.

– Почему первая ценность старой орды не у тех, кто поднял возмущение? – снова спросил каган, не скрывая, подобно уйгурскому князю, кривую усмешкой.

– За ним к Урыш приходили трижды. Она сказала: у вас что-то не так, знамя будет со мной.

– Что не так у шамана Болу, ордосских и алашаньских вождей мятежа?

– Старуха сказала: они услышали желания князей и старейшин и не услышали голос тюрка-народа.

– Не хочет ли тутун Гудулу сказать, что шаманку Орхона не устраивает, что тюркские вожди не решились немедленно покинуть Шаньюй, Ордос, Алашань, и вырваться в Степь? – нахмурившись, тяжело заговорил каган.

– Мои слова могут огорчить правителя Баз-кагана, но так и следует понимать старую шаманку, – ответил Гудулу, слушая, как громко забилось его сердце. – Исконно тюркские земли заброшены и обезлюдели, почему на них не вернуться ее законным народам?

Нервная рука Мунмыш снова нашла руку тутуна, крепко стиснула, выражая горячую благодарность.

– Могут, тутун, могут, но не огорчат, возвращаться уже некому, – усмехнулся уйгурский князь. – Последние толпы Фуняня бродят в песках и скоро запросят пощады.

– Не стоит торопить события, доблестный князь. Как однажды сказала старая шаманка: тюркский путь впереди, чаще, в тумане! Реки вспять не текут, но иногда возвращаются в старые русла, всякое может случиться! – настойчиво повторил Гудулу, поклонившись и князю и кагану. – Безысходность вызывает не только страх, подобный страху старейшин, лишивших головы прежнему тюрку-предводителю, он рождает и мужество, я кое-что знаю об этом. Что терять обреченному? Поняв однажды свою безысходность, воин может стать бессмертным! Вам неизвестна отвага воина, у которого на знамени волчья пасть?

Нужно ли было дальше дразнить телесских вождей, Гудулу не знал, но все в нем гудело протестом в ответ на холодное пренебрежение к своему собственному прошлому. Казалось бы, меньше всего думая о нем, как о славном величии старины, он готовился к этой беседе, в чем-то важной для него, даже сверхважной, был к ней готов и хотел выглядеть дерзким.

Он многое передумал, пытаясь представить эту беседу с каганом. Мечтал вести ее с глазу на глаз, где смог бы раскрыться, излить мятущуюся душу. Рисовал в своем воображении и другую развязку, совсем не счастливую, чреватую гибелью и его и… Мунмыш, но все происходит иначе, непредсказуемо.

И самое не угадываемое случилось не с Баз-каганом, не с напыщенным злобой князем-уйгуром, оно в нем – тутуне.

С ним нельзя говорить, как привыкли они говорить с теми ничтожными, кто им подвластен, как иногда говорят недальновидные, пренебрегая честью соседа. Злость рождает ответную злость, надменность – ответное высокомерие.

Он представлял кагана другим, не похожим на Нишу-бега. Если уж не слишком дальновидным, но и не глупцом, исполняющим чью-то волю. Похоже, каган был зависим, ко многому равнодушен, что давало Гудулу новые права для самозащиты, схожие с теми, какие он использовал на первом ханском совете в склепе Болу, когда его попытались принизить тюрки-князья.

Он мгновенно забыл, о чем думал недавно, желая быть осторожным, ему невозможно было сдержаться, как бы его не воспринимали.

– В тебе много мужества, тутун! – В задумчивости сощурившись, каган провел рукой по усам, поправил редкую бороду. – Ты смел и опасен. Я не знаю, что лучше: сейчас привязать тебя за хвост кобылы, как просит князь Тюнлюг, или еще подождать?

Каган усмехнулся, не желая углублять противоречия и затевать ссору, до которой осталось полшага.

– Многомудрому степному вождю не терпится увидеть тутуна на аркане? – приглушая гнев, усмехнулся в ответ Гудулу, почувствовав, как задрожала в испуге рука Мунмыш. – Я спешил не за этим, каган, могу подождать.

– В тебе много угрозы, ты отважен, тутун, и ты тюрк.

Быстрый взгляд Баз-кагана, скользнувший по тутуну, был усталым и проницательным; каган оставался задумчивым, вызывая с трудом скрываемое раздражение князя-уйгура.

– Воспользуйся, как великий вождь и правитель, тем, что я тюрк! – воскликнул удовлетворенно Гудулу, чутьем сильного зверя почувствовав, что заставил кагана относиться к себе серьезно, вызвал именно тот интерес, на который рассчитывал. – Мертвый я не сумею быть полезным и не смогу больше раздражать уйгурского князя! – добавил он дерзко, продолжая следить за лицом кагана.

– Мы доверим тутуну тумен, пойдешь на князя Фуняня? – резко спросил каган.

– Баз-каган знает ответ, как знают присутствующие на твоем совете, не понимаю, по какому поводу собранному. Я не способен пойти на Фуняня, но способен снова уйти к нему, разделив его участь. Я или сам по себе, или вместе со всеми... кто тюрк.

– Что же тогда остается нам? Ты просишь и не совсем просишь. Ты говоришь о мире, добрососедстве, и в твоих словах сохраняется злоба. Твой ответ не оставляет нам выбора, тутун Гудулу.

– Снова, каган, подумай о том, что изменилось в равноустойчивой жизни времен мудрого Тайцзуна. Выход всегда есть, прояви мудрость, а я наберусь терпения.

Предыдущая беседа с монахом вселила в тутуна дьявольскую уверенность, что судьба его будет решаться не во встрече с каганом, и Гудулу не ошибся. Сопровождающий обратно через ханский луг нойон Биркит шепнул на прощание:

– Хитер ты, тутун! Скажу: твоя голова в руках монаха. Может, чем-то помочь?

– Если саянский нойон понял, что я, все же я, почему не понять монаху? – равнодушно произнес Гудулу.

Он устал от беседы в ханском шатре. Невероятно устал.

Он впервые вел сражение не на саблях и не знает, выиграл или проиграл…

А рядом жмется в испуге Мунмыш!

– Не обольщайся, что сам что-то значишь, – обиделся нойон. – Значит знамя, ты всех раздразнил. Услышав о нем, князь сменился в лице. Зна-аем Тюнлюга!

– Не любишь уйгурского князя, Биркит?

– Уйгурские князья дома Яглахар ставят себя выше тюрок и выше других, – не слышал? И Баз-кагана ни во что не ставят. Любой из князей его рода не будет сидеть напротив кагана, он сядет рядом.

– Трусливый не бросит вызов своему хану. Хочешь быть смелым – стань. Тебе кто мешает, Биркит?

– Я всего лишь нойон, что я могу?.. Тутун, Тюнлюг спешно уходит в набег! – разворачивая коня, насмешливо, не без укоризны бросил Биркит. – Может быть, ты не хотел подставить старуху-шаманку, но князь по твоей подсказке уходит за стягом Бумына. К Урыш он пойдет, Гудулу!

– Насколько большой отряд князя? – вздрогнув, спросил Гудулу.

– Сотни две или три… из того, что известно. Но известно мне мало, думаю, в степи у Тюнлюга гуляет не одна разбойничья сотня. Его лихие люди не все под властью кагана, поразбойничать любят, – ответил нойон.

– Верховье Орхона, верхняя чернь – владения моего колена, Тюнлюг это не понял?

– Нужно ему твое верховье, земель у него хватает. Как и всадников. Тебе бы столько.

– Биркит, все помнят Урыш как ведьму-колдунью. А если порчу напустит?

– Не успеет! Захватят во сне – что успеет?

– Тоже пойдешь? И у тебя зачесалась рука? – загадочно ухмыляясь, спросил Гудулу.

– Не настолько я глуп, Гудулу, чтобы становиться твоим врагом, – проворчал Биркит, явно чего-то не договаривая.

Не проявляя большего интереса, чем нойону хотелось, Гудулу равнодушно спросил:

– Почему считаешь уйгурского князя глупцом?

– Князь не глуп, я не сказал. Он знает, на что идет, знай и ты, затеяв эту игру.

Биркит был обижен невниманием, проявленным тутуном. Не скрывая, насколько сердит и неудовлетворен, он стегнул сильно коня.

14. В ОЖИДАНИИ

СУДЬБЫ

Тяжесть немалых сомнений давила на душу тутуна.

Покинув китайскую армию, князя Джанги, тюрок-соплеменников, оставшихся с китайцами, брата Дусифу, сохранившего службу в Ордосе, брата Мочура – офицера китайской армии, шамана Болу и хана Фуняня, он, кажется, так и не услышал врагов, которых жаждал.

И обязанным ни перед кем как не был, так и не стал – какие у него, вольного, как птица, и перед кем возможны обязанности?

Обязанность ведь – тоже насилие и принуждение. Условность и нечто внешнее.

А должно быть желание, неподотчетная необходимость, что он уже хорошо понял и осознал. Желания и необходимость – без этого ничего не выйдет. И ни у кого. Особенно, когда через принуждение… Что-то получится, но что? Это же, как чувства к матери, которые тоже каждый день разные и могут быть злыми, временно, коротко злыми, а потом снова добрыми.

В нем всего лишь сместилось, нарушилось прежнее равновесие – непрочное, но которое все же было и однажды способно вернуться. Став на тропу возмущения, невольно наполняешься особым пониманием собственной правоты. Действуешь в лихорадке, ищешь предлога для гнева и осознанной неприязни к чему-то, злобы, в которой его упрекают и которую приходится силой в себе возбуждать. Но постоянной ее, как постоянны обычные устойчивые чувства, в нем нет, и никогда не было. Они временны – подобные чувства, – от случая к случаю и постоянными быть не могут. Как приходят, так и уходят, оставляя тяжелый осадок на сердце.

Раздразнив уйгурских князей и Тюнлюга, возбудив любопытство монаха и покинув шатер, Гудулу не почувствовал должного удовлетворения: слишком плохого пока не случилось, и хорошего нет.

– Не знаю… Вроде бы обошлось, – сообщил он Егюю и молчал всю дорогу, как испуганно затихшей выглядела Мунмыш.

– Носятся, носятся! Сильно ты их расшевелил. Злые, как дикие пчелы, – отозвался ворчливо Егюй, и тоже замолк, а потому вдруг добавил:– Не понравился ты им, Гудулу, не выпустят они нас просто так. Скоро стемнеет, по речке, по речке, сквозь кусты и только нас видели!.. Да прорвемся, что мы не тюрки! Вперед на твоем коне отправим Изельку, Пусть сообщит тем, кто остался, и пусть подготовятся. Прикажи, Изелька поскачет!

– Куда? Где ее взять, эту помощь против двух или трех сотен князя Тюнлюга? – Тутун усмехнулся?

– Да хотя бы к разбойникам; ты же говорил, они обещали! Кто-то должен их встретить этого князя-разбойника!.. А старуху и сын, о них ты подумал? – И снова зажегся: – Или меня отпусти, я Мунмыш увезу и разберусь на Орхоне.

– Нельзя! Так нельзя, кто я им, бегать как заяц! И ты успокойся, старуха услышит беду, – не избавившись от сомнений, отверг его предложение Гудулу и обернулся к Мунмыш: – И ты возьми себя в руки, раскисла совсем. – Плутовато прищурившись, тряхнул головой: – У старухи вещунья-сорока, вовремя известит.

Ему было трудно. Опять не все складывалось, он снова остался сам с собой, не решаясь сказать даже Мунмыш, о сообщении болтливого Биркита и разбойных сотнях уйгурского князя.

Сколько жизнью накоплено мудрого для объяснений того, что происходит с людьми, с человеком в критическое мгновение их существования! Что с ними случается в таком положении и почему! Как легко рассуждать о поступках других, и невозможно – что же с тобой! Других, со стороны – понятней понятного, а самого себя? И как эти другие понимают тебе?

В природе нет постоянного, все подвержено переменам: дозволено –недозволенно, допустимо – запретно, прощаемо и наказуемо со всей строгостью. Если это существует, пусть как условность, игра странных правил, тогда должны быть границы. А где существуют границы, есть пустота между ними. Но пустоты-то ведь нет – говорят мудрецы. В осознании себя разум не знает границ и столбов, он свободен и бесконечен. Тогда, что самое важное и нерушимое в этом великом и злом, властвующем и пресмыкающемся? Почему человек вечен в своей первобытной охоте… неважно на что?

Стараясь не показывать беспокойства о том, что нависло над Орхонским урочищем, практически беззащитном перед уйгурскими сотнями, Гудулу выглядел хмурым и сосредоточенным. Беседа с каганом должна была дать что-то важное, но не дала; за ней ничего не последовало ни на следующий день, ни через два. Он по-прежнему пользовался полной свободой, никто не запрещал ездить по лагерю, наблюдать кочевую стихию разнородной орды, но за лагерь не выпускали, заявляя на всех постах, что у кагана к ним имеется интерес и они могут понадобиться.

Более десяти родоплеменных степных образований составляли основу телеско-уйгурской орды, хотя главными считались лишь девять. Девять огузов. Им принадлежали земли по Толе и Селенге, прихватывая часть Орхона с их притоками, где Тайцзун когда-то образовывал сначала Байгальское, потом Селенгинское наместничество, а после сделал еще более сильный, удачный ход, возродив не под управлением имперского наместника, как в той же Маньчжурии, в землях киданей, а под рукой собственного кагана образование-орду. Это решение императора оказался одним из самых удачных и поучительных, которые совершил при жизни великий преобразователь и усмиритель тюркской Степи, союз кочевников-степняков на прибайгальских просторах при его жизни был вполне жизнестойким, хотя особой прочности, новой целостности этим народам не добавил. Но не эти народы привлекали внимание Гудулу, а только уйгуры. Волею китайского властелина включенные в состав кочевой державы, подчиняясь Баз-кагану как верховному правителю на присаянских пространствах, уйгурские князья умело сохраняли свою относительную независимость, что Гудулу не мог не почувствовать на приеме у степного вождя и, по всему, были готовы к сильному противостоянию в орде.

Остерегаясь называть себя тюрком, Гудулу с удивлением скоро понял, что его происхождение мало кого интересует среди самих телесцев, будь то изгили, тонгра, бугинцы. Почти утратив древние родоплеменные начала, находясь под властью вождей или старшин, главным они считали для себя обилие скота, коней, пастбищ, и только потом – кто из них кто. И в песках, согнанные каганом на войну, они жили тем же, чем жили в степи: кочевьем, сварами с множеством жен, слуг и рабов, спорами между собой. Всем обычным, только не войной. Они были приветливы с тюрком, вполне доброжелательны, охотно вступали в беседу, и не были настоящими воинами, потому что жили не только и даже не столько воинской службой кагану, князю или нойону. Их обыденная жизнь была малоинтересна тутуну и едва ли посильна. Лишь садясь в седло, отправляясь в дозор или разведку, эти обычные скотоводы менялись на глазах. Их лица незамедлительно обретали суровость, взгляд холодел, а вялые, разбитные тела на глазах словно бы каменели.

Простота обычаев потому и кажется грубовато примитивной, что вся на виду. Простодушие в ней опережает расчет и хитрость. Шумные ссоры, со всей яросттю происходящего, вовсе не столь злобны, как может показаться. Приветствия – способ бездумно и безмятежно заявить, и я существую и есть. И никому никакого дела тюрк-тюргеш ты из Заыртышья, тюрк-тюркют из Ордоса, телесец-эдиз или телесец-теленгит с реки Толы. У каждого свое пастбище-междуречье, не мешай никому, и тебе не станут мешать.

Но во множестве всегда находятся претендующие на главенство. Здесь ими были уйгуры. Они выглядели сплоченней. Узнавая в тутуне тюрка, не скрывали кровной враждебности, и Гудулу к уйгурским кошам особенно не приближался.

Еще более самостоятельно вели себя кидани маньчжурских лесов и татабы, соседствующие по Желтой реке с Китаем. Очевидно, принуждаемые Китаем помочь Баз-кагану закрыть Степь от проникновения восставших, они без особого желания прибыли в ставку кагана. Их незначительные силы скорее присутствовали при подавлении тюркского бузотерства где-то в песках, чем в нём соучаствовали.

Столь неожиданные выводы тутуна совсем не утешили и он, обернувшись к следующему за ним неотступно Егюю, сохраняя задумчивость, произнес:

– Видишь, какие они разные! Одни равнодушны, другие, как… злые собаки.

– Ты об уйгурах? – спросил нукер.

– Только сильная власть укрепляет. Каким бы жестоким не казался, великий Тайцзун понимал, что делал! – продолжил Гудулу, не желая замечать холодную недоброжелательность к себе нукера.

Егюй супился и молчал, а Гудулу что-то еще говорил, восхваляя старого китайского императора, пока не услышал старческий голос, насмешливо произнесший:

– Слышу речь смелого мужа, восхваляющего старую власть! Кто ты, безрассудный, помнящий прошлое?

На повороте узкой тропы, под нависшими на дорогу ветвями крупного дерева, стоял меленький подслеповатый старичок с посохом.

– Тот, кому помнить его, больнее других, – произнес Гудулу, непроизвольно натягивая повод.

– Я плохо вижу, не мешаю проехать? – спрашивал старец.

– Не беспокойся, отец, проедем, – сказал Гудулу. – Сам откуда? Не опасно ходить в наших местах, что ищешь?

– Ищу в бесконечном, что никогда не терял, – грустно ответил странник.

– Вот как! – живо воскликнул Гудулу, утомленный обыденностью текущих в нем размышлений. – Что можно найти, меряя бесконечность посохом хызыра-странника?

– Свой неизбежный конец. Судьба всегда конечна.

– И все? – воскликнул Гудулу, соскакивая с коня.

– В моем преклонном возрасте важнее знать, что делается, чем делать, что знаешь.

– Проповедуешь праздную жизнь, старик? – удивился Гудулу, передавая повод Егюю. – Тогда кто должен делать? Не хочешь присесть под кустом, передохнем немного в беседе.

– Делать кто должен? Только тот, кто подвержен слабости, воин. Давай отдохнем. Дашь катышек сыра с глотком чистой воды? Вода на моем пути только мутная, много коней вокруг и скота.

– Ну-ка, Егюй, помоги, вон, под кустом хорошая тень, пыль не достанет… Ты сказал… Нет, погоди, как же так, я делаю, и я слаб? Как согласиться, старик? Не могу согласиться!

– Делай, не мешая мне, я же тебе не мешаю, – сурово вымолвил странник.

– Трудно сказать, сейчас ты на моем пути, – Гудулу усмехнулся.

– Мы на одной тропе, воин, и только. Почему она стала твоей? Потому что у тебя на боку сабля?

– Не обижайся на слово, я не хотел обидеть, – смутившись, произнес Гудулу. – Идем, идем, ты утомился! Найдется и сыр и вода.

– Идем, я не спешу, если ты не спешишь, – ответил старик, с помощью нукера перешагивая через камни обочины.

Оказавшись впереди, Гудулу принял его руку, свел на траву, усадил под кустом.

Разбросив попону, положив на нее кошму, Егюй отвязал от седла курджун, выложил припасы, и скоро тутун знал, что странник-хызыр прожил на свете более девяноста весенних равноденствий. За эти годы ему довелось слушать шум больших океанских волн, бывать в шатре персидского царя, ночевать в садах, видеть плоды на деревьях, подобные человеческой голове, познать множество языков. Он в прошлом году закончил путь по китайской Стене, удивляясь величию древнего замысла и его практической бесполезности, и тому, как непоправимо разрушена она во многих местах, а кое-где брошена недостроенной.

– Одни наполняют землю добром, заботой о ближнем, другие – тщеславием, никчемным величием подвигов. Это громадное сооружение, как бесконечная змея подобного тщеславия, стоившая жизней многих когорт, достаточных для усмирения любого завоевателя, ушла, изогнувшись, в большой океан, и я повернул обратно, – сказал с сожалением странник.

– Она соединила в единую цепь сторожевые башни, древние крепости и мешала Степи быстро войти в пределы Китая, – сказал Гудулу, думая о своем.

– Я видел у ее подошвы во многих местах горы костей, но горы костей остаются на поле любого сражения. Какая разница, что на твоем пути, когда ты пошел? Ты пошел и дойдешь, если сильный, несмотря на любые помехи, – произнес ненавязчиво странник.

– Да, сильный пройдет и через Стену и Китай она не спасает, – согласился тутун.

– Мир бесконечен! Я долго ходил, чтобы понять и лишний раз удостовериться в безумии и разрушительном величии силы, но как он похож в своей необдуманности и глупости! – воскликнул старик, с бережной жадностью допивая плошку воды, поданную нукером.

– Где начинался твой путь, познавший полмира? – спросил озадаченный Гудулу. – С этим посохом ты столько прошел!

– Юношей я управлял колесницей грозного полководца. Однажды нас победили, я оказался в плену и веслами греб на галере. Когда галера сгорела в сражении, я, в цепях, утонул вместе с другими гребцами.

– Утонул, оставшись живым? – не желая обидеть старика, тутун все же рассмеялся.

– С обломками корабля море выбросило меня на берег, а Небо сказало: иди, не останавливаясь, ты умрешь, когда остановишься. Есть давнее писание, в котором сказано о конце света. Я стремлюсь достигнуть самой высокой горы и услышать, как все умрут.

– Где эта гора? Ты же в песках!

Старик усмехнулся. По его тоненьким обожженным губам, покрытым пленкой, похожей на ту, что появляется на закипающем молоке, прошла легкая дрожь.

– Ее никто не знает. Сказано только, что среди гор на земле есть горы, полные драгоценных камней-изумрудов, есть – полные золота и алмазов, а есть – полные снега и льда – холодные горы, куда не летают птицы. Всему бывает тридцать три круга. Каждый круг имеет конец, и – снова начало. Мы живем не то на шестом, не то… разное говорят, но всей нашей жизни до тридцать третьего круга еще далеко.

– Говорил о конце, а пришел к другому началу, – не выдержав, заворчал Егюй.

– Ты не первый не веришь. Конец будет, и будет другое начало, как уже было. Но это всегда другое начало, на прежнее непохоже. Вместо людей-великанов, огромных зверей, останки которых лежат во многих долинах, в песках, доступные взгляду, народилось в новом начале все маленькое. Желтое солнце перестало быть желтым и стало ослепляющим. Мы сеем, растим зерно, чтобы воспользоваться им, но кто-то посеял нас для себя. Давно установлено: они спускаются с Неба, что-то делают с нами и опять покидают. Мы говорим: это Боги! Нет, вовсе не боги. Они бывают уродливы и безобразны. Они умеют плавать по небу, как мы по воде. Что за ветер их носит?.. Твердь создана, и тверди однажды не станет, ибо все создается и все разрушается. Слышу, ты опять не согласен, но ты спросил, я ответил.

Часто встречая мудрствующих, знающих, предсказывающих и убогих, подобного странника Гудулу еще не встречал. Старик говорил о настолько бесконечном, необозримом, не укладывающимся в сознании, что казался неземным, способным исчезнуть неожиданно, как неожиданно появился.

Он был подобен слетевшей с тополя невесомой пушинке. Весь белый, длиннобородый, длинноносый. С резкими, чуждыми Степи чертами лица.

И руки у старика были тоненькие, и ноги!

Они были белыми. Настолько белыми, что до них было боязливо дотрагиваться, такой белой бывает лишь кожа после соскабливания мездры.

– Почему ты такой… белый? Ты как… без кожи! – спросил, пересиливая неловкость, Гудулу.

– А ты почему темнокожий? Почему тебя не удивляет желтый китаец? Разве что-то на свете бывает лишь одного цвета?

В нем трудно было увидеть воина, способного управлять боевой царской колесницей, и еще труднее – гребца на галере. Но не верить ему Гудулу не мог. Сила спокойствия и уверенности, философия равнодушия, с которыми старик говорил, были намного сильней шевелящегося в Гудулу недоверия.

Старец казался сохранившимся осколком неведомого мира, сгинувшего в древнем потопе, чтобы свидетельствовать и убеждать в безумстве самой жизни.

– Ты говоришь о народах, которых больше нет! Говоришь о непобедимых полководцах, которые все же погибают! О праведности и благоденствии, которые всегда, по твоим словам, скоротечны! Что же тогда вечно, странник? – спросил Гудулу.

– Вечное? – удивился старец. – Вечно зло. Оно всегда побеждает, засевая добрые всходы полынью. Мудрецы не правы, утверждая обратное, и лгут, обольщая желаемым. Первый, созданный Богом, о котором они говорят, скоро стал грешником, а сын, рожденный им, первым убийцей. Потом так же стали делать другие, сотворенные и людьми и богами. И дьявол от Бога, ибо был сотворен как ангел, но ангелом быть не захотел. Слез не хватало смыть сие зло и Гоморру, хлынул потоп и мало что дал. Живое почти вымерло. Но вымерло-то не все, сохранив грех и то же прежнее зло, которое на земле вечно. Зло и в собаке и в птице, одна трава подавляет другую. Вскинь взгляд на Небо! Одно облако лезет, теснит другое. Живое – главное зло, и его смерть, как живого, неизбежна.

– Все же смерть эта будет от Бога! – воскликнул Гудулу.

– Нет, в каждом – от самого себя. От своего жадного разума. От желания жить.

– Но мы, живое вокруг, мы не от Бога?

– Сосчитай, сколько было богов! Ты от какого? Ты тюрк? – спросил старец.

– Ну, тюрк, – ответил тутун.

– Тогда ты от старой волчицы и принца. Уйгур – от волка и юной принцессы... От бога они! Вашим богам – сколько их – неба не хватит, – произнес ворчливо странник.

Не желая ввязываться в бессмысленный спор, заранее зная исход, Гудулу примирительно спросил:

– Грешен и ты, странствующий праведно? И ты способен отравиться злом?

– Живое – всегда зло, я сказал, – грустно стоял на своем странник.

– Живое – жизнь! Живое рождает! – не сдавался Гудулу.

– Тогда зачем тебе сабля, доспехи, кинжал, стрелы? Ты навесил это, чтобы пойти рожать? О-оо, я о таком не подумал, я в заблуждении!

– Старик, никогда не смейся над воином, ты ничтожен рядом с ним.

– Голое тело старости лишь кажется жалким, убогим. О ничтожности тела нельзя судить по внешнему виду, ты рассердился на самого себя, не на мои слова. В чем суть рождаемого, о чем ты спросил, а я не успел ответить? Может быть, только в том, чтобы родиться и умереть. Ты так не пробовал думать? Зачем вы собрались? Созидать и творить добро? Сеять и жать? Любить и строить? Нет, упиваться смертью и разрушать. Что вас может остановить? Ты едешь по тропе просто, чтобы ехать, и не прячешь в себе злобу? Что же тогда твоя жизнь, если не убийство?

– Моя жизнь коротка, может прерваться в любую минуту, я не могу думать о вечном, – не сдавался тутун, не находя достойного возражения страннику.

– Ищешь оправдание себе, воин? Так говорили до нас и станут говорить после все, кто, ступив на стезю грубого буйства желаний, идет по кругу смерти. Отринь сию ложь и увидишь, во что превратятся твои прежние рассуждения и надуманное величие самого Неба. Обманом жить проще – вот все, что я могу утверждать, исходив полмира собственными ногами. Ложь – первый грех на земле, но и ложь возведена вами, грешными, в святость. Боги, кричите, боги накажут, опомнись, человечище! А наказываете сами, отринув богов и не спрашивая их желаний. Кнутом и палкой, непосильным трудом и вечным рабством, насилием и принуждением, открытым вымогательством и сокрытым, плахой и виселицей.

Он был спокоен, голоса не повышал.

Дунувший ветерок, пошевелив белые, будто невесомые, волосы старца, мог поднять его и унести навсегда, и Гудулу поспешно воскликнул:

– Тогда как поступить, зная, что мы есть?

– Я не Сеятель Вечного, спроси того, кто нас посеял, и что от всего получил. Очищайся осуждением совершенного, другого нам не дано.

– А если я сам хочу создавать?

– Создавай и создай, зная наперед, что создаешь вовсе не праведное и не справедливое, и воздастся тебе по заслугам. Но справедливое создать невозможно.

– Вообще?

– Не сомневаюсь.

– Никому?

– Будь по-другому, оно уже бы появилось.

– Я готов жестоко наказывать за несправедливость.

– Ты способен рассудить и не ошибиться? И царь Соломон ошибался.

– Кто такой этот царь?

– Один из возомнивших о своей мудрости и посеявший свою несправедливость. Он был велик многими деяниями, но был и несправедливо жесток, совсем об этом не задумываясь. Ты видел многих правителей, но нашел справедливость в созданном ими?

– Великие деяния не всем кажутся справедливыми! Конечно, они кому-то приносят боль и страдания!

– Кому-то больше, а кому-то меньше – и есть результат свершившегося, родившего много бессмысленной боли. Чужую боль можно услышать, но невозможно избавить от нее. Поселившись однажды, она навсегда…

Приказав Егюю оставить задремавшему старику курджун с припасами, на коня Гудулу садился обескураженным и подавленным. Возмущаясь многими доводами старца о тщетности жизни, он, в то же время, ощущал и свое согласие с ним, утомившись собственными противоречиями, о которых думал недавно.

И еще – что сам он как странник, бредущий в неведомое; зная, что может сказать, сделать это боится.

Не умея радоваться и создавать, старик достиг заблуждения, осуждающего собственную жизнь. Конечно, к чему она такая? У старика, наверное, не было детей, нет родины, а значит, нет… сердца. Ему чужды тоска, страсть, сильные желания, и он просто ничтожен, думал Гудулу, медленно приходя в прежние чувства и уже радуясь, что они возвращаются. В нем все обострилось, вступая в противоречия, снова жаждало жизни.

Сложной, кровавой, но – жизни. Умереть он еще успеет – вот уж доблесть!

Возник шаман Болу, восклицавший: «Иди, смотри, как становятся ханами!», на мгновение вдруг показавшись несчастным в своих шаманских пророчествах и заблуждениях.

«Что смотреть? – с досадой возразил ему Гудулу, как только что возражал страннику. – Имея силу, Баз-каган, вожди киданей, татабов, уйгур, байырку, прочие и прочие, не решаются войти в пески и покончить с Фунянем. Они не решаются, Болу!»

Мысли его нашли новое продолжение, Гудулу с усмешкой подумал, что, скорее всего, эти предводители не идут на Фуняня не потому, что боятся его мечущегося в песках войска, а потому, что не спешат ускорить громкую победу самих китайцев. А может быть, при всей злобе к прежнему степному властелину под именем тюрк, просто не хотят участвовать в жестоком уничтожении древнего народа.

Его вольная мысль на этом не угасла, и Гудулу подумал:

«Что, прежде всего, выше для всякого предводителя? Только ли окончательная военная победа? И что такое знает каган, выжидая и осторожничая, чего не знает он, тутун Гудулу, сам... способный стать предводителем?»

* * *

...К Баз-кагану его пригласили в тот день, когда в лагерь примчались остатки потерпевшего поражение отряда уйгурского князя.

Тюнлюг прискакал на взмыленной лошади в полдень, не вошел, ворвался в шатер, переполошив стражу, ожидавших приема военачальников, и к вечеру за тутуном приехал знакомый хмурый князек, грубо, с угрозой сказав:

– Тебя ждет великий каган, следуй без промедления!

– Что, Гудулу? Что? Почему молчал столько дней и сейчас молчишь? – допытывалась встревоженная Мунмыш. – Этот уйгурский князь! Когда он скакал мимо, вы с Егюем смеялись. Что ты мне не сказал, Гудулу?

Догадываясь о чем-то, Мунмыш выглядела совсем не такой сильной, какой была в последние дни, крепко держалась за руку Изельки.

– Скоро узнаем, – неохотно произнес Гудулу, вяло взбираясь в седло.

Готовый тронуть коня, он с удивлением увидел, что Егюй и Мунмыш готовятся поехать с ним, и грубо бросил:

– Егюй, я в тебе не нуждаюсь. Будь готов, продумай здесь… без меня.

Егюй и Мунмыш будто его не слышали. Егюй, придерживая стремя, сосредоточился на том, как Мунмыш вставляет в него ногу, и готовился ей помочь. А Мунмыш хмурилась смешно, прикусив нижнюю губу, старалась на него не смотреть.

– Мы поедем с тобой, – непреклонно сказал Егюй и, склонившись к Мунмыш, что-то шепнув, легко вскинул ее на коня.

– Егюй, он знал! – вскрикнула Мунмыш в ужасе. – Ты знал, Гудулу, что Тюнлюг пошел в нашу чернь?

В глазах ее стоял ужас, и отказать ей в посещении телесского хана Гудулу не нашел в себе сил.

15. РЕШЕНИЕ

МОНАХА БИНЬ БЯО

На этот раз в покоях Баз-кагана было многолюднее прежнего, собрались самые знатные, обеспокоенные в первую очередь произошедшим с князем Тюнлюгом в верховьях Орхона, Присутствовал и важный китайский чиновник, но монах отсутствовал, дав повод Гудулу к новой тревоге.

Странно, не рассчитывая на помощь монаха, Гудулу почувствовал необходимость именно в нем, в его хитром насмешливом взгляде, а не в этих, злобно направленных на него. Тутун рассматривал хмурые лица князей, шадов, нойонов, пытаясь понять по их состоянию, о чем беседуют у хана, и в чем опасность ему и Мунмыш, и скоро, начав о многом догадываться, внутренне возликовал.

– Что им надо от нас? Почему злобно смотрят? – шептала Мунмыш, и озноб ее тела передавался невольно тутуну, мешал сосредоточиться.

Вдруг, прижавшись к нему всем телом, она шепнула:

– Гудулу, твой главный враг среди всех – злобный Тюнлюг! Я вижу: скоро ты с ним сразишься! Насмерть!.. У него кровь потекла из ушей! Ты… Ты победишь, но прояви осторожность! – Вдруг открыв широко глаза, она вскрикнула: – Наш Могиляньчик! Он жив, я хорошо вижу его верхом на собаке! А многие воины, ходившие на Орхон с князем Тюнлюгом, валяются на обрыве мертвыми… Трех воинов вижу, Гудулу. Каждый из них крепче этого князя.

– Перестань, ты мешаешь, – сердился Гудулу, пытаясь отстранить от себя Мунмыш. – Скажи лучше, если видишь так много, где же монах?

– Монах? Дай собраться… Мне надо сначала сосредоточиться, тогда… Где-то здесь, Гудулу! Он где-то здесь, – шептала Мунмыш, – и скоро придет, потерпи… Гудулу, можешь не верить, но этот монах скоро станет выше самого Сянь Мыня! Не веришь?

– Тутун Гудулу заверял нас, что верховья Орхона, Халха безлюдны, – насуплено произнес Баз-каган, установив тишину. – Тогда кто напал на Тюнлюга?

– Каган, я не знаю, где был твой Тюнлюг, совета у меня никто не просил, что я могу ответить? – Сохраняя хладнокровие, и хорошо понимая, в чем его возможное спасение среди общего гнева и откровенной неприязни, Гудулу пытался быть равнодушным.

– Тюнлюг ходил в нашу чернь? Зачем он туда ходил, если мы здесь? Что с моим сыном? – закричала Мунмыш, удивив Гудулу тем, что с ней произошло в одно мгновение: она больше никого не боялась и не дрожала, она была в гневе матери, и смутила князей.

– Князь Тюнлюг не ходил специально в Орхонскую чернь, он ходил с обычным большим дозором в поисках разбойников, – произнес кто-то поспешно за спиной Баз-кагана.

– Что с шаманкой Урыш, моим сыном? Вы воины чести или сами разбойники? – не умолкала Мунмыш. – Что с моим сыном, уйгурский князь?

– Что может случиться с твоим сыном, тюркютка, который едва научился ходить? – усмехнулся каган. – Не кричи, как перед казнью, тебе разрешили присутствовать на нашем совете не для того, чтобы громко кричать. Что могло случиться на землях, где, говоришь, безлюдно, тутун Гудулу?

– Меня не было с князем, каган, я ответил, – произнес Гудулу, наполняясь презрением к вождям; они показались ему сейчас жалкими и трусливыми. – Мунмыш – женщина! Но я не меньше удивлен, зачем уйгурский князь ходил в мою чернь, и будь я там!.. Туда прорвались тюрки? Пришли кемиджиты или булсарцы с Улуг-Кема? Алтынские нойоны ограбили караван? Кто на кого напал? Кто кого пытается обесчестить, великий каган, объясни, наконец? Гнев твоего голоса, направленный на меня, непонятен, это мне впору возмущаться. Я прибыл искать справедливой поддержки хана Степи, полный желаний добрососедства, и не просил о тайном походе князя в земли, где нет могил его предков, но есть могилы моих. Признавая мои права на Орхонскую чернь, ты сам пренебрег ими, отправив Тюнлюга что-то искать. Что искал в моей черни Тюнлюг? Он что-то нашел, кроме позора?

– Мертвые! Мертвые на крутом Орхонском обрыве! – закатывая глаза, дико закричала Мунмыш. – Твои воины мертвы, князь Тюнлюг. Ты их повел на шаманку и сам погубил. Вы не видите? Они валяются мертвыми, князь их позорно бросил, даже не предав огню, и над ними уже летают вороны. Позор – бросить мертвого воина! Позор тебе на века, уйгурский князь!

Крик этот безумный прошелся морозом по спинам присутствующих на совете. Вздрагивая, воины в испуге молчали.

– Уйми ее, Гудулу! – угрожающе потребовал князь Тюнлюг, хватаясь за рукоять сабли, – или я сам сделаю.

– «В моей черни» – ты слышал, каган? Какие у тюрка могут быть владения на просторах нашей Степи? – воскликнули в окружении князя Тюнлюга.

– Его ложь обошлась нам в полсотни отважных воинов, отруби ему голову, хан, как отрубили моим! – требовал князь.

По лицу тутуна пошли красные пятна, тонкие губы его плотно сжались.

Будто испугавшись, что Гудулу готовится гневно произнести, каган поспешно, визгливо вскрикнул:

– Тутун! Тутун Гудулу, взнуздай свою дерзость!

– Каган, прикажи взять тутуна под стражу, или я сам его накажу, – не удовлетворенный решением хана, Тюнлюг приподнялся на одном колене. – Я уходил, имея двести всадников, а вернулся, оставив на Верхнем Орхоне полсотни. С нами не дрались в открытом сражении, нас не преследовали, нас перерезали ночью, как жадный волк режет баранов! Я снова пойду на эту чернь, найду и шаманку с ее синей тряпкой, и твоего сына, тутун! Их казнят на твоих глазах.

– Ты умрешь раньше, злобный Тюнлюг! – В руке тутуна взблеснула сабля.

И все бы случилось в одно мгновение, умеющий в момент становиться холодным, разум тутуна все предусмотрел, но на руке Гудулу с саблей повисла Мунмыш.

– Не-ет! Не-ет! – закричала Мунмыш. – Не трогай его! Небо его без тебя накажет!

– Опусти саблю, тутун! – совладав с гневом, хладнокровно вмешался каган.

– В твоем шатре в лицо мне бросили оскорбление. Ты не хозяин своего шатра и не чтишь гостеприимство? – стряхивая с руки Мунмыш и словно стряхивая разом свое безумие, жестко промолвил Гудулу.

– Стражи, разоружить тутуна! – холодно произнес каган.

– Однажды враг осадил неприступную крепость, и долгие месяцы тщетно пытался ее взять. У него ничего не выходило. Тогда к стенам привели мать коменданта и на глазах у него, стоящего на стене, начали истязать старуху. Комендант приказал открыть ворота, сдал крепость. Суд долго решал судьбу коменданта и не признал его поступок предательством, комендант был помилован. – Появившись сквозь раздвинувшиеся складки шелковых штор, за спиной Баз-кагана стоял усмехающийся и сладкоголосый монах.

С особым вниманием всматриваясь в Мунмыш, взволнованную и раскрасневшуюся, с затуманившимся взглядом, Бинь Бяо негромко спросил:

– Ты что-то видишь на самом деле, дочь шаманки?

– Вижу… Как зыбкий сон… Особенно, когда мне больно, – произнесла нервно и возбужденно Мунмыш.

– Говори, – потребовал монах.

– О чем?

– Кто еще на обрыве, где трупы воинов князя Тюнлюга?

– Их было трое, – сказала Мунмыш и зажмурилась.

– Кто, разбойники? – спросил снова монах.

– Не знаю, но на воинов не походят. Лохматые, словно медведи…У них нет сабель, у них длинные ножи и шестоперы… Они входили в юрты уйгурских воинов и выходили. Их кинжалы были в крови.

– А стражи? Где были стражи?

– Навалившись на копья, стражи сладко дремали, – говорила Мунмыш, не открывая глаза.

– Она тебе лжет, Бинь Бяо! Я лично не раз проверял своих стражей и спящих не видел.

Стражи, схватившие тутуна за руки, замерли в нерешительности.

Монах подходил медленно, тяжело, вразвалку. Дотронулся до руки Мунмыш, будто погладил. Продолжая сладко-лукаво улыбаться, обернувшись к тутуну, вынул из его руки саблю, повертев, словно бы удивляясь ее тяжести, вставил не с первого раза обратно в ножны тутуна.

Тишина была мертвой.

Молчал и Тюнлюг.

– Оставьте тутуна, – сухо произнес каган, устало смежив редковолосые веки.

– Говори, говори, тутун, ты ничего не сказал в ответ на обвинение князя Тюнлюга, – оставаясь рядом, с хитроватым блеском в глазах, подбодрил монах. – Говори.

Казалось, нечто подобное с ним уже было, Не пройдет и минуты, как монах голосом шамана Болу властно произнесет: «Встань у меня за спиной, тутун Гудулу!»

– Хан Степи! Поражение знатного Тюнлюга от шайки разбойников ослепило тебя праведным гневом! – воскликнул тутун, собравшись с мыслями. – О Небо! Что за воины у этого князя, бегущие в страхе от разбойников, и о чем думал сам князь? Князья, шады, тарханы, нойоны! Власть вождя всякой орды – высшая власть, дарованная Небом! Я, тутун Гудулу, прибыв упасть ей в ноги, сделал дурное и злое? Какой из законов Степи я нарушил, приехав к вам по собствееной воле? Унижая меня, уйгурский князь унижает эти законы степного гостеприимства. А законы о крове и последнем глотке воды умирающему? Что скажет после всего наша Степь? Князь, ты напал на мой дом как враг! И если Небо уберегло в нем хоть что-то нетронутым, я благодарен великому Тенгир-Хану, но клянусь, ты ответишь за каждую боль, причиненную в этом доме! Не замышляй злобное и не прольются слезы твоей матери!

– Достойно, достойно, тутун Гудулу! Князь, не почитающий степные обычаи, получит возмездие, – произнес неожиданно монах и смутил кагана.

– Тутун дурачит нас всех, намекая на каких-то разбойников! Тюркам нельзя верить! – гневались в окружении Тюнлюга.

– А молодая шаманка – колдунья!

– Её предсказания злобны!

– Она запугивает, каган, хуже старухи!

– О разбойниках я говорю правду, каган, – произнес Гудулу, поглаживая по распустившимся волосам прижавшуюся к нему Мунмыш. – Вокруг много беглых, бродяг, просто лихих людей, объединяющихся желанием легкой добычи. Прикажи привести моего нукера. Расспроси, и он расскажет о нашей стычке с ними.

– На тутуна так же напали? – спросил озадаченный каган.

– Сначала ночью напали на нас, но мы отбились, потеряв несколько коней. Утром я сам отыскал их логово и неожиданно напал.

– Сколько вас было, тутун? – прищурил глаза князь. – Сотня? Две?

– Кто пришел со мной из песков, все здесь, князь сможет сосчитать по пальцам

– А сколько было разбойников? – подал насмешливый голос молодой киданьский джабгу Ваньюн, поправляя на обритых висках черные тонкие косы.

– Нам некогда было считать, мы взяли дерзостью... С полсотни. Или чуть больше.

– Каган, ты веришь тутуну? – воскликнул Тюнлюг.

– Ойхорские князья во всем преданы кагану Селенгинской орды? – снова раздался вкрадчивый голос монаха.

– Народ уйгуров хранит в своем сердце верность Кытаю! – напыщенно бросил Тюнлюг.

– Вас объединила в орду опасность, князь, добрая воля великого императора. И тутуна привела к вам опасность. Почему, если смелые, вы боитесь друг друга? – спросил все время молчавший китайский чиновник. – Тутун Гудулу, – произнес он, устремляясь взглядом на тюрка, – как усмирить бродячие шайки? Мы слышим о них все чаще. Уйгурский князь забыл, наверное, как был разграблен караван хагясов, следующий недавно в Турфан, а потом другой караван сидящего с нами Саян-тутука?

– Расследование показало, что караваны были захвачены алтынским нойоном, – возразил Тюнлюг. – Знатный хагясский муж Эрен Улуг, прибывший к нам недавно, подтвердит справедливость моих слов.

– Эрен Улуг имел с нами беседу. Эрен Улуг получил из рук великого императора государственную печать наместника-эльтебера Хагяса. Он прибыл как раз просить надежного сопровождения в Чаньань, поскольку западными окраинами ваших земель ходить опасно. Жалуясь на бесправие в Алтынских предгорьях, он говорил о подобном своеволии как о бесчинстве. Князь Тюнлюг будет способен, получив предрасположенность Великой империи, навести порядок в Алтынских краях? – Взгляд китайского посланника был жестким.

– Порядок достигается твердой рукой, у меня твердая рука, инспектор-советник! – вспыхнул обидчиво Тюнлюг. – Но мне, уйгурскому князю, чужды Алтынские пределы, у меня много забот в нашем походе. Мне скоро снова ехать в Чаньань с докладом, о чем я обещал великой У-хоу.

– Обопрись на тутуна в своих усилиях быть замеченным Поднебесной, – произнес высокий чиновник Чаньани. – Ты можешь пойти в поход с тутуном и проверишь его.

– Советник, я не могу верить тюрку – он должен знать! – твердо произнес Тюнлюг, вызвав новое одобрение своих сторонников. – Покидая Чаньань, я обещал великой У-хоу приложить все усилия, чтобы, закрыв наглухо дорогу в Степь, как можно скорее соединиться с войском генерала Хин-кяня!

– Тюрки, оказавшись почти сорок лет назад побежденными и рассеянными шестью армиями Поднебесной, достойно служат Китаю. Нынешнее возмущение некоторых из них есть положение временное. Достигнув усмирения, мы вернемся к прежней мироустойчивости в наших застенных пределах, но Степь – ваши трудности. Не так ли сказала Солнцеподобная У-хоу в твоем присутствии, князь Тюнлюг? Ты слышал? – размеренно, строго произнес китайский чиновник.

– Я слышал драгоценные, подобно воде в пустыне, слова Великой императрицы. – Голос Тюнлюга заметно притух.

– Что-то желает сказать достойный Эрен Улуг? Скажи, эльтебер, здесь не совет хана орды, а совет многих степных друзей Великого Китая! Поверь, мы сожалеем, не встречая тебя в Чаньани, о тебе там помнят, – закрывая глаза, вкрадчиво и многозначительно обронил китайский чиновник.

Седой, крепкий, величественный хагясец поднял на китайца задумчивый взгляд, перевел его на Баз-кагана и мельком скользнув по уйгурскому князю, не мигая уставился на тутуна:

– Мой хагясский эль состоит из шести просторных уделов, называемых багами, сорока родов и племен. Имея права наместника, дарованные императором Гаоцзуном, я решил, что стар управлять, опираясь на единоначалие, и мы, как многим известно, избрали вождем Барс-бега. Ныне мы сильны. Наши владения упираются в реки заалтайских земель на западе, а на востоке – в Байгал. Великие правители всегда благоволили моему элю, не давая его в обиду. Мы не были в добровольном подчинении ни у хунну, ни у жужаней, ни у тюрок, но были всегда угнетаемы. Нам нет ничего благостней десятков последних весен, давших покой и благоденствие. Наш скот расплодился в обилии. Мы научились взращивать злаки, строить деревянные поселения. И мы не можем не опасаться желаний жестоких в прошлом детей Волчицы, называющих себя ашинами-тюрками, вернуться и возвыситься. Мы готовы жить в мире, не приемля прежних раздоров. Если Степь – наши трудности, как ты сказал, советник, носящий в себе кровь предка-принца, и с чем согласился в прошлой нашей беседе монах Бинь Бяо, позвольте нам и решать эти трудности. Тюрк Гудулу заявляет права на верховья Орхона, и благоразумно поступил, появившись у вас. Он сделал свой шаг. Я не могу быть ни с ним, ни против него. Не сможет решить это ни Баз-каган, ни горячий князь уйгуров. Орхон и Халха остаются застенными владениями Поднебесной, власть над ними принадлежит великому Гаоцзуну, его мудрому решению я подчинюсь, всякому другому решительно воспротивлюсь.

– Почтенный Эрен Улуг много лет был хагясским послом при дворе императора в Чаньани, он мудр, – с одобрением произнес китайский советник, – но, прежде всего мы спросили не о тюрке-тутуне, а о порядке в землях, где нападают на караваны.

– Всякой земле нужен правитель, нужен он и Халхе, – твердо сказал хагясский эльтебер. – Тогда в наши края вернется справедливая торговля.

– Вот и пошлем уйгурского князя с тюрком-тутуном! – довольный собой, рассмеялся китаец. – Рассеяв разбойников, они наведут порядок. Орхон, волею императора, подчиним тутуну Гудулу, а тутуна подчиним уйгурскому князю Тюнлюгу… Пусть привыкают и подадут пример, как жить в мире и уважении народа к народу.

– Советник! Высокочтимый и знатный! – нервно воскликнул Тюнлюг. – Рядом, в песках, выход из которых мы надежно закрыли, тюрки Фуняня! Не лучше пока отложить мой поход в Халху, а мне поспешить на помощь прославленным генералам?

– Князь, твоя голова плохо думает. Заняв Халху, прочие земли, мы позволим узнать нашу новость Фуняню. Как он ее воспримет, устремленный в Халху?

Советник щурил хитрые, самодовольные глазки, а Мунмыш, содрогаясь всем хрупким телом, крепко прижималась к тутуну и страстно шептала:

– Он жив, Гудулу! Наш Могилян жив и скачет вовсю на своем волке!

Что-то было и коварное и соблазнительное в предложении китайского советника при телесской орде, князья и князьки переглядывались и перешептывались, позабыв о тутуне.

Поймав на себе внимательный взгляд монаха, Гудулу невольно смутился, а когда, покинув шатер, садился в седло, полный смятения, его окликнули.

– Тутун Гудулу, кажется, меня не признал? – У стремени коня стоял монах.

– Не сразу… Бинь Бяо, – буркнул Гудулу, пронизываемый холодным взглядом китайца. – Мы встречались, когда я пытался служить Сянь Мыню, я вспомнил.

– Не хочешь немного размяться? Люблю ходить по траве, не проводишь?

– Бинь Бяо, я и князь Тюнлюг – подобное невозможно! – Сознание Гудулу сопротивлялось одной только мысли оказаться в походе рядом с уйгурским предводителем, он словно горел в огне.

– Ты и – Тюнлюг! Ты и – уйгурский князь! Плохо, что уйгуры и тюрки начали враждовать. Спускайся с коня, пройдемся немного, – щурился сладострастно хитрый монах.

– Любая вражда к добру не приводит; когда-то наши народы были дружны.

– Дружили и должны жить в дружбе.

Ощущение постоянной опасности не покидало тутуна с того момента, как он вступил в лагерь телесского хана. Сейчас опасность неизмеримо возросла, наступало нечто решающее, и он оглянулся в опасном предчувствии быть схваченным, как только покинет седло.

За спиной никого не оказалось, кроме Егюя и Мунмыш. Стражи шатра сохраняли неподвижность и равнодушие. Монах был один, источая благодушие, говорил и говорил что-то необязательное, вообще непонятное, не достигающее взбудораженного сознания тутуна.

– Зачем хочешь послать меня с князем-уйгуром? – перебил его Гудулу. – Ты ему веришь? Спешишь совсем нас рассорить… или я нужен тебе как убийца Тюнлюга? Он опасен кагану? Я готов, позора я не спускаю.

Монах не сразу понял ход его мятущейся мысли, а поняв, заразительно рассмеялся. Он смеялся хорошо, непринужденно, как смеются люди, невероятно удовлетворенные собеседником, открывающим нечто необычное и все же совсем не серьезное.

Но разве не так смеялся шаман Болу, постоянно пытавшийся заглянуть ему в душу? Да все, все, кому Гудулу служил, облеченные властью на этой земле, смеялись какой-то его наивности, непонятной самому тутуну. До поры никто не гнал его от себя, не считал глупым, использовал в полную силу, но всем потом становилось с ним тяжело. Его считали недопустимо дерзким, упрямым, и сам он себя таким порою считал, но не настолько же он хитер и коварен, как, наверное, показалось монаху?

Любопытство монаха не знало границ. Китаец расспрашивал о его службе в Чаньани, воеводе Джанги, шамане Болу, старой Урыш – особенно о шаманке, напомнив, что горит старым желанием встретиться с нею, и как бы прося о содействии. Восторгался силой необычных предвидений Мунмыш. На князе Фуняне монах сосредоточился несколько дольше. Проявив незаурядные познания, он сам сообщил, что Фунянь и тутун из родственных поколений одного предка-ашины, и спросил, как сильно разнятся в знатности их родовые ответвления и коши. При этом китаец настойчиво вникал в мелкое и незначительное, в понимании тутуна, и Гудулу начинало казаться, что монаха интересует не Фунянь, не степень родства, а сам он, тутун.

– Что монах ищет в беседе? – устав от вопросов, резко спросил Гудулу, снова сжавшись и будто вздыбив густой волос на затылке.

– Я мало кому верю. Не верю тебе, не верю уйгурскому князю, – ответил просто монах. – Давно не верю ленивому Баз-кагану: однажды утратив орду, он все равно не поймет, почему. Не верю седовласому эльтеберу-хагясу… о нем ты еще услышишь. Не верю, не верю, но я на высокой службе, в ответе перед Великим Китаем за многое, что мне доверено на ее северных окраинах и, рискуя, способен иногда доверять.

– Ложь стала коварным оружием, – согласился тутун и сказал: – Но в моих словах ее нет, я приехал искать поддержки.

– Боюсь, тутуна она не нужна, он снова уйдет к своим тюркам. – Монах посмотрел на него пристально и словно бы настойчиво и доброжелательно попросил: – Не ходи, в песках скоро закончится… Хотя давно могло бы все разрешиться.

От столь мирного, неопасного внимания к себе Гудулу совсем растерялся:

– Что делать, я не всегда себя понимаю!

– Прежде чем служить самому себе, научись служить сильному, помогай ему оставаться сильным. Я плохо помню, почему ты покинул Сянь Мыня, тогда я не придавал тебе значения, но помню, покинув Сянь Мыня, ты не оставил в нем злобы.

И такие слова в свой адрес Гудулу не однажды слышал, он проворчал:

– Сильные не всегда постоянны.

– Так что? Найди причину их непостоянства и продолжай служить.

– Кто же сейчас в Степи самый сильный?

– Всегда самый сильный тот, кто так о себе думает, – довольно неожиданно произнес монах.

– Князь Тюнлюг?

– Я не сказал, имя мало что даст.

– Я должен служить самому себе?

– Только себе, управляя другими или подчиняясь кому-то.

– Я понял, Бинь Бяо, мне здесь оставаться больше нельзя, – сказал Гудулу и с некоторой неуверенностью снова спросил: – Отправляя с Тюнлюгом, ты даешь мне свободу в своем поведении?

– Тутун еще не захотел здесь быть, и он лишний, – согласился монах, не утрачивая интереса к беседе и продолжая о чем-то усиленно размышлять.

Ответ монаха не удовлетворил, мало проясняя то, что Гудулу волновало в первую очередь. Хмурясь, он сказал:

– С князем я не пойду… Мы рассоримся.

– Принимая решение о князе Тюнлюге, я видел тебя, тутун Гудулу. Тюнлюг – обычный заносчивый князь, а ты – воин. Воин, не просто князек. Тебе, кажется, предлагали службу дворцового палача?.. Да, да! Вот отчего ты покинул Сянь Мыня! Когда поеду обратно в Чаньань, ты сможешь поехать со мной.

– В Чаньани я был, – напомнил Гудулу.

– Почему не приехать опять… без оков? – загадочно произнес монах.

– Хорошо, дай подумать. Запрети уйгурскому князю входить в Орхонскую чернь, я наведу порядок без его сотен, разбойники усмирятся.

– Не сомневаюсь. – В глазах монаха мелькнуло лукавство и новое удовлетворение собой. – Да ты их почти усмирил, князя Тюнлюга они проучили изрядно… Ха-ха, как проучили! – С обольстительным удовлетворением монах засмеялся.

– Они дали слово, когда я их пощадил, – Гудулу смутился. – У меня там сын.

– Я догадывался! Ай, да разбойники! Ай, да храбрый князь! – смеялся монах, продолжая спрашивать и расспрашивать.

Покидая тутуна, Бинь Бяо неожиданно сказал:

– Нехорошо стало в Степи, а князь Тюнлюг своеволен, высокую поддержку нашел в Чаньани. Его лучше убрать из орды Баз-кагана.

– Убрать, отправив на земли Орхона? – в гневе воскликнул тутун.

– Ты будешь рядом, разве не так?.. Но будь осторожен, тюрк Гудулу, мое отношение к тебе князем Тюнлюгом замечено. Будь осторожен.

С криками: «Бинь Бяо! Бинь Бяо!» – по лугу бежали девочка и мальчик. В мальчике тутун без труда узнал болезненного и хилого принца Дуагача. Изрядно отстав, за ним поспешал батыр-телохранитель Саум.

– Дуагач, кажется, болен? – спросил Гудулу.

– Дикие нравы! Дикие нравы! – с ласковым укором, устремленном на мальчика, говорил негромко Бинь Бяо. – Часть уйгурских шаманов совсем в старой вере, иногда приносят жертвы богам кровью детей, я не позволил.

– Принц-мальчик был предназначен… как жертва?

– Слабый всегда раздражает! А слабый наследник вдвойне. Славный мальчик, я у него… У монахов детей не бывает. Ай, Дуагач! Ай, Нюя, маленькая проказница! – Бинь Бяо расставил широко руки, поймал принца и девочку. – Смерти нет, Гудулу, когда растут и смеются дети!

Монах? Монахи бывают такими?

Гудулу чувствовал себя обескураженным.

16. НА ОРХОНСКОМ

ОБРЫВЕ

Противоречивого и непонятного на первый взгляд, в людском сообществе предостаточно во все времена. Два сильных и злобных зверя скорее поймут каждый себя и другого, и кому из них уступать свою верховную звериную власть или добычу, чем разберутся в себе и своих взаимоотношениях два сильных и неглупых человека. Волки насмерть, до смерти не бьются, примеров тому, за редкостным исключением, нет. У зверей, как правило, и то у немногих и самых здоровых, сильных природным инстинктом вожака, которому никто их не научает, беспощадный бой раз в году, мелкие стычки не в счет. Это бой за волчицу, во время гона в февральскую стужу. С первыми токами весны. Люди разумнее зверя, у людей все иначе. Людская ненависть вечна, однажды начавшись, она будет жить, злобствуя каждый день. Зимою и летом. Из года в год, на всю жизнь. Она будет ненасытна до самоистязания, затаившись навечно в ничтожном замутившемся разуме и в сердце злодея. Люди убивают себя не только один на один или стаей на одного – у зверей иногда так бывает, – они убивают изощренно жестоко и беспощадно стая на стаю. С причинами и без особых причин. Всего лишь по мановению властной руки, по чужому желанию создающего подобные стаи.

Разум даже собственной головы, к сожалению, человеку понятен не всегда…

Привязанный к столбу, тутун истекал гневным бессилием…

Злость приходила к нему и уходила.

Появлялся князь Тюнлюг и кричал:

– Ну! Надумал? Скажешь или не скажешь? Здесь монаха нет, никто не поможет, а мне пора на встречу с Хин-кянем. Где знамя древней Степи? Я под ним поведу свои сотни на вашего хана Фуняня! Говори! Под ним и в Чаньань поеду!

Он хлестал плеткой, тыкал Гудулу саблей, отковыривая коросту на его плохо засыхающих ранах, бил привязанного рядом Егюя, уезжал и снова являлся…

Минуло две с половиной недели, как, следуя в хвосте за тремя сотнями князя, тутун Гудулу покинул ставку телесца-кагана. Ни каган с монахом, ни сам Гудулу не были полностью удовлетворенны достигнутыми договоренностями о возможном добрососедстве, дружеских чувств и доверия друг к другу едва ли добавилось, но попрощались они вполне прилично. Взобравшись неуклюже на смирную лошадь, Бинь Бяо проводил его за пределы лагеря, как бы подчеркивая для князя Тюнлюга предрасположенность и свой интерес к тутуну.

А потом, разворачивая лошадь в обратную сторону, настойчиво прокричал: «Земли Орхона пусты, тутун Гудулу! Обживайся и помни, я скоро приеду… Я тебе уже говорил, тутун, я приеду, ты меня жди».

В целом поддерживая притязания Гудулу на верховья Орхона, важный китайский сановник и монах Бинь Бяо все же внушали тутуну некую мысль о единстве степного устройства, верховенстве над всеми кагана Селенгинской орды. Телесский правитель ни в чем китайским чиновникам не возражал, вел себя мирно, послушно. Не возражал, будто бы, и Тюнлюг, но не скрывал ни напыщенности, ни того, как презирает тюрка-тутуна, и не очень рвался в поход на каких-то разбойников. Добыча в лице тюркского хана Фуняня была намного ближе. Она князю выглядела значимей усмирения нескольких шаек разбойников, и Тюнлюг не мог не мечтать снова оказаться в Чаньани в соблазнительной роли достойного победителя тюрок, изрядно взбудораживших Китай.

Да еще бы под знаменем древней Степи!

– Князь Тюнлюг поможет очистить лесные предгорья Орхона от разбойников, тебе нужна его помощь, тутун. Когда он вернется, я приду к тебе и старой шаманке, – действительно, ненавязчиво вкрадчиво, почти доверительно говорил ему не однажды в ставке кагана чаньаньский монах, словно не замечая, как сердит этим уйгурского князя.

Власть князька и нойона, старшины и старейшины всегда относительна. Она ненасытна и безгранична в личных землях-наделах над воинами, слугами и рабами, но всегда, так или иначе, кому-то, в конце концов, подотчетна. Каждый из них, включая кагана, для кого-то владыка и сюзерен, а кому-то раб и вассал, у бога лишь нет сюзерена. Гудулу признавал необходимость подобной зависимости и подотчетности, но подчиненности уйгурскому князю и его власти над собой, не мог принять ни в какой мере. На протяжении всего пути до Орхона, до того места, где река, вырываясь из урочища, обретя простор, они никак не общались. Скорее всего, князь был не против, чтобы тутун и его нукеры однажды исчезли, хорошо понимая, что исчезнуть Гудулу невозможно хотя бы до тех пор, пока они не достигнут верховий реки, ее глухих урочищ и лесных зарослей. Их кони ни разу не шли бок обок. Ни разу князь не сидел с тутуном на одном достархане. На какое-то время это было самым лучшим в создавшемся положении, особо нескрываемой вражде, и то, что тюркскую дюжину однажды повязали во сне, случилось по воле Тюнлюга, сам тутун повода к вероломству не давал.

Нещадно палило солнце.

Вкопанный толстый столб-дерево стоял на крутом берегу реки, рядом с княжеским шатром. На нем, едва касаясь земли, висел и Егюй. У ног их валялись со связанными руками Мунмыш с Изелем.

Разбитое лицо Егюя распухло.

Обнаженная грудь Гудулу, в глубоких порезах, покрылась гноящейся коростой. На ней густо сидели оводы, осы. Из ран текла и текла водянистая сукровица.

Изель и Мунмыш плакали.

– Гудулу, ты живой? Еще живой? – иногда спрашивала Мунмыш и, не слыша ответа, плакала заунывней и громче.

Временами тутун и Егюй приходили в чувство. Егюй начинал тяжело сопеть, а Изель, услышав отца, пытался подняться, запрокидывал в бессилии голову.

Стражи княжеского шатра, стоящего над самым обрывом, смеялись.

– Лежи, как лежишь. Береги силы, – сердился Егюй, наблюдая за сыном, и снова терял сознание.

– Уже новый день? – открывая глаза, спрашивал Гудулу.

– Гудулу-уу! – услышав голос тутуна, завывала с новой силой Мунмыш. – Что ты сделал с нами?

– Я искал мира.

– Ты всех погубил.

– Урыш не нашли? – спрашивал Гудулу.

– Ничего я больше не знаю! Не знаю, не знаю и знать не хочу! – Мунмыш билась головой о землю.

– Зачем стучишь головой, дурой станешь, – говорил Гудулу, болезненно напрягаясь. – Кто просил ехать, сама увязалась.

– Где наш сын, Гудулу? Где Могилян? Я его больше не вижу! Они и его… Что же ты сделал? – рыдала Мунмыш.

Она была мать в большом отчаянии, чем ей поможешь? Приходя в чувства, слыша ее стоны, Гудулу лишь громче сопел.

Князь уезжал утром, а вечером возвращался запыленный, усталый, изливая беспомощность на привязанном к дереву тюрке.

Шаманку выслеживали больше недели.

Один из отрядов князя, рыскавших день и ночь по верховьям, привел ее в предвечерье на двух арканах.

Князь Тюнлюг вышел из шатра, рассмеялся:

– Поймали, колдунья? Думала, не поймаем? Мальчишку нашли?

– Нигде не нашли, – опустив головы, переминались виновато стражи, вразнобой ударяя плетками по голенищам грубой кожаной обувки без каблуков. – Все подземелье облазили.

– Где знамя Степи, старуха? – грубо спросил Тюнлюг, подступая к шаманке.

– Тьфу, на тебя! – Старуха плюнула в лицо князю и покатилась, сбитая с ног ударом княжеского воина.

Гудулу рванулся всей грудью, пытаясь закричать, защитить Урыш хотя бы своим бешеным криком, и снова провалился в горячую тьму.

Но был там недолго, снова вскинул в страхе и злобе глаза, вырвался из удушливой тьмы тяжелого забытья.

Старуху подняли, подергивая и подталкивая, опять подвели к Тюнлюгу.

Она была изможденной, совсем исхудавшей, иссушенной ветрами, но выпячивала, выпячивала свою хилую грудь, пытаясь выглядеть гордой и мужественной, вызывая смех княжеских стражей. Никогда особо не желая видеть старуху – вредную, злобствующую, – Гудулу вдруг пожалел ее непривычно, совсем по-особенному, так, что сердце заныло. Все же она оставалась близкой – вскормила, вспоила, по сути, была вместо матери, хотя как о матери, он о ней никогда не думал.

Никогда так не думал о ней, а в последнее время стал иногда думать. Потому что Мунмыш ее так назвала. Недавно, при нем. И ему стало еще больней.

– Гудулу! Гудулу, спроси у нее, где Могилян? – шептала Мунмыш снизу, из примятой травы. – Спроси, Гудулу!

– Молчи! Ты лучше молчи, – успокаивал ее Гудулу как мог.

– Говори, где знамя? – голос князя сорвался на визг.

– На дереве, – сказала старуха, сплевывая кровью.

– На каком дереве? – не понял князь.

– Где сидела сорока.

– Какая сорока, ведьма? Загадками говоришь?

– Которая улетела, Тюнлюг, и унесла в узелке то, что ты ищешь, – рассмеялась дребезжаще и злобно Урыш.

– Куда же она улетела? – понимая, что старуха над ним издевается, князь нахмурился, угрожающе выдернул из-за широкого пояса двухвостую камчу.

– Искать твою смерть, – сказала старуха и гордо выпрямилась, как выпрямилась недавно, поднимая на синем шелке своего внука.

– Все вещаешь? На кол посажу, сама станешь сорокой. Отдай знамя и уходи, ты никому не нужна, сама скоро сдохнешь.

– Тюнлюг, сказать, как умрешь?

Взгляд шаманки, устремленный на князя, показался остекленевшим, Тюнлюг с вызовом произнес:

– Пугаешь, колдунья? Ну, скажи, почему не послушать?

– Захлебнувшись орхонской водой, которая вот здесь под обрывом. Слышала я голос Неба и царицы Умай-Эне: в Орхоне-реке найдет смерть уйгурский князь Тюнлюг, не знающий чести.

– Скажешь, когда? – князь хмурился, постукивал камчой по ладошке.

– Не я выношу сроки, но скоро, Тюнлюг, смертный след Неба на твоем посиневшем челе уже проступил… Знамя, которое ищешь, тоже синее, князь… Синее! Си-инее!

– Не верещи, давно никто не боится! Скоро Орхон будет мой, отдам одному из своих родов.

– Вода, кажется, потемнела, – зловеще произнесла Урыш, и вскрикнула: – Она потемнела, Тюнлюг! За тобой пришла смерть?

– Что? Какая вода? Опять за свое? – нервно спросил Тюнлюг, невольно оборачиваясь к реке.

Никто толком ничего не успел понять, как на голову князя, заглянувшего под обрыв, упал волосяной аркан, сдавил его толстую шею. Князь захрипел, запрокинулся и покатился к реке.

– Не спешите, великие воины, князь жив! Бросьте луки и копья! Отстегните пояса с ножами и саблями! Выполнять! – Брызгая презрением, на обрыве стоял огромный, в распахнутых кожаных доспехах, с волосатой грудью, знакомый тутуну лесной атаман.

Заглянув под обрыв, он крикнул насмешливо:

– Я правильно распоряжаюсь, князь? Согласись, миром, и в согласии такие дела улаживать лучше.

Воины Тюнлюга медлили, туго соображая. Кто-то сказал:

– Разбойник один.

– Зато князь с веревкой на шее и в хорошей компании, – предупреждающе рявкнул разбойник. – Вам подать его голову? – И спросил: – Беспокоятся, князь, почему молчишь, ответь что-нибудь преданным слугам.

Над обрывом на миг возникла еще чья-то взлохмаченная голова, показавшаяся отдаленно знакомой и породила мимолетное недоумение в тутуне. Приподнялась на мгновение и сразу пропала.

– Ты сохранишь князю жизнь? – спросили лесного бродягу, не решаясь ни напасть, ни подчиниться его приказаниям.

– Слово разбойника тверже княжеского, жалкие рабы! – Атаман усмехнулся.

Воины Тюнлюга заглядывали под обрыв, пытаясь дозваться князя.

Тюнлюг хрипло крикнул:

– Подчинитесь!

– Вот, князь у вас умный, он согласился, – сохраняя хладнокровие, сказал атаман. – Значит, меняемся? Вы нам наше, мы вам ваше, по справедливости. Развяжите тутуна! Всех, всех развяжите! Где остальные нукеры-тюрки? Эй, тутун, что с тобой? Водой, водой окатите, тутун почти околел! – властно распоряжался разбойник.

На Гудулу полили водой из бурдюка, тутун открыл глаза и облегченно вздохнул.

Увидев рядом заросшее лицо бродяги, по-доброму озабоченное, оживился:

– Пришел, атаман! Как узнал?

– Разве не слышал старуху? – удивился разбойник. – Сорока весть на хвосте принесла. Хай стоял на весь лес, догадались, шли потихоньку следом.

– Урыш, поймали тебя… Прости. – У тутуна не было сил говорить. Одолевая немочь, он спросил: – Где Могилян? Он жив?

– В двух днях пути, с ним порядок, тутун, – ответил разбойник. – А Тюнлюга мы ждали, знали: вернется, позора не спустит! Вот, Гудулу! Кто-то доволен тем, что разбойник, а кому-то мало быть князем. Ну, и Тюнлюг, второй раз решил судьбу испытать!

Старуху развязывали, а она сопротивлялась, словно не желала, чтобы к ней прикасались. При этом она ругала всех подряд, не забывая ругать в первую очередь ненавистного ей тутуна.

– Бестолковый! Ох, бестолковый тутун! Получил, что искал у кагана? Полное брюхо? Не объелся? – ярилась громко шаманка, сидя широко на траве, ощупывая свои старушечьи бока. – Сколь принимать через тебя, Гудулу, легче проклясть!

– Прокляни, давно дожидаюсь, – буркнул сердито Гудулу, не в силах смотреть старухе в глаза.

– Дак ты как заколдованный какой-то самой нечистой силой, мое проклятье тебя не берет. Другой почернел бы давно, головешкой бы стал… Жалею, должно быть, когда проклинаю, иначе бы как?

– Жалко меня? Когда было жалко? Батоги только помню.

– Била, била! Да мало, вишь, вырос каким! Жалеть бы тебя! Мальчонку, вон, жалко, Изельку – рядом с тобой головы никому не сносить. За что ты нас так?

– Никому я не нужен, старуха, уймись, знамя им надо, не я и не ты, – с трудом шевеля вспухшим языком, бубнил косноязыко тутун. – Ваше с Кат-ханом прошлое тянется.

– И-и, какой бестолковый, кабы знамя одно! Ему ссора с каганом нужна, он давно ищет ее. Не ты, ему Баз-каган давно поперек горла, должно быть, пакость задумал.

– А я-то причем? – удивился Гудулу.

– Через тебя-яя: распустил язычище, што вспомнил! Не можешь понять, што через тебя? – гневалась старуха. – В то утро знаешь, што было? – Должно быть, ей выбили зуб, она шепелявила сильней обычного. – А было ведь, было, я знала, што будет. И он до Неба поднялся!

– Кто – он? Толком-то можно, взялась пугать, так пугай по-настоящему!

– На што мне пужать, таких, как ты испужать бы! Столб утром поднялся до самого Неба. Как раз на месте, где стояла твоя юрта. Как вихрь степной. Ты собрался, уехал, а он и пришел очистить у нас испоганенную тобой землицу. Прише-ел! Завертелся небесный посланец – вымести после тебя нечистый дух! Дочиста вымел весь холмик!

– Вихрь покрутило, а ты понесла! Придумаешь, земля на голову может упасть, – защищался невольно тутун схоже с тем, как защищался от нее в детстве.

– Во-от, было, сам не споришь, – самозабвенно упивалась старуха своим, словно сейчас для нее ничего важнее не существовало. – А я и сказала сороке, ворона ить разболелась, ослепнет, однако, уж сто весен скоро, как я считаю, а сороке-то сразу: смотри, говорю, столб до самого Неба. До самого, в тучи уперся, полезай – не хочу. Или тутуна к себе заберет Тенгир-Хан, или кару напустит. Вот! Кара шла с Тюнлюгом, зачем ты Тенгир-Хану или его Умай-Эне? Не нужен ты им, бродяжка-пройдоха.

17. БУГУТАЙ,

БЕЛЬГУТАЙ И БУХАТ

Даже ворчание шаманки имело странную силу, и было не просто ворчанием или упреком, не упреки в нем слышал тутун, а удары, удары ее посоха по своей голове.

Порываясь ответить резче и злее, он столкнулся с умоляющим взглядом жены и сдержался.

Мычал односложно Егюй, прижимая Изельку к груди.

Засуетилась Мунмыш, кидаясь к старухе, оглаживая ее, прихорашивая, и тут же оказываясь рядом с тутуном, осторожно запахивая его грудь в коросте, кровоточащих струпьях, изъеденных осами. Хватаясь за узлы веревки, болтающиеся на руках мужа, впивалась зубами, пытаясь развязать, но узлы не поддавалась.

Полуволк вдруг появился, впился рядом с руками Мунмыш в узлы, зарычал.

– Серый, примчался! Серый, а где Могилян? Никто никого слушать не хочет! Где Могилян – твой хозяин?

Волк рвал узлы и рычал.

– Неделю! Неделю почти мучили тебя, Гудулу, будь они прокляты! – вскрикивала Мунмыш, готовая упасть на эту истерзанную грудь, прикладывая к ней холодные мокрые руки, приносящие тутуну невероятное облегчение.

– И тебя, – не смея смотреть ей в глаза, говорил Гудулу.

– А-аа, я валялась на мягком! Мы лежали на травке, что нам, правда, Изель? Нам что, камчой редко стегали, а тебя каждый день!

– Ага, – соглашался Изелька, изо всех сил ухватившись за отца, словно его могли отобрать.

– Ничего больше не хочу, пойду в разбойники, – растирая запястья рук и колено, глухо произнес Гудулу. – В подручные атаману. Что я вешать князей не смогу? Не хочу ни нойоном, ни тутуном. Или в Чаньань. Меня позвали в Чаньань. Монах Бинь Бяо. Он долго со мной говорил, помнишь, Егюй? Говорит, плюнь на всех, Гудулу. Лучший друг самого главного монаха Чаньани – почему не поехать?

– А здесь – не Китай? Не понял, почему здесь много нашего брата? – насмешливо отозвался атаман. – А то: разбойники! разбойники!

– Понял, китайский монах лучше тебя объяснил. Бывает, Бергул! Примешь к себе?

– Одного? – с ухмылкой спросил атаман.

– С отрядом, я не один.

– А согласятся?

– Давай спросим.

– Спрашивай.

– Пойдешь со мной в разбойники, Егюй? Гляди, как живут, животы через веревку! – Гудулу повеселел, пытался криво улыбаться.

– Пойдем с тутуном дальше, Изелька? – И нукер пробовал улыбаться.

– Пойдем, ата, – ответил мальчишка, догадываясь о несерьезности вопроса.

– Мы согласные, Гудулу, слышал Изельку? Сын решил, пойдем. – Егюй усмехался натужно.

– Они согласны, атаман! Как принимать будешь, по одному или чохом?

– Никак, нужен ты мне! – осклабился заросший Бергул-атаман. – О тебе кое-что рассказали. Сгонишь меня с атаманов, а я?

– Обо мне рассказали? Хотел бы увидеть, кто рассказал, покажешь?

– Они с Тюнлюгом сейчас. Позвать?

– Еще бы... Подумал – померещилось!

– Эй, разбойнички-братья! Тутун Гудулу пожелал вас увидеть. Эй, где вы там?

– Значит, не хочешь нас взять? – рассмеялся тутун. – А вроде бы соглашался?

– Уже передумал. Сгоряча соглашался.

– Зря-яя! Урыш, посмотри, чем не атаманша! Урыш, хочешь быть нашей атаманшей? – Тутуну было весело.

Все относительно условно на этом свете и в жизни, которой живет человек, совершенно не придавая значения, как оно происходит. Появляется страх и человек, затаившись, трепещет – страх сильнее любой храбрости. Страх исчезает – человек снова весел, бездумен, как почти ошалевшими выглядели недавние пленники князя, безмятежно радуясь обретенной свободе. Кроме шаманки с Егюем. Старуха вздыхала, охала, ощупывая себя и удивляясь, что живая. Когда ей было больно, выкрикивала проклятия. И не столько уйгурскому князю, сколько тутуну. А Егюй молчал и ласково глядел на сына. Молчал и мальчишка, не знающий другой нежности, кроме той, что давало ему близкое тело родителя, грубое, с тяжелыми запахами.

– В разбойники! Зачем болтаешь? Ханом будешь, тутун, – произнесла вдруг устало старуха. – Начав однажды, много беды принесешь… А ты еще даже не начал.

– Больше, чем князь Тюнлюг? – не принимая ворчливые слова шаманки всерьез, смеялся Гудулу.

– Шайтан за нами следит, не болтай! – прикрикнула старуха, как она часто покрикивала в детстве. – Шайтан всегда ближе, чем Небо, сколь говорю бестолковым!

Гудулу понравилось, что на него кричат, и хотелось, чтобы Урыш закричала строже, как вправе кричать только мать. Пусть досыта покричит, всем станет легче.

– Жаль, если ханом, я бы хотел атаманом. Я бы кое-кого… У меня получится покруче Бергула. – Гудулу враз погрустнел и задумался. – А умру, говоришь, все равно раньше тебя?

– Раньше, – твердо сказала Урыш.

– Ну, ханом, так ханом, можно попробовать, пока живы! И Мунмыш говорит. Что могу против двоих, давай буду ханом! – Гудулу добродушно тряхнул головой.

– Оглянись, Гудулу, – окликнул атаман. – Узнаешь?

На обрыв поднялись два крупных бродяги, похожие друг на друга могучей тучностью и молодой статью, здоровьем и лихостью в глазах.

– Хороши! Хороши! – удивленно воскликнул Гудулу. – Бергул, раньше я их у тебя не видел… Но вроде бы где-то видел.

– Братья. Сыновья знакомого тебе старика! Никак не признаешь, тутун? Братья! Бугутай и Бухат, – говорил атаман, хитровато поглядывая на тутуна. – Не узнаешь, Гудулу?

– Постой! – Сердце тутуна заныло приятной радостью. – Бухат, Бугутай… А еще Бельгутай! Вот так вот! Да вы ли, ребята, сыны Ишана!

– Мы, Гудулу! – смеялись молодцы на обрыве.

– Отпрыски старого Ишана!

– Старого Ишана, а ты не признал.

– Ну, разбойнички! Всем разбойничкам разбойнички!.. Призна-ал! Уже признал! Мальчиками были! Почти, как Изель! Толстые, неуклюжие. На лошадь брюхом забирались, а лошадь качалась. Ну и дела, Бухат, Бугутай, дети старого Ишана!.. А где Бельгутай? Он самый старший?

– Я, Бугутай, – самый старший, Гудулу, совсем все забыл! А Бельгутай средний у нас, он в лесу с Могиляном. Охранять оставили сына тутуна.

– Ну-уу, Бельгутай! Бельгутай с моим Могиляном!

– Во-от, Гудулу. Бывает!

– Бывает. А Ишан, ваш отец, – Гудулу смутился, – был уверен, что вы в Ордосе.

– Такие дела, тутун, ушли из Ордоса сразу, как Выньбег сдал крепость. Пошли и пошли, куда б ни идти. Людей разных встречали.

По одному появлялись у столба нукеры. По-видимому, их держали в более легких условиях, но никто из них, по всему, не перешел на сторону князя, доставив тутуну большое удовлетворение.

На речной обрыв поднялись разбойники, сопровождающие связанного князем.

Гудулу подошел к Тюнлюгу, глухо спросил:

– Так знамя или все же монах и каган у тебя в голове, князь Тюнлюг? Говоришь, Бинь Бяо уже не поможет? Мне хватит верховий Орхона, а тебе мало земель всей Селенгинской орды... Пока живи, вернусь и тогда... Если раньше другие не убьют.

– На коней, Гудулу, пора уходить, – торопили тутуна.

– Не спешите, успеем, – сказал атаман. – Отправим женщин, Егюя, Изельку. Зачем погоня на пятках?

– Коней у них заберем, – предлагали атаману.

– Что скажешь, тутун, можно у князя лошадей забрать? По закону Степи или нет? – Атаман усмехался.

В ответ и тутун усмехнулся, кивнул:

– Можно, не мы напали, мы оказались повязанными. – И закричал хмурым стражам шатра: – Эй, гоните сюда коней, и сами уходите с атаманом! Что вам какой-то князь! Оставьте князю богатый шатер и плохую кобылку. Что застыли, копьями подавились?

Когда подвели первых коней, вдруг взбунтовалась Мунмыш.

– Не поеду с твоими разбойниками, буду с тобой – заявила она тутуну, почему-то презрительно, почти по-кошачьи фыркнув.

– Поедешь – ты меня проклинала, пока валялась у столба. Не будешь больше со мной, уезжай.

– Проклинали его! Больно было, воды не давали, кого проклинать, я не железная! Не поеду, пешком пойду по следу!

– Куда, в разбойницы-атаманши? – Гудулу насмешливо щурился.

– Хоть куда!

– Что скажет о такой матери сын?

– А что я отвечу твоему сыну, когда он спросит, где его бродяга-отец?

– Тогда я уже вернусь. – Гудулу пытался быть твердым.

– Гудулу-уу, я буду сильной, не прогоняй!

– Ты самая сильная. Рад был увидеть. Но мне лучше уйти, с кем приходил. Эй, – Гудулу выпрямился, поднял оголившуюся руку со следами веревки, – никого не зову, сам не знаю, куда поеду! Со мной вам только беда. Уходите в леса, в Хагяс, на Алтай. Степь загорелась, потухнет не скоро. Расстанемся здесь!

Он первым вскочил на коня. Заскучавший конь радостно заржал и немного вскинулся, встряхнув гривастой головой.

– Атаман! Бугутай! Бухат! Будьте вместе. Привет Бельгутаю! Прощайте!

– Тутун! Гудулу! – кричал Егюй, оттолкнув от груди сына, и кричали другие нукеры: – Куда, Гудулу?

– Не знаю! Куда понесет ветер!

– Что спрашивать, – сердился атаман, – в седла, за ним! Воины! Тюрки! Что стоите, как обгорелые деревья после грозы? Нужны вы мне! Уйгурского князя живым оставили, разве он спустит? Самому пора убираться… Эх, тутун Гудулу, раньше бы встретиться!

– На коней, и за ним! На коней, и за ним! – окончательно пришел в чувство Егюй. – Ловите коней! Изель? Где Изелька?

Мальчишка, вскочив на подвернувшуюся княжескую лошадь, мчался к табунам на лугах.

Солнце Орхона палило неимоверно, травы сникали, катила мелкие камни река.

Старая шаманка, привстав на одно колено, упираясь рукою в землю, слезливо смотрела вслед тутуну, подхлестывающему лошадь.

И не было зла на ее утомленном лице, была только тяжесть чужой судьбы, которую она, кажется, знала.

– А я? Егюй, меня не забудь! А я? – металась Мунмыш. – Гудулу-у-у!

– Не кричи, как последняя дура, иди ко мне. Уж мне только с вами, кому вы больше нужны, – ворчала старуха, на глазах обретая и твердость прежнего духа, и прежнюю силу.

– Егюй, дай коня! – визгливо кричала Мунмыш, похожая на сумасшедшую. – Не пущу одного никуда! Никуда не пущу!

– А он спросил! Иди ко мне, говорю! Вернется твой бесноватый тутун, ишь, как жеребец под ним топотит – вся степь ходуном! С топотом и вернется, устроит нам праздник, как слышу, да не один… пока сдохнет. Сядь, сказала! Ты сядь, што-то в башке мельтешит, ему побоялась... Ох, ты, боже мой, сколько с вами беды.

Мунмыш было все равно, что говорит старуха; не слышала она шаманку, возникшую в ней тревогу; кончалось ее короткое женское счастье.

– Без вас по горам-то скакала да пряталась… Эту, помнишь ли, сумасшедшая с нами жила? Или мне показалось?.. Уж лучше бы показалось, – бурчала что-то странное старуха. – Но ходит, ходит кругами в наших краях, как волчица по следу... Раньше в голову не приходило – ищет-то што? А тут: ищет, рыскает, она же из здешних… Егюй, Егюй! На-ко вот, потом догоняй!

Старуха, скинув лохмотья, размотала с себя синее шелковое полотнище, подала опешившему нукеру, не смущаясь нисколько своей синей и дряблой старушечьей наготы.

Напялив прежние рубища, привычно ворчливо сказала:

– Там умирают, Егюй, под ним умирать воину-тюрку полегше. Слышу: к ним поскакал, будет... Не зря съездил в орду к уйгурам. У-уу, порода, Кат-хан был... Тебе доверяю, Егюй. Береги тутуна, лучше всех сохранишь. Скоро!.. Пески не помеха. Такому… сам воинство поведет. Ох, судьбу уготовило Небо! Красное все эти ночи, сколь наблюдаю! Красное! Горит и горит. Волк подошел недавно, руку лизнул, как собака, когда заскучает. Не было, не было и нате вам, объявился мой волк. Кто-то к дому бежит, кто-то из дома… Говоришь, Баз-кагану в глаза заявил: Орхон никому не отдаст! Не отда-ааст, сама поверила. Догоняй, разве он слышит ково! Догони, глупая смерть за каждым кустом. Вернуться должны, да вернетесь ли? Может, Небо затем и привело в чернь, а я догадалась не сразу? По кругу, по кругу! До Неба и вниз! До Неба и вниз! С Неба камни летят! Тьма летит с ночью! Солнышко льется со светом! Видим вот все, слышим-то што?.. На Ольхон мне пора, нигде больше смерть не возьмет. Не дождусь, уведу на Ольхон Мунмыш с Могиляном.

– Не пойду никуда, за ним поползу, – терзалась, захлебываясь слезами, Мунмыш – верная жена тюрка-тутуна.

Изелька пригнал часть табуна. Нукеры ловили коней – какой подвернется.

Оседлали, вскочили, помчались.

…Кони в размашистом беге всегда приседают, рвут из себя жилы, бросают широко крепкие ноги.

18. ПОСЛЕДНЯЯ ВСТРЕЧА

С ШАМАНОМ

– Болу, это я, тутун Гудулу! – Гудулу задыхался нестерпимым чувством вины, забивающим грудь. – Я вернулся, слышишь меня, шаман?

Шамана несли на длинных бамбуковых палках, привязав к ним белую кошму.

Толпы бредущих по пескам были похожи на бесконечные ручьи, берущие начало где-то за барханами.

Изнемогая от зноя, не зная своей судьбы, они шли и шли, утратив живость в глазах.

Пустыми болтались колчаны воинов, и было мало коней.

– Болу, я вернулся!.. Я прискакал, тутун Гудулу! – говорил Гудулу, снова и снова склоняясь с коня к шаману. – Болу, слышишь?

– Чего кричишь? Вернулся кричать? – отозвался шаман, когда тутун утратил всякую надежду услышать его тоненький бабий голос.

– Ну вот, я думал, ты меня не услышишь. Я принес знамя, Болу!

– Чье знамя? – не понял шаман.

– Бумына! Великого каганата! Урыш просила отдать в твои руки. Сказала: если они погибнут, то лучше погибнуть под синим, как небо, старым знаменем.

– Отдала?

– Отдала!

– Какая она… своенравная, твоя Урыш! И ты.

– Невыносимая, – легко согласился тутун, делая знаки Егюю. – Вредная. И я…

Егюй накрыл шамана синим полотнищем с вышитой золотом волчьей оскаленной пастью. Шелк потек набок, и пасть словно сомкнулась.

– Напрасно вернулся, тутун. Лишившись обозов, уйти невозможно… Сразу бы в Степь! Зимой!.. Видел Баз-кагана?

– Ты знаешь? – удивился тутун.

– В ту ночь песок… Я слушал.

– Что – песок!

– Он шелестел, как плакал, а во сне я увидел тебя. Потом лазутчики донесли. Мои верные люди повсюду.

– Я ходил к Баз-кагану, Болу.

– Что ищешь, беспокойный тутун? – Болу почти не шевелился и походил на мумию.

– Не знаю, какой-то своей свободы. Не хочу больше чужой.

– Свобо-оды! Пришел, ушел, снова пришел? Ты пил мои сильные травы, я напускал дым, усыпляя, очищал твое тело огнем, жаждой другого тела… Другим помогало, тутуну Гудулу… Убери, мне тяжело, – шаман вяло пошевелил рукой, отвернул угол шелка, давящий его впалую грудь. – Нельзя потерять, убери. Отправь обратно к Урыш, в песках закончилось, поздно.

– Зато в Степи не начиналось…

– С кем? С кем?

– Жаль, Болу... что я такой.

– Твоя жизнь – твои трудности. Не стоит.

– Ты совсем перестал есть?

– Иначе умереть не могу, я – шаман.

– Умереть голодной смертью? – воскликнул Гудулу, испытывая к шаману необычную теплоту и нежность.

– Еды не хватает, всех, кто старый, я призвал умереть. Мы лишние.

– Этим орду не спасешь.

– Я не орду спасаю, себя и народ. Что я могу оставить, тутун? Помнишь, как сказал старейшина-князь Ашидэ? Мы умрем в походе, и вы будете помнить. Запомни нас, Гудулу… какими мы были.

– Мы вместе, Болу!

– Зря пришел, ни к чему, я о тебе думал… Но ты видел Степь…

– Я ее видел, Болу.

– Какая она? Давно, мальчишкой… Хотелось еще… Ты был. Самой ранней весной!

– Был Болу. Зеленая, в цветах. Озера, белые березовые колки. Только пустая, Болу.

– Пустая…

– Вымерло, ни души

– Возвращайся обратно, ты сможешь. И стань…

– Кем ты хочешь, чтобы я стал?

– Достойным старой Степи. Сможешь, тебе, как следует захотеть…

– Как прорывался? Орду почти окружили, гонят и гонят глубже в пески.

– Наблюдал и напал. Ночью китайские воины любят поспать.

– Верно, говоришь, как разбойник. Что-то изменилось в тебе.

– Что могло измениться?

– Сына увидел?

– Увидел, сам ходит!

– Уже ходит? – легкая улыбка освежила сухие губы шамана, придав им чувственную доброту и отзывчивость.

– Ходит, ходит, не вру! Волк у него в лучших друзьях – Мунмыш и старухи приучили. Как верный телохранитель

– Надо ходить. Кому-то надо ходить… Береги! – шаман смотрел на тутуна странно пронзительно, проникновенно, словно испытывал его этим взглядом перед тем, как сказать нечто важное.

– Я знаю, в нем кровь самого Кат-хана. – Гудулу опередил его. – Урыш рассказала.

– Думаешь – все?

– Кажется. Откуда мне знать ваше прошлое? Кому бывает известно все?

– Она сильная, я ей завидовал с детства.

– Она знает, Болу, – сказал тутун.

– Гудулу, только Урыш настоящая! Остальные, и я, не то. Не то-оо! Тюркского и степного почти не осталось

– Мы давно – не то, – успокоил его Гудулу.

– А какие? – шаман прищурил глаза.

– Слишком покорные судьбе. Точно рабы. Или – как бесшабашный степной ветер.

– Наш ветер такой, ты хорошо услышал… Бесшабашные! Тюрки всегда бесшабашные.

– Не только, Болу. Еще и беззлобные, где лучше быть злым, и злые не к месту.

– Прошлое в злобе никогда не услышишь, а будущее – не создашь.

– Голос прошлого, шаман, глупая выдумка. Его невозможно услышать, но можно красиво придумать. Есть мы, наши дети и наши раны – что другое? Прошлое – зачем? Будущее – кому? Кытаю или Баз-кагану?.. Я бы-ыл у кагана, я видел! Тот же Китай чуть-чуть по-степному.

– Ты другой, Гудулу. Изменился.

– Болу, я злой, как шайтан или дьявол! Могу изрубить на куски десять тысяч и не почувствую жалости.

– Иди, убей, если сможешь.

– Пойду! – упрямо сказал Гудулу. – Ночь наступит, пойду, днем не пойду.

– Разбойник, точно. Совсем глаза как у разбойника, зубы скрипят. Весь в шкуре ночного бродяги. – Сделав новую попытку подняться на локте, Болу спросил: – Хана Фуняня видел?

Его вопрос таил скрытый смысл и Гудулу его без труда разгадал:

– Нет, боюсь увидеть.

– Не бойся. Хан разделяет участь со всеми достойно.

– Вот и боюсь.

– Из него вышел бы хороший правитель – я раньше не замечал.

– Шаман совсем смирился?

– Генерал Хин-кянь требует сдачи.

– Как на Желтой реке? – вскрикнул Гудулу, ощущая неприятную дрожь в теле.

– Мы советовались с ханом, – словно бы не заметив возбуждения тутуна, продолжил шаман. – Пока есть чем драться, будем драться. Потом сами сдадимся, не допустим позора, и многих спасем. Но я раньше умру, шаману сдаваться нельзя, и тайно убить его не посмеют.

– Не понимаю, почему не оставить в лагере многих, а воинам дать последнюю битву?

– Орда умирает вся целиком. Иначе…. Ты не видел, как было, когда в поселение ворвались китайцы. Дети лежали… когда конь на него наступит…

Гудулу провел у шамана все время, отведенное на привал в середине дня, здесь и встретился с ханом, приехавшим навестить шамана. Достаточно толстый, почти одутловатый прежде, теперь князь Фунянь выглядел худым, опавшим с лица, но глаза его были спокойны, как у провидца, познавшего будущее. Он чем-то напомнил Нишу-бега в предсмертный час, напугав Гудулу так, что заныло вдруг онемелое тело.

– А, Гудулу! – сказал хан ровно, даже тепло. – Утром услышал: тутун Гудулу сквозь китайцев прошел. Легкий ты, точно счастливчик-кутлуг, проходишь, уходишь.

Слов, которые Гудулу собирался сказать, было много, вырвались первые, самые важные.

– Прости меня, хан! – Гудулу потупился. – Только не думай, что я мог струсить.

– Ты ушел, никто… не сказал. Можешь снова уйти. Все могут, кроме Болу-шамана.

– И тебя? – Гудулу искал взгляд хана и не находил, Фунянь на него не смотрел.

– Я хан, куда я пойду? – Тяжелый голос Фуняня пригибал тутуна к земле.

– Хан, присмотревшись, прежде чем пробиться к тебе, я надумал хорошую вылазку. Разрешишь? – заспешил Гудулу, ждавший этой неизбежной встречи, и не знал, о чем говорить с Фунянем, чем помочь, что предложить, кроме злобы и гнева, своей жестокой сабли.

– Давай вместе пойдем. – Хан был усталым: он говорил как человек, истративший все внутренние резервы, живущий лишь общим движением отупевших, обреченных людей, с которыми останется до конца неразлучным, пытаясь хоть как-то организовывать и куда-то вести.

– Оставайся ханом, рубиться – дело твоих воинов! – оживился Гудулу, готовясь подробнее рассказать, что придумал, когда прорывался через окружение, и вдруг понял, что его суета здесь мало кому интересна; орда измотана, изнемогает, она на последнем дыхании. – Ты на пределе, хан! Тебе ничего не грозит… как Нишу-бегу? – спросил Гудулу резко.

– Таких больше нет среди нас. Поняв, что мы не препятствуют, они ушли вслед за тобой, вернулись в Ордос.

Беседа не складывалась. Да другой она и быть не могла – Гудулу это предчувствовал и был признателен шаману и хану за то, что вообще говорят с ним.

По всему, шаман оказался в худшем состоянии, чем тутуну показалось вначале. Истощение его достигло предела, Болу действительно умирал, и оба они с Фунянем знали об этом.

Положив руку на впалую грудь шамана, князь неопределенно сказал:

– Старики быстро уходят, а старухи живут.

– Уходят? – шаман понял, о чем говорит Фунянь.

– Быстро уходят, – подтвердил князь и мягко спросил: – Не хочешь остановиться?

Шаман пошевелил головой, словно бы помотав ей в знак отрицания, и сказал:

– Костям шамана в земле будет больно. Помните!

– Слышал, Гудулу? – хан усмехнулся. – Просьба: предать огню его кости.

Гудулу видел много смертей. Разных, самых достойных и самых нелепых. Видел не однажды, как в течение короткого дня погибают тысячи и тысячи. Вот был человек, только что скакал рядом, говорил и смеялся, и вдруг его нет. Катится по земле: голова сама по себе, тело само по себе. Давно не удивляясь ничему, Гудулу передернулся, близкая смерть шамана, стариков, жертвующих собою ради нескольких дней жизни остальной орды, вызывала слезы.

Бесстрашия при виде смерти, как вообще неустрашимости, не бывает. Есть равнодушие к страху и смерти, но и оно дается через усилие. Ощущая себя лишним, Гудулу видел, как трудно, тяжело борется сам с собою хан Фунянь; как, возникнув, сглаживаются его желваки, как глаза князя, вдруг нечаянно подернувшись пеленой смуты, спешат явить шаману свою первозданность и ясность. Не прибегая к ложным словам, они понимали друг друга без слов, и не замечали его.

Открытие для Гудулу оказалось не то чтобы самое неприятное – на другое рассчитывать у него не было права, – оно просто задело его самолюбие. Задело по-новому, вызвав не злобу на тех, кто его чуждается, а досаду и горечь на самого себя. Покинув шамана и князя, он утратил намного больше, чем нашел, и уже ничего нового не найдет, поспешно вернувшись, а они ничего не утратили. Князь-хан и шаман, лишь укрепившись друг в друге, терпеливо ждут общую смерть, чего Гудулу не хочет, не может принять, к подобному исходу не готов, и снова, выходит, они разные, и снова не вместе.

Тоска, невыносимая смута, лишающая рассудка, овладели тутуном. Он хотел что-то сделать, вымолив прощение у шамана.

Большое и важное сделать, что выше смерти.

Чтобы Болу посмотрел на него, как он только что смотрел на князя, и все.

Все, больше ему ничего не нужно. Только, чтобы Болу… посмотрел. Как смотрела Урыш. Там, у столба над Орхоном. Ругалась и проклинала, ворчала больше прежнего, но взглядом… Тепло проступало в ней. Бы-ыло! Он слышал, а больше никто не слышал.

Так можно слышать лишь мать, когда кричит одно, а в чувствах, в душе у нее другое…

Неужели старуха любит его несмотря ни на что, и любит, как можно любить только сына?

Отдых скоро закончился, движение орды возобновилось. Мучаясь и страдая душевной неустроенностью, Гудулу приказал Егюю проехать по колоннам и собрать сотни две или три из старых знакомых, чтобы сделать ночью набег.

Хлестнув коней, Егюй с Изелем ускакали, а он какое-то время ехал рядом с шаманом.

Они еще о чем-то говорили, но тутун плохо слушал Болу. Душила жалость к тому, что предстало в песках. Перехватывало горло. Мешая дышать и глотать, невероятная беспомощность расслабляла тело, мышцы тутуна. Тяжелая, всегда крепкая рука вяло лежала на холке коня и почти не трогала обвисший повод. Лишь в глубине, в самих бесчувственных вроде бы жилах, возникало чувство тоскливого бессилия, да в мозжащих истомой костях зрело и вздымалось нечто запредельно мстительное, иногда убивающее и тоску, и вялость руки, начинающей вдруг хватать и стискивать повод. Это глубокое в нем, вновь сильное, закипающее в самой печенке и туманящее разум, бесилось в неистовстве, жаждало и выжидало. И не только в теле – в душе, в горячащейся крови рождалась странная жажда яростной мести, наполняя новыми расчетами его упрямый холодный разуме.

Но чего оно жаждало в нем?

Жестокой стычки, вражеской крови? Тогда почему равнодушна, как лед холодна рука?

Бездумного дикого крика, способного оглушить бесконечность пустыни? Но почему так сухо и мерзко в горле, будто наполненном хрустким песком?

– Болу, есть ли пределы страданий нашего сердца? – сказал он как бы в пространство, совсем не рассчитывая быть услышанным, но шаман услышал, словно наблюдал за ним и ждал подобного вопроса.

– Всякая гора издали кажется маленькой, разглядеть ее можно только вблизи. Так и страдания, Гудулу. Большими кажутся только собственные. Они проходят, Гудулу.

– Конечно, когда-то проходит… Прощай, шаман, сохранивший тайну старой шаманки! Жаль, не смог оправдать твоих ожиданий!

– Напади, Гудулу, как ты придумал, оставь о нас память. Постарайся скорее вернуться.

– Зачем? Будешь ждать?

– За ночь ничего не случится, будем опять вместе, я попробую рассказать такое, чего не расскажет даже твоя старуха. Любой человек до последнего часа держит в себе главную тайну. Как уносить в себе?

– А если она кому-то во зло? – спросил Гудулу, как испугался.

– Во зло бывает направлена только ложь, наш разум должен питаться истиной, будь она самой неприятной. Был в нашей старой вере Учитель, который однажды сказал: «Один пойду я дальше, ученики мои! Уходите и вы, и тоже одни! Быть может, я обманул вас, сомневайтесь во мне. Познающий должен не только любить врагов, но и уметь ненавидеть друзей. Плохая награда учителю, если ученики его так и остаются учениками».

– Знал бы кто, как я устал от всего, Болу! – вырвалось у тутуна

– Ты? – шаман усмехнулся. – Устал я, блуждающий между Небом и Землей! Как мог устать воин, видевший земли отца и матери, родивший недавно сына?

– Ты усмехнулся, стараясь развеселить меня и себя! Таким встречай утром!

Гудулу не хотелось больше видеться с Фунянем, и судьба к нему благоволила. Отряд, собранный Егюем, другими нукерами тутуна, оказался более чем в триста сабель. У некоторых воинов нашлись запасные кони. К седлам были приторочены бурдюки и курджуны, дорожные сумы, будто воины готовились в далекий поход.

– Наша вылазка будет в ранний предутренний час, и будет быстрой, – громко, чтобы услышали все, объявил Гудулу. – Раздайте лишнее и запасных коней тем, у кого этого нет, замену найдем у Хин-кяня. Я зову, кто не в силах напиться только водой, остальные могут остаться. Пойдем, волки-ашины, напьемся!

Его безыскусный, грубоватый призыв возымел небывалое действие. Осыпающиеся на ветру барханы огласились настолько единым, дружным криком, похожим на клятву, что Гудулу захотелось увидеть рядом шамана. Увидеть его тусклое умирающее лицо, вселить этим криком сотен в его шаманскую душу хотя бы маленький восторг, ложную, и все же надежду...

– Шаман Болу покидает нас, отдаваясь во власть Неба! Прольем кровь за шамана, за его Голубую орду, провозглашенную им в капище над Желтой рекой! – снова возвысил голос тутун и выхватил саблю.

– Слава шаману Болу!

– Нашей орде!

– Тюркам-ашинам!

– За нашего князя! – крикнул тутун, едва возбужденные крики немного утихли.

– За хана Фуняня!

– Слава Кутлугу-счастливчику! Наш Гудулу настоящий счастливчик!

19. СМЕРТЬ

ДОСТОЙНЕЕ ПЛЕНА

В сентенциях мало истины, но живые всегда упиваются только живым, а жизнь скоротечна. Гудулу не верилось, что шамана может не стать, вернее, не хотелось, чтобы его не стало, и он торопился. Полевая армия Хин-кяня на этот раз теснила орду не к реке, а выжимала вглубь Черных песков, где – голод и жажда. Войска генерала располагались достаточно вольно, по выбору военачальствующих и так же, по собственным умозаключениям начальствующих устраивались лагеря. Два из них бросились тутуну в глаза накануне, когда он решал, где удобней прорваться в орду. Тогда и возникла мысль напасть сначала на один, совсем почти не защищенный, а потом, лихо минуя барханы по сухому руслу реки, ворваться в другой, более близкий к орде, и умчаться, захватив побольше коней, воды, продовольствия.

Он так и сказал, достигнув намеченных позиций и разрешая первое нападение:

– Не оглядывайтесь и не задерживайтесь! Рубить и скакать, рубить и скакать! Как привидения! Все, что кому-то понадобится, брать во втором лагере, первый мы должны уничтожить во имя шамана Болу. Понятно: первый лагерь мы уничтожаем, во втором забираем, что можно забрать. Егюй, уведешь табуны! Сегодня не езди за мной по пятам.

Оглядывая в последний раз сотни, он вдруг узнал в стоящем рядом с Егюем Кули-Чура и радостно произнес:

– Вижу моего спасителя! Приветствую, Кули-Чур!

– И я рад тебе, Гудулу! – ответил суровый, черный, как головешка, воин, чем-то похожий в своих одеяниях на взгромоздившуюся на коня плохо тесаную глыбу, с острой макушкой и широким основанием, заполнившим седло. Руки его короткие были невероятно толстыми, похожими на обрубки. Такими же толстыми и коротким были ноги в просторных бахилах, на каждую из которых ушло не меньше полкожи теленка. А шея у нукера было настолько широкой, что растекалась на плечи. На плоском лице, с приплюснутым носом, блымали далекими черными угольками два по-детски наивных кругленьких зрачка.

– Начнем, не задерживаясь, – будто подбодрил его Гудулу, первым трогая лошадь.

Получилось лучше, чем Гудулу задумывал, и в первом лагере и во втором. Ему снова помог Кули-Чур, оказавшись в трудный момент рядом. Потом Гудулу сам удачно выручил Кули-Чура. Но подобное в битвах – дело вполне обычное. На то и битва, чтобы кто-то кого-то убивал или спасал. Воин, вступающий в нее, не может предвидеть свою участь, рассчитывая только на удачу, собственную отвагу и решительность. Как во всякой общей работе, здесь кто-то смело берется за большее, стремителен и неудержим. Впадая в азарт, он забывает о том, что вершит и что сотворяет. А кто-то ловчит, суетится, делает вид, что сражается в поте лица, не лезет на рожон и не привлекает к себе внимания. Кули-Чур обладал хладнокровием воина, злоба которого, подобно собственной злобе тутуна, росла в битве вместе с усталостью. И тогда нукер уже не дрался, а расчетливо, беспощадно убивал, напоминая усердного дровосека.

Сабля Кули-Чура при этом взлетала реже, но сила удара, казалось, утраивалась.

Он решал чужую судьбу мгновенно, зная, как ударит, когда, что при этом получит.

Гудулу любовался им, часто отыскивал взглядом.

Усталый воин весь на виду. Он должен уметь передохнуть, перевести дух, не подставляясь под чужие мечи, и, воспрянув, снова продолжить. Из всех рубящихся когда-либо рядом с ним, Кули-Чур был самым расчетливым воином, предвидящим опасность и безжалостным к врагу.

В любом сражении много суеты, непредсказуемого, случайного. Кто скажет, когда неожиданно споткнется твой конь? Или просто присядет от наскока другого коня в самый неподходящий момент, когда уже взброшена сабля и всадник привстал в стременах?..

Конь у Кули-Чура был тяжелый, немного медлительный. Кули-Чур не вздымал его, не понукал без нужды, как это делали некоторые другие воины, и в чем опытный глаз Гудулу замечал много горячности и бахвальства. Нукер коню доверял, хотя конь был не для него, слабый оказался конь под чрезмерно тяжелым Кули-Чуром. Нукер делал свое дело добросовестно, основательно, умея заметить и оценить, что происходит кругом. Но больше всего тутуну нравилось как, едва начиная приподняться на стременах, Кули-Чур предупреждал об этом коня, и тот, понимая хозяина, во многом облегчал ему кровавую жатву.

– Конь у тебя хороший, но немного медлительный! – воскликнул Гудулу, оказавшись рядом с Кули-Чуром.

– Да, не твой, конечно, – переводя дух, коротким стеганым рукавом вытирая взмокший лоб, отозвался Кули-Чур.

– Пойдем со мной, найдется не хуже, – крикнул весело тутун, отражая новый удар налетевшего китайского конника. – Иди в мою сотню, скоро сам станешь сотником. Я знаю, что говорю.

– Тутун, ты как с Неба свалился! Не поздно сотню решил сколотить, в Степь снова собрался? – Не забывая о своей тяжелой работе, Кули-Чур усмехался.

– Почему бы и нет, Кули-Чур! – невольная, ранее не приходящая в голову мысль пронзила тутуна, он вздыбил коня. – Почему бы ни вырваться, чтобы самим нападать!

– Ты сможешь? – На лице нукера застыла недоверчивая усмешка.

– Откуда мне знать! Пойдем и проверим! – воскликнул Гудулу. – Десяток подобных тебе, считай, полтумена непобедимых.

– Поставишь меня за собой? – вдруг спросил Кули-Чур.

– Зачем? – рассмеялся Гудулу. – Боишься идти впереди?

– Впереди твоего сердца будет мой меч, – ответил Кули-Чур.

Их снова разъединили. Захваченные врасплох китайцы опомнились, пора было уходить, Гудулу зычно подал команду.

Показался Егюй с табуном, и тутун закричал:

– Бросайте уставших коней, садитесь на свежих!

Кони нукеров ворвались в табун, пригнанный Егюем, всадники легко, на ходу, пересаживались.

Разрушенный и разграбленный, охваченный огнем китайский лагерь остался позади, погоня отстала. Свежие кони несли лихой тюркский отряд в остывшие за ночь барханы. Следом на пределе сил скакали верные, но утомленные, оголодавшие степные тюркские кони.

Шаман Болу возвращения его не дождался, Болу на рассвете умер. Гудулу догадался, что шаман мертв, едва лагерь стал различим. Он гнал коня безжалостно, как никогда его не гонял. Бросив повод, соскочил на ходу, пробился в юрту.

Болу лежал завернутым в белый шелк и белую кошму, обвязанную лентами. Лицо его пожелтевшее, сморщившееся, было наполнено властной просьбой, укором и осуждением. Как будто шаман еще пыталось говорить с тутуном о многом, как минувшим днем говорило с князем Фунянем, а Гудулу его не понимал. Силился, всматривался до боли в глазах, и не понимал. Выражение лица шаман казалось настойчивым, требовательным, но Гудулу был бессилен разгадать его последнюю загадку и последнюю просьбу.

Шаман лежал в окружении верных слуг-камов.

Уткнувшись лбом в его лоб, на коленях стоял князь Фунянь.

Рядом был и Выньбег, ссутулившийся, лохматый.

– Болу, я же вернулся, как ты просил, – одними губами, беззвучно сказал Гудулу.

Постояв недолго и почувствовав озноб, он вытер глаза и покинул юрту.

Егюй и Кули-Чур нагнали его далеко в барханах. Дальше их кони брели вместе.

Долго брели.

– Вернемся, Гудулу, – нарушил тягостное молчание Егюй. – Близко китайцы.

Остановив коня, развернув его головой к спутникам, Гудулу негромко сказал:

– Соберите, кто хочет сразиться в последний раз. В память о нашем шамане. Не могу видеть глупые смерти, я привык их видеть на поле битвы. Сам хану скажу… Выньбег! Выньбег почему такой?

– Гудулу, погибнет много невинных людей, – произнес Кули-Чур, сохраняя задумчивость.

– А сейчас не гибнет? Мы с вами не можем погибнуть? Взяв в плен, китайцы оставят живыми? Я сказал, выбирайте! Я буду здесь и буду один, оставьте!

– Гудулу, с головой у тебя в порядке? – сердито спросил Егюй.

Выхватив саблю, напугав изрядно спутников, тутун сделал глубокий разрез на руке, стряхнув кровь на песок, сказал, как поклялся:

– Мне некуда больше идти! Везде побывал, но мало был в царстве мертвых: вошел и ушел. Памятью шамана Болу буду драться, пока не закроются глаза! Слышите, я буду драться!

Он остался один и как провел несколько дней, никто не знал. Иногда его видели на барханах. Тутун сидел на коне, подобно изваянию, сосредоточенно наблюдая за тем, что происходит в лагере.

Когда за ним посылали, Гудулу исчезал.

В лагерь его привел Изелька; мальчик сам отыскал тутуна и привел, удивив даже отца.

Гудулу выглядел смирным, подавленным. Он и его любимый конь едва переставляли ноги – коня тутун вел в поводу.

В эти дни, пока над шаманом совершались необходимые обрядовые действа, орда не двигалась. С помощью сил подоспевших уйгурского князя Тюнлюга и Баз-кагана ее полностью взяли в кольцо, но орде уже было безразлично. Ее внутреннее разрушение завершилось окончательно вместе с огнем, унесшим шамана.

А потом тюрки увидели, как в сопровождении старшин и старейшин в шатер хана Фуняня шествует высокое представительство генерала Хин-кяня.

Пробыв у хана недолго, армейские офицеры покинули орду, и последовало распоряжение прекратить всякие военные сопротивление и разоружиться.

Страх, растерянность, бездействие овладели лагерем, над которым повисла тишина – страшная, тягостная. С ввалившимися боками стояли понурые кони. Плакали дети и всхлипывали женщины. Никто не решался разводить костры. Почти прекратилось всякое, неизбежное при таком скопище людей, движение в беспорядочно замершем лагере.

Барханы, барханы стояли в полнеба кругом. Струйками с них слетал мелкий песок, осыпаясь на лагерь.

Пронеслось известие, не родив особых волнений, что из окружения с большим ордосским отрядом, вроде бы вырвался Выньбег, и за ним устремилась большая погоня.

Гудулу била лихорадка. Тело его сотрясалось. Егюй сидел на нем, удерживая за руки; Кули-Чур, разжав ножом зубы, вливал в рот Гудулу черную вязкую жидкость.

– С ним часто такое? – спросил Кули-Чур.

– Эта трясучка? Раньше сильной не видел. Урыш говорила, в детстве с ним иногда случалось и может случаться всегда. У него с детства.

– Держи, держи! – сердился Кули-Чур.

– Да вот… Удержи! – оправдывался Егюй и усиленнее сопел.

– Пройдет! Отлежится! Вон, пена пошла!.. Ну, ну, тутун, глотай, глотай, а то задохнешься!

– Изель, не хлопай ушами! Не знаешь, что делать? – сердился отец.

– Воды нет ни глотка, где я возьму? – оправдывался мальчишка.

Гудулу слышал их, порывался всей спиной приподняться, оттолкнуться от кошмы на локтях, и не мог; он был мокрый и лишь сильнее скрежетал зубами.

И затихал, затихал, расслабляясь, погружался в покой.

– Есть молодая шаманка Зайят, Болу велел к ней обращаться, когда с ним такое. Поищи, Кули-Чур, скажи, Егюй зовет. Остальное она знает.

Вечером появилась крепкая молодая женщина в накидке, скрывающей лицо. Выгнав воинов из юрты, оставалась до рассвета с тутуном.

Вышла она ранним утром, Егюю сказала:

– Я покидаю пески. Мой путь к татабам онга Бахмыла и княжне-дочери, с рождения я для нее наставница. Не говорите обо мне Гудулу, он сам должен вспомнить… Когда вспомнит, пошлешь за мною. Но я буду следить, мне предназначено слышать тутуна.

– Тебе нужна помощь? – спросил Егюй.

– Я сама прихожу и сама ухожу, постарайтесь сберечь тутуна. Умирая, Болу сказал: над ним всходит большая звезда Тенгир-Оно, в нем ваша надежда.

Что совершала над ним колдунья, нукеры не знали, но на следующий день тутуну полегчало. Ближе к вечеру, шатаясь, он вышел из юрты.

В лагере хозяйничали китайцы. Вели они себя осторожно и сдержанно.

Временами тутуну казалось, что китайские солдаты непроизвольно сочувствуют побежденным. Особенно детям: украдкой от офицеров, солдаты отдавали им свою воду в кожаных мешочках.

Воинами-стражами, окружившими лагерь, были усеяны все дальние барханы. Казалось, нет просвета меж ними! Шлемы, пики, султаны над конскими головами, бунчуки и армейские стяги.

И барабаны! Кругом неумолчно бухали, бумкали, тарахтели взахлеб разновеликие армейские барабаны.

– К Фуняню пойду, – глухо произнес Гудулу, сглатывая скопившуюся во рту горечь. – Чем ты поил, Егюй? Всю ночь будто мучили – не могу продышаться! Дым в глазах до сих пор, шаманка опять… Как на озере с Мунмыш… Жрица? Все как при Болу? – Взгляд тутуна уставился на нукера.

Егюй опустил взгляд, промолчал

– Не приводи больше, Мунмыш будет сердиться. – Гудулу в упор смотрел на стража и медленно поднимался.

– Саблю оставь, отберут, – неохотно сказал Егюй, явно сбивая тутуна с мысли.

– Кто отберет? У меня? – гневно вскрикнул Гудулу, но вскрикнул, как прохрипел.

– У тебя, чем лучше? У всех отбирают, носить оружие в лагере запретили.

– А за лагерем?

– Ты о чем, Гудулу?

Они вышли из юрты.

– О том. Китайцам я пока не подчиняюсь.

– Был приказ хана, ты просто забыл. – Егюй опустил глаза.

– Посмотрим, кто первым ко мне подойдет. – Глаза Гудулу дико взблеснули и замерли, как у волка перед прыжком.

– Сними. – Егюй тоже поднялся, положил руку на саблю тутуна, стиснул ее рукоять. – Вернешься, пригодится… Отдай, Гудулу, я сохраню.

Поколебавшись, тутун отстегнул пояс, но передать старшему нукеру не успел, перед ними вздыбился конь, обдав песком.

В седле был монах Бинь Бяо, прискакавший из лагеря Баз-кагана.

– Ай, ай, тутун Гудулу! Ну и задал задачу – я думал, тебя уже нет, к вашему Бюрту в гости пошел, уже не дождаться. Но, кажется, никуда не пошел. Я говорил, поедешь со мной в Чаньань, вот, собирайся, поедешь! Садись на коня, Гудулу, я за тобой. – Монах был спокоен, как сам Будда, в седле держался уверенно при всей своей тучности.

– А эти? – рукой с зажатым в ней поясом и встрепенувшейся саблей в ножнах Гудулу показал на Егюя, Кули-Чура, других нукеров, стеснившихся за его спиной. – Эти куда, на тот свет вслед за Болу?

– Выбери троих, – ровно сказал монах и поспешно пошел на уступки. – Можно пять.

– Мало, мало, монах!

– Больше нельзя.

– Тогда оставь нас. Передай уйгурскому князю привет, мы с ним скоро встретимся.

– Тутун Гудулу, ты хороший воин! Не губи себя поспешностью!

– Уйди с дороги, монах! Эй, – голос тутуна набирал привычную силу, – в седла, нукеры Голубой орды! Пусть Небо решает нашу судьбу, тутун Гудулу не приемлет позора!

– Пусть Небо пошлет удачу! Мы за твоей спиной, Гудулу! Не сруби по ошибке лишнюю голову! – первым вскрикнул Кули-Чур, вскакивая в седло.

– На закат, нукеры! Егюй, Егюй, посади на коня Изельку! Изельке отдай моего коня, для меня он едва ли сейчас годится. Кто со мной – на закат! Вперед, волки-ашины!

– Тутун Гудулу, не делай ошибки, которую трудно исправить! – Лошадь смелого монаха закрыла дорогу тутуну.

– Что делать тюрку-тутуну в Чаньани? Прощай, Бинь Бяо! – воскликнул Гудулу, наполняясь восторгом, подобно взлетающей птице.

– Да я ему… этот монах! Встал на пути! – Чья-то гневная сабля поднялась над головой монаха.

– Не смей! – Голос тутуна был страшен…

…Власть на то и власть, что может миловать, не только казнить.

Конец первой книги.

06.09.2015 14:05