Глава первая

КОГДА БОГИ НЕМЫ

1 МАЛИНОВЫЕ ПЕРЕЗВОНЫ

Для захолустной сибирской юдоли, не избалованной почтовыми тройками на большаках, звон бубенцов чаще, предвестник свадьбы-веселья, а раскатистые кержацкие колокольные перезвоны – призыв к покаянию – по крайней мере, так было в веках и сберегалось, прервавшись однажды почти на 80 лет и в прежнем виде уже не вернувшееся. И не вернется, дышащее анахронизмом, родившим новые веяния сибирской православной святости, бесконечно дорогое христианскому сердцу. Надо или не надо – вопрос никогда не стоял, с малиновыми звонами она просыпалась, под густое медовое гудение позеленевшей от времени бронзы, обмахиваясь крестом, отходила ко сну, пока не случилось то, что случилось в исполнении проклятья Дома Романовых, во что трудно поверить, но еще трудней не поверить. Тем не менее, предсказание монаха Авеля сбылось точь-в-точь, как и его прежние пророчества с нашествием Батыя-германца, монархия рухнула, наступил час Красного Молоха, окончательно надломивший обывательскую русскую дрему, благочинную, пока не оказывалась в кабаке или не втягивалась в смуту, где смелому да удалому настоящая вольница, сбивающая с панталыку самых устойчивых. Таков уж характер весей, срывающийся вдруг с тормозов, становясь буйно самоуправным как у необъезженного коня, крестом не испугаешь… Меж тем, на ночь молились и стар, и млад, – в крови сохранялось незыблемым стержнем – не очень-то глубоко задумываясь и не ставя под сомнения есть он по-настоящему этот самый Бог или же нет. Молились истово, с душой и надеждой, поклоны били до самоистязания, с искренним постаныванием и благоговением, не абы как. При этом трехперстие-щепоть трудника окаянной землицы, из года в год живущей его потом, совершал незыблемый канонический путь: коснувшись лба, падал на пуповину, упирался в одну половину груди, потом в другую. Но вот на этом и все, решительная точка смутам и божьему долгу. Покончено с преклонениями и мнящимся самоочищением совести, открывающим грешной русской душе новые горизонты ненасытного человеческого сластолюбия. Оставалось произнести хотя бы про себя: «Боже, прости мя, заблудшего», и Богу воздавалось богово, сознание умиротворялось, можно было жить дальше, не чувствуя камня на сердце.

Так было и держится: у равнодушных мирян в редкой надежде на бога, когда шибко прижмет без продыху, у «продвинуто-светских» – на неукротимое лиходейство и бесстыдное воровство, мол, и сие отмолим, Боженька терпелив. Из века в век деревенское житие безобразно монотонно бесхитростным прозябанием, поголовно-усредненной туповатостью и беспросветной массовой нищетой, когда у одних все сосредоточено на добыче куска черного хлеба, беспросветно в самую теплую пору, а у других… И только церковь как-то подлаживается, оставаясь ощутимой отдушиной, с известным самообманом и собственным своенравием, заложенном Никоном, без которого вовсе конец света.

Но тоже – от случая к случаю и далеко не везде, и попы в кержацких поселениях душевные усмирители с вывихами…

Между прочим, обреченность самодержавной России была заложена изначально и напророчена все тем же провидцем Авелем еще при жизни императора Павла, предсказавшего смерть и его мамаши и самого вседержителя, и оказавшегося в казематах Петропавловского равелина. Старец поведал и о грядущем сожжении Москвы Наполеоном, назвал имя последнего российского венценосца, предрек смуту и кровь на годы и годы. В России подобного сумасбродству не так уж и мало да мало что подтверждается. Хотя, не много, не мало, но еще в 1882 году, с укреплением консерватизма и радикализма, как основ грядущего общественного развития, один из достаточно просвещенных либералов уже письменно изложил, что самодержавию приходит конец. Не обратили серьезного внимания, умных не нашлось, не зная, что предпринять во имя спасения державы, как не понимаем поныне праведное и неправедное, достоянное уважением и растлевающее чистые души, с Плехановым в трех соснах заблудились? Потирая ручки – привычка наших «мелкопоместных» мыслителей, – с нетерпением ждали этой разгонной волны, не только предсказанной, но заведомо желанной многим, начиная с Герцена и Чернышевского – тоже ведь предсказатели-вольнодумцы первой волны; странная все же наша русская вольная мысль, не любит ходить прямыми путями, все около да вдоль забора, не доверяя даже себе. Кто терпелив и в надежде, дождется, опомнившись, когда, превращаясь в реальность, она кое-что прищемит дверьми. А боль с помутнениями и пеленой, мало что прибавляет, рождая досаду и вроде бы как оправдание себе, недотепе: не туда, мол, пошли, не то не туда всунули сдуру, не тех поддержали, придется притихнуть на время и осмотреться. Но революции наплевать, кто и что поддержал, а кого попой к небу поставила, раскатившись под горку, жить по системам домашних сумасбродов она не умеет и, подобно косе нашедшей на камень, укороту не внемлет, насыщаясь жаждой разрушения.

И тут уж подсчитывать непонятно ради чего и каких самоутверждений, почему случилось так, а не иначе, кто кого переплюнул в кровожадности, дождавшись желанно опьяняющего разгула и взбаламутив до основания самые глубинные веси – просто пустое. Победивший затем и воссел, чтобы совершать, выстраивая собственную концепцию будущих благодатей и наказаний. Но случись по-другому и снизойдет вселенский порядок с розочками в клозете? Ну, ну, в России-то! Хотелось бы посмотреть в сто пятом зачатии отечественной новины, перелицовывающей старое мракобесие привычных держиморд и почти не рождающей истинно свежего без душка и сукровицы. Добрался и наплевать, что будет с другими, несогласными с торжеством преодоления вселенской непокорности, поможет смертным досрочно покинуть грешную землю без суеты. Думают и выстраивают загодя. Не на печальных развалинах совершенного, в испуге и лихорадочном сумасшествии набежавшей погибели пытаясь что-то спасти, удержать в колее насильственного повиновения, определяя на свои ощущения даже в решающий час, кому быть наверху, а кому испить горькую чашу очередного унизительного низвержения. Поздно потом и бессмысленно, прошлое не возвращается, как и уничтоженные жизни. Безнадежно лбом останавливать поезд, летящий на крейсерской скорости и ревущий всеми парами…

В поисках истины сменяются поколения, но тон всегда задает нарождающаяся система ценностей. Не личность, за редким российским исключением, что иногда все-таки заявляет о себе не без успеха, а именно система в структурно физическом исполнении, изуродованная взяточничеством, подхалимством, закланием ближнего ради собственной выгоды, о чем, конечно же, не кричат и не суесловят, тихонько посапывая в своем уголке. Соглашайтесь, не соглашайтесь, исходя из собственных передряг, и споры рождает она – сам по себе человек мало что значил и значит, легко поддаваясь соблазнам раздвинутых горизонтов, за которые ему никогда не ступать. Но щеки надувает и накаляется новым азартом, будто ему наконец-то открылось самое сокрытое. Подключая других, усердствует прямо-таки до одури и посинения черт знает, о чем. Неудержимо, до хрипоты. Дюжиной «тех» на полусотню «других», яростно желающих какой-то новой нравственности и туманно-кривобокой справедливости, возбуждающейся в их пьяняще обострившемся мышлении, которые те и другие подсовывают друг дружке, скорее, по собственной тупости и не от далекого ума, а на обычном упрямстве идейных шизофреников. Уступать неприятно, шум прямо-таки вселенский, крутые бизнес-шоу, поскольку дозволено и даже организовано, препирательство всеми копытами, но только себе на потеху, ради собственных крутых заработков на лихолетье, с ужимистым удивлением, что снова в народе будто бы недовольство.

Ох уж эта наша душевно всесвятская «справедливость» под колокольные перезвоны возрождающихся куполов, когда сытый снова упрямо не слышит полуголодного, но, вскидывая глаза далеко не по надобности и озабоченности, а по недоношенной случайности, словно ушибившись затылком по недосмотру, вдруг срывается с тормозов!

И у каждого ведь свое, на свой мстительно-злобствующий лад, непременно подаваемое с пафосом, будто с амвона, но всегда обывательски жиденькое, под себя в свой горшок, непременно с натужным сосредоточием, как перед чихом. Справедливость – а что это, Боже? А совесть и десять твоих заповедей это уже нечто иное? Спустись, ткни каждого носом в сотворенную клоаку, они ведь, самые заведенные, и про тебя позабыли в поисках собственных «светлых» идей, требующих не только уважения, но и наполнения содержанием на неизбежных принципах суровых законов обычного бытия, которым как-то не всегда до этой самой витийствующей «справедливости», похожей на мистических ангелов. Не всякая самая благородная идея становится бесценным и содержательным смыслом, но язык без костей, в голове новый витийствующий понос, бодание опять до упора. Свобода даже на дурь, с психическими потугами на рождение очередного политического уродца, умиляющая особую касту управляющих рвущимся паром и внутренним сверхдавлением. Свобода не может быть в рамках и под законом, о собственном совестливом самоограничении и звука не издается. И уродцам свобода; кто же способен назвать их уродцами, если востребованы в товарном сообществе идиотов!

Страшно, страшно жить в подобной надсаде поисков на ответы, которых нет, не потому, что сложны и надо напрягаться, иметь семь пядей во лбу, рвать жилы и нервы, а потому, что просты, на поверхности как бельмо на глазу для сохраняющим совесть и стыд, уважение к прошлому, мужеству и патриотизму сберегавшим Россию, а вот, поди же, не укладывается в концепцию вершителей новой волны из очередных младореформаторов!

Дико, противоестественно, но еще страшнее было в те горькие годы, когда Молох гулял беспощадно, войдя во вкус и азарт, усиливая свое пролетарское торжество, воспетое многими правозглашателями желанной справедливости, жаждущих молний и бурь, но если другого Бог не дает…

Так или почти так, на свой исторический час и со скидкой на крестьянское происхождение, в последнее время рассуждала и Анастасия Пугачева, крепко сбитая розовощекая жёнка урядника Василия Пугачева, отбывающего службу в Омском казачьем войске. Что есть, то ее, забот полон рот, к каждой урочной молитве не набегаешься, и свои покаяния Богу, непременно ставя рядом детей, она совершала дома перед божничкой. Начавшийся день, достигший зенита, не стал исключением, наступила пора обеденной дойки трех ее коров, и Настасья, сняв подойник с плетня, вошла в пригон.

Великие моралисты и философствующие умы во все времена упрямо не принимали особенное своеобразие ничтожного крестьянского бытия, настоянного на тяжелом запечном духе с портяночной вонью, самогоне, шибающем в нос, и кисловатой капусте, неподатливого на скорые преобразования, устоявшиеся как вековая кладка из камня, подбиравшегося годы и годы один к одному. Или отвергали (стоит лишь вспомнить раскольничество, развалившее единую православную веру на множество сект со своими жиденькими «вседержителями», давно утратившее изначальную песнь-анафему), не признавая сам норов общинности, не способной на безоглядные потрясения. Семья, деревня, церковь, иконка в красном углу, из власти урядник и староста – судьбоносная плита в крестьянской России от века, и революционный прицел был взят на рабочего человека, еще более беззащитного перед будущим в лице равнодушно посапывающего общества, но более подготовленного и обозленного обстоятельствами на взрыв и потрясения. Так чего было ждать и на что рассчитывать – вкусив однажды запретного плода, изгоняй из надуманного рая или не изгоняй… Помнить бы надо, но Авели более не рождаются, а новые Мефистофели, засунув руки в карманы, все больше в китайский бильярд развлекаются.

Потрясения в природе живого – всегда от скорого на бунт рабочего, постоянно слышащего локоть соседа по цеху, а вот консервативность и вековое постоянство – от твердолобого и косноязычно медлительного мужика, не расстающегося с онучами, в массе с тягой к деревенской общинности, сплотившейся за века. Что и сегодняшними «созидателями», ускоренно совершенствующим разрастающийся гипофиз самовеличия, не имеющим мозжечка, заранее закладывается могильным камнем очередных сумасшествий и передряг.

О революциях, поголовному уничтожению эксплуататоров, с которыми никто никогда особенно не мирился, начиная с Платонов-Сократов, народы с более продвинутой частью редких вольнодумцев, мечтали всегда, по сей день свято мечтают, приближая или отодвигая вдруг, в зависимости от нарождающихся лидеров, решительное исполнение с помощью очередной смуты на третий-десятый план. И правильно, что ж с ними мириться, жлобствующими кровососами, всем все понятно, свой мир надо строить и хоть какую-то справедливость! Но только какой и кому, сдуру-то, не языком чесать, изгаляясь над беззащитно-массовым обывателем, снова поверившим не тому. И по сей день шумно мечтают, превратив мечту о солнечном городе на зелененьком бугорке в запечье с лежанкой для убогой старости.

А деревня, преодолевая и божьи и человеческие напасти, все как-то тужится и живет, съеживаясь до куска шагреневой кожи. Простая деревенская работа больше всякой другой делает добросовестного нищего собственника рабом, которым он становится, до гробовой доски лишь заимев самый незначительный земельный надел в лапоть размером – вечное ярмо и единственное спасение. Не тронь бедолагу и он, замордованный, попросту не заметит твоего присутствия, если сам не напросишься, презрев роковую черту. Ей не бывает конца и нельзя отложить. Она начинается за мгновение до пробуждения, толчком, что пора просыпаться, скот, птица, кони, выстудившаяся изба в ожидании забот и внимания к себе – тут уж не до революций и светопреставлений, если, конечно, не разбередить до самой печенки! Солнышко на восход, детки затопотят, и вовсе круговерть – без детишек в крестьянской избе хуже сиротства, пустее пустого и, рожая детей, в деревне, где все в единстве природного естества, не рассуждают по-городскому, что как-то не время затевать с этими родами, приравнивая к бедствию, надо пожить еще для себя.

Мужик в России – особая стать и особая беспомощность. На шею сядь – не чихнет, покорен по собственной наивности, заложенной розгами в недалеком прошлом, а Разины да Болотниковы... Бога возносит, а Бог ему другое трехперстие под нос в виде тугой скрученной дули, поскольку так же на стороне способных его подкормить; дух он тоже, говорят, во плоти, то и загнал рыхлую бабу-Европу и бычью бандитскую Америку в ступор… И чем добросовестнее стараешься в поте лица, тем больше лезет в глаза недоделанного, всегда найдется как бы переходное на следующий день, что сегодня уже не успеть, хоть тресни; по крайней мере, жадная на работу Анастасия и, осеняя себя крестным знамением на сон грядущий, нередко думает об этом упущенном и незавершенном.

Причем – без хлопот о муже, который на казенной службе царю, которого уже нет, и отечеству, непонятно какого, а будь Василий при доме?

Никто сроду не спорит: в смысле прибытка и поддержания хозяйства польза от мужика большая. Дак и внимание надо не малое; без женских чувств и ласки мужик – обыкновенная безглазая головешка; как разогреешь, так и сама согреешься.

Правда, сегодня до упреков к самой себе пока не дошло, время до вечера предостаточно, успеть можно много, но Василий из головы – ни на миг. Тайные перешептывания об отряде атамана Анненкова, совершившем злодейское казачье судилище в Славгороде над полутысячей красных депутатов, включая беременных баб, собравшихся на сходку, и замеченном, будто в округе, на лесном кордоне у Митрича, всколыхнули круговерть ее придавленных бабьих чувств и страданий: а вдруг Вася с ним.

О, Боже, яви невозможную радость увидеть мужа свово бесценного!..

Далековато, но бешеной собаке не крюк, в ночь на кордон сбегать придется, ей кордонщик скажет без увиливаний.

Когда послышался глухой бас главного деревенского колокола, Настасья сидела на кривобоком стульчике под коровой и размеренно, как однажды и навсегда запущенный автомат, дергала коровьи соски. Камышовая дверь пригона была растворена, в ней, нагоняя непривычную тоску, пошумливал ветер, правая рука оказалась занятой, ко лбу не взлетела, и тревожно тягучее: «Бом-ммм!» вызвало неожиданное оцепенение.

И снова через мгновение:

«Бом-ммм!»

Как наваждение, рисующее неприятные картины, донимающие во сне Настасью в последние ночи.

Потом, позволив немного размягчиться захолодевшему сердцу, долетело более милостивое:

«Бим-мм! Бим-мм! Бим-мм!»

Зыбок бронзовый гуд, въедлив и невесомо летуч. Верно, сердцу стало помягче, а разуму нет.

– Охтимнеченьки, с чего бы опеть! – Перестав дергать коровьи соски, покрепче сжимая подойник ногами, Настасья обернулась из-под равнодушной животины на голубеющий дверной проем: – Нюрка, че там за пряслом? Не видно, никто на конях по проулку не скачет? Нюрка! Нюрка, выглянь на улку, на бугорке у ветряка нет верховых?.. Нюрка, язви тя в душу, ты где?

Чем всполошили колокольные звоны, и каким томительным ожиданием наполнили душу, толком Настасья не поняла, но мысль о Василии торкнулась в сердце, конечно же, первой. А вдруг, прискакал ее сокол со своей лихой сотенкой? Вдруг, услышал их беды-несчастья, свалившиеся как снег на голову, и принес избавление?

Всегда вертящейся на глазах восьмилетней дочери поблизости не оказалось, в дверном просвете обозначилась ширококостная фигурка длиннорукого и горбатенького Омельки.

– Гы-гы! – привычно пуская слюни, подросток показывал рукой не то в сторону деревенской церкви, не то на Небо.

– В проулках конных не видно? – переспросила Настасья придурковатого парня, прибившегося к ее хозяйству два года назад в самый разгон зимы, когда лютовала февральская стужа.

– Гы-гы, – скалился подросток, готовый сорваться со всех ног и убежать.

– Со двора ни ногой. Нюрку найди, сама узнаю… Да нет, напридумывала! Кабы – Василий, он и в строю сроду не езживал, все в канцелярии…

На парня она наткнулась случайно: в ту буранную пору корова должны была отелиться; Настасья навещала хлев по нескольку раз за ночь, а под утро Полкашка словно взбесился, лаем заходится на цепи. Присмотрелась встречно ветру – рядом с конурой заснеженный бугорок, которого не должно было быть. Ковырнув ногой, обмерла – человек. Разгребла – свернувшееся тело деревенского придурка, сироты. Вносить в теплую избу не стала, втащила в пригон и сразу догадалась, что корова уже отелилась, косится бельмами в ее сторону. Металась до света: то к Омельке, натирая и натирая его снегом и шерстяным носком, то к теленку.

В Омск отписала – Василий не возражал; с той поры парень живет у нее.

О Василии ни слуху, ни духу с прошлой тягостной осени – революция, будь она неладна!

Усиливая душевную тяжесть, стойло наполнялось серой мутью ненастного дня. Из кормушки, перебивая привычно-прокислый навозный дух, явственно понесло подвяленным разнотравьем. Как наваждение, послышалось тоненькое вжиканье косы. Невысокого роста Василий, голый по пояс, уходил, уходил от нее вниз в травянистую урему…

Ну, куды? Оглянись хотя бы, пенек безглазый.

Ушел, как растаял…

Руки, упав на колени, затяжелели, сердце заныло, заныло в неизбывном затаившемся ожидании.

Колокольные перезвоны взрывали Настасьину голову: жив ли сокол ее синеокий, отрада и радость; почти год ни слуху, ни духу, а в Омске то красные, но снова белые; опять вона чё завертелося, когда чехи пришли.

Бом-бим. Бом-билим-мм!

Не будь хозяйства, не малый Митяйка – заскребыш болезненный и безмерная радость Василия, – давно бы сама наведалась в Омск…

Бом, бим-билилим, бом!

Не с храма, не с обычной крестьянской избы зачинается русская деревня, а с церкви прописываясь навсегда на землице бесценной. В каждом поселении, над каждым храмиком и церквушкой свой остроглавый купол и православный крест, устремленный в божье небо словно нить, связующая суету сует суровой грешной уремы и недосягаемую святость не истаивающей надежды. Бог, он въедлив, когда нет других устремлений, кроме упрямства в труде, прилипнет – не отмахнешься. Но ведь и надо, надо же что-то мирской душе, ищущей своего покоя и равновесия. Надеяться и страдать, истово бить поклоны, каяться и очищаться с именем Создателя на устах, – что еще дано земному насельнику в пределах отведенного срока на бытие! Тот, кто придумал колокол и вознес над толпой, приблизив к святому и вечному Небожителю, наверное, имел очень чувствительную душу, способную трепетать и плакать по бесчисленным ранам в самой себе и в сердцах чувственно близких. Ведь устремляясь мысленно к Богу, единой надеже на грешной земле смут и ярости, просят и каются не только ради себя и личного очищения, возносят молитву и за Отечество, без чего уже – только ровное поле с безмолвными крестами.

Чистые звонкие звуки медно-бронзового литья похожи на отдаленный гул таинственной вечности, приносят чувственному сознанию особенное благоговение, властно влекут, заставляют пасть ниц, умереть в трепете и содрогании, надрывно заплакать.

Бим-бим-бим!

Бом-бим. Бом-билим-мм!

Тревога и стон – кровь замирает.

Выступив из хлева с полным подойником слегка вспененного молока, по-крестьянски плотная бабенка замерла, не в силах двигаться. Сковало всю, впилось острыми шипами, подкатилось комом под горло: ни застонать, ни закричать. Кругом ни души, а коса, знай, тешится в свое удовольствие. Вжик, да вжик, непонятно где, безжалостно впиваясь в разволновавшееся сердце…

Толстощекой Настасье немногим за тридцать, в расцвете сил баба, пышет здоровьем и внутренней силой, не только привлекающей, но и предупреждающей: хороша, да не для каждого… Не для каждого, но каждому хочется получить от нее внимание – с девичества повелось и по сей день аукается. Плат на ее невеликой головенке повязан в охватку, с узелком на лбу – особенный знак казацкого сословия.

– Охтимнеченьки! Че это седне?

– А че, мама, седне? Праздничек? – Нюрка как всегда появляется точно из-под земли.

Белобрысая, выгоревшая за лето, моргает невинно голубенькими отцовскими зенками.

– И-ии, праздничка ей захотелось, гулене! Болталась-то где – кричу, докричаться нет мочи. А Митяйка? Снова бегали к рыбакам? Носит вас, господи! Кончились божьи празднички, пульки жужжат… Прям, сердце заныло – ты-то хоть не пропадай, горе мое луковое… На-ко ведерко, процедишь, поди, без меня… Да марлю положи в два слоя. – Настасья говорит, будто рядом ее нет, но и где она белоголовой девочке с острыми плечиками непонятно.

Да и вообще теперь одно непонятное, понятно, что мать сейчас сорвется и убежит… Она унесется, а с обходом, как по расписанию, придут дружки председателя новой власти Никиты Благого, прикрепленные для прокорма как неимущие: отломи каждому полковриги, налей молока кружку.

Изо дня в день, часы можно сверять.

– Мама! Мамочка, не уходи, я боюсь. – Нюрка хватается за руку матери с подойником, кругленькие глазенки расширены.

– Ну-ко! Невеста уже – боюсь… Подойник прими, да палку покрепче держи под рукой, – строже говорит Настасья, привычно проверяя положение выцветшего платка на голове. – Скоро вернусь, свечку поставлю во здравии вашего тятьки.

– И он сразу приедет, заступится?

– Куды приедет, дуреха лупастая? Власть у нас нонесь солдатская, рев… рев… Да тьфу на тебя, язык сломаешь.

– А тятя наш белый?

– Он Помазаннику божьему присягал.

– Так царя больше нет.

– А честь? Не зипун, по привычке не скинешь… Омелька!.. Омелька!

– В хлев с ковригой шмыгнул. Щас в солому зароется, хлебец уметелит и до ужина беспробудно, без задних ног… Мам, почему говорят, он батрачит на нас? Он взаправду батрак?

– Новой власти видней. Только власть сама по себе никого не накормит, у нее весь комбед побирается, красный отряд на содержании. Треть деревни в нахлебниках, а чем накормить, не имея свово? У меня – одет и накормлен, работай исправно.

– А почему: и бедные, и богатые?

– Мила-ая ты моя синеглазка! Не горбатясь, не разбогатеешь – в чем закавыка. У ково какой собственный интерес: или затянуться потуже и о завтрашнем дне подумать, откладывая про запас копеечку за копеечкой и зернышко к зернышку на семена, или в трактир снести, в один вечер расфуфыкать на пьяную дурь направо-налево. Строгость пропала в самом человеке. Одним днем: добыть, не работая.

– При новой власти бедных не будет?

– Не власть делает человека богатым, доча, кабы от власти… Омелька, я че наказала? Работничек, язви в душу, голос надсадишь, пока дозовешься! Омелька, вылезай, Нюрке поможешь молоко процедить и крынки в погреб спустите… Нальешь ему кружку, и тем, из комбеда, как всегда. Яйца пойди, собери да припрячь, снова растащат. Да хлебец свеженький не транжирь, утром который спекла, черствый раздай – мягким голодного мужика сроду не накормить… Ох, платок надо сменить.

Бом-бим, бом-бим. Бом-билим-мм!

Бом, бим-билилим, бом!

Смятением замораживая кровь, влечет непонятно куда Анастасию медно-стылое содрогание воздуха.

…Революционная власть в Барабинской и Кулундинской степях заявила о себе со всей силой по весне, с прилетом грачей. Теплынь, плужок пора настраивать, а Настасье вздумалось Рыжка объездить. На минувшую осень рассчитывала, мол, Василий вырвется в отпуск, сам управится. Не дождалась: ни слуху, ни духу; в Омске красных сначала чехи успели сменить, потом белые опять о себе заявили, узнай-ка теперь, что с Василием? С конякой справиться она надеялась с помощью Омельки: не под седло, лишь бы в оглоблях послушно ходил. Хитрости: хомут надеть, да впрячь в сани с кучей навоза. Ну, пофордыбачится, лоботряс, потреплет нервы, куда деваться. Мужиков звать – насмешки слушать, да намеки всякие; Настасья с девок такого терпеть не могла. Дело пошло на раскоряку, Рыжко упирался, мотал головой, вскидывался. Поставили в самое тесное стойло, хомут напялили, а едва вывели из клети, он вырвался, лишь узда осталась в руках Омельки. Хорошо, лесник проезжал по дороге к старосте. Общими силами словили уросливого коняку. Мужик есть мужик: хомут Митрич заменил шлеей, поставил Рыжка в оглобли, принудил плетью к повиновению, но мучить долго не стал.

– Справный на загляденье, да не тягловый он у тебя, Настасья. Лишне ребра ломать, толку не будет, готовь под седло.

От Митрича узнала о сходке, на которую лесник была вызван, попыталась сказать, что деревенские дела её не интересуют, налоги платит исправно, но кордонщик хмуро буркнул:

– Собирайся, Анастасия, вопрос не шутейный. Што в соседних крупных деревнях, слышала? В Половинном, где батька твой? Вот и до нас докатилось, комиссар важный пожаловал, возможен земельный передел… Как – не касается, ноне всех поименно касается, а тебя на вовсе.

– С каково боку, Митрич?

– Как с каково? Муж в казаках, сама при земле, работника держишь. Пужать не хочу, но думать не лишне, оно, как и куды повернется, неведомо.

Верховодили на сходке бывшие солдаты, поддерживаемые красным комиссаром товарищем Парамоновым, с внушительным алым бантом на шинели, при дюжине вооруженных сопровождающих. В сравнении с заречным селом, старым и кондовым, у них в деревеньке особенных богатеев не развелось, кроме старика Мокеева, Дегтяревых да Губиных. Имелось с десяток семейств, приписанных к казачьему сословию, в число которых входила и она, Настасья Пугачева, но в безземельных не значился почти никто, не считая последних переселенцев, которым не успели нарезать, да тех же солдат, мыкающихся в бобылях, и что тут кроить-перекраивать, Настасья не понимала.

– А-аа, передел! Вона просторы – степь в ковылях, отказали кому?

– Не тем умом думаешь, Анастасия, тут серьезно другое, что возьми в толк – всякой частной зажиточной жизни объявлен конец, начинается обчественная.

– Как это… А у нас какая была?

– Была общинная, кулема. Общинная, а будет обчественная, под сельским советом и Комземом, хто будет всему голова, как товарищ красный командир Парамонов талдычил? Ну, как бы всем поровну, на кажного едока, но без работников со стороны, работника уже не положено, как тебе вот к примеру за Василия – эсплутация наемного труда называется. Вот-те и «не пойду», а ты вот пойди и послушай, поморокуешь опосля, пока силой не пришли втолковывать. Кони, коровы, овечки: один Рыжко чего стоит! Одеваешься на загляденье – думаешь, никому не бросается, в ходочке лихо раскатывая – комиссар глаз аж прищурил! Ты, баба, в оба гляди! Революционные народные законы не дозволяют выделяться и расфуфыриваться.

– Так че же, в чем под корову, в пригон, в том и на люди?

– Я тоже не с божнички спустился, пойди и послушай умных людей.

Нечего толком не соображая, Анастасия на сходку пошла, особой вражды к себе не почувствовала, но покос у нее постановили ополовинить, да на постой с прокормом приписали троих красноармейцев.

Вернулась, расстроенная, живет, наполненная страхом, что Митрич прав, с новой властью непонятно и страшновато, как в лесу среди разбойников.

* * *

Церковь – на травянистом бугре уклоном сбегающем к озеру. В окружении берез, кленов и тополей. Маковка траурно почерневшим крестом упирается в небо. Маленькая фигурка звонаря едва различима с земли, но звуки, исторгаемые его старательными руками, льются на головы прихожан непривычно торжественно и величаво тревожно.

– Диво-то, бабоньки! Не сам ли отец Фотий поднялся на звонницу?

– Афонька, не видишь!

– Да вроде Афонькин зипун, а баско-то, прям благовест.

– Сумления нет, Афонька.

– Во-о, рассыпает, ажно, сердце сжалося.

Крупного роста широкоплечий и моложавый отец Фотий встречал паству на входе в церковь и тоже, запрокидывая бороду, слушал торжественный колокольный гуд. Мальчик-звонарь старался изо всех сил. Знал ли он толком, какие веревки дергать в первую очередь, в какой последовательности натягивать и отпускать тяжелые колокольные языки-била? Чувствовал ли как напрягаются нервы мирян, собирающихся на очередную проповедь?

– Батюшка, снизошло!

– Малиновым перезвоном осеняет нас Боже!

– Аллилуйя!

– Аллилуйя!

– Многие лета! Многие лета!

Настасья прижалась к поповской руке в числе последних. Статная и грудастая, с наброшенной на крутые плечи кашемировой шалью, она выглядела смущенной.

– В божий храм ходят не по нужде, Настасья Акимовна. Не по нужде, – произнес укоризненно поп, стараясь быть строгим.

Строгости не получилось, глаза его были добрыми.

– Знаешь, поди, одна на хозяйстве, батюшка, продыху нет. Осень-то выдалась, а работников нонесь не дозовешься, одни едоки да нахлебники от новой власти. Троих солдат уже содержу, да двое без приглашения приходят, попробуй-ка откажи, будто у меня с неба сыпется.

– Бог милостив, Настасья Акимовна. Бог милостив! Комиссара вродле бы как навеливали?

– Да Бог-то… Но тоже, отец Фотий! Ить мужики, с руками-ногами, на спине чувалы только таскать. Ну, нет бы помочь по хозяйству. Клуня прохудилась, кормушки в пригоне подправить – разворочено рогами… И-ии, дожидайся, Прасковья Федуловна! Полковриги на рыло, крынку на двоих и вон со двора.

– Бог тебе в помощь, чадушко: тяжкие, тяжкие времена. В труде ты примерна, хвалю и благословляю, да и мужнину честь достойно блюдешь. – Привычно обмахнув крестом селянку, поп негромко спросил: – Весточки получаешь?

– И-ии, батюшка, ни слуху, ни духу, хоть к ворожее беги! Не знаю, че думать, молвой живем.

– Молва хуже лиха, молитвой крепи богобоязненную душу, от храма не отбивайся. Ворожить на бобах да картах грешно, богу молись… – Подумав, сказал, точно с оглядкой: – Отрядик Славгородского атамана в Ильинке, местный какой-то с ними, слыхивал, в Омске служил. Надумаешь сбегать, так осторожнее будь, наобум не суйся, вплавь лучше, наискосок через Марьину заводь, где увязисто. Глазенками зорче зыркай, с оглядкой, обок мостка у плотины в куширях красный заслон с пулеметом, на случай казачьей атаки.

Под стать тревожному колокольному звону в своей субботней проповеди поп был неистов, миряне – умиротворенными и просветленным.

Да и не густо их собиралось в церкви в последнее время.

– Безбожие есть сотворение диавола! Богоотступничество – Молох соблазнов! – слетал с амвона наставительный голос попа. – Молитесь за души близких своих, погрязших в пороках! Прости их, Господи, не ведающих, что творят!

Иссякли слова у священника, завершилось неистовство колоколов на звоннице. Проступая из туч огненным шаром, солнце катилось к закату. Суховейная выпала осень, ни дождинки за месяц. Сушь кругом. Пыльные улицы подметаются резвыми ветрами.

– Отец Фотий, слышал мой перебор! У меня получилось, а раньше не получалось. – Худенькое лицо мальчика, ловко скатившегося со звонницы по столбу, сияло восторгом; юный звонарь ждал похвалы.

– Получилось… У тебя получилось, а у меня не совсем.

– А че у тебя не получилось, не там книжку открыл?

– Книга сама о себе не расскажет, до тайн ее надо дойти, напрягаясь умом. А мы – через пень-колоду… Думаешь об одном, произносишь другое наперекор совести. Слаб человек духом. Ничтожен. Расплаты не слышит.

– И ты?

– И я, божий прислужник с рабским нутром. Говорю, а передо мной – комиссары… Тяжко жить, ужимаясь душой да с оглядкой, привыкнуть недолго. Страх, страх – удавка на разум, а правит-то ноне он – чудище стоголовое!

– Отец Фотий, с верху-то видно… Я знаю, кто побежал с доносом! Со всех ног кинулся в земсовет!

– Не надо. Не наушничай, Артемка, не хорошо.

– Отец Фотий…

– Заспешил под конец благовеста. Неладно сбиваться.

– Они высыпали на крылечко управы, головы позадирали в мою сторону, я сбился.

– В Ильинке-то что? Видел ково?

– Казачьи разъезды. Две тачанки с пулеметами. Пушечка конная легонькая меж трех тополей – на бугорке. Стра-ашно, вдруг как бабахнут!

– Не хорошо впускать страх. Там ты ближе всех к Богу, а по божьим куполам не бабахают.

– Ага, белые не бабахают, в Аджамовке весь купол сковырнули вместе со звонарем… Как – ближе? Ближе чем ты?

– Ты ближе к НЕМУ своей непорочностью. На утренний благовест сам поднимусь.

– Будешь звонить?

– ОН должен услышать.

– А почему не хочет услышать меня?.. Отец Фотий, а ОН еще есть?

Поп не рассердился на кощунство отрока, провел рукой по вихрам Артемки и глухо сказал:

– Беги домой со всех ног. Кажется, за мною пожаловал посыльный.

Священнику юное чадо было знакомо с рождения, сам благословлял, направляя прошлой осенью на обучение в соседнее село к состарившемуся звонарю Афоне. Был он основательно знаком и с родителем подростка хромоногим деревенским пастухом Савваткой, изувеченным в детстве ударом конского копыта в лицо…. Но сегодня мальчонку в его привычной колокольной работе было не узнать. Никогда еще деревенская звонница не исторгала настолько чистых звуков, а сердце самого Фотия не заходилась подобной всеобъемлющей чувственностью к земному вокруг и в душе, и к небесному, вне бренного тела, настраивая его на мажор появлением в Ильинке казачьей сотни. Прошедшую службу он продумывал до мелочей, зная, что о ней будет немедленно доложено новым властям, шел на нее, как вздымаются на Голгофу, но шел не сражаться с торжествующим Антихристом, а укреплять зашатавшийся дух благочестивой паствы. Он был из местных, сам с детства свободное время проводил на звоннице, хотя покойник-отец жаждал видеть его на клиросе. Но песнопение – одна власть над смиреной душой, оружие хрупкое, трепетное, а колокольные переливы – другая, у попа и собственный голос был подобен громовым раскатам, вгонял в ступор слабовольных людишек. Шатуна-медведя однажды рыком заставил попятиться и скрыться в чащобе.

Нынешних, объявивших в селе новый порядок, ни рыком, ни крестом не возьмешь; эти, в шапках с красными лентами наискосок на козырьке, сами рычат не хуже зверя… а за ними идут.

Ведь идут, нечестивцы, отринув Бога!

Впрочем, усердных в молитве и раньше было наперечет, лишь по праздникам да постам набиралось на полную церковь, но ведь считать надо не этим счетом, другим. А другой-то: или запуганы люди, и церковь обходят, или вмиг обезумили в красном тумане соблазнов и миражей.

Нельзя, нельзя, сомнения от лукавого! Настраивать надо души на праведность, богохульством да непринятием Бога мир не спасешь и богатыми без надрыва на пашне никого не сделаешь.

Тяжко попу, беспросветно, уверовав в писания, к чему потянулась душа, добросовестно вдалбливал эти непорочные истины и добродетели в сознание своим чадам. Православное вероучение никогда особенно не настраивало ум будущих священнослужителей на подобное массовое отрицания Бога, поддерживаемого властями – такого кощунства представить было нельзя. Но вот случилось и увлекло, стремительно расширяя границы безбожия. Что противопоставишь? Выходит, пришли те самые времена, обозначенные в писании как явление антихриста, и ниспосланные для проверки крепости русского духа. А спросить у кого: так или не так текут его трудные рассуждения, и вернется ли прежняя жизнь на круги своя? Где глас и мужественное патриаршее внушение? Похоже, повсюду объятия животного страха непредсказуемого нашествия, равного Мамаевому, убивают здравомыслие и покой российской державы.

Дерзость богохульствующей мысли опасна, не знать и не чувствовать этого отец Фотий не мог, но она возвращалась, подвергая тягостным испытаниям.

Так это его, прошедшего через тернии прошлых соблазнов, мирских искушений, наложения на самого себя не единожды епитимий, а обычных людишек…

* * *

В посыльном поп без труда признал младшего брата секретаря сельуправы Павлухи Обедина.

– Это, Фотий, Никита требует, – произнес Павлухин брательник, подчеркивая свою независимость и от попа и от нового председателя земсовета.

Новая власть основательно вклинивалась в общинный деревенский уклад, устоявший перед Столыпинскими указами, единолично бралась за управление мирскими делами, и пренебрежительное «требует» задело попа сильнее всего. «Требуют, язви их в душу! Пришли неизвестно откель, расселись на места бывших старшин, избираемых всенародно, и – тре-ебуют! – гневался поп, краем сознания понимая, что и эти, новые, вроде бы как выбранные. И хотя «требовать-то» никто их особенно не уполномочивал, но самочинствуют на свой лад, закрывают приходы, сносят купола и звонницы».

Путь был недолог. Длинноногий поп шагал проулком размашисто и решительно, взметая распахнутой рясой дорожную пыль, босоногий посыльный припрыжку.

За тяжелым столом сидел сам председатель Никитка Благой. Обок в офицерских портупеях на холщевых рубахах стояли навытяжку секретарь сельуправы Павлуха Обедин и оказавшийся по случаю в присутственном месте объездчик и землемер Зиновий Гуменный. Свои, Землянские. Прошли японскую и хватили лиха на германской. Наглотавшийся в окопах дымной немецкой отравы усохший болезненной грудкой Зиновий Гуменный часто подкашливал, а туда же – новый порядок устанавливать! Большевик, божья напасть! А чем не урядник на новый лад и нынешнюю арифметику? С наганом в руках отобрать не сложно, что делать после, разорив надежу, опору деревни? С голытьбой не вспашешь и не посеешь, разве что из-под палки; вона как семижильная Настя бьется до седьмого пота, нечета дохлякам и прочим солдаткам в галифе, устремившимся в командиры-гегемоны при портупее, так и урожай вырастила на загляденье! Настя-то вырастила, хоть и баба, а другие-то што – семена не вернули. А на следующий год? Если и таких, как Настя, к ногтю, мол, жирует…

Поскольку – из местных, поп знал на селе каждого трудника и каждого лайдака-лежебоку, сам не чуждался, скинув рясу в тяжкий урочный час, и косой и цепом помахать до надрыва. Лодырей не любил – леность ведь схожа с болезнью; вроде бы не чахоточные, а… Вот Зинька Гуменный из таких от рождения, спину лишний раз не согнет. Впрочем, и выю. Непонятные люди: самомнения под завязку, не влезают в ширинку оттопыренных галифе, а умишка на воробьиный скок.

Да рази таких ставить на власть, если уж она должна быть общественной и уважаемой? Плужок языком глубоко не вгонишь, а балаболам-то что, будто невдомек. Построже команды раздать – и все дела, до вечернего часа можно на боковую. Зато по деревне шагают – штаны раздуваются.

Не-ет, новые господа! Работу не только разнарядками раздают. Надёжа на то, что во главе всякого дела должна быть строгость приказа и остальное пойдем само по себе, будто сало по разогревшейся сковородке, – штука полезная. Доверять людям надо, так ведь одним языком деревенского дела не сделать. Не выйдет – штоб языком, проверяй ежечасное исполнение, чтобы вовремя перенастроить, сам пример подавай; с одной и той же проповедью не ходят на каждую заутреню!

В упор, не мигая, смотрели друг на дружку: крупный, взлохмаченный, шумно дышащий поп в черной рясе – настороженно и нелюбезно с одной стороны, и трое с другой – новая руководящая каста из безземельных фронтовиков, – с нескрываемой злобой, с придыхом, готовые испепелить.

Первым согласно рангу и положения, как пригласивший попа на беседу, заговорил Никита Благой.

Бросив с угрозой: «Поп, ты опять за свое, циркуляр не читал? – добавил насмешливо: – Как ты там агитируешь за этого, как его…»

– Стращает, запугивает несознательную темноту!.. Молохом, по-ихнему сатаной, – услужливо подсказали Никите.

Домик был крепким, строился всей деревней под мирские общинные нужды, в свое время был освящен и еще по весне имел подобающий вид. Сейчас он, увешанный кумачовыми полотнищами, испещренными кособоко разбегающимися словами революционных воззваний, показался Фотию тем самым вертепом, в котором бесы ночью справляли шабаш, а порядок навести не удосужились. Сам воздух в избе был красновато тяжелым, наполненным дымом крепкого сибирского самосада, прогорклым. Попу было скучно выслушать поучения людишек, обвешанных наганами и рассуждающих о справедливости, он грузно бычился и душевно страдал.

– Власть у нас новая, ты со своими малиновыми перезвонами чуток поутихни, а то за версту несет холодом смерти. Как власть молодая и светлая, мы твоего траура по уходящему строю допустить не позволим, – вроде бы, вполне миролюбиво, хотя и мрачновато, произнес Никитка, не утерпев, чтобы не вынуть парабеллум и не брякнуть для впечатления по столешнице.

Внушительно получилось, в такт мыслям Фотия, поп поджал тонкие губы.

– И воопче, религия – опиум для народа, свертайся со своим мракобесием, народ не может дольше терпеть разные вредительские безобразия, – вмешался крикливо Павлуха, словно его долго держали с кляпом во рту и позволили, наконец, высказаться.

Власть, язви ее! Говорят, заряжая злобой друг дружку, и оглядываются, не сморозить бы лишку.

С наганом, наставленным в лоб!

Попа передернуло.

При всей внешней благочинной смиренности, отец Фотий смиренным не был. Он и в церкви во время служения мог разойтись и такого словесного кандибобера влепить своим чадам, что самому потом становилось неловко. Но резкое слово лучше кнута или пули, в Землянке за крутой нрав на попа не только не сердились, а как бы негласно, полунамеками поощряли к строгости. Чем плох он для новых порядков? Холод смерти берет власть над заблудшей душой не под угрозой наставленного в лоб нагана, а падая с Неба Божьим укором. Смерть от пули – ничто, пугает Божье проклятие.

Уверенный в правоте, вперившись в Никитку, Фотий так и начал, ни в чем, не изменяя привычным правилам:

– Ломать – не строить, Никита, истинная вера на Руси крепше камня, не замай.

– Ишо и стращат, морковка в мотне! Председатель, ты слышишь? Не зама-ай! Это ково не замай, ряса ходячая?

– Нишкни, сатана перепоясанная! Нехристь демоническая! От беса! От беса! Славу вы, человеки, достигаете через насилие, а рабство возводите во владычество. Род ваш прелюбодейный, греховный. Разве вы не рабы своим низменным чувствам! Разве не смертны императоры и прокураторы, полководцы и разные умники, возомнившие, что постигли тайны земные и небесные, сокровенные Тайны Творца? Вы есть отродье лукавое, молитесь, а не закрывайте молельни! Ибо, отринув веру, што обрящете, вольнодумцы!

– Ты это, ты это, отец Фотий, – с надрывом вмешался снова Павлуха, – сильно-то не расходись. Бог, он, знаешь ли… Он все же лишь Бог или как он у вас, а у нас – тоже не враз и на всех, на всех у нас теперь один земсовет, урезонься.

– Запомни, нехристь! Он держал в деснице Cвоей семь звезд, а из уст его выходил острый с обеих боков меч; и лице Его – как солнце, сияющее в силе своей! Не смей богохульствовать, безбожник!

Чтобы плыть по реке, нужна лодка, в океане – корабль; житейское море ни лодкой, ни кораблем, ничем, кроме сильной веры в себе, не одолеть, и поп это знал, убежденно и строго внушая вековую истину предков. И был по-божески терпелив, поскольку в ином состоянии духа, иначе бы громыхнул густым басом.

– Вот-вот! И тот, чьим именем ты говоришь, произнес: «Не думайте, что Я пришел принести мир, не мир Я пришел принести, но меч, – возразили попу хрипловато и приглушенно уста землемера, зашевелившиеся в черной кудели обвисших усов и бороды.

Зиновий был пообразованней первых двух говорунов. Сразу по возвращению мужика с Германской, Фотий выстраивал радужные надежды касательно Зиновия, уходящего корнем в крепкое на веру сибирское старообрядчество, которому в ту пору от православного устремления выходило как бы некоторое послабление с возможностью возвращения в лоно святая святых. Да сказано: не все дети в отцов, променял воин веру и крест на крикливую митинговщину, по-видимому, безвозвратно, с ним схлестнуться попу хотелось давно. До зуда. Уж больно безоглядным в последнее время стал, христопродавец, по отношению к церкви и самому Господу Богу.

Пока поп собирался с тяжелыми думами, ежил их и острил в самом себе, опять вмешался председатель, подхватив охотно свежую мысль землемера:

– Замечено правильно и было еще сказано: ибо не может быть примирения между святостью и злокознью, между Высшей истиной Разума и человеческой ложью. Разве сами попы не во лжи?

– Еще он сказал, – стараясь быть внушительным, перебил председателя землемер. – «Я пришел разделить человека с отцом его, и дочь с матерью, и невестку со свекровью ее». Но мы, в отличие от попов, чтим отцов своих, матерей.

За немытыми окнами клонилось к закату мирное солнышко, тучки ползли по выцветшему небу, жить бы да радоваться, как-никак это их короткая жизнь на белом свете, и она промелькнет, не успеешь оглянуться. Так нет же, надреколились богохульствовать, словно нет больше забот! Сколько враждебного холода. Воздух испоганили табачищем. Возражать? А к чему? Чурбаку не вколотишь, что он лишь обрубок и сотая часть некогда крепкого целого, уходящего мощными столетними жилами в твердь праведную земную; способно жить и дышать дерево с кроной, обрубок безглаз и бездыхан, да разве достучишься…

Владыка, где же ты? Почему не поразишь богохульников огненным смерчем, как уже поражал горящей серой во времена Гоморры и насылал вселенский потоп? Почему отвернулся от чад сострадающих и прислужников, что хочешь, чтобы мы познали в новом испытании духа?

Поскольку Бог не внимал его просьбе, поп вынужден был заговорить сам; в меру твердо и непоколебимо он произнес:

– Вы играете божьим словом и лукавите, будто не понимаете Его устремлений. Пойми сказанное Высшим Судией Мироздания как заповедь для испоганенной черной совести, не будь глух к мерзостям и восстань. Слепая любовь – примирение, притворство. И к отцу твоему, который грешит, к матери, брату. Ибо еще сказано: «Враги человеку – домашние его». Соблазн и лукавство. А соблазн к соблазну и есть невоздержание.

– Похоже, ты, поп, безгрешен, и твой отец прожил праведно? – хмурился сердито бородатый землемер.

– Кто мы такие, штоб не верить ближним своим! – продолжал заводить сам себя егозливый Павлуха, но гнев его, как и раздражение председателя деревенского земсовета, искренним не был.

– Одни ищут чудес, другие – мудрости, третьим власть подавай охапками. Ищите Бога в себе – завещано на века. Ваше богатство – чистота ваших душ и помыслов, другого Господом не дадено. Всякий соблазн постигается вами через грехопадение. Тот, кто создал вас, может однажды проклясть, ибо вы, человеки, есть чрез ухищрения мятущегося разума пища бесам и дьяволу.

Злобу рождает неустойчивость собственного несогласия; уверовать в силу нагана намного проще, чем в силу проповеди, набившей оскомину.

– Ну, вот што, поп! – рыкнул распарившийся Никитка.

– Кончай здеся вредную агитацию! – поддержал Павлуха.

– В сам деле, Фотий, ты это… – заюлил Зиновий.

– Я с Господом Богом на веки вечные! На Голгофу пойду! – по-медвежьи рычал разошедшийся поп.

Сунув нервно в кобуру наганище, оперевшись в крепкую столешницу кулачищами с побелевшими казанками, председатель грузно привстал и, смерив попа испепеляющим взглядом, произнес:

– Считай, как новая власть, мы вынесли тебе повторное и последнее предупреждение. Не вольничай и подумай над нашим пролетарским внушением. Всякое примиренчество имеет границы.

Злые слова хлестали попа точно казачьи нагайки, лишний раз, убеждая в том, насколько люди слабы и подвержены страсти, и телесной боли Фотий не ощущал. Внушая Высшую мудрость ничтожному земному рассудку и здравый смысл бытия со времен поучительного «Домостроя», Всесвятитель никогда не вешает заблудшим на шею их видимые и невидимые прегрешения, как вешали в прошлом на шею отца отсеченную голову сына-ушкуя. Не держит на них зла, проявляет великое долготерпение. Что ОН устами своих терпеливых служителей – и его устами, Фотия, – денно и нощно рядом, ради них, глупых и диких, рядом будет всегда.

«Боже Всевышний и Праведный, они нас не слышат! – шептали обескровленные губы деревенского священнослужителя, в полном смятении покидающего крепкий пятистенок управы. – Помоги им и мне».

Бог ему не внимал, укрепить могло только святое слово, и поп всю ночь просидел над библией, время от времени позволяя себе не совсем только праведные мысли.

Мыслям вообще нужен особенный поводырь. Не пастух и врачеватель-наставник, а властный указующий перст, поскольку мысли бывают похожими и на миролюбиво пасущуюся отару и на стаю оголодавшего зверья – при случае в клочья все разнесут.

«Как же тогда? А ты… И ты-ыы! Еще не было зла – ведь его же когда-то не было, как не бывает в родившемся младенце, если тот не успел обозлиться на мир и живое в самом материнском естестве, – был только Рай. И было двое неискушенных, чистых словно слезинка. Лишь двое, появившихся не из утробы, сотворенных тобой по собственному разумению, – говорил он себе, словно не понимая, что богохульствует. – Одного Ты слепил из Праха, другую – из ребра созданного из Праха, и сам вдохнул в них будущую жизнь. Но было уже желание этих чад, и просыпался Змий Подколодный, Змий-искуситель, созданный Тобою вместе с другими многочисленными гадами. Ты сам совершил ошибку, заложив заведомое искушение, о, Боже, наказав жестоко слабую женщину! Ты-то думал о чем, создавая греховные зачатия и уступая заранее чада свои диаволу, если ты Вседержитель разума и величия Небесного и Земного, где рай есть твое, а адом владеют другие?».

Многократно пытаясь зримо представить картину падения райских обитателей, зная ее в смущающих красках эдемского первородства, божий прислужник снова отдался видениям, продолжая нашептывать сам для себя и не понимая, зачем, что с ним, что пытается он отыскать в заученных наизусть библейских строчках о человеческой изначальности греха и стыда. Обескровленные губы его мелко тряслись, буйствовало воображение, подавляя его волю. Прежде никогда не жалея согрешившую первонасельницу рая, поп вдруг ее пожалел. И не стыдился невольного сострадания, а Бог… Бог проявил к ней жестокость. Можно по-разному воображать и домысливать далекое прошлое и, насилуя разум, оправдывать заслуженность кары, но сейчас в сердце попа ее не было. А Он, Повелитель и Сущего и Запредельного, вскинув когда-то персты, произнес, устрашая любвеобильное чадо и в назидании Будущему: «Вражду положу меж тобой и между женой, и между семенем твоим и семенем ея».

Так в Писании. Дословно. И выходит… Бог первым освятил вражду, по своему смотрению наказывая яблочный грех тех, кого сам создавал в трудах и страданиях?

Ты, ну ведь ты, Господи! Мне не мнится, я в здравом рассудке! А падшей женщине, павшей совсем не в распутстве, творению рук своих, Ты грозно изрек: «Умножая, умножу скорбь твою в беременности твоей, в болезнях будешь рожать детей».

«И проклята земля за тебя, – сказал Ты Адаму, – со скорбью будешь питаться от нее во все дни жизни твоей… И будешь питаться полевою травой… Покинь с женою мой Эдемский сад, чтобы возделывать землю, из которой ты взят. Прах ты и в прах превратишься…» А земля тут причем, Боже! Веровать и уверовать – не одно и то же. Верование есть устойчивое подражание на века. Уверование – уклад, образ бытия на данном течении обыденной жизни. Вот и выходит, что уверовавших в Тебя оказалось намного меньше и безбожники побеждают набожников.

Со времен семинарского вольнодумства Фотий не впадал в подобное богохульство, те мысли казались невозвратными, но многое возвращается на круги свои. Ведь, если по чести, и государева чиновничья деспотия – вечный круг ада, обирательство мужика, и как тому не восстать? Разинщина с пугачевщиной – не просто, не сами по себе и чьему-то наущению, они из души и с размахом. Ведь было! Что, трудно живется лишь пьяницам и лодырям, а другие вокруг переполнены счастьем? Услышь и воздай не только грешным людишкам, любому, едва затевающему прегрешение. А Ты начал с императора-Венценосца, осиротив паству.

Жестоким был Бог, их сотворивший.

Жестоким.

Раньше поп так не думал и легко находил для Бога множество оправданий, успокаиваясь тем, что святость все-таки существует и Богу подвластна. Но вопрос: почему, едва сотворив, он обрек на страдания чад, чтящих его и за Бога и за родителя? Все ли он чувствовал в них, как чувствует мать, вынашивая ребенка под сердцем? Всем ли материнским проникся и выстрадал, прежде чем проявлять строгость, кто у него спросит?

Не нашлось его Перволюдям всепрощения, никто не сказал им: покайтесь и будете прощены; так безгрешен ли ты, Сеятель… посеявший страх? А где страх – там и ложь. Слышится: «Ересь! Анафема! Проклятье!», а видится безбожие, смерть стоголосых колоколен.

Ересь в тупости самовеличия, ересь и в страхе, в самом человеческом здравомыслии. Убивая и вновь давая РАЗУМУ жизнь, должно предполагать и неизбежность его скорых желаний. Неважно каких – и Бог имеет желания.

Пусть чадолюбивые и святые, но имеет!

Победить сию напасть в живом и в себе не дано, должно быть, и Провидцу, будь он сам Дух Святой, как бы кощунственно не звучало. Все на грешной земле или просто до чертиков, или настолько мудрёно, что без мордобоя не разобраться. Что с народа возьмешь? Соблазнили, он и попер стенка на стенку.

Да кабы на кулачки, а то с ружьями наперевес; пока не выпустит пар или кишки друг дружке, не успокоится.

…А у врат Эдемского сада ты, Боже, навечно поставил верного херувима и пламенный меч обращающийся…

Ах, Древо Жизни, яблочки Рая, сладки сказки твои! Но, похоже, не труд создал человека, а ты сам, Всесвятитель, для рабского пота на грешной земле.

Злоба и заблуждение – на мгновение, неприязнь и неприятие – навсегда!

2 БЫЛО, ДА СПЛЫЛО

Земля не слышит, земля не знает, земля не ощущает плотских метаний и страсти своего истязателя и вечного господина – человека. Её режут, кромсают, делят и переделивают, забывая вовремя обиходить, ругают потом за скупой урожай...

Революция – что за чудище стозевное; кто растолкует бабе, добровольно отдавшей себя в рабство этой самой божьей кормилице, никогда ни о каких революциях не помышлявшей? Василия рядом нет, а другим поверить на слово не получается. Для кого она мать – революция? Те, кто к ней прилепился и качает права, навроде Павлухи Обедина, для Анастасии никакими уважаемыми людьми не являлись.

И в то, что даже бабы при новой артельной жизни станут общими, не верилось: мужик – первый собственник по бабьей части, в жизни подобного не допустит, все ж артель и бордель должны различаться.

Но думалось, лезло в голову, страшило. Примеров находились полно – на безмужнее бабье тело жаждущих предостаточно, так и косят глазами, прожигают бесстыдно.

Бывшие фронтовики, конечно, помыкались, натерпелись изрядно, грешно что-то против сказать. Вернувшись, очага не нашли, бабы многих пошли по рукам, но сами-то живы, здоровы, пусть с каким-то увечьем, так врастай корнем, семью заводи, как завещано Господом. Как-никак, ведь мужик, язви тя в мотню с пуговками! Веточка к веточке, травинка к травинке – вей свое гнездышко, окропляй опосля. Лепи, знай, как ласточка, само ведь не слепится. Обустраивайся и баба найдется: эка невидаль – бабу в деревне найти! Деток на радость плоди. А где тепло, там покой, благонравие.

Вот чё бы ей, кроме Василия? Пусть бы себе шастала из конца в конец эта их рев… революция или хто она там?

Да никаких посторонних соблазнов: посеять, вырастить, сжать, упырхиваясь до кровавых мозолей. Земля, она, язви её, жилы тянуть умеет: не потопаешь – не полопаешь, хлебушко в руки сам не придет. Другому отпластай бескрайний надел – ума не даст: то плуга, видите ли, не найдется, то быков для упряжи. Семена, опять же – когда осенью не припрятал от соблазна подальше, а зимой, в трудный час, не сберег.

И посеет иной торопыга, да много ли соберет без ухода…

Им с Василием повезло на самом первом шаге, землица в руки, можно сказать, сама свалилась, хотя на целых шестнадцать годков с того часа стала главной разлучницей.

Ну, а собственная семижильная надсада, кроме всего, что ни замужняя, ни вдова, ее бабьи муки, дети, рожденные мертвыми, не в счет? Пятеро бегало бы, роди она всех, а тут Митяйка на ладан дышит, догорает как свечка. Того и гляди, с часу на час… О Господи Боже!..

Шестнадцатый год мыкает бабью долю в разлуке с суженным верная казачья женка Настасья Пугачева. Сама из зажиточных – батюшка Аким Гурьянович, крутого нрава и строгой веры двухметровый сутунок, три мельницы держал под рукой, – а в мужья выбрала не в пример заводному характеру золотокудрого тихоню. Уж чем он взял ее вольное сердце, одному Богу известно, вроде и незамечено за Василием ничего примечательного, кроме приятной мягкости на сухощавом лице, стеснительной обходительности, способности тушеваться без всякой на то надобности. Сколько парней вокруг увивалось, подсылая сватов из Богатска, Славгорода, Омска, скольких батюшка находил-представлял! Ни один не запал. А этот, приблудный, иссушивший девичье сердце... словно весенняя радость, шумнувшая за ухом. Не с кем сравнить, не возможно кому-то другому так доверить и душу свою и бабью честь.

Отзываясь лишь на единственное – на ласку и заботу человеческих рук, – земля в политику не играет. Рожая в натуге природного естества, она возвращает с лихвой заботливо вложенные в нее семена и Настасья благодарна ей за нынешний год. Как-никак, урожай в хозяйских сусеках, обмолочен, провеян и высушен, зернышко к зернышку, нагулявшая летний жирок скотина в сытном тепле, а тревога не отпускает: вона Молох какой красноперый свалился, неведомо чего дожидаться.

Ходить на сходки она не любила, да и не приучена. Решают обществом, ее бабье дело подчиниться, вести с умом собственное хозяйство. Постановили урезать покос, горько, не горько, дернулось сердце, образовав новую трещинку, или не дернулось, забирайте, в конце концов, есть солома, на зиму скоту на прокорм хватит, если запаривать с отрубями, и протеста ее никто не услышал.

Другое дело, когда коснется пашни; на ее обихоженный клин охотников много.

И коснется, на пустом месте слухи не рождаются, – ходят мысли по кругу.

У батюшки было еще две дочери, кроме нее: одна при одной мельнице в Аджамовке, другая при другом ветряке в Половинном. Обе замужем за мельниками. Быть бы и ей мельничихой, родитель к этому вел, самую доходную водянку на Бурле в Землянке готовился передать. Винить некого, не подчинившись отцовской воле, получила в приданное, благодаря материнским слезам, пролитым в ее защиту, лишь стельную телку.

Первую волну обольшевичивания родитель вынес достойно, но когда сдуру и в слепой злобе – по-другому не скажешь – спалили любимый ветряк в Половинном, занемог и уже не поднялся.

Она увиделась с ним накануне кончины – мать прислала нарочного своевольно, сам отец так бы и не позвал. Кажется, обрадовался. Правда, глазами проникнуть в душу его Настасье не удалось. Всегда крепкий, уверенный, дважды отбивавшийся в гиблых местах сибирского тракта от лихоимцев, на смертном одре выглядел потерянным, виноватым беспричинно перед семейством, которое оставляет беззащитным. Впадая в бред, все вспоминал о жерновах, которые доставляли в деревню с великими предостережениями, надрывая жилы, устанавливали на нужное место.

Вот и все, чем жил состарившийся отец в последний свой час; всю жизнь, делая сам, что было под силу.

И у нее устоявшиеся «жернова»: два пахотных клина заречных, покос под борком… да Василий-надежа.

Сумрачно в избе, сумрак в душе; губы шепчут беззвучно:

«Вася-казак, ну где же ты, сокол мой ясный? Прилетишь ли? Ить баба я, и ум у меня бабий, а глянь, как все коромыслом, не дам и ума».

Восьмилетняя Аннушка жмется с правого бока, трехлетний Митяйка с другого, Настасье всегда тепло с ними. И третий не помешал бы, да где ж его взять!

Было, да сплыло, тяжесть упавшей ночи как обруч на голове, в пору кричать.

– Мамочка, стемнело уже, засвети керосинку.

– Стемнело, ага, – не шевельнувшись, соглашается покорно Настасья, потом, словно бы на минуту придя в чувство, вяло говорит: – Покличь Омельку, нелишне печь затопить.

Кричать из плотной ночи – самое страшное, что только может быть. Те, кого ты боишься детским сердцем, встающим торчком, сразу прознают, где притаилась, и Нюрка молчит.

Летом звучно скрипевшая на петлях рассохшаяся дверь, отсырев за осень, открывается сочным чмоканьем.

– Гы-гы… Гы-гы!

Омелька-работник сам появился.

– Печь затопи, Омелька, – выдавливает из себя Настасья.

– Гы-гы…

– Мамочка, мне страшно, – сильней жмется к ней дочь.

– И лампу зажги, – не шевельнувшись, добавляет Настасья.

– Гы-гы…

Шаги глуповатого Настасьиного работника бесшумны, точно его вовсе нет в избе, но присутствие ощущается: скрипнула половица под самым зевом печи, коробок со спичками встряхнулся. Наждачный чирк и вовсе приятен.

Обнадеживающе пошипев, спичечная головка вспыхнула, высветив ущербное лицо работника: монгольски-скуластое, с расширенным подбородком, кажущееся синее обычного, с черными яминами вместо глаз. Дыбом короткие, утыканные соломой жесткие волосы. Крупные острые уши торчком. Покрытые первым пушком странно мокрые толстые губы, и во весь ощеренный рот бессмысленная улыбка. Но Нюрке оно сейчас милей и надежней любой прочей защиты, Нюрка отрывается, наконец, от теплого материнского бока, бесстрашно хватается за Омельку и тянет к столу, над которым весит лампа-семилинейка.

– Лампу, лампу, Омелька!

Омелька-увалень не сопротивляется. Осторожно, как драгоценность, сняв стеклянный колпак, поджигает фитиль и мрак отступает.

– Гы-гы! – Омелька доволен.

Душа – будто птица, не сумевшая во время улететь за моря, где покой должен быть сам по себе. Заоконная промозглая темь давит Настасье на само темечко. В ушах несмолкаемый гул колоколов, тяжелых на раскачку.

Душа задыхается в безысходности, не отрывая рук от коленей, Настасья говорит, едва шевеля посиневшими губами:

– Побудешь в избе, Омелька, Рыжко без тебя не умрет, а ребята пужаются… Сбегаю к бабке Злычихе.

– Снова на тятю гадать? – В голубоватых глазах девочки грусть и тревога.

– Ми-и-лые вы мои, кто ж правду нам скажет, – стонет душа у Настасьи, рвется на части. – Далеко наш тятенька. Да и жив ли, здоров, в Омске новая круговерть.

О том, что Василий мил ей по-особенному, она ощутила летней порой на покосе. Как наваждение в росное утро; вышла на рассвете из шалаша, а на соседней делянке Мокеевых размашисто ходит коса. Вжик и вжик, да с оттяжечкой-паузой для нового разгона. Любо и мило, с чувством и чувственно; косить это, знаете ли, не щи лаптем хлебать, косой управлять, нажимая не сильно на пятку и носок уверенно задирать – сплошная услада без устали на каждом решительном шаге с легким поклоном и невеликой присядкой…

В работе все видно, каждого мужика или бабу. Иная совершается весело, непринужденно, словно играючи, завидно со стороны глядеть, но для Настасьи в работе такой мнился обман и показная необременительность. А в труде, как в жизни, не все напоказ, не на базаре, но все на пределе возможного.

Косил Василий, правая рука старика Мокеева во всех его купеческих делах. Сколько помнит себя Настасья, столь рядом с купцом и Василий. И Васькой или там Васюхой, во всей деревне не называл его никто сроду, только – Василием, а то уже, не фунт изюма, и Василием Ивановичем.

Обнаженный по пояс мужик на покосе – обыденность, а парни в этом находят особинку: вот он, мол, я, милахи-девахи. Запомните и поспешите, пока другой не достался. В деревне все проще, но со значением, часто напоказ, а Василий жил этим утром сам для себя. Вжик да вжик, пока прохладно и росно! Шажок за шажком в сторону березовой уремы.

Вовсе не богатырь, грудь далеко не в сажень: но вжик и вжик, будто по сердцу…

– Че-то ты раньше всех сегодня, Василий? – дернуло за язык спросить и почувствовать жар на щеках.

А он и не услышал, неспешно спустился в урему по травянистому склону, оставляя за собой широкую прогалину да пышный валок душистого разнотравья…

Вгоняя в трепет и дрожь, березы в тот час шумнули окрепшей листвой. Зайчонок откуда-то выполз под ноги. Она изловчилась схватить, прижала к груди и услышала стук бешено скачущего сердчишка, не сразу догадавшись, что ЭТО с ней происходит, а не с перепуганной зверушкой, оказавшейся в ее нежных руках…

3. ГЛАС И СВЕРШЕНИЯ

И у праведника случаются неправедные мысли; справившийся с ними в своем губительном одиночестве осветляется во сто крат…

Ночь показалась бесконечной, что с ним случалось чаще и чаще, то впиваясь кровососущим вампиром в его мутящееся сознание, наполняя его недопустимой ересью мракобесия, то погружая в нервическое состояние, лишая возможности просыпаться здоровым и бодрым. На божничке замигал фитилек. Отвлекаться и подливать масла в пузырек поп не решился. Огонек скоро угас, заполнив пространство тьмой, обнявшей отца Фотия колюче липкой охваткой, приподнявшей вдруг над Временем и Пространством.

«Москва – Третий Рим и четвертому не бывать!» – возликовали вдруг, затрезвонили колокола, сотрясая душу отца Фотия и мирян, сбившихся вокруг, медной тяжестью гуда.

«Не бывать!» – грохотали пушки на окраинных землях Великой Державы.

«Не бывать!» – в слепом экстазе падая на колени с распростертыми к Небу руками, шептали богобоязненные старички и старушки, как это делал и сам отец Фотий, подчиняясь набежавшему протестному воображению, устремленному в бесконечность.

«Жизнь тяжела неизбежными испытаниями, которые выпадают не только в наказание, но и для очищения от скверны, – вроде бы как шептали посиневшие уста отца Фотия. – Горе тем, которые зло называют добром и добро злом, тьму почитают светом и свет тьмою, горькое принимают за сладкое и сладкое горьким, кто мудр в собственных глазах и разумен только перед самими собой. Горе вам, прибавляющие дом к дому и присоединяющие поле к полю, так, что другим не остается места, как будто вы одни поселены на земле…»

Колокольный звон ширился, заливал бескрайние северные пространства евроазиатских земель. Славил и возносил, восторгал и успокаивал мятущийся дух, отпевал и оплакивал.

Увлажняясь взором, терзался и пристанывал поп, обозревая в Российских просторах расширяющиеся погосты:

«Враждуйте, народы, но трепещите и внимайте все отдаленные земли! Вооружайтесь, но страшитесь судьбы и высшего гнева! Замышляйте, но держите в памяти, что созданное может однажды разрушиться; говорите кощунственное слово, которые не исполнится, ибо над ним есть Всевидящий Бог…»

Как Бог мог существовать без человека и человеческой цивилизации, могло ли подобное быть? А если никакой цивилизации не было, кем тогда был сам Бог? Человеческий разум не только и не столько гены, передающиеся от одной особи к другой из поколения в поколение. Это навыки и приобретения путем сравнивания и наблюдения, безотчетный отбор этих чужих навыком и упорное их подчинение путем собственного усиленного повторение. Да, да! Разум это приобретение через усилие, естественное не замечаемое самосовершенствование, и не есть нечто врожденное, располагающееся в личности само по себе, проявляясь со временем, о чем как-то никто всерьез не задумывается… как насильственное неверие в Бога.

Смерть и жестокость – почему они достигли мирных земель огромной державы, не сделавшей никому зла, но вынужденной вечно отбиваться от не прошеных супостатов? Что за напасть и проклятье на Русь, всегда спешащую бескорыстно на помощь ближнему и получающую в ответ злобные зуботычины? И почему новые говорят: «Мы заключили союз со смертью, и с преисподнею сделали договор: когда всепоражающий бич будет проходить, нас не затронет, – потому что ложь сделали мы надежным убежищем для себя, и обманом умело прикроемся». Не выйдет, не выйдет! Изумляйтесь и дивитесь; они ослепили других и сами ослепли; они пьяны, но не от вина, – шатаются, но от собственного сумасшествия».

Ворочался в тяжелом бессонном беспокойстве, отец Фотий не в первый раз отдавался видениям прошлого, досаждавшим смутой, поскольку он давно уверовал, что напасть была и заключалась в проклятии всего рода Романовых, повязанного убийством Ивана, сына Марии Мнишек, основного посадника на русский трон, а не Михаила, обесчестившегося детоубийством до седьмого колена. Отец Фотий знал об этом с тех пор, как окончательно поверил в святость благостного пути служителя Богу и всерьез взялся за углубленное самообразование, отыскивая и приобретая древние книги и монашеские рукописи, открывающие загадочное прошлое.

Сибирская древняя вера перестрадала едва ли не больше других в пределах отечества, пережив десятки легенд, похожих на быль и здравую явь. И православной стала не враз, осилив язычество, вытесняя и вытесняя все прочие дикие верования, но безбожие усмирить не получается даже каленым железом. В Сибирь первые вести о проклятье рода Романовых пришли вместе с ссыльными последователями протопопа Аввакума, а с декабристами – о загадочном монахе Авеле. Но, как и с чего началось, обрушившись беспощадным проклятием и на род и на отечество, не давалось долго, пока в его руках не оказалась уцелевшая запись безвестного каторжанина-декабриста, оставившая в юной душе будущего священнослужителя глубокий не зарастающий след, и прозвучавшая тягостным приговором:

«…И открылись Врата сокрытого отроку Ваське Васильеву из деревни Акулово Тульской губернии, девятого по счету в бедной семье, провалявшегося несколько недель в бессознательном болезненном состоянии, и напуганного средь горячечной ночи Гласом Всевнемлющего, произнесшего громоподобно:

«Зри, инок, иди и пророчествуй, донеси мое проклятие грешному роду Романовых, убиенных истинно православного царя Ивана, я так велю и греха всем не вижу. Ибо в сокрытом есть истина, и узнать ее надлежит народу русскому, призванному творить на земле только добро и порядок! Лишь от сего народа потечет сущее благочестие по грешной земле, испоганенной алчными вероотступниками божеских заповедей, но и ему суждено испить чашу бед и злокозней о чем я тебе поверяю… Упреждаю, Бог всеведущ, проклятье Романовым настигнет в свой горестный часа и сотрет с лика земли, ибо греховно-вожделенное и неправедное остается заслуживающим проклятия».

И внимал убогий малец, умножая скорбь свою и страх, заползавший в душу – что за устрашающее наваждение, слетающее с небес грозным заветом и возвращающее к жизни!..

Далее верующий каторжанин сообщал, что родился малец Васька Васильев 18 марта1757 в семье коновалаВасилия и его жены-травницы Ксении. Пережив тяжкое умопомрачение, завершившееся грозным повелением пророчествовать и сообщать истину, решил уйти в монастырь, где принял постриг, став иноком, а потом и монахом под именем Авель. После нескольких видений, покинув Валаамский монастырь, отправился по миру и через девять лет скитаний написал первую пророческую книгу, заявив уму непостижимое, что императрицаЕкатерина II скончается через восемь месяцев.Епископ Костромской и Галицкий, которому была показана рукопись, передал монаха губернатору, посадившего Авеля в острог, но вскоре, замирая от страха последствий, отправившего встолицу. Узнав о предсказании, императрица, вместо дыбы, отправила странника-смутьяна в Петропавловскую крепость. Но предсказание сбылось точно в указанный срок, на престол взошёл Павел Петрович, по совету приближенных, напомнивших об узнике Петропавловского равелина, заинтересовавшийся загадочным заключенным. Потребовав монаха к себе, Павел встретил его натянуто грустной улыбкой и спросил:

– Честной отец, о тебе говорят, да я и сам вижу, что на тебе явно почиет благодать Божия. Много ли исхожено тобою монашеских дорог и что скажешь ты о моем царствовании, что зришь прозорливыми очами о Роде моем во мгле веков и о Державе Российской? Если тебе ведомо, назови поименно преемников моих на Престоле Российском, предреки их судьбу.

– Эх, Батюшка-Царь! – покачал головой Авель. – Почто себе печаль предречь меня понуждаешь?

– Говори!

– Могу, но не смею.

– Не мямли… если провидец!

Тогда не прогневайся, но коротко будет царствование твое, и вижу я, грешный, лютый конец твой.

– Как скоро… Что у меня в запасе?

– Совсем скоро, батюшка-царь, захочешь, сам подсчитаешь: число лет твоих подобно счету букв изречения на фронтоне нового замка, в коем воистину обетование и о Царственном Доме твоем и твердыня Господня в долготу дней…

– В долготу, в долготу, о сем ты прав, – согласился император, не совсем понимая угрозы монаха. – Девиз сей получил я в особом откровении, совместно с повелением воздвигнуть Собор во имя Святого Архистратига Михаила, где ныне и воздвигнут Михайловский замок. Вождю небесных Воинств посвятил я и замок, и церковь.

– Зрю в нем преждевременную гробницу твою, Благоверный Государь. И светлицей потомков твоих, как мыслишь, ему не бывать, о чем я досадую, подсчитав буковки колдовского изречения; на Софрония Иерусалимского от неверных слуг мученическую кончину приемлешь, в опочивальне удушен будешь злодеями, коих греешь на царственной груди своей, в Страстную субботу и погребут... Они же, злодеи сии, стремясь оправдать свой великий грех цареубийства, как было совершено твоим предшественником Михаилом, возгласят тебя безумным, будут поносить добрую память твою... Но народ русский правдивой душой своей поймет и оценит тебя и к гробнице твоей понесет скорби свои, прося заступничества и умягчения сердец неправедных и жестоких.

– О державе-то что… Видишь ли?

– Было, было мне многократное видение и о судьбе Российской державы! Все было в молитвах, упавшее мне с Неба тяжелым откровением о трех лютых игах: татарском, польском и грядущем еще – жидовском.

– Что? Святая Русь под игом жидовским? Не быть сему вовеки! – гневно нахмурился император и пригрозил, пропустив весть о собственной кончине, словно не поверив и толком не вникнув: – Придержи-ка язык, пустое болтаешь, черноризец!

– А где татары, Ваше Императорское Величество? Где поляки? И с игом жидовским то же случится, о том не печалься, батюшка-Царь, христопродавцы понесут свое...

– Что ждет преемника моего, цесаревича Александра?

– Француз Москву при нем спалит, когда я еще буду живой, а он Париж у него заберет, искупает в Сене русских коней, возвеличив неукротимую русскую рать, Благословенным наречется. Но тяжек покажется ему венец царский, и подвиг высокого отеческого служения заменит он подвигом поста и молитвы и праведным будет в очах Божиих...

– А кто наследует Александру? – последовал новый вопрос молодого императора.

– Сын твой Николай...

– Как, у Александра не будет сына? Тогда цесаревич Константин...

– Константин царствовать не восхочет, памятуя судьбу твою… Начало же царствования Николая бунтом вольтерьянским зачнется. И сие будет семя злотворное, семя пагубное для России, кабы не благодать Божия, Россию покрывающая. Через сто лет после того оскудеет Дом Пресвятыя Богородицы, в мерзость запустения Держава Российская обратится.

– После сына моего Николая на Престоле российском кто будет? – в нетерпении прервал его Павел Петрович.

– Внук твой, Александр Вторый, царем-освободителем преднареченный. Твой замысел исполнит – крестьян освободит, а потом турок побьет и славянам тоже свободу даст от ига неверного. Не простят жиды ему великих деяний, охоту начнут, убьют среди дня ясного прямо в столице верноподданной отщепенскими руками.

– Тогда-то и начнется тобою реченное иго жидовское? – Император тяжело дышал и был на грани срыва.

– Нет еще, царю-освободителю унаследует царь-миротворец, сын его, а твой правнук, Александр Третий. Славно будет царствование его. Осадит крамолу окаянную, мир и порядок наведет крепкой десницей.

– Кому передаст он наследие царское?

– Николаю Второму-Святому царю, Иову Многострадальному подобному. На венец терновый сменит он корону царскую, предан будет народом своим; как некогда Сын Божий. Война будет, великая война охватит огнем всю землю. По воздуху люди, как птицы, летать будут, под водою, как рыбы, плавать, серою зловонной друг друга истреблять, измена же будет расти и умножаться. Кровь и слезы напоят сырые просторы земные, накануне победы рухнет Трон Царский, мужик за топор возьмется в безумии власти и наступит воистину тьма египетская...

И сокрушаясь горестно, сквозь слезы, вещий Авель тихо продолжал:

– А потом будет жид скорпионом бичевать землю Русскую, грабить святыни ея, закрывать церкви божии, казнить лучших людей, што есть попущение Божие, гнев его за отречение России за убиенного царя Ивана, о сем свидетельствует Писание в псалмах девятнадцатый, двадцатый и девяностый, што открылося мне. И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа твоего, и совершатся надежды русские. На Софии, в Царьграде, воссияет Крест Православный, дымом фимиама и благостным песнопением молитв наполнится Святая Русь и процветет, аки крин небесный. Да недолго радости быть, снова кровью землица твоя окропится, новый Батый на Западеподнимет руку, поставив русский народ промеж огня и полымя…»

Любопытного много, как и сомнительного, для желающих сомневаться, была завершающей фраза каторжанина-летописца, в свое время вогнавшая священнослужителя в ступор и сообщившая о повелении императора Павла монаху свои предсказания изложить на бумаге и запереть в особом ларце на долгие сто лет до времен царя Николая II, как было предсказано Авелем.

Минули годы здравого и бессмысленного. Ларец хранился в небольшом помещении на пьедестале в Гатчинском дворце, запертый на ключ и опечатанный, с завещанием вскрыть в день столетия со дня кончины Павла I, и только тому, кто в тот день будет царствовать в России. Павел Петрович скончался в ночь с 11 на 12 марта 1801 года, и ларец был вскрыт 12 марта 1901 года лично Николем II, к пророчеству, нешуточно взволновавшему его и присутствующую Александру Федоровну, отнесся достаточно серьезно, о чем так же сохранились убедительные доказательства, оказавшиеся доступными отцу Фотию. Но насколько серьезно… Хотя опять же имеются доказательства что император не однажды заявлял с полной серьезностью, что до 1918 года ничего не боится…

Молох накрыл страну своими багровыми одеяниями, война России с Германией и ее сателлитами затягивалась, и ей нужно было управлять, предсказанный день проклятия неумолимо приближался. Получив заверение министра внутренних дел Протопопов, что в столице спокойно, утром 22 февраля 1917 года поезд Николая II в сопровождении необходимых сил по обеспечению безопасности покидает Царское Село, чтобы, во исполнение неизбежного, уже никуда не вернуться…

Подтверждение легенде находились не только в скупых архивах епархии, но и в людской памяти многих и многих, встречавшихся отцу Фотию на его жизненном пути. Они подтверждали, ссылаясь на свои источники, изредка доступные для проверки, что Михаил Романов, жаждая единовластия правителя, впал в искушение очистить державу от скверны и мрака, и приказал тайно повесить трехлетнего мальчика – сына Марины Мнишек, настойчиво добивавшейся признания малолетнего Ивана законным претендентом на трон. После жестокого убийство мальца и коронации Михаила, заложивших основы новой правящей династии, женщина, сама по себе не без греха по отношению к России, возвысившей ее и признавшей, прокляла род Романовых, согласно которому мужчины этого наследственного Дома не могли оставлять здоровых потомков. Неизвестно, подействовало ли проклятие или так сложились обстоятельства, но во всех поколениях Романовых, как добросовестно высчитал отец Фотий, действительно рождались только больные мальчики. Причем, интересное совпадение: период правления династии Романовых, начавшийся в Ипатьевском монастыре, где царем провозгласили Михаила Романова, завершился, спустя 300 лет убийством царь Николай II, его семья и слуг в Екатеринбурге в… Ипатьевском доме.

4. АГОНИЯ ДУХОВНОСТИ И НАБОЖИЯ

Мистика и реалии, загадочное прошлое и настоящее страны с великой судьбой, потрясающей континенты, предназначенной объединять будущее, что давно не секрет здравомыслию! Но еще одно своеобразие этой самобытной страны, в которой никакой сплоченности и массового единоначалия в системе национальных ценностей нет, и не бывает, пока не грянет гром и не разверзнется твердь, увлекая отечество в преисподнюю. Только тогда, осознавая истинные масштабы происходящего, русский человек становится истинно русским, будь он на стороне правого дела или сомнительного, не осознавая сразу в горячке душевного буйства, что и почем. И берегись преисподняя, воспылай небеса, вспучься-вздрогни согрешившая снова землица – русский дух и русское правоверие остается на страже святости и бессмертия!

Семь дней изначально жестокой агонии бескрайней империи самобытно-мужественного народа, ставшего в одночасье устрашающим пугалом мировых держав, пролетели как миг, закончившись далеко не добровольным отречением царя от престола, совершенным ради будущего под принуждением большинства его ближних, включая командующих фронтами, кроме адмирала Александра Колчака. Того самого царя – наместника Бога, которому все клялись в верности на служение, и тех самых держав, которые постоянно и многократно утверждали о своей исключительной привязанности духу свободолюбия, нравственности и процветания. Пока не было революции, о ней говорили как о чем-то допустимо-неизбежном и остро необходимом, вспоминали что-то о минувшей Французской, упражнялись в обычном словоблудии и морали. Но когда навалилась, накинув удушающую удавку на собственность и родовые поместья, составляющие основу сословного превосходства, вмиг испугались и ощетинились злобным зверьем. Вот и вся справедливость и человеческое равноправие в ничтожно элементарном, ату ее, в шашки и шоры, подобную вакханалию под именем революция! Не государственное переустройство под давлением отчаявшегося народа, не качественные и здоровые преобразования в расчете на всех или, по крайней мере, большую часть, а – в шашки и шоры, перекрестный огонь пулеметов. Значит, нищий и убогий должен влачить нищенство и убогость, а разжиревший боровок, почесываясь от удовольствия разжиревшим бочком о столбик личной усадьбы, вырастать в приличного пузатого кабана? Но ведь мир православия и светской морали иначе относится к своим изнемогающим насельникам, жестокой и несправедливой системой безжалостной власти, признаваемой обществом, загнанным цивилизованным меньшинством в резервации откровенного насилия и рабства. Что вроде бы всем давно ясно, на словах и призывах оно за униженных и унижаемых, а на деле как-то не вяжется в узел. Тем не менее, царь-то свое сделал, уступил власть народу, а другие при ней? Так в чем же тогда справедливость, о которой у мыслителя древности Платона (еще у Платона!) существует следующее утверждение, высказанное в беседе другу Сократу, что: «В каж­дом го­сударс­тве си­лу име­ет тот, кто у влас­ти. ... Ус­та­нав­ли­ва­ет же за­коны вся­кая власть в свою поль­зу: де­мок­ра­тия де­мок­ра­тичес­кие за­коны, ти­рания – ти­рани­чес­кие, так же и в ос­таль­ных слу­ча­ях. Ус­та­новив за­коны, объ­яв­ля­ют их справед­ли­выми для под­властных – это и есть как раз то, что по­лез­но влас­тям, а прес­ту­па­юще­го их ка­ра­ют как на­руши­теля за­конов и спра­вед­ли­вос­ти. Так вот я и го­ворю, поч­тенней­ший Сок­рат, во всех государствах спра­вед­ли­востью счи­та­ет­ся од­но и то же, а имен­но то, что при­год­но су­щес­тву­ющей влас­ти. А ведь она – си­ла, вот и вы­ходит, ес­ли кто пра­виль­но рас­сужда­ет, что спра­вед­ли­вость – вез­де од­но и то же: то, что при­год­но для силь­ней­ше­го»…»

Ночь бесконечна, видения попа безжалостны и жестоки, не приносящие особенного воодушевления – все летит в тартарары…

Облако газов накрыло окопы Западного фронта: – «Боже, вот и отравы нагнали, а дальше-то что?»

Клубится, плывет, вошло в раззявленные солдатские глотки.

Не быва…

Околевали с выпученными глазами солдатики, съедая сладкий белый дымок во славу державы-столпа. А те, кто догадывался прикрыть лица тряпками, пропитанными мочой, побежали со всех ног, куда глаза глядят…

Тяжко попу всматриваться в прошлое и видеть настоящее: да когда же конец безбожию и безбожникам, насилующим человека и его веру! Сознание отца Фотия мутится, сменяя картину за картиной…

Стучат, катятся вагоны с запада на восток, возвращая в обратную сторону, в сибирскую глубинку, уцелевших на очередной бесчеловечной бойне, где им уже приготовлена другая кровавая бойня. Еще более жестокая и беспощадная – в России все не по-человечески и по-человечески еще не было со дня сотворения этой не то трагически-горькой, не то слишком независимо-гордой землицы. Не дожидаясь полной остановки состава, на Иркутский перрон с верхней подножки соскакивает коренастый, с бурятскими раскосыми глазами, лихой усатый казак и кричит горласто извозчикам, толпящимся на выходе в город:

– Эй, на Ланинскую! К самой Ангаре на перевоз! Красненькую у кого резвей, женку давно не видел, штоб во весь дух!

– Выходит, лихо эдак бы подкатить? – слышится насмешливо грубоватый голос.

– Как есть на полном аллюре!

– Там уклон – аллюр тебе, морда усатая! – вмешивается другой из толпы. – Раскатиться можно, конешно, и во весь дух, да костей потом не собрать!

– Соберем, разворачивай! – Лихой есаул одной ногой уже в тарантасе.

– Стой, стой, не вскакивай! Мне што, соберем, аль не соберем, ты денежку мне покаж, много вас тут развелося в последнее время.

– А как это – во весь дух, господин хороший? – заглядывают любопытные с другой стороны подрессоренного тарантаса.

– Штобы зубы – в присядку!.. Или ище непонятно, иначе растолковать?

– Дак нет, че не понятного, когда до зубов доходит, понятней не будет, токо зуботычина твоя теперь не указ. И пистолетик свой на пузе не передвигай, мы не из пужливых.

– Правильно! Ты денежку покажи, у нас у самих пистолетики справны.

– Можно и денеежку. Керенки сгодятся?

– Гумага, старые как-то понятней.

– Царские, што ли?

– Кому так, другому иначе, но керенки ненадежны.

– А лошади у тебя надежные?

– Мои-то?

– Твои! Твои!

– А как ты судишь по ним: по возрасту да по зубам, али еще как?

Прищурились мужики, ожидая ответа; не робкого десятка, всякого насмотрелись.

– Как лошади цену выставить? – щурится не менее бывалый казак.

– Лошади, лошади! Тебя мы так далеко заприметили, как ты сверху на землю скакнул!

– А по взгляду! Пойдет?

– Чево-оо?

– Тово, усы в разлет?

– Так што?

– Как смотрит на хозяина: по-доброму, тянется мордой навстречу – хозяина признает, жилы порвет, а удовольствие доставит… Других подходов не знаем.

– Так ты из каковских, когда так о лошади? Из тех или энтих?

– Я за тех, кто со всеми, но против энтих.

– Господин офицер, а я из каких, узнаешь или уже не узнаешь? – Перед есаулом стояла очаровательная молодка лет двадцати, с распущенными черными волосами и улыбалась томно-призывно.

– Машка! Дочь блудницы! Откуда вязалась? – взревел есаул.

– Вернулась из тех же краев, ничего не найдя, мой сокол Харбинский, если помнишь еще. С заездом в столицу, но через город-Самару… Певицей я все-таки стала, Григорий?

– Да ну?

– А пойдем!

– Куды, Маша-пройдоха?

– Где по мне сходят с ума.

– С ума?

– А ты думал, сокол?

– Вечером, радость моя! Вечером, я жену и сынишку не видел три года.

– Ну, ну, променял Машку!

– Я не гнал, я жениться не мог на тебе!

– Не спеши, сокол, увидишь и жену, и сынишку, эва делов! Куда они денутся, увидишь, а Машка – вольная птица…

Не доехал до дома, до хаты, жены и сынишки Славика лихой казак Григорий Семенов. Оказался в крепких сетях Маши Цыганки, ставшей вскоре Марией Михайловной Семеновой, главной атаманшей Забайкальского края и владелицей желтого бронепоезда, еще через пару годков покорив Париж известной песенкой «Шарабан»…

А ведь минуло не многим более года, и не было Октября, залпа Авроры и в России был еще собственный самодержавный царь – признак откровенного анахронизма нормального и цивилизованного государственного устройства. И еще только зарождались Саратовская учредиловка, Уфимская Директория и Омское Временное правительство господина Вологодского, но он уже был – Забайкальский казачий есаул Григорий Семенов. Был во всей достопамятной казачьей красе, в конце июня 1917 года, с крупной суммой денег, полученных из рук Керенского, мандатом комиссара Временного правительства и удостоверением Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов появившись в Иркутске. И задача была – сам себе обозначил – формирование Отдельного конного бурятско-монгольского казачьего отряда для защиты отечества на замену женскому батальону хорошо знакомой ему Марии Бочкаревой. Прибыл создавать батальон бессмертных Забайкальцев для отправки на фронт, первым во всей необъятной России завязав кроваво-трагический узел жестокого противоборства с ужасной гидрой, называемой большевизмом, и уже вершил свое безумное правосудие, которое вскоре получило название «Белое противостояние»…

Утомительны воспоминая искреннего служителя Богу отца Фотия. Они наваливаются почти каждую ночь, вгоняя в надрывное забытье, но конец неизбежен всему, как и случается с ним ближе под утро, когда пора готовиться к службе. Звоны, донимавшие всю ночь, устают метаться, колокола затихают, будто разом обезъязычивая, задохнувшись в клубах нервнопаралитических газов, и усиливая винтовочную трескотню, сотрясающую измученное тело попа.

Солдатики, прошедшие круги кровавого ада, сбившись в толпы, орут вовсю мочь:

– Долой офицерьё! Не желаем! Штыки в землю! Даешь мир!

– Я те дам – штыки в землю, пролетарская сволочь! Расстрелять!

– За што, ваше бродь…

– Изменник отечеству!

Пиф-паф! Трах-трах-тах – и нет в живых уже самого офицера.

Даже колокол на горящей церквушке однажды заплакал, рухнувши наземь, заставив отца Фотия вскочить среди ночи. Колокольный язык отвалился, выкатился из-под резной бронзовой юбчонки. Почернел…

А Бог промолчал, оказавшись, вроде бы как на солдатской стороне. Но дав подобное послабление идти безнаказанно против устоев раз и другой, жди третьего-пятого – непременно потянет.

С размахом и удалью, беспредельно и самочинно – спроса-то нет: «Долой офицеров, долой погоны! К стенке мучителей!

Вот и дождались, не пойдя на уступки; сознательный бунт или стихийное неповиновение мужицкой толпы – ответа не получить…

5 УТРЕННИЙ ВЫСТРЕЛ

Он вроде бы как окончательно проснулся, слышит себя, руки-ноги, утомленное тело, а подниматься не хочется. В закрытых глазах не то, так другое; тяжело идти к заутрене, смотреть людям в глаза, возглашать надежды на Бога…

Но было ведь, было, не забудешь и не вычеркнешь: на зуботычинах повсеместно держалось, околевало, как скот, в болотах ненасытной война не понятно за чьи интереса, да только не отечественные, въедаясь в печенку – возможно, поэтому Бог милостив к мужику в надежде на торжество его терпеливого разума и просветление.

Опять же с землей испокон веку не везде справедливо, о заводском подневольном труде и говорить нет желания: эксплуатация остается эксплуатацией, подневольная надсада – подневольной, што уж об этом, должно было рухнуть, и рухнуло, немой только не балабол…

И самодержца не стало – сам расписался, наследники отказались, все поперек будто нарочно. Тут не только голова пойдет кругом: власть обвалилась, полой водой разлилась митинговщина и услаждающая расправа над бывшими злыднями-кровососами, ставшими вдруг беззащитными и доступными.

Ленин-то Лениным, но в нем ли основа и суть… когда только нагнись и подбери, особенно не выбирая!

Господи, просто-то как – проще ведь некуда, но и дальше нельзя. Никак дальше нельзя, невозможно. Кто на народ взял упор, не понимает совсем каким будет расклад или не хочет понимать, что ведь работящему надо работать и семью кормить, а тому, кто с ленцой… Кто вовремя понял что и к чему, на какой опаре пучится, и кто захотел понимать? Сколько уж смут прошло по Святой Руси, сотрясая ее каменные, казалось бы, основы, а ума ни одна не прибавила. Как и порядка, ясности в головах. И снова все на дыбы, опьянев от вольнодумства, сменяя одних горлопанов другими, еще более рьяными.

На Руси бунты от безвластия, когда сам царь – словно пятое колесо в телеге. А безвластие – тишь обманчивая, самая что ни на есть варначья пора, зыбучий туман, рождающий не менее зыбкие образы лихих управителей, посерьезней урядников, над которыми так же находилась своя управа.

«Оплошал ты, батюшка-император. Запустил, родимый, отечество, спасая Европу, заигрался с неметчиной, вместо того, чтобы людишкам дать послабление да миллиончик-другой для будущей жизни спасти. Вот и пришло: смерть за спиной, а умирать не охота, – путались мысли попа. – Кругом шумиха, да атаманщина, захватившая Омск и Забайкалье, КВЖД и Дальний Восток. Ты и царица на коленях перед святым алтарем простояли, пока в подвал не загребли: у нас ведь всегда любят слушать свою бестолковую жертвенность. Ты, ты и твоя ошалевшая стойловая челядь, которой всегда недосуг на народ оглянуться. Все заняты и при деле, благостно-истово прощались с безумствующим старцем, пригрозившим концом света…

Ну ладно, старец – пророк в бабьих постелях, дышло ему в печенку, хотя тоже ведь не за это, но ты же Богоносец, выше ведь некуда! Не бывать четвертому Риму, а третий-то где? Какой же ты царь? Не знает сомнений только железо, прости меня, Господи, за мои слабости, ибо я червь и каюсь только тебе. Не внемли моим прегрешениям, я верую, верую, верую!»

Поп застонал; слишком уж противоречивыми становились картины, возбуждающие воображение…

«Религия – опиум для народа!» – слышал он голоса новых вершителей человеческих судеб, властно заменяющих одну всеобъемлющую веру другой, не менее жесткой. Но если Великих Рима было уже три, сколько может быть верований?

«Опиум!» – вторили согласно и бодро другие оглупленные призывами Каина, напомнившие отцу Фотию жидкий тенор Зиновия-землемера.

«Дружней! На «три» навались!»

«Раз, два, три… Раз, два, три…»

Рушились звонницы в соседних деревнях, сбивались колокола с вековых крестовин, вынесшие когда-то приговор дикому язычеству.

Русский народ многолик, в молениях чувственно искренен далеко не до донышка! Но этот же самый народ и своеволен, из трагедии устроит нечестивое празднество!

Не замай, порешу!

Кого и за что?

А просто, не лезь под горячую руку. Ни суда, ни законов: богато живешь – уже преступление.

Но он же трудился, не покладая рук! Не у всех наворованное – с этим-то как!

С землицей хоть хто, пускай в работниках вровень со всеми спробует.

Да у нас этой земли, не знающей плуга, не меряно!

На то мы и новая власть, разберемся, у кого это не меряно!..

Церквей все меньше, колокола ниспровергнуты и обесчещены, а дальше-то что – одна большевистская горлопанщина: у этого взять – тому передать?

Ну, взяли, кому удалось, поделили, заправили в брюхо. И стихло, как вымерло, покосы наполовину не выкошены. Оно и скота поубавилось, но все же… А с одного корешка два кочана капусты не срежешь, выходит, жди голода, мужичок, оказавшийся с протянутой рукой.

Так это в деревне, а в городе, город кто будет кормить, кроме затурканных весей, и чего теперь ждать?..

Тяжкой выдалась ночь для попа, представлявшего, какую жатву безумия пожирает Черный Дух Безоглядно Безумствующей Страсти.

Тяжелой и долгой.

Красный Молох плыл неспешно над околевшей землей, покрытой туманом горячих соблазнов, пьянел и пьянил, достигнув порога его сельской церквушки. Пулял в богобоязненные сердца калеными пульками из трехлинеек и наганов, и жертв ему доставало досыта без мистики и закланий…

Оставаясь в Ильинке, казаки в село пока не вошли, и причина их нерешительности отцу Фотию была неизвестна. И Анастасия на кордон не смоталась, так и не узнав ничего о Василии, где он и что, словно предчувствуя новое лихо, поспешно засобиравшись к заутрене.

Проведя ночь в душевных страданиях, утром изнемогающий поп, точно в бреду и забытьи, сам поднялся на колокольню. Размашисто перекрестившись, втянул за собой последний лестничный пролет. Непререкаемым жестом потеснил безбрового лупастого послушника – старый звонарь окончательно обезножил, – обеими руками толкнул от себя пудовое било главного колокола.

Дождался, когда оно возвернется и, меняя движение, зависнет, не доставая кромки вместительного овала, снова толкнул.

– Ты че, отец Фотий? Ты че?

– Черт рогатый тебе на плечо. Соскользни по столбу на площадку и улепетывай.

– Не-е! Не-ее! За че прогоняшь?

С третьего качка литая чушка, похожая на сильно вытянувшуюся каплю, достала кром бронзовой юбчонки, словно бы раздувшейся под напором шального ветра, заставив застонать густо само небо.

Бом-ммм.

Всего разок.

Поп этого мгновения ждал. Подернув правую и левую веревки, ввел в дело боковые колокола.

Бим-ммм.

Бим-бим-мм.

Бим-билим. Бом!

Бом, бим-билилим, бом!

Заречная Ильинка как на ладони. Там еще только собирались под навесом притвора, в ожидании запоздавшего ключника, но, кажется, что-то почувствовали. Сбиваясь в нарастающую толпу, уставились в его сторону… Пушечка среди трех тополей над рекой, одинокий пулеметик-заграда с той стороны моста в куширях…

Не решились ударить, не в планах, должно быть, Землянка! Тогда слушайте, как мы плачем и стонем за веру-отечество…

Беспомощность умертвляла чувства попа: в мыслях сроду не держал, что на божье служение возможен запрет. Бог-то причем и его вящее слово? А тут нате-ка вам: этого не смей, об уходящем не печалься, заутрени и благовесты забудь, как и звучат.

Снизу кричали со всех ног прибежавшие из земсовета:

– Отец Фотий, как власть говорю, прекращай безобразие!

– Поп, не дури, разошелся на всю округу! Белены объелся, беляков призывать?

– Вот-вот, белопогонникам атамана Анненкова знак подает. Все кругом без погон, а энтот опять для форсу своим казакам нацепил.

– Прекращай безобразие! Мать моя, богородица, ить стрельну, отец Фотий! Приказ есть приказ, ей богу, пальну как во врага рев... рев… окаянная мать!

Ему долго кричали снизу. Размахивали саблями, угрожали.

Оглохнув от сочного медного гуда, упиваясь всевластием над пространствами, поп дергал и дергал веревки, руками раскачивал тяжелое било под узорчатой юбкой диаметром в сажень.

Топтались, ругаясь, на лесенке, верхний пролет которой поп уволок за собой на звонницу.

Дымок над стволом трехлинейки вскружился и раз и другой. Третьего поп не увидел. Но пульку будто заметил: скользнув рикошетом по зеленоватому боку бронзового литья, она ослепляющим лучиком божественного сияния, теплого и умиротворяющего, достигла его сознания на мгновение раньше, чем горячий укол самого ее острия…

6 ВЕЧНОСТЬ МИРОВ

Удивительна страна Вечных Снегов, называют, родиной Аполлона, прижавшаяся ледяным панцирем к Холодному морю Вечных Туманов и непонятная миру!

Непокорная и никем никогда не покоренная, не смотря, что триста лет жила под татаро-монголами, и не будь православия… Хотя и тут туману больше, чем внятного смысла, кто эти самые татаро-монголы и существующая на всех старых картах Тартария.

Живет, как живется, мучаясь и страдая, на радость и зависть соседям.

Самодурствует и удивляет сама себя неудачливыми вершителями, никогда и ни в чем не сомневающимися…

Среди звездного хаоса, в холодном безмолвии Вечности, словно на поводке у горячего столба-Светила, миллионы лет равнодушно плавает ее главная содержательница – планета Земля – небольшой ковчег для людей. Ей все равно где бродить на своем укороченном космическом поводке, у кого в соседях. Она ни с кем не сражается, никого не стесняет одиноким и размеренным круговращением в холодном безмолвии космического мрака, но ей становится все тяжелее – на нее, сбиваясь с других орбит, падают камни, осколки разорвавшихся где-то планет, а ей тягостно нагружаться и нагружаться чужим.

Чужого инородного на Земле все больше и больше, до отторжения. И людей на ней больше и больше.

Ей уже нестерпимо с человеком, который, как червь, роет, копает ее, копошится в чреве-глубинах, уродует, оставляя тяжелые раны, неощущаемые обычными смертными, но чувствительные её развороченному естеству. Взрываясь протестом, собственным напряжением, тяжестью чуждого, обнаженным нутром, Земля получает на время свое облегчение. Но только на время, ибо все на бесконечном ее пути – бег по кругу в холодном безбрежии космических океанов...

Ковчег для людей среди мрака пустого, о чем, как обычное животное стадо, ни думать, ни знать они не намерены, живется, вот и живут, безжалостно поедая друг друга, как последние твари...

Отстраняясь от самодельного телескопа, горбатенький крепкий мужик с широкой спиной с сожалением вздохнул:

– Окуляр забивает рассветом, пора на деляны, Сержок.

– Дай напоследок взглянуть, – худенький мальчик тянулся к глазку окуляра.

– Хватит, завтрева глянешь. Слышишь, брички тарахтят? – строго сказал самодеятельный астроном и распорядился: – Тучки сбиваются, дождик опять ливанет – как прорвало, который день не стихает. Разбери тятькин струмент, обмотай, уложи в ящик.

Стояла глубокая осень. После обложного недельного дождя с первыми заморозками в лесу было сыро. Лист березы, пожелтев в одну ночь, осыпался на землю, на рыжики и волнушки, подберезовики и скрипуны. Желто празднично было под небом. Осины вокруг полыхали красным огнищем, каждая сама себе торжественный факел – святость и нерушимость вечного таинства земного бытия.

– Митрич, нашел мне звезду? – кричала с телеги, тарахтящей на кочках, и бесстыдно разбрасывала босые мокрые ноги стесненная парнями озорная деваха.

– Для тебя такой нету, – ответил вяло лесной бородач.

– Какой растакой? – рассмеялась деваха, будто всколыхнув лес, зашумевший пожухлой листвой особенно шумно.

– Да рыжей как ты, – ответил мужик.

– А солнце не рыжее – нету ему! Сержок, вон, скорее найдет, правда, Сержок? Как найдешь, поцелую при всех девчатах!.. Не тебя, отвяжись, – отбиваясь от горячих парней, донимающих справа и слева, кричала звонко деваха. – В губы, Сержок! Прямо в губы! Найди мне звезду... Поцелую!

Глухая урема, проглатывая и возвращая эхом озорной девичий смех, стонала по-особенному гулко и звонко, словно радуясь яркой осени, горячим краскам берез и осин, которые она вырастила и выходила на потребу беспокойному орущему табору, примчавшемуся вырубить и выпластать часть ее бескорыстных трудов.

Сбиваясь у кряжистого почерневшего кордонного пятистенка, над которым и вознеслась сторожевая площадка лесного сторожа-звездочета, телеги останавливались. Бабы и мужики, девки и парни, приехавшие на заготовку дров, брались за топоры и пилы. С лукошками, туесками, корзинками по осеннему звонкому лесу разбегались ребятишки – осень была пахучая и грибная. Землемер и секретарь сельуправы с двумя помощниками, выкликая по списку, разводили хозяев дворов по заранее размеченным делянам. Через час белоствольная березовая глушь наполнилась уханьем топоров и вжиканьем пил.

Березы-красавицы умирали и падали будто бы весело. Обманчиво-весело: шумнет будто с отчаяния и – у-ухх всей кроной наземь. Мол, хрен с вами, берите, если настал мой черед, но уж упаду-то я не как вам захочется, а как пожелаю.

И падали вольно, где вдоль деляны, где поперек, рождая свой гам и буйство лихих лесорубов.

Тонкие, выросшие в тесной семье подростков, затмевавших все счастливое лето свет друг дружке, и толстые, кряжистые, приземистые, каждое на особицу, в своем неповторимом величии, будто широкозадые бабы на ярмарке на одиноком возу. Поджарые и разлапистые, определенные человеком для следующего предназначения и готовые запашистым дымком улететь к Богу на небеса, капнув на прощание детишкам на радость черненькой смолкой с белой коры, все они в единой судьбе, словно те же самые люди вокруг. Завершая век земного березового бытия, очищенные от веток и раскряжеванные, лежат, как попало, где настиг топор дровосека, в ожидании погрузки на брички-телеги и перевозки в крестьянские избы.

Светлеет в лесу, возникают новые и новые прогалины, будто плеши на собственном теле. Скучнеет Митрич и тяжесть его особенная, хуже занозы. С судьбой, человеческая она или из жизни обычной природы, не поспоришь. Кто произвел на свет и управление живым двуногого своевольного гегемона, определил все заранее: для большинства лесное благолепие – радость и приобретение, тепло в близкие морозные ночи, от которых так же надо как-то спасаться, для него – сплошная утрата. Ходит потерянно и неприкаянно, в полном несогласии каждую осень в подобную пору массовой рубки лесов, а привыкнуть не получается. Людям, на пользу, а согласия нет.

Ну, не получается усмирить свой протест, язви тя в стельку, хоть четвертуй!

Заготовка дров – последняя важная и серьезная компания деревенского жителя, готовящегося к суровой зиме, бессоннице и суровому мраку, постоянно скребущемуся в окна – дальше покатится как на санях...

Конечно, мужицкий топор знает повадки падающих деревьев, да ведь и дерево дереву рознь. Одно – как свеча, выдурило с колокольню, ужимисто, словно краля с подчерненными ресницами; такое валить ума не надо, как и легкомысленную деваху. Да и разницы особенной нет – куда грохнется, худобедрая лесина нигде не зависнет. Другое дело – кряжистое, с грузным наклоном в сторону солнце восхода, сучковатое, у которого каждый сук сам себе упрямая и вольная голова. Митрич знал подобные наперечет; старые или не старые, смерти им не хотел – тоже характер и свой прожитый век! Под раскидистыми деревьями только привалы устраивать, беседы вести задушевные. Сил, ума набираться, душевности да покоя.

Одно из таких особенно памятных для кордонщика росло на пологом склоне особенно мрачного и глубокого оврага. Когда-то в парубках, еще без горба меж лопаток, появившемся после встречи с медведем, изломавшем лопатку, Митрич играл под ним с девками, соблазняя крупной смородиной и костяникой в сырой глухомани. Последней, кого удалось заманить, оказалась Настюха.

Долго тогда катился он под угор, обвиснув счастливо на кромке обрыва, в последний момент, ухватившись за корни…

Делянка и важная для Митрича береза, словно присевшая широкозадая купчиха с необхватным станом, досталась кузнецу Митрохе. Прокопченный въедливой угольной пылью кряжистый увалень с неё и намеревался начать свою рубку.

К березе не подошел, сел на верху, вынул кисет, свернул самокрутку толщиной в палец.

Митрич замер у него за спиной: а что скажешь: не руби эту кралю, друг дорогой, она мне как вечная память? Но кому это интересно, когда только в ней три воза дров – не руби!

– Свежего табачку наварганил, Митрофан? Угостишь?.. Пасмурно чё-то сегодня.

– Ты же не смалишь, старовер?

– Не согрешишь – не покаешься.

– Не греши, и каяться не придется.

– Легко говорить, нелегко праведно жить.

– Праведник, мать твою!

– С нею начнешь?

– Угу! Обмозгую чуток.

– Хороша!

– Угу!

– Напористо хрястнет, да если вдруг поперек… Хлопот не оберешься.

– Справимся.

– Склон крутоват…

– Разделаю – вытянем по частям.

– Да вытянешь, как не вытащить!.. Последнее…

– Балагур, погляжу… Случилось- то што?

– Ну, руби. Сейчас время такое – сносить все под корень. Душа уже не нужна.

– Да язви тебя, чё прицепился?

– Руби, кто к тебе пристает?

– Да уж как-нибудь с божьей помощью.

– Руби! Рубите.

Митрич встал и пошел…

Спустился по склону к березе, похлопал широкой ладонью по шершавой коре, не то подбадривая дерево, завершающее свой срок, не то сам смиряясь с утратой, сказал с придыхом:

– Рубите, мать вашу!

Приближался новый говор колес, ищущих Митрича.

– Во всей уреме нету больше такого дерева, Митрофан, запомни, – бурчал, удаляясь кордонщик, услышав в ответ, сердито:

– Отвяжись, сатана!

* * *

Сказочно величавы русские березняки, называемые в Сибири околками. Конечно, трепетны, неповторимо тревожны и степные нервно перешептывающиеся осинники, беспокойные чутким листом, прощающимся с праздностью и летним величием, сбившись в свои невеликие стаи, особенно броские в пору первого заморозка, становясь неподражаемо багряными, спешащими переодеться в первую ночь упавшего заморозка, накалиться до ярости, но благородство белоствольной березки ни с чем несравнимо. В Сибири полюбить можно все, сроднившись с буйной природой, трепетно-святой для русской души, обмирающей тихим благоговением в пору духмяного и запашистого цветения крупных и меленьких кустиков, расцветающих на радость суровым людям, поселенным на благодатно-божественных землях еще первым сибиряком Аполлоном, но кудрявое деревцо с его терпким запахом – несравнимо ни с чем.

Не колками, что совсем не по-русски, как в некоторых словарях и будто шилом в печенку, только – околками: около, возле, рядом с русской душой на всю его жизнь.

Белоствольное дерево-краля в черных небрежных росчерках природы-художницы по белоствольной коре, словно подведенные брови крепкой девахи, под воздействием дыхания зимы так же меняющей пышный наряд зеленного сарафанного лета на желтый осенний – особенный символ глубинной Руси. В троицын день ее зеленая ветьв особого торжества у божнички, во всех светлых углах, остреньким запахом наполняет мужицкую избу, на входе, на воротах под самой перекладиной, нередко и под звонкой дугой лихой тройки, в повседневности – банный веник, очищающий бренное тело.

А березовый поцелуй в безумную ночь Ивана-Купалы во все времена самый сладкий…

Не досталась Митричу Настя, а поцелуй, как не дорого обошелся, все-таки был под этой самой белоствольной красулей. Хоть и единственный, огнем доставший до сердца и на всю жизнь оставивший бобылем….

Срубят, с чем дальше жить? И лес станет чужим…

В третьем колене Митрич при лесе: и отец, и дед несли эту почетную деревенскую службу. Вырос вместе с некоторыми великанами лесной жизни, которым сегодня люди вынесут окончательный приговор – больше не жить…

Чудная круговерть, вдоль ее и поперек! Как по обязаловке: деревья выросли – в топку, дети на ноги поднялись – на войну. Новой власти Митрич не противился, но и в активисты не записывался. Принимал ее просто, без мудрствования: и хорошее и плохое – от Бога, само по себе не приходит; Богу видней, кого и как наказать… начиная с царя и его детей. К новой власти в лице председателя Никиты Благого и секретаря сельуправы Павлухи Обедина на поклоны не ходил, землемеру, пытавшемуся взять над ним верх, сказал, как отрезал:

– Власть, Зиновий, приходит и уходит, а лес остается, и мы друг без дружки… Не трогай ты нас, пока голова на месте, то ить, ты меня знаешь, мне чужого не надо, и своего не отдам…

Словно привязанный невидимой нитью к старой березе, ходил замысловатыми кругами кордонщик среди порубщиков. В разговоры не встревал, превратившись в слух, дожидался первых ударов по стволине замашистым топором. И не услышал, поскольку дерево стояла на склоне, а губительные звуки острой секиры уносились ввысь, но протестующий голос смерти падающего дерева услыхал…

Вначале донесся ничего не значащий скрип: тоненький, протяжной, и короткий, после паузы, заставившей горбуна замереть, стремительно переросший в тягостный стон. Митричу показалось, что он видит, как подрубленное дерево медленно разворачивается на последней нутряной жиле, еще дающей силу могучего корня, всю материнскую земную мощь стоять и противиться, и начинает крениться… Не на бугор, куда хотелось бы Митрофану, а непременно в глушь, непролазную от подроста, в сизо туманную темень сырой, тяжело духовитой уремы.

И не стал подходить, не смог, вяло направился в сторону избы.

Не дошел. Навстречу размашистым ходом шел резвый красавец жеребчик, а в легком ходочке, на облучке восседала та самая Настаська Пугачева, о которой он только что думал.

С одной стороны как была огонь-бабой, такой и осталась, дышит праведным гневом, сверкает глазами, а с другой – холодная синь на лице…

Э-хе-хе, портит бабу не грубая жизнь, портят бабу заботы!

Обомлел ссутулившийся горбун, забыл о березе, неловко, как увалень, заспешил навстречу Настасье.

– Ну, че же ты, Митрич! Всем приглашение на порубку, а мне, как и не надо? Для меня зимы будто не будет. – Тонкие подчерненные брови – как лучики: сходятся и расходятся, удивленно вползают на ровный лоб и снова опускаются, пряча голубые беспокоящиеся глаза; понимают, все понимают, что не его, не Митрича прихоть, и чья, по какой причине – догадываются. Не в дружбе с начальством Анастасия, хотя установленные повинности выполняет по первому требованию. Причем, завышенные повинности, причина которых так же не составляет секрета, но лесничий и тут не более чем в пристяжных.

– Ты в списках не значишься, как такое… это самое. – Кордонщику было неловко.

– Какое такое? Да ты че же, мужик, ну какое такое!

Ей было плохо! Как же ей было плохо во всем понятном и неприемлемом для духа и смысла ее земного существования.

Словно в оправдание, в котором Настасья едва ли нуждалась, лесничий поспешно сказал:

– Как новая власть порешила на сходе… это самое.

– А я не была на сходе, меня на сход не позвали.

Вынужденный оборвать ненужные разъяснения, кордонщик резко бросил:

– Не раскатывала бы на Рыжке, ково не надо вводишь в соблазн – у Пашки Обедина зубы скрипят. Давно говорю, давай обменяемся на мою справную кобылу… Ить – кобыла, не пентюх с сучком, че кочевряжишься!

– А Василий вернется, скажет-то чё? – произнесла она с чисто бабьей наивностью, глубоко затронувшей Митрича.

– Ждешь?

– А как ты хотел – мужа не ждать! Поди, чин по чину, венчаны по-православному.

– Венец – дело святое, да в жисти святости мало, Настасья. В попов стали пулять.

– Ить обошлось, боженька смилостивился, сберег отца Фотия.

– Сберег-то, сберег, надолго ли?

– Не наша забота, боженька сам рассудит.

– В Омске – комитетчики гундят на собраниях, – опять заваруха, объявлена власть какой-то Директории. В Славгороде власть наводит атаман Анненков; вона в Ильинку отрядик его припожаловал. Чехословацкий мятеж по всей чугунке до самого Владивостока. Быть, рубка пошла насмерть.

– Ну-к че, и у нас не слатьше. Снега улягутся и стихнет опеть до весны: не пройти, не проехать.

– Дак и то, разве – снега! – не очень охотно соглашается Митрич, имея свое представление о непростом зимнем времени. – Мертвой хваткой вцепились, некому сковырнуть: ни атамана свово, ни завалящего сотника. А в деляне тебе строгий отказ. Настрого… Василий-то твой, как-никак это самое, при чинах.

– В чинах! Который год лямку тянет, а писарем был, писарем остался.

– При главном штабе, не просто! Не ушел, не ушел, а мог бы, другие-то вона, не будь дураки, смылись давно.

– Смылись от одних, у других попали под мобилизацию. На чьей стороне не погонят под пули, а хрен редьки слаще не станет.

– Зато спроса нет по нонешним временам. Земля слухом полнится: Василий-то твой, как-никак, урядник уже, это самое, если не выше.

– Не знает он: Василий грамотный, за это и чин… Не из-за Василия гнев на меня; многим из нынешней власти в деревне: баба – кобыла для выездки… Будто не видишь, на тело бабье уже контрибуцию наложили.

– Мужик без бабы: у власти он или нет… Слух был: сам командир к тебе подъезжал… В одной деревне живем, шила в мешке не спрячешь. Держись, сколь сможешь, да устоишь ли, Настасья?

– Дак и я – кобылка, вроде бы с норовом, не уж запамятовал друг разлюбезный! Сучья течка не нападает при виде командирских штанов, не от чего белениться да кобелиться, кто подъедет, тот и отъедет.

Выпрямился горбатенький Митрич, на лицо смуглое посветлел и заорал, как сорвался с цепи:

– Рыжка! Рыжка, говорю, пожалей… это самое. Сколь было говорено. Дам тягловую конягу, выносливую, а то реквизируют ни за что, ни про что.

У Настасьи другие заботы, тревога кордонщика её не взяла.

– С порубкой-то че же, Митрич, сурьёзно? – сказала со стоном. – У зимы спрос один: околею с детьми без дровишек. Митяйка совсем на ладан дышит…

– Наотрез, Анастасия.

– Настька Пугачиха записана в эксплутаторши?

– Получается так, Настасья Акимовна.

– Ми-итрич, и ты, дружок разлюбезный! Язык-то как повернулся? Вон энтому я эксплутаторша? Омельке-дурачку? До двенадцати лет без штанов по деревне носился, срам прикрыть никто не удосуживался, а теперь, когда силы набрался, одет и обут, бросился всем в глаза?

– Ворочает за троих.

– Кабы за троих, когда разойдется, впятером не угнаться. Навильник в полстога взметнет, не почешется. Сманывали, уводили, да чё-то не сильно приживался у новых благодетелей, язык слюнявый высунув, несется ко мне-эксплутаторше. Средь ночи. Обовшивевший, да в горючих слезах. Уводи-или!

Крепкий парняга Омелька, с бугорком меж лопаток – признак многих деревенских увечий, – сидящий все это время на задке ходочка и бездумно побалтывающий ногами в стоптанных, но крепких еще яловых сапогах офицерского покроя, должно быть, доставшихся от Василия-урядника, обернулся, когда заговорили о нем, загыгыкал слюняво. Зашевелилось в самой плетеной коробушке. Высунулась белоголовая девчоночья мордашка, кругленькая и розовая, смуглая от летнего загара, а под подбородком у девочки возникла еще одна головенка с личиком худеньким и синюшным.

– Нюрка, Митяйка, вытаращились как Омелька-дурак! Скройтесь из виду, сказано было не дразнить никово.

Головенки, ошпаренные будто кипятком, исчезли мгновенно.

Бросив сердито: «Ну, Митрич, если ты вместе со всеми…», – в мгновение ока оказалась на облучке и сама Настюха, встряхнула вожжами, хлестнула в досаде по крутому заду рыжего жеребчика.

Зная привычки хозяйки, не ожидавший ничего подобного с ее стороны Рыжко присел, раздавшись широким задом, и тут же, выбросив комья из-под копыт, рванулся со всех четырех, готовый выскочить из хомута и тесных оглобель; ходок дернулся настолько стремительно, что сидящий на задке Омелька оказался на земле. Но, придя в чувство, подхватился проворно и пока ходок разворачивался, нагнал, вцепился хватко руками, бесшабашно подпрыгнув и развернувшись в полете, точно циркач, оказался на прежнем месте. Только щеки затряслись на ухабах как у лихорадочного.

– Думаете, пропаду? Хана, крышка казачьей женке Настасье Пугачихе? Как бы ни так, язви вас в душу! Чё же это за власть ваша такая разнародная, если делит на правых и бесправных черт-те по какому закону? Я этому земголове…

Из густых зарослей, как с того света, вышел, похожий на скелет, отец Фотий с корзиной полной рыжиков.

– Васильева женка?

– Анастасия.

– Анастасия, – передразнил нелюбезно отец Фотий. – Не выбросил дурь из башки?

– Ты это, поп… Иди к моему хохлу-постояльцу, с утра хрипит, в самый раз, поди, отпевать. Не лезь в мирские дела.

– У Господа нет своих дел и не своих.

– Сколь не смотрю в твое небо, ни разу не встрелись. Сплошная звездная пыль, мрак и вселенский холод… Да черти рогатые.

– Не богохульствуй.

– И ты не замай – за душу цепляешь хуже крючка для стога.

– Боль душевная крепше отравы, исповедаться приходи.

– Я не при смерти, рановато, кажись.

– Справен, а гнешься. Червью источен, душа, гляжу, почернела. Смотри-ии, понесет по пенькам, недолго расшибиться.

– Рыжики, кажись из дальней уремы. Один к одному, вблизи давно выпластали босоногие сорванцы. Не уж-то бугор осилил? – спросил примиренчески Митрич.

– Хожу. С твоей помощью.

– Уж с моей.

– Может, с Божьей, но мази в рану толкали твои. Благодарствую.

Кордонщик смутился, хлопнул ладонями по заскорузлым штанам:

– Вот оглоеды!

– О ком это?

– А вон, вдоль плетня. Ребятишки в красных и белых играют.

* * *

Мальчишек, замеченных Митричем, было трое. Верховодил племяш лесника восьмилетний Микитка, толстозадый неповоротливый малец с увесисто крупной головой. С ним вдоль забора, заросшего коноплей, крапивой, морковником, крались длинноногий и худосочный Зинька – последыш хромоного Авдея-пимоката, припадающий на одну ногу, и попович Алешка в перешитой длиннополой рясе.

Белоголовые, длинноухие, озабоченные собственной тайной.

– Не шебарши, – непонятно за что Микитка строжился на Алешку.

– Чё я те сделал? – оправдывался попович, не чувствуя за собой вины.

– Сопишь как паровоз на чугунке, за версту слышно. С вами только на красных ходить – плетень едва не свалил.

– Да я тихо, за сучок нечаянно зацепился. Правда, Зинька?

– На красных я не хочу, папка на их стороне, чё же я против отца? – отозвался колченогий сын пимоката.

– Казаки налетят – будут ему красные. Атаман Анненков шутки не шутит.

– А пусть, а пусть! Че-то не шибко. Тятя сказывал, не хотят они нападать, им отряд пополнить, продовольствием запастись и дальше гуляй. Казаки теперь сами по себе и никакой власти не подчиняются.

– У казаков своя власть во все времена, они служат державе.

– А красные – не державе?

– Временному правительству они служат и большевикам.

– Зато скажешь отцу, какой дорогой не ездить, когда поставим капканы.

– А где будем ставить, придумал?

– На водопое, пусть только спробуют. В воде не заметно.

– Хвастун, ставить-то нечего. Третий день обещаешь достать, – бубнил недовольный попович.

– То тебе вмиг. Сказано, нишкни, у Митрича слух – мыша скребнет, он уже чует, а капканы на повети подвешены.

– А ну, стой, партизаны, незнамо какой масти! – Перед мальчуганами как из земли возник помощник Митрича Сержок. – Что вынюхиваем, Микитка, вроде бы ничего тут не потерял? Гляди, чудо-юдо, у дядьки рука на расправу тяжелая, не забыл?

– Не встревай, без хохлов обойдемся. Понаехали тута командовать, – огрызнулся племяш лесника.

– Дурень, влипнешь опять, как с конским волосом. И от коня перепало – хорошо, хоть не в лобешник влепил копытом, и от Митрича.

– Не твое дело. Обойдемся без умников. За мной, орава! Смерть, красному супостату!

Неуемный был пацаненок, в деревне с родителями почти не жил, больше пропадая на кордоне дядьки, в лесу чувствовал себя как в самой близкой и понятной стихии, рос любопытным и неудержимым. Случай, о котором напомнил Сержок, произошел месяца два назад, когда на кордон заскочил небольшой партизанствующий отрядик, совершавший разведку. Разницы Митричу не было никакой, на чьей стороне сражаются лесные аники-воины, кордонщик и в собственной деревне придерживался линии, которая называется серединка на половинку или ни вашим, ни нашим, уж как-нибудь проживем сами по себе, как жили многие, считая такое поведение в смутное время наиболее безопасным, на вопросы отвечал без уверток. И пока вводил командира в курс местных событий, угощал выставленным самогоном с грибочками, Микитке взбрело надергать длинного волоса из конских хвостов. Ну и додергался, пока не получил копытом в брюхо от одной из нервных кобылок. Обошлось без серьезных увечий, не считая добавки увесистого ремня дядьки по тощему заду мальца и оглашенного рева Микитки на весь лес.

За овином росла непролазная конопля выше человеческого роста, троица исчезла в ней.

Подошел Митрич. Навалился рядом с Сережкой на прясло. Помолчав, неловко спросил:

– Батько-то как, сильно хырчит?

– Утром сказал: умрет скоро, – ответил Сержок.

– Ну, беги! Будь рядом, умирать на чужбине… Ты у него и радость последняя и надёжа. Огольцы-то што затевают, не вызнал?

– О капканах шептались, капканы Микитке понадобились.

– Вот голова неуемная! А ставить-то на кого, не на волка же? Пойду, от греха уберу подальше. Ведь, устроит, шпаненок, новое озорство. – Помявшись, поднял глаза на парнишку: – Под вечер снеси туесок меда попу. Кожа да кости, прям, смотреть срамота… Беги, дуй к батьке, тоже медком попотчуй, кроме тебя, нет у него никого… Тяжело, брат, когда никого, а помирать – вовсе. – Грустным и отрешенным был голос кордонщика, растревоженного минутной встречей с Настасьей Пугачевой – давней отрадой, доставшейся не ему.

Легко перепрыгнув через плетень, в кособокую пристройку за хлевом и клуней, похожую на бывший амбар, вошел и Сержок.

Хохлы из-под Херсона, по документам – Кострюки. Сын – Сережка, отец – Мыкола, из последней волны переселенцев, помирающий от чахотки. Всю жизнь учительствовал в соломенной деревеньке в Херсонских ковыльных степях, на переселение в Сибирь сбили сельчане, направлявшие на разведку специального посыльного. Посыльный вернулся через три месяца, расписывал картины благодатной Сибирской вольницы, голова шла кругом. Мыкола уже тогда жаловался на грудь, но его уговорили в группу как грамотея. Дорога оказалась далекой, растянулась на полгода унылого тележного скрипа, болезнь совершала тихое злодеяние, мать померла на Урале при родах, а родившаяся девочка жила еще целых три дня, сами по случаю прибились вот у кордонщика…

– Как ты здесь, батя? – спросил парень в безоконную темь.

– Лежу под чужим тулупчиком, да думку гадаю.

– Какую, батя?

– Кто мы есть на земле – человеки, и что мы для нее за оказия? Вот не будь меня, тебя, нашей мамки, ей было бы хуже?.. Мы ей для чего-то нужны или она нам? Жизнь прожил, а простого не знаю. И другие не знают – у кого не спроси. Бог знает? Нет его, Сережа и страшней не бывает обмана… Что там, рубят?

– Рубят, тятя.

– Да-аа, Сибирь-матушка! Лес на дрова! Возами, Сережа, не то, что у нас на голой Херсонщине! А земли пахучие… Мамку жаль, ей тут: и старость не в старость! Пожила бы в свое удовольствие на столь духмянной землице. Прости, не смог уберечь, сиротой остаешься… Как прежде долдонил, в Херсоне живет, если еще не померла, старшая сестра мамки, окочурюсь, похоронишь и возвращайся. Здеся не задерживайся, чужбина остается чужбиной, кому ты тут нужен в лихую годину? Митрича попрошу, посодействует… Поездом – не телегой, поездом скорей доберешься.

– Революция, тятя, через всю Россию поезда не ходят, а дальше Екатеринбурга – вообще… Митрич просил узнать: попа приглашать опосля или не надо?

– Живому мне поп без нужды, ни холодно, ни жарко. У него свой хлеб и своя паства, у меня был свой – вы, ребятишки, которых азы да буки учил выводить. После смерти – откуда мне знать, о чем возмечтает душа, освободившаяся от земных тягостей? Поступайте, как знаете.

– Тятя, Митрич говорит, что грамотному и здесь можно устроиться. Писарем, например. И новые власти помощника ему на кордон обещают, учет леса наладить. Хочешь, говорит, оформлю. Мал, не мал, ему не откажут, а подрасту, своего ума наберусь – Митрич так рассуждает.

– Мягкий ты, тихий, не для нынешней жизни, пропадешь.

– Не пропаду, тятя, один, что ли я на всем свете?

– Ни ружье, ни шашку сроду не бери в руки. Никогда.

– Ружье – не винтовка, тятя, ты что, в лесу без ружья?

– Не бери. Не твое дело… Мать наша была певунья, я слушал в парубках и обмирал. Как вчера, будто рядышком… Не сердись, Сержок, голосом ты в нее, а петь почему-то стесняешься. Поди, поди, я как-нибудь сам, одному легшее думки свои кучковать.

– Тятя, родненький, куда ж мы заехали? Мамка померла, вот и ты… Ты крепись, тату!

7 РЕКВИЗИЦИЯ

Словно развеваемое ветром пламя металась из стороны в сторону длинная рыжая грива статного жеребчика, покачивалась дуга – главная прелесть русской упряжи, шевелились оглобли, поскрипывая в сочленениях – еще одна великая самобытность деревни.

Широко разбрасывая тонкие ноги, размашисто, мощно шел Рыжко, привлекая внимание на свою беду.

Деревня Землянка действительно начиналась с землянки, в которой лет сорок назад по первой пороше были выслежены и словлены трое беглых каторжников с Колывановских рудников, приготовившихся к длительной зимовке. Приреченские места эти были не то чтобы особенно как-то привлекательны тучной пашней или непролазной глухоманью, нет, они выделялись степным солончаковым бездорожьем да просторным озером в болотистых камышах, богатым на рыбу. Еще верстах в трех начиналась широкая полоса реликтового бора, вдоль которого тянулись покосы и пахотные земли. А дальше, за бором, верст через полтораста, лежала знаменитая Транссибирская чугунная магистраль, соединявшая Москву с Дальним Востоком, а более близкий Омск с Ново-Николаевском. Подзолистые земли вдоль мирной степной речушки считались всегда бросовыми, в прежние годы спросом не очень пользовались. Хлынувшим из южной и центральной России Столыпинским переселенцам (Столыпин лично посещал эти не обихоженные края, объехав на тарантасе), было с руки, что они как бы ничейные, пусть и малоурожайные – земля есть земля, – впрягались в ее обработку охотно. И супесчаные целики, оказались податливей плугу, люди осели, освоились, выстроили село, унавозили пашню.

Тем более что рядом через мелководную Бурлу было другое и более кондовое – Ильинка. А чуть подалее, в одну сторону и вразброс: Аджамовка, Зелевенок, Богатское, Половинное, Карасук, Славгород, в другую вдоль бора: Утянка, Крутиха, Хабары, Панкрушиха, Камень-на-Оби. В отличие от таежной глуши, нередко лишенной солнца, это была, изможденная азиатскими суховеями, и утыканная редкими кудрявыми перелесками природа добра и покоя. Нетронутая целина, похожая на стол, полный ягод, цветов, дикого лука, горьковатого чеснока, кустистых шершавых медунок и сладкой солодки. Не мерянное раздолье для гнездования мелких пичуг и сытые выпасы для стад, табунов и отар, овеянное загадочным хуннским и тюркским прошлым, которого и поныне старательно не замечается.

Наверное, существовали и другие более приятные места на земле, но дальше Богатского Настасье бывать не доводилось, хотя Василий не однажды предлагал перебраться навсегда в Омск, и сравнивать родные края ей было не с чем. К чему душа прикипела с рождения, чему научилась радоваться, тем и счастлива на всю жизнь, оставаясь непорочной в зависти и соблазнах.

– Как же так, Вася? – говорила она в искреннем изумлении на предложение мужа насчет города, – Ради земельки в казаки пошел и бросать? Да ни в жисть, с земли, хоть в три пота, а жить-то сытнее.

– Кабы помощников тебе, но сынков Бог не дал, сама да сама. Продадим или внаем сдадим, станешь городской. Ты у меня настоящая оторви-голова, казаки в атаманши выберу…

Смеется он хорошо, невозможно не повиснуть на шее. И славный, теплый, уютный… Василий. Василий Иванович! Ласковый и рассудительный; уж если не бросил свой Омск, значит, нельзя, не по чести. Душой обмирает Настасья, когда слышит его милые речи.

За то и предпочла на веки вечные, не посчитавшись с родительской волей пойти за другого. Сердцем выбирала, сам он едва ли подошел бы к ней – вон каких отшивала. С тихим, хозяйственным, в меру строгим с детьми, отзывчивым на ласку – как у Бога за пазухой.

Обожженный хозяйской вожжей на кордоне Рыжко продолжал сердиться, оттого и шел, готовый порвать сбрую.

Обидчивый, дьявол, с рождения и жеребенком рос уросливым. Уж если не по нраву-прихоти и Василия рядом нет, миром не поладить. Только лаской уступками, уговорами. А Василия слушался, как заговоренный…

Завидев толпу мужиков у крыльца сельуправы, окруживших незнакомых военных с красными бантами на груди, Настасья натянула поводья и вдруг поняла, что разобидевшийся конь подчиняться ей не спешит, мол, вот я тебя теперь покатаю.

– Да стой, окаянный! Тпр-рр! Стой, лиходей!

Круто согнув шею, конь не повиновался, и только тут Анастасия догадалась, что Рыжко не взнуздан, пожалела на свою голову.

Военные – люди приметливые. Один сделал уверенный шаг, повис на узде, напрягаясь и несколько проволочившись на морде коня, удержал и остановил резвуна.

Выровняв дыхание, форсисто отряхиваясь, сказал:

– Конь-то не бабский, красотка!

– Кому красотка, а кое-кому верная жёнка!

– Ух, ты! Не иначе казачка?

– А ты че за спрос?

– Да вроде по чину и по случаю. Вон банда анненковцев на той стороне. По нашим данным прибыли, вроде бы как, на защиту зажиточного населения. А мы для защиты трудового крестьянства, выходит, и у нас интерес. Будешь-то чья, такая сердитая? По коню – не пролетарка, ха-ха! – Он был наигранно весел, с грубовато простым лицом и голубыми глазами, с чудом из-под фуражки, сверкающей красной звездочкой и лакированным козырьком, казался неопасным и располагал к себе… если бы не насмешливое «не пролетарка», сказавшее больше, чем нужно.

– Угадал, господин хороший! На сегодняшний день, как ни есть главная эксплутаторша трудового народа в лице нашего землянского дурачка Омельки.

– Стой, стой! Господ у нас больше нет, остались только товарищи, не забывайся.

– Премного вам благодарна, господин хороший с белыми ручками. Вон-а какие! Словно у барыни! Только мне почему-то милей те, у кого в мозолях. Не подолом земельку мету, вот этими вот! Видишь? – не выпуская вожжи, она вывернула военному неухоженные крестьянские руки. – Потому для новой народной власти отъявленная подкулачница! А вон мой работничек, чьи соки пью день и ночь. Омелька, ты где? Не свалился? Покос ноне ополовинили – другим ни за что, ни про что передай, тяглового коня увели, дойную корову забрали для семьи председателя – у нево, вишь ли, пятеро по лавкам, мал мала меньше! Обмолот не закончили, но продразверстку срочно выполни. А скот чем кормить? В делянке на дрова, и в той отказали. Вот она перед вами, знатная эксплутаторша, в работе за которой не угонится сам дьявол! Дальше-то как прикажете поступать? Зима скоро свалится, а у меня ни чурочки, ни полена.

– Скот, говоришь, голодает? – накалился голос военного. – Скотине скармливаешь трудовое зерно?

– А то! На Рыжка загляделся, ишь, бельма блестит! А без овса он будет справным да резвым? А борова в десяток пудов вырастишь на лебеде?

– Жаль! Жаль, и впрямь подкулачница. Там, в пролетарской России, люди от голода пухнут, а ей – скот нечем кормить. Чья будет?

– Жена писаря Омского казачьего войска Василия Ивановича Пугачева, – отрапортовал предземкома.

– Жена урядника Пугачева, – с упором подсказал его секретарь.

– Прошлое, конечно, кулацкое?

– Её или Васькино?

– Урядника Пугачева.

– Какой там… Ейный родитель, куркуль, – три мельницы держит, а Василий Иван… Василий из беспризорников, был взят нашим купцом в подпаски, – раздался голос в защиту Василия. – Башковитый, без принуждения освоил грамоту, всем солдаткам письма строчил еще на германскую.

– А потом у Гурьяна Афанасьича стал правой рукой, никому долгов не спущал, – не сдавался Павлуха.

– Он-то стал, а тебя не позвали, как ты не рвался, – поддели Обедина.

– Шибко мне надо ломить на кровососа.

– Ты наломишь, с девками и то хуже размазни.

Перепалку секретаря управы Обедина с неожиданным защитником урядника Пугачева из праздной толпы, собравшейся по случаю появление в деревне незнакомого красного командира, прекратил председатель совета, пояснив несколько длинновато и путано:

– Худого слова о Пугачеве сказать не могу. Был в управляющих, был, хозяйские интересы блюл, как положено. А женился на Настьке, не на дочке купчины, как его господа не обхаживали. Женившись, принял предложение Гурьяна Афанасьича и пошел замест его сына в казаки.

– Хороший надел получив, – неуступчиво пробурчал Павлуха, – тридцать десятин только от старорежимной власти. Да от купца! Можно в масле кататься.

– Вырасти сначала да сбей это масло, балабол!

– Языком не собьешь, а пахать ему лень завсегда. Пристроился нонесь у той же Настюхи брать на халяву. Мол, не обеднеет… Кобель ты бесстыжий, Павлуха.

– Земля, она обчая, не одному Пугачеву.

– Земли ему мало! Мало тем, кто с целиной возиться не хочет. Смотри-ка, Сибирь обезземелила! Руки, скажи, обленились!

– Ха-ха! Командир, ему ширинку расстегнуть – уже надо помощника!

– Ниче, ниче, народная власть – на то и народная, во всем разберется, поблажек не будет! Каждый свое получит!

– Нет обиды от нашенских на Василия, понапрасну кого не надо не черни, Павлуха, – возразили в мужицкой толпе рассудительно. – А то, что баба сама через пуп тянет хозяйство – тоже у всех на виду, двух ребетенков не доносила. Ни в лошади, ни в телеге сроду своим не откажет… Кроме, Рыжка, конечно. Так ведь и конь только для выставки…

– Да под седло красного командира, – подлил масла в огонь Павлуха, многозначительно и с надеждой вперившись в гостя.

Приехавший подтвердил:

– Само по себе – командирский конь.

– Ну, пошла, поезжай своей дорогой, развела турусы! – вмешался вновь предземкома, набросившись на растерянно хлопающую глазами Настасью. – Не будет ноне тебе порубки, проваливай.

– Нет уж, погодь, товарищ Благой. Пого-одь! – вмешался вдруг сам красногвардеец. – За вами должок в пять коней по прошлой разнарядке. Так или нет?

– Не сполнено, командир, – виновато согласился Никита.

– Так исполни, товарищ хороший. Мои красные конники жизней не щадят за ради новой народной власти и трудового крестьянства, не седне-завтра снова кровь проливать, уничтожая Ильинскую банду, а у вас казачья жёнка раскатывает на рысаке! Ставлю вопрос ребром: как тебя понимать?

– Это… исправим.

– Ты – уполномоченная власть, исправляй.

– Собранием али как? – спросил Никита насуплено.

Уставившись на рыжего коня, нетерпеливый Павлуха решительно рубанул рукой:

– Реквизицией именем трудового народа. Справку с печатью и баста.

– Выпрягай! Эй, выпрягайте! – послышались дружные голоса сторонников Павлухи.

– Ково выпрягай! Вы че тут задумали?

– Рыжка выпрягай, – строго сказали Настасье.

– Подлежит реквивизиции на нужды Красной армии, – тряхнул чубом Павлуха.

– Я те счас реквизирую! С похмелья ты али как? А ну, ми-илый! – Настасья взмахнула вожжами.

На оглоблях повисли с обеих сторон.

Шевеля пальцами, точно щупальцами, вскидывались руки над лошадиной нестриженной гривой, тянулись к вожжам.

– Отгарцевала, слезай!

– Вытряхивайся из ходочка, под пулемет нам сгодится!

В голос ревели Настасьины Нюрка и Митяйка.

Оставаясь на решетке задка и вцепившись в плетеную коробушку, моргал испуганно, ничего не понимая, слюнявый Омелька.

– Стой, мужики, не устраивать самосуд! – не сдержался красногвардеец.

– А что им стоять! Они сейчас как разбойники на большой дороге. Только без кистеней, – кричала Настасья, из последних сил пытаясь не отдавать вожжи.

– Анастасия! – рыкнул Никита.

Настасью держали крепче, чем лошадь.

– Омелька… Рыжко, ходу домой!

Обвиснув с боков на узде, мужики удержали коняку.

Вырвали вожжи из рук, отпихнули Омельку, сорвавшегося с задка и что-то лопочущего непонятно и зло, готового царапать глаза набросившимся на жеребчика.

Настя заплакала…

8. БЕЛЫЙ ОМСК

За стенами крепкой кержацкой избы мело и разгульно буянило, торкалось в ставни – зима упала будто с разгона и куролесит вторую неделю, – проснувшись в неясной тревоге, Василий Пугачев невольно поежился. Телу было зябко, ну и мысли текли в соответствии, мол, жарко вытопив печь, вдовая хозяйка с природной ленцой, опасаясь угара, вьюшку опять не закрыла, что за ней водится, и выстыло.

В подкреплении догадки, из печной трубы донеслось утробно-натужное завывание, перешедшее в тягучее посвистывание, будто черти взбесились, слетевшись на предутренний шабаш и выплясывая на верхотуре.

Тяжелое пробуждение – заведомо испорченный день. Впрочем, не испорченных у Василия давно не случается, неприятен чем-либо каждый, а служба давно стала в тягость. Да с чего ей быть в радость, когда начальство меняется дважды на неделе, ни порядка, ни дисциплины – тот же ветер в трубе.

Первую замену царской власти большевистской он пережил относительно ровно: если царь отказался от нее добровольно, должен же кто-то придти на смену. Коню, и тому нужен хозяин, а тут – государство! Да и большевики показались людьми здравомыслящими; оставшись в Омске после бегства своих, сгоряча едва не пошел к ним на службу. А когда начались аресты и конфискации, разделение на «наших» и «не наших», дошедшее до кровопролития, пришлось призадуматься посерьезнее. Оно в Москве, где ихний Ленин сидит, может, порядок и есть, а в Омске точно с ума посходили. Тут, брат, что ни туз, то – морковный, перечить не смей. Суды в пять минут и расстрелы именем революции «бывших» и случайно подвернувшихся, на кого сосед указал мстительным пальцем и заведомо оговорил, – и конец разбирательствам.

И вообще, вся человеческая дурь, копившаяся подспудно годами у соседа на соседа и на власть, полезла наружу, что ни комиссар, то новый идейный вершитель: тут уж сколько в каждом желаний и зависти, про ум и речи лучше не заводить – одна тягомотина. Раскрутилось и не останавливается. Вот картошку поставишь варить в мундире, ну, не чищенную, а из нее пена и пена, не знаешь, когда кончится. С виду – картошка картошкой, ни гнили, ни порчи, а пена шапкой с чего – не понятно.

С разгоном весны, донимаемый извечным крестьянским зудом, Василий не утерпел, приняв решение тайно съездить в деревню, вышел за город с конем, а вернулся ободранный как липка: ни коня, ни запасов. Только и радости – свинцом не согрели.

Из хороших воспоминаний по случаю недолгого путешествия: ночевка в стогу, жаворонки под солнцем весеннего дня, заброшенные деляны крестьянских наделов. Пусто: ни пашущих, ни жнущих и молотящих на осиротевшей землице; знак более чем ужасный – год какой пропадает!

И ведь пропал, треть наделов оказалась не обихоженной. А годик выдался милостивый на урожай и крестьянский прибыток: в меру дождей, досыта солнышка. Особенно для покосов: свалил, подсушил, мечи стога…

Благодатный был годик!

Может, зря поддался сомнениям, не сделав новой попытки, но ведь с другой стороны и голова на плечах одна. Кто там нонесь вознесся: ни весточки, ни вещего сна. Выпустят без разбору кишки, обратно не вторкаешь. И слухами сыт не будешь. Да и слухи, как Янус двуликий: если спереди будет бельмом, то сзади навовсе – лопнувший чирей.

«Язви в душу, выстудила избенку. Вот же непутевая баба!»

Но вялость сознания истаивала. Вслушиваясь в завывание ветра, продолжая меланхолично досадовать на нерадивость домовладелицы, пустившей на постой, Пугачев скоро понял, что разбудила его не свистопляска в трубе, а наметный топот конских копыт.

Не так, чтобы сотня за сотней, но и не одиночно, как бы разъездами через время.

– Мартын Кузьмич, штабные, кажись, всполошились неурочно. Эва, носятся… Слышь, Мартын!

Крепко залив с вечера за ворот, сотник спал как убитый. Всхрапывал с присвистом.

– Язви тя, нехристь недосоленная! Твои, говорю, носятся отряд за отрядом, Мартын. Штабные.

– Бабу не лапай! – пригрозил сотник, оставаясь явно во сне.

– Окстись, Мартын Кузьмич, вслушайся, што на улке.

Студенеев проснулся, приходя в чувство, досадно буркнул:

– Фу, такое спугнул. Кажись, уже в дрожь бросило, мать твою... Да-аа, облизнулся не без твоей помощи – надоумило заорать в самое ухо. Уж и во сне нет свободы мужицким чувствам.

Не отзываясь на возводимую напраслину и на недовольство Мартына – никто в ухо ему не кричал, сказано было в полголоса, – Василий произнес:

– Должно быть, посыльные. В штабе твоего полковника срочная заседаловка… А может, и не у Волкова а в самом Генеральном.

Он произнес это с тем нажимом на последнее слово, который понятен служивому человеку, захваченному круговертью мелких дел, ничего нерешающих в целом, и нашел ответный отклик у Мартына.

– А у нас ноне кругом одна говорильня. Что у начальника гарнизона, что в новом правительстве у Авксеньтьева. Сроду Омск не был таким заполошным, – хрипловато и вяло подхватил сотник. – Плюнуть, прости Господи, некуда, не угодив в какого-нибудь япошку или англичанина.

– Столица Сибири.

– Скажи еще – третий Рим.

– Рим, не Рим, а объявлено миру.

– Аксентьевым и Вологодским?

– Авксентьевым. Директо-ория!

– Дурак ты, Василий, хоть и грамотный. – Полежав наедине со своими мыслями, явно не достигающими сознания однополчанина, сотник обозлено добавил: – А вообще тыловым крысам, как ты, умными быть ни к чему: ни наступать, ни ловко смываться, не об чем думать башкой.

Василий не обиделся, но приподнялся на локте:

– Дурь вчерашняя всколыхнулась – хоть помнишь маленько или заспал? На дыбы-то што привстаешь, давно не кусались?

Характер у Мартына ершистый, вспыльчивый, прожив не один год бок обок, включая прежние казарменные времена, Василий научился пропускать очередные колкости мимо ушей, но предел должен быть! Наступать! Отступать! Стратег-вояка! Только и свет в окошке – полковник Волков да полусумасшедший атаман Анненков! Ну, поносился со своим атаманом и что, кум королю и брат министру? Вона понаехало! Директо-ория! Одни блескучие позументы кругом. А что и зачем, хоть сами-то знают? Было недоразвитое Западносибирское правительство: не то Томское, не то Ново-Николаевское. Сменилось на Сибирское. Теперь наступила пора Директории, не больше, не меньше как Всероссийской, а казакам надо свое, с крепкой рукой, без митинговщины, не ровен час разнесут и это в клочья.

Сами себя доведут до ручки, без вмешательства красных.

Мужицкое сердце урядника не принимало чуждое и непонятное. Круг казацкий – ясней некуда. Крикливо, до матюгов может дойти, зато у всех на виду, со всей придурью и крайностями. Но отговорили, решение приняли и – баста, исполняй без лишнего трепа и подчиняйся, иначе, ради порядка, не достучатся до прокисших мозгов. Сход деревенский – тем паче; общее дело без криков не разрешишь. А тут – Директо-ория! Пять начальников и каждый себе голова! Вместо царского самодержавия? И близко не стояло, ни рыба, ни мясо; так вам и примут ее казаки, дожидайтесь.

До конца не проснувшись, оставаясь в ночных полудремных полетах, Студенеев вздохнул:

– До твоего ума достучаться, Василий, все равно, што… Правильный ты как петух среди кур. И невдомек – в какой час разбудил, прям, сердце торчком.

– Новое что-то, Мартын Кузьмич, не слыхивал о таком повороте – сердце торчком.

Вытягиваясь во весь рост так, что затрещала деревянная кровать, сотник произнес:

– Евнух, как ты, свое сердце в кальсонах рази услышит!

– Балагур!

– Помирать до сроку не собираюсь. Живу, чем живется.

– На верандочку выскочи босиком и жар опадет.

– Мне энтот жар не помеха, господин старший урядник, а вот бабы нет рядом – тоска.

Они были из одной деревни, на казачьей службе оказались в один год, но по разным причинам. И если Василий пошел в казаки ради крестьянской выгоды, поддавшись уговорам своего благодетеля Изота Афанасьевича Мокеева послужить вместо сына и пообещавшего хороший заречный надел под пашню и приличный покос под борком, то с Мартыном стряслась другая оказия. Покоритель деревенских девичьих сердец, этот прожига и ухарь, обесчестивший каждую третью деваху в Землянке и натоптавший следок в зареченскую Ильинку, не устоял перед соблазном покорить и юное сердце дочери Изота Афанасьевича. Цели добился, но и купчину ввел в ярость. Старообрядческая честь дорого стоит, а Изот Афанасьевич нравом был крут и мог запросто порешить Мартынку без суда и следствия. И родитель Мартынки выделялся норовом – не одним долготерпением да благонравными делами добивался положения в обществе; не лаптем привык щи хлебать. Принародно выпоров сына – сам безжалостно сек, не щадил, – тут же опустился перед Мокеевым на колени.

– Ославился, не досмотрел. Пятно на весь честный род Студенеевых. Сроду кобелей не рожали, а энтот вот вылупился не знамо в ково. Суди, как сердце подскажет, повелишь, Изот Афанасьич, своими руками задушу гаденыша. При всех объявляю: нет у меня сына, в солдаты отдам и делу конец. Чтобы ни духу, ни слуху о нем…

О своем роде-племени и как оказался в семье купца Василий не имел понятия, найденыш и все. Какие-то слухи появлялись, что старик Мокеев привез мальца с рудников, и что родители у него едва ли не дворянского рода, но купец умел их приглушить и по этому поводу не распространялся. Рос тихим, послушным, завистью к чужому достатку не страдал и на чужое сроду не зарился, что старику-двоеданину пришлось больше всего по нраву. Замеченный голосистостью, оказался с благословления благодетеля в церковном хоре и, на удивление Изота Афанасьевича, вместо песнопения споро освоил грамоту.

Да так, что в счете равных не находилось в самой гимназии, которую Василий ни разу не посещал.

– Вот уж сподобил господь! Радость какая старому сердцу! Умного сына не удосужился, ветер в башке, так приемыш душу согрел.

Ну и все остальное пошло само по себе. На дальнейшую учебу Василия Мокеев не стал тратиться. Приставил парня к весам помогать прожиге-приказчику, чем лишь упрочил свое доброе имя среди селян, пользующихся лавкой купца, в которой вдруг перестали обвешивать и обмеривать. Вскоре заменил окончательно заворовавшегося приказчика, да и вообще стал правой рукой Мокеева, гордившегося приемышем едва ли не больше чем сыном.

К тому же состарившийся купец, имея взрослую дочь и свое представление о будущем избалованного капризного чада, строил расчеты на тихого парня: старшему сыну дела нельзя передать, прокутит, дочь не меньшая вертихвостка; а вот если к дочке приставить умную мужицкую голову…

Он-то строил, да Алена не очень. Сплошные неприятности строгому родителю, насмешки над его безответным трудолюбивым помощником. Особенно дочка Мокеева старалась унизить Василия на деревенских посиделках, на которые он ходил только потому, что приказывал сам Изот Афанасьевич.

Зато нежданно-негаданно приглянулся другой деревенской красавице, выросшей с известным в краях угрюмым таежником-дедом на его зимовье, Насте Зыряновой, отец которой считался в округе крупнейшим мукомолом, был в дружбе с Изотом Афанасьевичем и в доверии у него.

Крутая и своенравная, скорая на расправу с горячими парнями, Настя так и сказала однажды, обдав его сердце жаром:

– Не могу больше, Вася. С нонешнего покоса: кажное утро любовалась тобой… как ты с литовкой… Должно быть, кончились мое детство и удаль. Люб ты мне. Хочешь, присылай сватов, хочешь… Твоя я, никому не отдам.

– Язви ее, заноза, всю обедню испортила, – незнакомо потерянно, словно лишился кошелька с деньгами, хлопал себя по бокам Изот Афанасьевич, выслушав его сбивчивое сообщение о женитьбе, и закричал на дочь, как никогда не кричал: – А ты, дура стоеросовая, упустить такого парня! Я упреждал, што не кончишь добром и довертишься! Упрежда-аал, вертихвостка-мамзель!

– Да нужен он мне: ни обнять, ни притиснуть. Теленок теленком.

– Не по нраву?

– А то!

– А кобели, што девок ломают точно камыш, такие по нраву?

– Да уж!

– Допрыгаешь, за первовстречного стрюкача выдам.

– Как-нибудь уж сама выберу.

И нашла, Мартынка управился с ней в неделю, обесчестив уважаемого родителя на всю округу, выдай после этого замуж.

Тяжело переживая случившееся с дочерью, Мокеев потом говорил ему:

– Любовь – штука тонкая, Василий, я ить не бестолковый. Ее не враз в очках разглядишь. Дошло моей дуре, когда Настюха тебя умыкнула из-под ее носа, да поздно, и кинулась будто в омут, при чем этот бычок. Пущай отдают в солдаты, перечить не стану… Но с глаз долой… И тебя от греха и соблазнов долой из деревни.

Покладистый ум берет не смекалкой или напором, он выстилает себе под ноги удачливые жизненные полосы долготерпением и бескорыстием. Не чувствуя вины за собой, Василий принял предложение купца пойти на военную службу. Да и отец Настасьи не становился теплее, продолжая бычиться при редких встречах. Так и расстался Василий с деревней, только тем и близкой, что в ней Настасья.

Слово свое в отношении наделов Изот Афанасьевич сдержал, обещанное выделил чин по чину. И государство добавило, как положено служивому казаку. Земли было не так чтобы много, но доставало. На весновспашку и сев, хлебную жатву Настасье дозволялся наемный работник, оплачиваемый земством, и с той поры, не считая окопного лихолетья, где пришлось и ему побывать без особых последствий, в деревню Василий наезжал два-три раза в году. Всегда накоротке: то цепом на гумне вырвется помахать или косой на покосе, что было в радость вольной крестьянской душе, но ни разу не доводилось ему вспахать свой надел, пройтись за плужком, выворачивая благодатные живородящие внутренности вполне урожайного сибирского чернозема-землицы, промерзающей более чем на метр, надышаться ее густым живительным духом.

Шестнадцать годков, день ко дню, и – ни разу.

А при нынешнем положении дел и вовсе лучше забыть…

С Мартыном на эту болезненную тему он разговаривать не любил: не та фигура, не те интересы.

* * *

Самое кощунственное из того, что может случиться с обществом, расколовшимся вдруг на два смертельно противоборствующих лагеря, каждый из которых пытается утвердить свою истину с помощью силы, это впадение и той и другой его половины в полный маразм лжи, утрате чести, человеческого лица. Что знают люди, возбужденные лозунгом «Умрем за правое дело», о нравственности самого этого дела, в чем оно поистине правое, в чем – бесовщина и самоуправство? Ну, кричат-призывают, безжалостно расправляясь с несогласными, желающими иначе, так за что же под корень… Одна эйфория с обеих сторон, самоуправство и показной ор; умирать-то как раз и не хочется ни тем, ни другим, есть желание пожить за чужой счет в свое удовольствие. Но как: отнять у одних и передать другим? Богатство – возможно, а жизнь? Запретить всякое инакомыслие, противоречащее устоявшимся правилам совместного сосуществования, неизвестно кем и когда установленное и возведенное в ранг освященных? Покончить с теми, кто не желает мириться со своим человеческим унижением и нищенским состоянием – Василий испробовал на собственной шкуре, не надо много рассказывать, сиротство в памяти навсегда, не избалован, власть она, курва недосоленная – тоже, язви её!.. Одному – манна небесная, как у Мартына, всё с детства валилось в руки, другому – кнут и хомут, с окриком: не сметь бунтовать!

Хочешь, не хочешь, думать пришлось в полную силу: где истина, на чьей стороне, кто эти другие и насколько праведно и по-божески решать силой на силу сам смысл существования. Почему власть и народ никогда не могут договориться хотя бы к условно взаимной пользе, и почему только безликая трудовая народная масса в постоянном проигрыше при любом раскладе?

Все доят ее, словно послушную кобылу, обогащаются ее трудами, потратившись на копейку – кому такое не ясно, но почему отвергают с обеих сторон, не уступая ни пяди; ведь и красные, как выясняется, изрядно насильничают, унижая самостоятельного деревенского мужика. А уж когда до поборов доходит под видом прокорма – вообще лучше замолкнуть и губки поджать.

Кощунственно думать, что участь народа быть только тягловым быдлом, но можно ли поверить в настройку такого порядка, при котором всем всего будет хоть как-то поровну. Ну, хоть как-то, и станет нормальной справедливостью разума? Чушь! Подобного не желает уже едва народившийся ребенок, без рассусоливаний о морали отбирающий у маленького собрата понравившуюся игрушку. Такого ребенка можно наказать, внушить временный страх – не делай, не совершай, не подличай, и больше не высекут, – но невозможно раз и навсегда очистить от заложенного еще в материнской утробе и грешной природой живого, превышающей родительскую власть. Инстинкт – это понравилось и будет моим – он ведь не просто сам по себе, словно коварный чертик, ни Богу, ни строгим родителям, ни самому суровому закону не подотчетен. И не просто инстинкт выживания, язви его, круче бери, запредельная жажда собственности, от которой редко кто способен отказаться по доброй воле. Но жить-то ведь надо, каким бы не уродился, и как же тогда? Нет, и не будет ответов на эти вопросы, кроме наведения порядка и строгости, как останется в тайне и само происхождение разума на земле, срок его пребывания на ней. Стихией рожденное, стихией и будет снесено, хотя в саму тайну этих жестоких законов человеческий разум способен проникнуть достаточно глубоко.

Человеческая натура – загадка сама для себя, что говорить в целом об обществе и его отдельных значимых личностях, называемых индивидуумами! Достичь самого дня великого таинства зарождения мира, конечно, доступно. Доступно в ясности ущербного понимания в глубине скороспелого осмысления вчерашнего и нынешнего, но не возможно ничего изменить в природе самого человека… если не делать его просто бессознательной скотиной, послушной хозяину. Потому что есть законы Вселенского уровня, неподвластные желанию расчетливого смысла, настроенного на личную выгоду, за пределами которой тоже кое-что еще существует, неподвластное обывателю. А человеку Земли, как понималось Василием, на это будто начхать. Он ломал и ломает, крушил и крушит, упивался мгновением своей ничтожненькой власти и упивается, подминая слабого и невезучего. Так разумен ли он – человек или все же безумен, в чем не желает признаваться даже самому себе? Что движет в целом его неохватным сознанием и существует ли грань, переступив которую, он должен быть предан анафеме, будь самим Вседержцем?

…Мятущийся разум слеп, сила его стихийного гнева подобна раскрученным мельничным жерновам. Она бесчувственна к тем самым зернам-судьбинам, засыпаемым в ненасытное жерло запущенной крупорушки, и не знает узды. Ощетинившаяся штыками Россия жила этим безумием второй год. Брат шел на брата и тыкал штыком, отец на сына. Бал правила только бессмысленная смерть – обидная и разорительная бескрайней державе, на разлагающийся запах которой слеталось заморское воронье, достигшее, наконец, Омска.

Да что там заморское, своих московских да питерских перебежчиков не сочтешь, забиты все рестораны, в окопы не шибко-то рвутся…

До начала службы было еще далеко, вставать Василию не хотелось.

За окном, на улицах, в окоченевших проулках крупного казачьего города правила первый бал сибирская зимушка уходящего 1918 года, подметая сонные улицы резвой поземкой, сбивая сугробы вдоль заборов и прясел. Приземистый, широкоплечий Омск, вольно разбросившийся вдоль Иртыша, не сильно заметный ранее присутствием военных, теперь был переполнен людьми при различных знаках отличия. Их было много. В основном, как и положено нормальному казачьему войску, на конях. На улочках и площадях, окоченевших, продуваемых шальными ветрами, не смолкал топот копыт больших и малых отрядов.

В спешке минувшей осенью покинув город, они снова вернулись. Еще в июне. При активной поддержке белочехов, отказавшихся подчиниться приказу Ленинской власти разоружиться и следовать мирно во Владивосток и далее морем к себе в Чехию, не получив необходимых гарантий большевистского правительства, примкнув к белым, хотя тогда они еще белыми не назывались, но есаул Григорий Семенов уже произвел первые выстрелы неподчинения в сторону большевиков. Уфа, Казань, Екатеринбург, Курган, Челябинск. Докатились до Иртыша, и только потом в Омск ворвались три сотни конников и столько же пеших отчаянного местного атамана, и прежняя власть была восстановлена.

Буквально неделю назад в сибирскую казачью столицу начала перебираться так называемая Уфимская директория, замахнувшаяся на Всероссийское управление. Безликая и аморфная, не имеющая ни социального, ни нравственно-политического стерожня, разорванная на кадетско-эссеровкие лохмотья, она мало что привнесла, эту власть казачество вовсе не принимало и в любой день, ощетинившись злобными штыками, могло смахнуть точно надоевшую коросту, вызывающую подкожный зуд. Отчаянным атаманом, ворвавшимся в город минувшей зимой и спасшим от красного поругания войсковое знамя самого Ермака, был небезызвестный рубака Борис Анненков. Служивший у него в ту лихую пору Мартын Студенеев, просто захлебывался слюной, сообщая, как страж-очевидец, привлекаемый для охраны всевозможных правительственных заседаний, что этой эсеро-меньшевистской «шелупони» долго не продержаться, поскольку казакам она не люба.

Казакам вообще мало что любо, кроме устоявшегося с веками уклада – Василий долго к нему привыкал. А вот Мартынка в два счета освоился, будто, засидевшись в Барабинском захолустье, в одночасье выпростался из-под юбки удалой казачки уже готовым казачком. Отличившись в спасении главной казачьей святыни – знамени Ермака, – попал под опеку начальника Омского гарнизона полковника Волкова. Возглавил его личную охрану, да так и остался в городе, когда свободолюбивый атаман, не признающей над собой излишне твердой руки, снова отправился искать казачью удачу в степные просторы Кулундинского Заиртышья.

Говорят, наведывается под Павлодар и Семипалатинск и уже верховодит едва ли не всем Туркестанским краем.

Казалось, на улке, все стихло, ни скрипа, ни топота, когда рукоять плетки сильно и требовательно заколотила в ворота.

– Ково вам, носитесь, ни свет, ни заря, – послышался сонный голос хозяйки.

– Сотника Студенеева к господину полковнику. Срочное разъездное дежурство вдоль всей чугунки и на вокзале. Поезд какой-то важный ожидается. Немедленно в штаб, там разъяснят.

– Немедленно! Нахрюкавшись с вечера – так и немедленно. Да он штаны на себя без помощи не натянет, а казачок отпросился в деревню.

– Замени ему казачка. Али не справишься?

– Как бабе, мне привычней сдергивать с вас, безмозглых, штаны, а не облачать.

– Ух! Ух! Крута!

– Проваливай. Я жена вахмистра Курдюмова. Не слыхивал?

– Это которого красные…

– Которого, которого, балабол? – с неприятно-болезненным для Василия высокомерием, резанувшим по сердцу, произнесла казачка, словно бы похвалилась личной доблестью, никем пока неоцененной по заслугам, и с вызывающе напускной дурашливостью, крикнула: – Не сумлевайся, служивый, нащщет штанов-галифе будет исполнено. И проваливай, переполошил собак, цепи готовы порвать.

Было бессмысленно сердиться на глупую бабу, не удосужившуюся вовремя стать матерью и нарожать кучу детей, способных скрасить неизбежное одиночество. Мир перевернулся во всех привычных ценностях, хоть сам завязывай глаза да в прорубь.

Отбросив пуховое одеяло, Василий поднялся рывком, поддернув кальсоны, пошел к рукомойнику и долго плескал на разгоряченное лицо студеной водой.

9. CРОЧНОЕ ЗАСЕДАНИЕ

Несмотря на ранний час, посыльные сделали свое дело, но собрались далеко не в полном составе и предводитель пятиголовой Директории Авксентьев заметно нервничал. По уважительным причинам отсутствовали Председатель Совета Министров нового правительства, после долгих интриг и ссор сформировавшегося в Уфе и под напором красных вынужденного срочно перебираться в Омск, Петр Вологодский и голова союза Сибирских предпринимателей Виктор Пепеляев. Оба они в целях укрепления своего создающегося Всероссийского правительства дружным десантом отправились на Дальний Восток и в Маньчжурию, под лозунгом зарождающейся Директории утрясать вопросы объединительного порядка, уверенные, что имеют и право на это и возможности. Причем Петр Вологодский должен был вступить в переговоры с Дальневосточным Учредительным комитетом и так называемым правительством Дербера, сбежавшим из Томска не то во Владивосток, не то под Харбин под защиту генерала Хорвата, и шумно заявляющими себя атаманами-самостийниками Забайкальского, Уссурийского и Амурского казачества во главе с Григорием Семеновым. Бывший есаул Григорий Семенов, получив на войсковом круге атаманские полномочия, поддерживаемый японцами, становился опасным не тем, что набирал силу, а своим угрожающим раскольничеством и явным нежеланием действовать в единой антибольшевистской упряжке и подчиняться кому бы ни было. Это был уже окрепший в крепком рассоле и своего величия сибирский казачий самовыдивженец, не нуждающийся в предводителях над собой, но остро нуждающийся в материальной-финансовой помощи. Перед Виктором Пепеляевым стояла задача встретиться с Управляющим КВЖД генерал-лейтенантом Хорватом, председателем еще одной самостийной стихии – Маньчжурской республики, представляющим интерес в определенных кругах не только формирующегося Омского правительства, но и влиятельных зарубежных сил Антанты, уже имевших свои представительства в городе, и адмиралом Колчаком, вроде бы, вернувшимся из-за границы. Дмитрий Леонидович Хорват, инженер-путеец по образованию, в разные годы руководил многими железными дорогами России, управляющим КВЖД был назначен 1902 года и, не имея военного образования, через четыре года за усердную службу получил звание генерал-лейтенанта. Доводился правнуком генералу Хорвату, стоявшему у истоков Новой Сербии, являясь через мать-баронессу с немецкими корнями, и дальним родственником фельдмаршала Кутузова. Но пороха понюхал в звании подпоручика саперного лейб-гвардии батальона в русско-турецкой кампании 1877 года, растянувшейся на десятилетие. После февральской революции был назначен комиссаром Временного Правительства, сохранив свои полномочия и после Октябрьского большевистского переворота. Под настойчивым давлением посольских миссий в Пекине и Токио, в июле 1918 года принял на себя полномочия Временного Правителя верховной власти Дальнего Востока, уступив ее осенью Омскому Сибирскому Правительству Петра Вологодского, сохранив за собой звание Верховного Уполномоченного России на Дальнем Востоке, с подчинением ему всех войск и флотилий. Сменив Владивосток на Харбин и, чувствуя себя там намного защищенней, вроде бы как серьезно положил глаз на обозначившегося в дальне-восточных краях адмирала Колчака, заинтересовавшего и Директорию.

Окинув хмуро каждого, председательствующий Авксентьев привстал:

– Господа, я вынужден был собрать вас настолько срочно в связи с телеграфной депешей всеми уважаемого нами генерала Нокса. Господа, господа, не клюйте носами, просыпайтесь! Прошу особого внимания! Генерал Нокс, как представитель дружественной нам Великобритании, сообщает важную новость. Не приняв ни одно из поступивших ему предложений по поводу прохождения дальнейшей военной службы ни от Японии, ни от Антанты, ни от Управляющего КВЖД генерала Хорвата, с которым он окончательно разошелся по принципиальным вопросам, известный российский флотоводец намерен пробраться на Юг в Добровольческую армию, и скоро проследует через Омск. Господин Нокс настоятельно рекомендует своей срочной депешей перехватить его, встретиться и предложить приличную службу, сообщая, что и с атаманом Семеновым у адмирала не все получилось, кто-то кого-то там арестовал, но генерал сумел все-таки утрясти разгоревшийся конфликт, организовав специальную встречу в Чите. Кстати, с этой же целью в отношении адмирала Колчака, как вам известно, был направлен во Владивосток господин Пепеляев, но от него пока ни слуху, ни духу, должно быть, разминулись. Господа, хватит дремать, ну право же… Прошу внимания! Генерал Нокс подчеркивает, что с нашей стороны было бы непростительной ошибкой упустить шанс международного значения. Международного, господа! Покровительствующий нам представитель Антанты считает, что присутствие Александра Васильевича Колчака в правительстве Директории пойдет на пользу России и укрепит наше во всех отношениях неустойчивое пока положение. Генерал Нокс счел своим долгом следовать с адмиралом до Читы, настойчиво уговаривая его прислушаться к нашим будущим предложениям остаться в Сибири. Обращаю внимание, пока до Читы, господа! С уважением к нашим усилиям здесь в Омске, он пытался внушить адмиралу высокую миссию нового Всероссийского правительства и убедить имеющимися в его распоряжении средствами не рваться на Юг, где и без него достаточно талантливых военных из среды бывшего Генштаба русской армии. Положительных результатов пока нет, имея свое представление относительно наших уральских событий, адмирал не желает ничего слышать о Директории, не принимая всерьез. В сопровождении нескольких преданных ему офицеров он едет обычным гражданским пассажиром. Ну, и с дамой, имейте ввиду… что-то вроде спутницы. – Авксентьев замялся и неопределенно закончил: – Господа, генерал Нокс просит ответа незамедлительно и в случае положительного решения, готов срочно свернуть свои дальневосточные заботы и лично прибыть в наши края.

Авксентьев выглядел болезненно-изможденным и очень усталым, измотанным сверх меры переездом из Уфы и размещением в далеко неприветливом Омске правительственных учреждений, чему всячески противилось местное Сибирское правительство. Он продолжал сложные переговоры о вхождении этого правительства во Всероссийскую Директорию, рождающуюся в сложной подковерной борьбе с Саратовским Учредительным комитетом – Учкомом, и Центральным советом эсеров. Он говорил излишне тихо и медленно, длительные телеграфные переговоры с генералом Ноксом вывели его из колеи, вогнали в глубокие раздумья. Пытаясь выглядеть собранным, заметно волновался, поскольку излагал общее содержание депеши, во второй части которой заключался ее главный смысл: английский генерал, по сути, требовал, а не просил для Колчака должность военного и морского министра. При этом четко давал понять, что возможность самого назначения адмирала военным министром не его личная прихоть. Что она согласована с Лондоном и Парижем, где о Колчаке самого высокого мнения непосредственно первые лица этих держав и, в случае согласия членов его, авксентьевского, кабинета, новое Омское правительство может рассчитывать на существенное увеличение поставок вооружения, вплоть до танков и самолетов.

Был и еще один многообещающий намек, касающийся огромных запасов царского золота, вывезенного из дерзко захваченной Казани удачливым полковником Каппелем, и словно растворившегося бесследно не то в Самаре, по первым слухам и газетной шумихе, после захвата ее чехами, не то уплывшего дальше в Астрахань и, возможно, покинувшего навсегда Россию. Поверить в эту возможность Авксентьев еще не мог, но, вроде бы, золото все-таки существовало, и генерал Нокс давал знать о его существовании, но сообщать подобную новость собравшимся счел преждевременным. Тем более, что нужно было еще обдумать и принять адмирала, пообещав приличную должность, как наставал упрямый англичанин.

Скомкав конец внеурочного сообщения, с трудом скрывая нервозность, Авксентьев приложил к взмокшему лбу платок. Потом, убрав руку от лица, пристально, точно с какой-то надеждой, о которой не принято говорить вслух, перевел взгляд на генерала Болдырева, занимающего в правительстве Директории должность Верховного Главнокомандующего и несколько дней назад предложившего на эту самую запрошенную Ноксом должность военного министра генералу Иванову-Ринову.

Генерал Иванов-Ринов был из семьи сибирского потомственного казака-дворянина с приличным военным образованием. Участвовал в походе в Китай для подавления "Боксерского восстания", оказался арестованным и приговоренным к смертной казни за запрещенную охоту на оленя-марала, но удачно бежал. Играя в "русскую офицерскую рулетку", выстрелил себе в грудь и едва остался жив. Участник Первой мировой войны, в 1916 года был отозван с фронта и направлен в Семиреченское губернаторство, сыграв заметную роль в подавлении антирусского мятежа в Туркестане и, оказавшись в должности помощника Туркестанского генерал-губернатора, получил презрительную кличку среди военных «уездного исправника".

После Февральской революции, покинув Туркестан, через год стал командиром Сибирского казачьего полка, еще через месяц – Отдельной Сибирской казачьей бригады и войсковым атаманом.

В начале 1918 года развернув подпольную контрреволюционную деятельность, возглавив руководство антибольшевистскими отрядами Степной Сибири, приняв псевдоним Ринов. После свержения в Омске советской власти был назначен командиром Степного корпуса, избирается войсковым атаманом Сибирского казачьего войска. В октябре-ноябре 1918 года – Военный министр Временного Сибирского правительства и, одновременно, командующий Сибирской армии Уфимской Директории. Для Авксентьева он был вполне надежен и менять на адмирала Колчака? Хотя сам по себе Авксентьев и как политический деятель и тем более военный ничего особенного не представлял.

Все развивалось неожиданно и стремительно. Собственно, минула лишь неделя, как перебравшееся на берега Иртыша и встреченное недоброжелательно существующей областной администрацией, новое Всероссийское правительство сменило вывеску Уфимской Директории на Омскую и не успело еще заявить о себе. Исполнительные органы Директории находилось в стадии формирования, постепенно вбирая в себя тех же Омских областников, так называемые директора-управители с их подчиненными вынуждены были проживать в обычных теплушках, загнанных на тупиковую ветку, собравшую сотни других подобных вагонов, утрясались вопросы размещения министерств и ведомств непосредственно в городе. Правда, Указ о слиянии двух сибирских образований – прежнего Омского и Директории – в одно Авксентьев уже подписал, и все же нерешенного было больше, чем определившегося. В этом плане он рассчитывал на Петра Вологодского, как бывшего председателя старого Сибирского правительства, возглавившего теперь Совет Министров Директории, но Петра Владимировича рядоме не оказалось. Да и в Уфе, во время выборов, его не было, назначение Вологодского состоялось заочно, и повод для серьезного беспокойства у Авксентьева сохранялся.

От природы скорее добродушный, чем с признаками властности, Николай Дмитриевич Авксентьев все же пытался выглядеть строгим. Он поджимал губы и напрягал желваки, как поступают в минуту серьезных раздумий сильные личности или как представляют себе, но тонкие губки его смешно и комично подворачивались вовнутрь, а желваки никак не хотели играть и сурово выпячиваться.

Ему только что исполнилось сорок. Как политический деятель с философским уклоном и соответствующим образованием, вышедший из дворянской семьи, в третьем поколении исповедующей масонство, он стал одним из идеологов умеренного эсеровского движения в России, и откровенно не принимал большевистские способы революционных преобразований, провозглашавших гегемонию пролетариата. В первом Петербургском Совете рабочих депутатов 1905 года был товарищем председателя. После разгона Совета был арестован и в компании с Троцким сослан в Сибирь. Бежал за границу и редактировал эсеровскую газет «Знамя труда». В начале февральских событий вернулся, стал членом Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов, был выдвинут в председатели Всероссийского Совета крестьянских депутатов и назначен министром внутренних дел Второго коалиционного состава Временного правительства, председателем Предпарламента. Все как всегда, когда идет по однажды размеченному кругу, что для политических пристрастий обычно и привычно. После Октябрьских событий активно и самозабвенно занимался организационными делами «Комитета спасения Родины и Революции», «Союза защиты Учредительного Собрания» и «Союза Возрождения России»: союз, спасение, защита, возрождение – ключевые слова, похожие на основную затравку, давно не раскрывающие сути, использующие без особого напряга. В сентябре был избран председателем Временного Всероссийского правительства и одним из пяти директоров той самой Директории, которая теперь разворачивала деятельность в Омске. Не являясь сторонником жесткой руки и единоначалия, вынашивая идею спасения России через Учредительное собрание, только здесь, в Сибири, столкнувшись лицом к лицу с необузданным казачеством, он стал задумываться о слабости, но не ущербности эсеровской идеологической позиции, что было свойственно политикам той поры, загонявшие их в тупик собственной смуты. В этой перспективе адмирал Колчак – сторонник дисциплины и порядка, твердой руки в управлении государством, как адмирал представлялся ему заочно и понаслышке, в роли военного министра мог стать серьезной опорой.

Разумеется, может стать, а может не стать, но игра стоила свеч, разумеется, при прямой и непосредственной поддержке генерала Нокса, с которым он был неплохо знаком еще с декабря 1917 года. С военным английским атташе генералом Ноксом, он познакомился как один из руководителей Комитета Спасения Родины и Революции большевистского восстания в Петрограде в ночь на 26 октября 1917 года, заявив, что большевики продержатся у власти "не более двух дней".

У него были основания не доверять Ноксу, как и другим, мелькающим один за другим представителям Антанты на Дальнем Востоке, вечно улыбчивым плутоватым посланникам Японии, ни на мгновение не выпускающим из виду всю деятельность новой власти со дня ее зарождения еще в Уфе. Чужое Российское для них оставалось чужим и не стоило строить излишних иллюзий на возможности серьезных и скорых перемен с помощью этих господ, но делать ведь что-нибудь нужно. Только вот что и с чего начинать, оказавшись в Сибири?

Выражая нарождающейся власти горячую сюсюкающую поддержку, все эти хитрые зарубежные бестии, в то же самое время, заботливо опекали и открыто почти вооружали дальневосточных атаманов, успевших заявить себя крепким самостоятельным стержнем в антибольшевистском противостоянии, поддерживая в них раскольническую самонадеянность и губите6льную самостийность. Невозможно было не чувствовать нарастающей опасности для нее самой, существующей лишь при поддержке штыков чешского легиона: это некому создавать, а приобщаться и перехватывать, совершать перевороты… Разумеется, имя адмирала Колчака могло взблеснуть на горизонте Директории весомым козырем, но и генералы Иванов-Ринов и Болдырев не пустые фигуры на масштабном игровом поле мирового военного амфитеатра. В их планах серьезное наступление на Пермь, разработка которого началась еще в Уфе, с последующим выходом на Котлас, являющийся опорным перевалочным портом Антанты на Северной Двине. Операция почти подготовлена, корпус полковника Анатолия Пепеляева – Пепеляева-младшего – в ожидании приказа сосредоточился на Западных склонах Урала в направлении Кунгура.

Не выдержав его взгляда, генерал Болдырев опустил глаза.

Стараясь не показать своей заинтересованности и не родить преждевременного протеста, стихия возникновения которого всегда непредсказуема и потому, чаще, неуправляема, Авксентьев глухо произнес:

– Дело, как я понимаю, чисто военное. Ваше мнение по этому поводу, Василий Георгиевич, так сказать, должно стать определяющим. В ваших руках важнейшая операция на Урале, сорвать которую равносильно удару ножа в спину святому делу.

Что ужиматься красной девицей – Болдырев понял его с полуслова. Тем более, что назначение генерала Иванова-Ринова на должность военного министра Авксентьев не поддержал и по этому поводу уже высказался достаточно однозначно. Не поднимая головы, Главковерх произнес:

– Я служу не личным амбициям, а Великой России. Не беспокойтесь насчет нашего с генералом Риновым самолюбия, против адмирала-флотоводца у нас возражений не будет. Вплоть до моего поста. Личность известная, на него делают ставку во многих кругах, я в курсе этих брожений, Николай Дмитриевич.

– Как завзятый монархист Колчак давно в этих кругах на второй позиции после генерала Алексеева, – внес уточнение хмурый Владимир Зензинов, политическая увлеченность которого еще во времена учебы в Германии, привела к социал-революционным устремления, закончившись длительной ссылке в Сибирь, ставшей для него последующим политическим поприщем.

Человек решительных действий, честный и порядочный, что всегда выделяло его в политической неоднородной среде, арестованный в 1900 году как один из руководителей Декабрьского восстания в Москве, уже через год сумел бежать, совершив долгий путь на родину. Преодолев 1500 верст зимней тайги от Якутска до Охотска, на японской шхуне в шторм, добравшись до Японии и на пароходе через Шанхай, Гонконг, Сингапур, Коломбо и Суэцкий канал вернувшись через Европу в Россию, в мае 1906 он снова был арестован. И на этот раз, сослан в Якутское Русское Устье на побережье Ледовитого океана, откуда бежать было невозможно.

Странные люди – сильны духом и волей, ищущие светлые идеи, и совершающие губительные ошибки, не всегда понятные обществу – во все времена наполняли Россию.

– Ну, вот и предложим адмиралу должность министра, не в председатели же его, господа! – с некоторым облегчение воскликнул Авксентьев.

– Не ошибитесь, уважаемый Николай Дмитриевич! – Зензинов оставался холодным. – В вашей порядочности никто не сомневается, но господа англичане… Скажу прямо, лично мне подобная активность эмиссаров Антанты не по душе. Ох, не по душе, Николай Дмитриевич, не пожалеть бы потом.

– Господа, господа! Это скорее уже перестраховка, – вмешался моложавый и тучновато грузный министр финансов Михайлов. – Да в нашем положении одно имя адмирала Колчака способно сотворить невозможное!

– Ну, ваше стремление к решительным переменам, господин финансист, сродни настроениям некоторых казачьих атаманов Омска, о которых мы неплохо наслышаны, – мягко и недоброжелательно упрекнул Болдырев коллегу-министра.

– Я своих патриотических настроений не скрываю, уважаемый Василий Георгиевич, и они ни для кого не секрет.

– Да уж давно не секрет…

– Господа, господа, ну к чему пикировка! Неизвестно, согласится ли сам адмирал, господа! – Продолжая испытывать странное раздвоение в себе, снова напористо заговорил Авксентьев. – От назначения в Месопотамию отказался, решительно выступил против Хорвата, устроил конфликт с Семеновым, атаманщину и областничество во всех его проявлениях не поддерживает, не лебезит перед японцами: читаете, небось, о чем пишут газеты! А мы накануне серьезной военной операции на Пермском участке с выходом на Северные морские порты, и более продуктивная поддержка Антанты не помешает.

– Менять коней на переправе, знаете ли… Василий Георгиевич, ваше окончательное мнение? Почему отмалчивается исполняющий обязанности военного министра? – резко спросил Болдырева генерал Аргунов.

– Плох тот предводитель, который замыкает операцию только на себя. У меня вполне работоспособный и квалифицированный штаб. Разумеется, дел невпроворот, кроме известных соединений полковника Каппеля, части Самарского Учкома утратили всякую боеспособность, формирование армий нашего фронта в самом начале, времени было в обрез, но и того, смею заверить, что сделано, практически, за пару недель… Возможно, другим удастся больше, – ответил глухо Ринов, но глаз от стола не оторвал и, кажется, побагровел.

Мягкому по натуре Авксентьеву было неловко, пауза затягивалась.

– В том и дело, что – флотоводец, – послышался неуверенный голос Зензинова, пожалуй, единственного и устойчивого единомышленника Авксентьева, все же задетого тем, что председатель, начиная важное совещание, с ним не посоветовался. – Одно дело – командовать с мостика корабля, и другое – отдавать приказания вечно полупьяным казакам и голодным солдатам. Вот любому из вас, господа генералы, предложи командование миноносцем, вы же наверняка откажетесь. Хотя бы эту разницу Нокс должен понимать.

– Господа! Господа, без обиды для кого бы то ни было, я, как и генерал Болдырев, двумя руками за лучшего флотоводца России адмирала Колчака. В конце концов, речь идет о министре, а не о Главковерхе, – вмешался еще более решительно эксцентричный Михайлов. – Лично мне из депеши понято лишь то, что адмирал не склонен задерживаться у нас, иначе бы Нокс писал по-другому.

Не являясь военным и оказавшись в омской казачьей среде, Авксентьев не мог не испытывать беспокойство за свое положение. Появление Директории «на седом, сказочном бреге Ермаковского Иртыша» самим Омском было воспринято в штыке с минуты прибытия поезда на вокзал. Во-первых, их не встретили подобающим образом, как было обговорено с местным правительством областников, а их бывший председатель Вологодский вообще уехал на край света. Потом оказалось, что гостиницы переполнены, мест для прибывших попросту нет, теплушки, сделав жильем, загнали в тупик, а начальник Омского гарнизона полковник Волков, хоть и явился с докладом, но с видом настолько скептическим и независимым, что у самого Авксентьева затряслись руки от негодования.

Не окажись рядом Болдырева, неизвестно, чем бы закончилась его первая встреча с надменным полковником и атаманом, практически, являющимся градоначальником.

И то, что новое правительство не желают признавать ни самостийный начальник войск Китайско-Восточной железной дороги генерал Хорват, ни прибайкальские атаманы Семенов, Калмыков, Гамов, и уже готовят его свержение, Авксентьеву было известно. Под именем адмирала Колчака в его руки шел значимый козырь, главное, не против сам Главковерх Болдырев, и Авксентьев произнес:

– Ну, встреча, так встреча, будем готовиться к встрече. Господин Михайлов, как министр финансов, и вы, господин Главнокомандующий… Василий Георгиевич, возьмите необходимое в свои руки. Не в личном порядке, вы все же члены правительства. Оповещение, соответствующий правительственный караул, проживание. К тому же учтите, с ним женщина.

– Моряки – народ самобытный, – усмехнулся Аргунов. – А его законная супруга, насколько известно, в Париже.

– Не важно, не важно… имейте ввиду, адмирал не один. Автомобили, кавалерийский казачий кортеж во всей доблести, приличные номера в «Европе»… Освободите для адмирала мои личные зарезервинованные апартаменты.

* * *

Имя прославленного флотоводца лихому сибирскому казачеству было любо само по себе и значило намного больше, чем непонятная и неприемлемая вольной душе Директория – слух о его скором приезде в Омск и возможном назначение на должность военного министра разлетелся по городу со скоростью курьерского поезда. К полудню привокзальная площадь, скверы, перрон и пакгаузы, да и сами пути были переполнены. За порядком следили дюжие волковцы; решительно тесня напористую толпу сбежавшихся горожан, они беспрепятственно пропускали на привокзальную площадь утепленные кибитки и целые санные поезда, так же сопровождаемые бравыми казаками. Но литерный явно запаздывал, метель не унималась, мороз к вечеру только крепчал, внося свои сибирские коррективы в редеющую толпу обывателей. Из правящей пятерки на встречу вызвались поехать только министр финансов Михайлов и Владимир Виноградов, замещающий Вологодского в должности председателя правительства. Не посчитали нужным приветствовать лично появление адмирала на Сибирской земле, ни Главковерх Болдырев, ни исполняющий обязанности военного министра Иванов-Ринов.

Причем, согласие Владимира Виноградова, более близкого по политическим устремлениям к Болдыреву и Вологодскому, способным создавать с его участием устойчивое единство-триумвират нарождающегося союза, выглядело явным демаршем. А притянув к себе и Авксентьева с его умеренными взглядами, этой тройке политиков можно было вообще рассчитывать на доминирующее большинство, что не всегда получалось; ощущая себя постоянным оппозиционером, Виноградов легко поддавался легковесным популистским увлечениям собственной партии, внося постоянный раскол, не имеющий серьезного обоснования. В новом политическом образовании, называемом Директорией, вроде бы как призванной решать будущее России, Владимиру Виноградову выпала роль своим решающим голосом перевешивать судьбоносную чашу весов в разрозненном хоре голосов, не создающих устойчивого единства.

В группке правительственных чиновников заметней других выделялись тучный министр снабжения и продовольствия генерал Неклютин и молодой, похожий на гончую, утомившуюся ощущать на себе поводок, дипломатический чиновник непонятного ранга Иван Сукин, только что прибывший из Вашингтона, где непродолжительное время служил секретарем Российского посольства и вроде бы как лично встречавшийся с адмиралом. При полном параде выделялись войсковые атаманы Красильников, Матковский, Устругов, представитель южной ставки Деникина моложавый полковник Лебедев, несколько священнослужителей. Хозяином положения чувствовал себя коренастый, с нафабренными усами, отливающими свежей смолью, в длинной кавалерийской шинели, опоясанный ремнями, начальник гарнизона полковник Волков. Расхаживая размашисто, придерживая шашку, едва не касающуюся перрона, он держался от всей встречающей когорты особняком и не выпускал из поля зрения сотни, выстроенные для торжественного приветствия. Вид его был суров. К нему никто из высших офицеров не подходил и не вступал в разговоры.

– Проверь, что там по связи, – вопрошал он время от времени адъютанта.

Офицер послушно козырял, исчезал в направлении приземистого вокзала и, появляясь не скоро, рапортовал:

– Так что, без изменений господин войсковой атаман, дополнительных сведений за последние четверть часа не поступало! Поезд, должно быть, попал на перегоне в занос и связь отсутствует.

– Где, на каком перегоне – можете установить?

– Так точно, господин атаман, выясним незамедлительно, – подобострастно выпучив глаза, рявкал офицер, взбрасывая руку к бараньей папахе с кокардой.

– Так выясняйте. С пустыми руками не показывайся мне на глаза, капитан, – гневался Волков, не желая выглядеть бездеятельным и беспомощным.

– А что, господа офицеры, наш председатель господин Авксентьев не промах! Вот возглавит Колчак военное ведомство, получим от англичан пулеметов с тысчонку, пушек с аэропланами, да рубанем красную сволочь с казачьим задором, и докатимся до Москвы! – похлопывая себя для согревания руками в перчатках, говорил атаман Красильников.

Пустое времяпровождение, лишенное налета необходимой официальности в поведении, порождало вольность суждений, атаману возразил Михайлов:

– Получить-то получим, господин атаман, англичане, думаю, не откажут, да за все предстоит заплатить.

– На то вы министр финансов, разумеется, придется, – буркнул один из казачьих предводителей. – Только бы не Россией, а то знаем этих господ!

– Заплачу с величайшим удовольствием, только верните золото царской казны, – не без вызова ответил Михайлов.

– Золото русское, а в руках Саратовской учредиловки и чешского корпуса – куда уж дальше рулить! Думаю, пора поставить вопрос на правительстве и направить в Лондон решительную ноту, – косясь на Сукина, вроде бы обещавшего какие-то перспективные переговоры через Вашингтон и Антанту по этому вопросу, обламывая ледок с усов, буркнул недоброжелательно начальник Сибирского корпуса тучноватый генерал Матковский.

– Какая-то семибоярщина из древних времен, – поддержал Матковского, подошедший к этому кружку военачальников полковник Волков. – Или двоевластие великой эпохи сумасброда Керенского, если не назвать положение дел троевластием. С одной стороны областное правительство, с другой чехословаки, с которыми не возможно договориться о единой стратегии, с третьей – священная корова в образе вашей славной и неповторимой Директории.

– Она и ваша отныне, дорогой Вячеслав Иванович, – хмыкнул как-то многозначительно Михайлов.

– Извини, господин министр, я каждый день присяги не принимаю, служу тому, кому поклялся на православном кресте. Докажите сначала, что вы на что-то способны, – огрызнулся недружелюбно полковник.

– Точно – семибоярщина. Добавьте к сказанному полковником Волковым почти почивший бозе Самарский Учком, мутящий воду державной государственности недалекого прошлого, ля-фуршет на КВЖД системы генерала Хорвата, иркутских и читинских самостийников, – резковато и недвусмысленно осуждающе, подхватил хмурый Красильников. – А о феномене под именем барон Унгерн слышали? Империю чингизидов ему подавай, курляндскому живодеру!

– Я слышал о бароне Будберге; вроде бы, есть такой генерал-лейтенант, – сказал Михайлов. – А этого Унгерна… Да, да, не то курляндское, не то эстляндское… Не имел чести.

– Нет, нет, господа, заостряю ваше внимание, именно – Унгерн, мне лично доводилось и непосредственно! Как-то, если не ошибаюсь, типа – Роберт-Николай-Максимилиан Унгерн фон Штернберг.

– Ну, если фон, да еще немец!

– Не скажите, не скажите! Отчаянный малый, труса не празднует. Увлекался русской рулетку, проигравшись, пулю в себя всадил, едва откачали. Орденов – полная грудь, как и серьезных ранений… Кажется, пять. Но, как бы это помягче… Не традиционен, что ли… В смысле женщин. Будто бы девственник.

– Так чем же он вам любопытен, господин атаман?

– Связями с атаманом Семеновым и монгольским прошлым. Семенов-то, господа не лыком шит, самому господину Керенскому сумел удачно представиться, деньжат с мандатом у Александра Васильевича перехватить с какими-то полномочиями в Забайкальском крае. Плюс должность комиссара Временного правительства от Петроградских большевиков на Дальнем Востоке. Чем не фигура! Уже в августе приступил к формированию национальных бурятских частей, немедленно затребовав к себе старого знакомого по Забайкальским казачьим делам недалекого прошлого войскового старшину барона Унгерна. А барон не сплоховал, примчался, что делать такому чухонцу в Москве! В Иркутске, сбив из дюжины солдат контрреволюционную группу, отбыл на станцию Даурия, и с этой дюжиной разоружил деморализованный местный гарнизон, тут же приступив к формированию своего Особого Маньчжурского отряда для борьбы с красными. Помните ОМО – его первое детище? Затем разоружил другой большевистски настроенный батальон, назначил себя комендантом станции Хайлар, и увлек атамана Семенова серьезной перспективой. Авантюрист, господа, высшей пробы! Нечета многим нынешним! Ставка была на бурят и монголов, а Семенов, как вам известно, сам на половину из них, вот и спелись. Когда минувшей зимой и по весне начали прибывать возвращающиеся с развалившегося германского фронта большевистки настроенные эшелоны, семеновские отряды смылись в Маньчжурию, сохранив свои позиции в районе Онона. Ну, а когда с помощью чехов месяц назад все начало возвращаться в обратное русло, Семенов утвердил свою ставку в Чите, присвоил барону звание генерал-майора, преобразовал Хайлар в Даурию. В настоящее время в Даурии сформирован Отдельный Туземный конный корпус, тут же, буквально на днях преобразованный в Азиатскую конную бригаду под командование барона-удальца, который стал полноправным повелителем Даурии и Забайкальской железной дороги. Разрабатывает план восстановление монархии и борьбы с революцией во всей Евразии с Маньчжурией, Монголией и Китаем, что всерьез встревожило некоторых эмиссаров Антанты. Он еще кровушки многим попортит. Но могу и обнадеживающее сообщить: от Семенова вроде бы отошел, не поладил с его принципе Марией Глебовой… Или кто она есть, ну шансонетка Машка Шарабан!.. Эдакий, знаете ли, самодержец пустыни. Я недавно столкнулся с отзывом генерала Кислицына, что «это честный, бескорыстный человек, неописуемой храбрости офицер патриотических взглядом и очень интересный собеседник".

– Господа, эстляндское, курляндского, ну что уж вы так! Сибирь, относительно Москвы и европейской части России, все же по эту сторону от Волги, не забывайте, мы с вами в Сибири. Нехорошо, господа, настолько не понимать величие собственного отечества, барон, если я правильно понял, отечеству служит не за страх, а за совесть, – попытался как-то невнятно вмешаться Калмыков и был перебит не умолкающим Красильниковым, воскликнувшим:

– Господа! Если мне память не изменяет, в свою бытность барон Врангель давал характеристику этому туземцу эстляндских кровей как офицеру 1-го Нерчинского полка, выходит, он все же давненько в наших краях!

– И что там у Врангеля?

– Дословно я не смогу, типа, фаталист, живущий войной, но намного интересней и любопытней подъесаула Семенова. Четыре серьезных ранения в течение года, как это Вам, господа! Орден Святого Георгия за храбрость, персональное Георгиевское оружие, чин есаула – вы много знаете таких примеров! Не офицер в общепринятом смысле слова, ибо не только не знает элементарных правил службы, но сплошь и рядом грешит и против дисциплины и против военного воспитания. Обычный тип партизана-любителя и недоучки, бросивший учебу в Морском кадетском корпусе и записавшийся в Нерчинский полк, или охотника-следопыта из романа Майн Рида. Оборванный, грязный, спит всегда на полу, среди своих казаков, ест из общего котла и, будучи воспитан в культурном достатке, производит впечатление человека совершенно оторвавшегося от цивилизации. Оригинальный острый ум и поразительное отсутствие культуры, чрезвычайно узкий кругозор и поразительная застенчивость, не знающая при этом пределов расточительность, но вспыльчивый словно порох, постоянная головная боль его командирам. Подробные типы находят свою стихию в условиях настоящей русской смуты, с прекращением ее, бесследно исчезают как некий фантом.

– От Семена отошел, а чем располагает, силы-то есть?

– Уже две бригады, господа. В 1-ой: кавалерийской полк имени атамана Анненкова из забайкальских казаков, Даурский конный и монголо-бурятский, не считая других самостоятельных формирований. Второй кавбригадой руководит полковник Резухин, недавно еще преданно служивший Семенову, но когда новая Забайкальская атаманша Мария Глебова-Шарабан, начала мздой обкладывать местных золотопромышленников, а один из них был найден зарезанным в Селенге, что приписывается адъютанту Семенова и командиру его бронепоезда, полностью подчиняющимся этой шансонетке, не задумываясь, перемахнул к барону. В этой бригаде татарский и башкирский полки, монгольский дивизион, отряд из местных головорезов чахаров, тибетская ударная сотня, самостоятельные отряды японских и китайских добровольцев, если кому интересно еще, и способным думать о завтрашнем дне. А прибавьте к сказанному отдельную конно-пулеметную команду с артиллерийской мобильной батареей, мало не покажется даже атаману Семенову. Даже авиаотряд из пяти аэропланов.

– А с атаманом-то что разошлись, причем эта мадам-шансонетка?

– История темная, господа, хотя до Главковерха уже докалилась, и Болдырев срочно потребовал разбирательства: но где бабы – вечный Содом и Гоморра!

– Нам спешить некуда, поезда пока не слышно, валяйте в подробностях, господин атаман.

Его слушали плохо, заинтересовались вовсе не тем, что было наиболее важным в сообщении Красильникова, еще в марте текущего года создавшем в Омске первый казачий отряд, отличившийся вскоре в Иркутских столкновениях с большевиками и встречавшийся с известной Забайкальской авантюристкой.

– Принципе – как вы изволили выразиться! – воскликнул заскучавший министр финансов, – Да уж речь не о многоуважаемой ли мадам Шарабан, новой хозяйке шумного заведения через дорогу от салона госпожи Гришиной-Алмазовой?

– Сравнили! Шансонетка и госпожа Гришина-Алмазова, жена уважаемого нами военного министра областного правительства, к сожланию, покинувшего Омск вообще! – возмутился стареющий генерал-майор Матковский, с легкой руки этого самого покинувшего Сибирь Гришина-Алмазова, оказавшегося при управляющем военным министерством Сибирского временного. – Нам не сгодился, а генерал Деникин в коменданты Одессы произвел, с такими бандитами сражается, не нашим чета!

– Да уж не с Машкой! – согласился небрежно Михайлов.

– Ну, не скажите, господин министр! – не согласился генерал Матковский, явно симпатизирующий своему покровителю. – Миша Япончик – фигура, конечно, известная на всю Россию, по-флотски могучий дредноут, но Мария, за спиной у Семенова – непотопляемая эскадра.

– Подобной разношерстной сволочи Петроградской закваски не меньше и в Омске, под носом у нас, – неожиданно вмешался полковник Волков, – харбинская клоака уже не идет ни в какое сравнение. Разве что, проституточки в наших борделях еще пока с европейским разрезом глаз. Впрочем, согласен, докатывается и до меня, либезида Семенова под известным именем Машки Шарабан только что доставила для удовольствия бездельничающих господ офицеров два вагона узкоглазеньких малолеток. Хотел завернуть обратно в Маньчжурию, а мне по рукам: не тронь Машкин товар, на него в Омске повышенный спрос. Не тронь и не тронь, но, господа, заверяю, долго так продолжаться не может. Устали, устали, пора перемен, – ворчал Волков, недружелюбно косясь на министров, которых недолюбливал за непричастность к военной элите.

Похлопывая руками в перчатках, министр-путеец Устругов разухабисто произнес:

– А не согреться ли, господа! У меня, знаете ли, от ваших страстных речей бунт в районе стомаха.

– В ресторане или в борделе, господин министр? Лично я – за бордель, ха-ха! С узкоглазыми китаянками, знаете, как-то не доводилось, – оживился Матковский.

Генерал-майора охотно поддержал Красильников:

– И то, давно предлагаю, топчемся больше часа!

– Вполне уместно и своевременно, – произнес еще кто-то у него за спиной.

– Полноте, господа, постыдитесь. Как можно в исторический час для Отечества! Не богоугодные речи, не богоугодные! – осуждающе вмешался архиепископ Сильвестр, под длиннополой рясой которого скрывался волчий тулупчик.

– А сибирский мороз богоугоден, владыка? Под песьей шубейкой, небось, можно терпеть! – дробненько рассмеялся Матковский.

– Сие, чадушко-генерал, от природы – наш сибирский морозец.

– Владыка, так и природа в божьей деснице, – не сдавался Матковский. – Мороз-то за что на казачьи головы?

– Язычище поганый тебе подморозить на вечные времена, богохульнику, – осерчал не на шутку священнослужитель.

10. В СВОЕМ ЕСТЕСТВЕ

В привокзальном шинке, предназначенном для обычного пассажира, было смрадно и душно. Впуская и выпуская посетителей, скрипела промерзшая по швам тяжелая входная дверь.

Урядник Пугачев и сотник Мартын Студенеев сидели в дальнем углу. Студенеев был основательно пьян.

– Эх, Василий Иванович, хороший ты казак, с деревни еще уважаю, а бесполезный. Для жизни сурьезной ты для себя бесполезный, хоть понимаешь, колода? Хватки нет! Забыть не могу, как в нашу бытность в Землянке я часто в зависть впадал. Все шло тебе в руки, сам Изот Афанасьич считал за ровню. Ты отказался от его дочери, хотя я малость ее энто самое… Ну так што, эва делов, когда миллионы прут в руки! Да я… Пушные промыслы – у Мокеева. Алтайские прииски – на его имечко. Пароходы на Иртыше и Оби – собственность купца Мокеева! Как на духу, ни едина живая душа – я ж ей опосля в ноженьки падал. На любых условиях, говорю, где угодно, хоть с амвона прощенье буду просить! Приперся к Мокеевым в дом, самому вурдалаку бухнулся в ноги. Она – в соболях-горностаях, смотреть больно – на коленях пополз! Во-оо! Во-оо, как было, Василий Иваныч, еслив по правде, чево не знает нихто! Ни живая душа! Ты можешь такое представить: Мартын Студенеев прощение просит у бабы? Да на коленях! Паскудой буду, хоть хреном моржовым – просил. Не пойму тебя, брат, не уж ради Настюхи? В жисть не поверю, хотя умные люди не отвергают серьезные чувства мужчины к женщине. Особенно в книжках о старомодной деревне. Но прямо скажу, как единственному другу, – дурак ты, урядник, дураком и закончишь, когда красные доберутся. Не понял еще? Я видел, погулял по степям. У них, брат, железный порядок с демократией для проформы, на которую они начихали, и все чин чинарем, навытяжку друг перед дружкой почище нашего. Знаешь, почему? Да потому, что сегодня ты перед комиссаром тянешься в струнку, а завтра сам сможешь поставить кого-то столбом и орать на него, сколько влезет. Заложено и возможно, пмолнятно, али не понятно? Кто с червяками в баше враз уловили, лезут из кожи. А еслив такое возможно, что самому будет дозволено, тут, брат, хоть раком, хоть на расшиперку, не такие с катушек слетают, чтобы достигнуть. Ихний порядок и комиссарская власть, хоть как, всеми четырьмя упирайся, возьмут верх над нашей белой костью, не уважающей лапотного мужика. Энтово богородицу с медвежьим взглядом, его пока за кадык не возьмешь… И возьмут! Понимаешь, у нас только порка, которая злобит и к отместке зовет, у них раз-два и в расход. Ни следов, ни последствий, ни за дальним бугром, ни за ближним, ты понимаешь главное. В расход! Подчистую! Анненков треть Славгорода выпорол, до попов и брюхатых учительниц добрался, я лично сам помогал, никово не жалел, а толку? Но драться буду до последнего… Да ты не поймешь, не пойме-ешь! Полета фантазии нет, казаком настоящим не стал. Тут, брат, такая диалектика закрутилась, а тебя посадили за канцелярский стол, навалили горы бумаг и ты колупаешься в энтом бумажном дерме, вместо штоб на коне против ветру… Удивляюсь, старик снизошел к твоему фордыбачеству, даже не рассердился. А мог! Вот скажи: мог?

– Имел основания, – ответил Василий, понимая, что речь идет о его бывшем деревенском хозяине Мокееве.

– Основание! Заносишься, голова стоеросовая!.. Што же нам делать, урядник?

– Я – домой. По весне.

– До весны надо дожить… Кутерьма! Нет, ну одна кутерьма! Правители, мать их! Да я сотник, и то… И то, Василий Иваныч! У меня, брат, в сотне… Не позволю! На коня и в шашки всю сволочь. Мне некуды пятиться. Ни отца, ни матери, ни кола, ни двора, мое богатство в одной переметной суме… Эхма, урядник, а я ведь батяню люблю. Где он сейчас, поди, и в живых уже нету… Твердой власти не будет над казаком, ничего не останется. Атаман Анненков, брат, фигура. Сволочь, конечно и живодер! Дерьмо, а понимает стихию. Не перечь! Исполняй – всей грудья, не дрогнет! И полковник Волков – тот еще тип. Да он эту Уфимскую жижу в одну ночь пустит в распыл и бровью не поведет. И под кого? Во-оо! Я слышал его беседу с атаманом Красильниковым: хоть завтра, говорит, махом снесу, а – некому. У нас в России «под кого» не просто всегда. Я такого, брат, понаслушался... Хорвата седобородого – так ведь не русский! Подсылал своих к Волкову, а полковник шиш показал. Болдырев, хоть и главком – не-ее! Не-ее, не фигура для казаков, и ему англичане высшую власть предлагали. Главари Семенов с Калмыковым – с выкрутасами. Им бы на Украину, да в гетманы. А то прямо в Монголию, с Унгерном со своим! В эти, кто там у них – в богдыханы? Не-е, Колчака нам Бог посылает. Флотоводец не может не уважать порядка. Он же на лодке океан одолел. На веслах, блин ты прокислый. Когда друга искал! Не-ее, больше нихто! Северный Ледовитый, не просто какая-то лужа навроде Балтийской! И пороть, Василий! Пороть в хвост и гриву, пока не поздно… Хотя опять же понять не могу, красные больше расстреливают, сам видел, с перебежчиками лясы точил… А что? Может, так и надо: меньше врагов, больше порядка. Потому у красных получается лучше.

– Братоубийство сплошное, што же сказать, – вяло и неохотно бубнил Василий, утомленный сотником. – А пороть – не приветствую, мужик сильней обозлится. Ить каждый мечется сам в себе. Ну, куды, где край света? У большевиков, у них ловко… хотя не понятно: всеобщая пролетарская революция – и трава не расти. А што посеял-то, штобы растить? Во што, ты со своим атаманом хорошо понимаешь? Из тебя, из меня, из наших детишек… Прям инкубатор какой-то курячий для общего равноправия, а петух всему голова.

– Казак всему голова, Василий. Мир держится на казаке, а ты никак не поймешь.

– Почему не понять, мне понятно, да думаю по-другому.

– Энто как оно так у тебя по-другому, городишь, сидишь чужой огород.

– У меня Настасья всему голова. Пальцем не тронул и не за что, столько годков на ней держится – дак что за жисть у нее!

– Дурак, что ни разу не тронул, выходит, живешь как на припечке, без чувств.

– Сам ты без чувств, твои чувства в кальсонах – вон, утресь орал.

– У меня по утрянке всегда беспокойство. С деревенской поры. Да такое: сердце колотится, из подштанников на выскочку.

– Домой бы, в деревню сейчас, Мартын! Детишек обнять. Митяйка болеет, за Митяйку сердце заходится, ведь единственный у меня сынок, а весточки нет.

Водка его не брала, Василий страдал со всей искренностью заблудшей души, ощущающей на себе, как на шее, веревку насилия. Чуть-чуть подтолкни и полетит в темную пропасть; умрет, задохнется навеки. В его умственном раскладе выхода не находилось: нельзя не воевать, никак не возможно, но и смертная бойня – вовсе не выход. Какой же тут продых, когда одна половина русской земли поднялась на дыбы против другой, а дома – жена в непосильной крестьянской надсаде и больной сынишка?

Как натура более грубая, Мартын принимал положение проще:

– Мужи-ик, мать твою перемать, пороть ему жалко, нашел о ком слюни пускать. Он тебя же на вилы – эксплутатор и точка. Вот што счас в нашей Землянухе, можешь представить? А там комбеды да земсоветы власть бедноты устанавливают, землю, обихоженную нашими дедами, перемеряют на свой пролетарский почин. И твою, твою переделят. Думаешь, у них тишь с благодатью? О-го-го, не слышит, кто слышать не хочет. Погоди, лишившись землицы, узнаете. Ты за нее в окопах гниешь, а они заладили – эксплутатор!

– Если по справедливости, с расчетом на едока и у кого нет хозяина, я на дележку не против, – рассудительно уточнил позицию Василий, давно примерявший на себе большевистскую позицию раздела земли на едоков, и в целом принимавший ее. – Лишь бы одинаково. А пороть – не приму, прям, сплошное самодурство.

Мартын обескуражено гневался:

– Ну, ладно, атаманство не хочешь признавать, а голодранцев признаешь? Земля, не тебе втолковывать, ей руки нужны... Я их рубил, твою мать…

– А я из каких, – опешил Василий, – ни матери, ни отца. Мы присягали царю-батюшке. России служили, а вона поперло.

– Ох, и рубил!.. У-у-уу! – Студенеев даже взмок от разгорающейся ненависти к воображаемому супостату, сжал увесистые кулаки до белизны казанков.

– Народ осерчал, власти надо бы слышать, – пошел на примирение Василий.

– Быдло! Плебеи! Осерчали недоумки, возмечтавшие черт-те о чем! Им позволят, што можно позволить, штобы ихними руками… Чихать я хотел на этот народ! – рявкнул сотник.

– Чем же он тебе неугоден, Мартын Кузьмич? – нисколько не обескураженный подобным ответом, холодно спросил урядник.

– Труслив! Подхалимничает всю жисть и часа свово дожидается, – рубанул без раздумий Мартын. – С камнем родился, и живет с камнем за пазухой. За версту вонью прет. Лодырь на лодыре.

– А нам с тобой всыпал.

– Нам? Тупоголовому офицерью, а не нам. Тоже мне – каста! Да из-за них! Порку придумали. Меня выпори вот – навечно запомню! Отцу и тому никогда не прощу – родного сына ославил. Вона, выглянь в окошко, выстроились как на паперти – адмирала им подавай! Да я, когда шашку вон, я… Адмирала им не хватает! То с Колчаком станут умней. В атаки ходить, Василий, – тут отвагой берут, не розгами с мордобоем. Я всегда впереди! За солдатские спины не прятался! Вот Георгий с Германской!

– Договорился! Народ не любишь, офицеров не любишь. Кого же ты любишь, Мартын Кузьмич?

– Сам не знаю. И отца… так себе, наврал, што люблю. Никово не люблю, Василий, это уж точно. Да и не за што. Не за што, Васюха, нам друг дружку любить. Скот мы безрогий, не доделанный Богом до нужной выстойки, склепал, как пришлось, сам вот и мучается, когда его по-русски и далеко. В груди токо больно, когда отец приходит на память, словно рой вселяется и обратного выхода не находит. Эх, батя! Вот как он там, бросил бы все, так ведь не простит... А за што со мной так – ни за што, ни про што в казаки! Из-за какой-то попорченной девки, папаша которой… Родного сына кровь проливать…

– Не свою.

– Не тронь, што тобой не положено, я и свою, не за канцелярским столом!.. Не свою – тут ты поосторожней, урядник, лишнего не буровь.

Кажется, к ним уже стали прислушиваться, Василий вяло сказал:

– Хватит шуметь, пора на покой.

– Не-ее, – сотник упрямо замотал взлохмаченной головой, – до последнево. Вся моя сотня в седлах. Приказ – и аллюром до самой Москвы. Своими глазами увидеть хочу Колчака.

– Темнеет, литерным запрещено передвигаться без фонарей. А керосину, сам знаешь…

– Колчаку, если он всамделешний морской волк, наплевать на ваши дурацкие запреты. В море тоже, брат, знаешь ли, фонари не развешиваются, столбов таких нету.

– Само собой ему наплевать, так поезд-то не под его началом. Поднимайся, Мартын Кузьмич, косятся на нас.

– Да пошли они! Эх, Василий, люб ты мне. Как скала. Да я за тебя, сучья ты рожа!

– Хватит! Хватит! Понесло!

– Василий, ты стержнем крепкий, в чем твое счастье, умеешь терпеть, а я как… Ну не могу я в смиреной рубашке, не могу, понимаешь. Ты можешь, а я не могу, это тебе понятно, душа стоеросовая.

– Нашел тоже кремень.

– Скала! Настюха знала, кого в мужья выбрать. На всю округу единственная, за кем я пошел бы в огонь и воду… Переводятся на Руси настоящие бабы, жижа одна, брюхастые да толстожопые, как печерицы. Тебе повезло.

– Кони застыли, поднимайся, Мартын Кузьмич, – говорил урядник, но сам не вставал, так и сидел, уставившись в стакан с недопитой водкой.

– От сотни моей осталось три десятка сабель, я тоже дерьмо. Ни нашим, ни вашим. Куча навозная посредине проруби. Кабы не чехи…

Разговор становился опасным, все заметней привлекал внимание, пора было убираться.

– Пути серьезно перемело, не скоро расчистят. Отрывай зад от лавки, – урядник привстал.

В военном деле Василий Пугачев разбирался так себе, Мартын был прав, его непыльная писарская служба при штабе, саблей махать не научен. Красную власть встретил без особенного напряга и был не против большевистских призывов к народу, как истинный трудник земли находя в них много полезного. Да и как не крути, затянувшаяся война на германском фронте обескровила не только армию, она страну выкосила и высосала. Из Омских казаков – что-что, а эта цифирь Василию была доступна всегда, – сгинул безвестно каждый третий. А ну, по весне убери треть мужиков из деревни! Война до победного! А победы-то где? Ни победы, ни мира. Царя нет, в армии разброд, в Ставке безголовая безграмотность. Генералов полно, а такого, чтоб шашку еще не вынул, только руку положил на эфес, а все уже словно в лихорадке. Корнилов был, говорят, с головой и того свои едва не укокошили. Ну, Алексеев еще. Деникин вроде бы набирает вес. А у них? Нету! Нету в Сибири крепкой руки, одна атаманщина – иной раз такую петицию разошлют, хоть стой, хоть падай.

Так это на его писарский взгляд, а для тех, кому положено исполнять полученную грозную писульку?

В местном правительстве, так и не признавшем до конца новую директорию, нравственная гниль, разлад и засилье раздувающихся честолюбцев; в стране открытое непослушание и сплошная анархия; в обществе паника, шкурничество, взятки и всякая мерзость; наверху плавают и наслаждаются разные проходимцы… С Машкой Шарабан во главе и ее новым притоном в центре города. Куда же идти с таким багажом!

Красную власть он обнюхивал и ощупывал, как говорится, за минувшую зиму со всех сторон, спереди и сзади. Куда было деться, в родную деревню? Ну, заявится такой-растакой, казачий урядник-писарь, и што? Кто там натягивает поводья? Оно, когда наверху, в мозгах случается своя заморочка, хуже болезни. Не-ее, враз не сорвешься. Он так и сказал Мартыну, мол, ты как знаешь, земляк дорогой, а я чуток покумекаю.

– Ну, кумекай, пока башку не свернут, я со своими, – лихо вскакивая в седло, бросил односельчанин, заряженный своей праведной злобой: досадная штука ведь в том, что не праведным гнев не бывает...

На том и расстались морозным похожим вечером, чтобы встретиться через полгода. Встретившись по случаю, так и живут, всяк себе на уме: ни богу свечка, ни черту кочерга…

11. ПРИСТАНИЩЕ У ВДОВЫ

Мело упружисто, как из трубы, и с напором, едва с ног не валило. На окраину Есаульской улицы, где Василий квартировал у вдовы знакомого вахмистра Курдюмова с прошлой осени, покинув казармы, они шли пешком, ведя коней в поводу – надежнее для себя и коней, и особенно для Мартына, едва ли способного держаться в седле. Защищаясь от ветра, Василий накинул башлык, неряшливый, заросший по самые глаза, похожий на цыгана Мартын пробивал стужу распахнутой грудью, встопорщившейся короткой заснеженной бородой, и продолжал возмущаться незавидным своим положением.

Потом вдруг без всякого перехода спросил:

– Хозяйка твоя сейчас снова прилипнет с оплатой, а у меня второй месяц ветер в карманах. Че там, выплата какая-нибудь намечается в ближайшие дни, в твоем ведомстве думают о казачьей житухе?

Мысли урядника были заняты другим. До прошлой осени и случившегося в Омске большевистского переворота он серьезно не рассуждал о смысле этого ненужного слова – «власть». Есть и есть, и не будет, в его деревне никто не умрет. Сеять-пахать, что ли разучатся мужики? Недоимки платить станет некому? А почему вообще надо кому-то платить? Сам посеял и вырастил, сжал и обмолотил и – кому-то плати. За землю, мол, собственность государства? Так и земля… когда одни солончаки. Она и землей потому стала, что руки нашлись, да выносливый горб. Так мало того, что плати, тебя же еще и в солдаты. На бойню. За царя и Отечество. Но вначале все ж за царя и только потом за Отечество. Какое-то время большевистские начинания для Василия были будто понятней: войне крышка, мироедам могила, земля вроде бы на едоков и бесплатно: ничего мудреного и путанного, понятно как дважды два, а повернулось на той же самой оси вовсе не так. Война не закончилась, деревенского мироеда в лице местного ростовщика, старшины да жандарма, выколачивающих всякие повинности, не забывая свой интерес живодера, заменил комиссар с продотрядом и, знай, выбивает на нужды новой и еще более голодной и нуждающейся власти. А где нужда, там насилие и заведомая несправедливость, когда одним какое-никакое, но послабление, а другим… Военное положение потому и военное, чтобы страху нагнать посильней. Хочешь, не хочешь, кровь и убийства, а земля сиротеет, теряя хозяина. Шестнадцатый год лелеет он эту мысль о земле. Чтобы вернуться домой, оказаться рядом с детьми, пройтись, наконец, бороздой первый раз, нажимая на желанные ручки плуга тяжестью собственного тела. Вот и все, что ему больше? И какая разница, в чьих руках будет власть: в белых от брезгливости вековой к сермяжному мужику или красных, по локти запачканных кровью насилия? Нельзя без налогов и сборов в казну, хорошо, мужик понимает и принимает, но не рассупонивайся безразмерно; хватит ума – пусть рулят, не хватит…

Ну, а не хватит, выход один во все времена, опять нужда заставит подумать о себе самому, не в первый раз…

В этой точке размышлений мысли Василия завершали свой понятно путаный ход, начинали странно двоиться, никогда не достигая нужного удовлетворения. С одной стороны, когда уж откровенным нахрапом да под прицелом, возьми, сколь надо для общего или какого там нужного или не нужного дела, но в душу хотя бы не лезь, Бога не трогай, калеными пульками не разбрасывайся.

Это с одной, а с другой: ить принуждением, и как тут мириться?

Молча, как при случает хохочет Мартын, накрыться шинелькой и, чтобы не создавать начальству лишней паники, ползти добровольно тихо на кладбище?..

А если многие несогласные, как примирить?..

Мышление, вишь ли, ущербное, частнособственническое, в отличие от пролетарского, в шило и дышло, сознание темного затурканного мужика надо поднимать до уровня сознательного рабочего! А в чем сознательного? В погреб нагло забраться – комиссары оголодали, городское население нечем кормить? Коровку свести со двора, растолкав по углам ревущих в страхе детишек? Из сусека последнее выгрести? А ты в него засыпал, язви в ширинку, добытое потом и порванными жилами всей семьи, не само просыпалось с неба в ноги – пользуйся, мужичок? Между прочим, ну выкачали приготовленное на следующий сев зернышко к зернышку, а сеять-то чем, головенки безмозглые, семена хоть не трогайте...

Сознание да грамотность надо, кто спорит, а совесть и честь, собственное достоинство, как он привык понимать себя в жизни, не переступая запретного на любой службе, уже лишнее?

Мозги можно вышибить и полным дуриком сделать, а вот перестроить на новый лад – они ведь взбунтуются у пятого через десятого в новой тюрьме, когда станет тошно до слез.

Ветер не утихал, обжигая лицо, сотник не унимался, добиваясь ответа насчет оплаты казакам, гундел в самое ухо, и Василий, утомленный прилипчивым сослуживцем, неожиданно для себя огрызнулся:

– Мне не докладывают, ведомости на жалование не составляю, так што не приставай с чем не надо, будто я передний в шеренге твоих должников!

– Дожил казачок, придется натурой бабе расчет выдавать. – Мартынка скабрезно хихикнул.

За службу Отечеству платили от случая к случаю, ничтожными крохами, всему служивому сословию казачьего войска приходилось выкручиваться. Мартын, поигрывая в картишки, давно приобщившись к выпивке, на что у Василия твердый зарок, был в долгах как в шелках, и его мысли, утратив политическую окраску, приобрели, самую что ни на есть земную потребность, насущную и для урядника. Всегда помня о жене и детишках, да и вообще не являясь мотом-транжирой, непьющий к тому же Василий тратился экономно. Большую часть жалования, разных побочных доходов и мелких преподношений за писарские услуги он откладывал, отправляя в деревню с оказией, которой давно не случалось, и к Мартыну сочувствия не ощущал. Скорее наоборот, сильней раздражался. Неумение жить по средствам, пожалуй, самое ущербное звено во всей системе ценностей таких натур как Студенеев.

Да и не только таких; жить по средствам особенная статья, чему мало где учат и растолковывают, будто само придет в нужный час. Но не приходит, Василию рассказывать не надо, большинство людей живут одним днем, что заработал, то и потратил на себя и свое ненасытное брюха-момон.

Еще проще: напиться да пофордыбачить при особой душевной нужде; на все наплевать до рассвета с тяжелым похмельем и головной болью о желанной красненькой.

Власть для таких только тот, кто щедр на оплату и много с таких не спросишь, если вообще можно что-то спросить. За Родину они и за Отечество, за Бога и за Царя! Как бы ни так! Всяк живет, затаившись лицемерной душонкой, таким и умрет, не раскаявшись за двуличие.

Красные, что ли, другие? Из какого бы теста, с Луны спихнули на пробу и разведение? Научились ляскать зубами, да принародно выставляться не каким попало, а как бы светлым, живущим по-совести, рвущимся к цели. А ковырни-ка поглубже эту самую совесть, свернувшуюся в клубочек и тихо высматривающую свою жертву, што выскочит, если сам себя не всегда понимаешь? Где живешь, там и портишься; только у детишек мозги не шалят, не дозрели пока.

Он был зол, дьявольски зол, судил мир живого и привычного с однобоким крестьянским пристрастием, твердо зная одно: даже зимой будет ягода, если заготовишь загодя, а не потопаешь, так не полопаешь. Разлученный с землей – главным мерилом своих жизненных ценностей, тоскуя о ней искренне, он уже давно ничего не хотел, кроме жажды возвращения к прежним ее истокам и простым устремлениям обычного рассудительного мужика. Он словно бы перестал понимать что-то очень простое и необходимое, чем жил, не сильно досадую на то, что у него не всегда получалось, став не лучше, а хуже в этих, недавно еще понятных и доступных человеческих устремлениях и к земле, вечной кормилице мужика, и к обществу, и миропониманию происходящего. Значительно хуже, даже сам для себя, потому что тоже стал жить головой на две половины, когда в одной бухает, в другой начинает протестно ухать. С нарушением прежней устойчивости, на которую он всегда полагался, уверенный, как поступать, его начало швырять из угла в угол, хуже пьяного, наваливаться непроглядной чернотой. Особенно доконал нынешний год, выбивший из-под ног последнюю надежду на скорое возвращение в деревню к женке и детям. Теперь вовсе не из чего строить небесную радугу, завязать глаза и куда потащат...

Беспокойно было Василию. С рождения вдумчивый и рассудительный, уверенный в завтрашнем дне, теперь он чувствовал себя пугалом на огороде; одели в рваный зипун с дырявым ведром на башке, поставили по стойке «смирно», да и забыли. Где-то что-то течет, скребется, шебаршит мышиной возней, стреляют еще, убивая друг дружку, но дела-то нет. И не будет – фигуры вокруг не те, нет линии на созидание, как он ее понимает, включая большевистскую, которую он долго пытался понять и подстроиться под нее, с полным желанием вступить в эту шеренгу. Ну не получается. Бери и дели – вовсе не выход, скорее, обман; бесплатное, не имеющее цены и не добытое в труде – только бесплатное, таким и останется для главных распределителей, устремления которых больше всего возмущали Василия. Его холодному пессимизму не давалось постичь, каким таким образом можно хоть на минуту поверить в возможность подъема патриотического настроения трусливого шкурника из обывателей-трутней, знакомых ему не понаслышке, и двинуть на подвиг, лишения, возможно, на смерть.

Да ни в жисть не поднять, ни крестом, ни жалованием, а в искренний патриотизм таких, как Студенеев, он вообще не верил.

Ведь именуемое душевным подъемом населения, о котором ором орут расплодившиеся местные газетенки, связано сейчас исключительно с благоприятными сведениями с фронтов, построенными на временном зимненм бездействии обеих сторон. Зато много другой тарабарщины и безобразий, граничащих с безответственностью и жестокостью. Одна Забайкальская атаманщина чего стоит. А подавление бунта в Покровском, где секли беременных баб, разгромивших с голодухи какой-то купеческий амбар? Армия – гидра прожорливая, хоть с какой стороны, хоть с белой, хоть с красной. Ее не накормишь и не оденешь раз навсегда ни сегодня, ни завтра, не отняв у беззащитного населения. Но и розгами да нагайками массового воодушевления не вызовешь. Это может родить минутное возбуждение мелкопоместного трусоватого по натуре поганыша, радующегося во сне, что кто-то на время отдаляет от него призраки красного нашествия, позволяя продолжать свое скукожившееся существование с идеалами навозного жука.

Одни хорохорятся и суется, изображая какие-то действия, а другие… как затравленные звереныши в клетки.

Разум, он, если на мужицкой закваске, бестия та! Заряженный на свое мелко-собственное, обыкновенный трусливый обыватель будет петь молебны, захлебываться от радости по поводу мнимых побед, со слюной смаковать подробности разных спасительных на его взгляд разгонно-ликвидационных операций тупоголовых держиморд, и только. Он, скорее, филистер, но не рассудительный гражданин, болеющий за Отечество, которое у него, кроме слов и восторгов, далеко на заднем плане, а на первом только личная выгода и прибавка к момону. В массовом хоре восторгов, он готов выносить потрясающе смелые жертвенно-патриотические резолюции и храбро, шумно требовать решительного наступления, словно сам вот-вот рванет в первых рядах. Он с дрожью вожделения, но с оглядкой, чтобы не ляпнуть чего-нибудь смахивающего на красноту, будет заглазно уничтожать красные полки и расстреливать комиссаров, зловещие тени которых портят его сытый мещанский сон, и в то же время не даст ни гроша на нужды армии и государства. Он преодолеет немыслимые пороги, пойдет на любую низость, даже чиновничий подкуп, чтобы спасти себя и близких от фронта или другого неприятного лишения, и бесконечно далек от мысли положить живот за какое-то Отечество, считая, что этим обязаны добросовестно заниматься все, кроме его вожделенной семьи. Зато считает непреложным, чтобы Отечество всячески охраняло его ненасытное брюхо, прежние преимущества, оберегало от красных покушений припрятанные в кубышке бебехи, делаясь несносно злым и крикливым, если посчитает, что правительство не достаточно надежно помогает лично ему.

Тогда он покажет себя, уж насадит ежей за пазухи всем, кого сочтет виновным в недостаточной защите его собственности. Таким кровавые карательные рейды атаманов анненковых-калмыковых-семеновых – лучший бальзам и отдушина, а большевистские реквизиционные налеты, безгранично жестокими и бесчеловечными, хотя мужику хрен редки не сладьше и другими они не бывают с любой озлобленно противоборствующей стороны.

Но самой печальной для Пугачева была очевидная крайность того, что если, Боже упаси, ничто не выручит и этого обывателя все же накроет красная кисея, похожая на непроницаемый колпак, он просто сожмется под ней, покраснеет, как хамелеон и будет стараться потрафить новому жупелу-повелителю с алым знаменем. Такова уж сущность самого человеческого выживания – его природная приспособляемость к обстоятельствам, и тут как не хай обывателя, далеко не пробьешься. Продолжая в душе молиться всем угодникам о гибели «красного супостата», который по духу нутра, хоть и ущербного, одураченного, тот же мужик, только еще более затоптанный и бесправный, что признается всем здравомыслящим миром, он, как и прежде, не даст жалкой полушки ни тем, ни другим, не сделает ни одного решительного жеста.

Левое ухо под башлыком щипнуло раз и другой, пришлось поднести к нему руку с трехпалой рукавицей и сильно потереть; возвращаясь в реальность, Василий пробурчал, словно в надрыве:

– Так ждали, а не приехал. Обидно, што вовремя не приехал.

– Хто? Ты о ком, Василий?

– Да так. О завтрашнем дне. Порядок во мне разрушился, словно черта впустил.

– Во! Во-оо, урядник! Глухой русской душе што разбой с кистенем, што смута – одинакова темень. Но разбой все ж лучше. Потому што я сам себе атаман, или пан и в седле, или кислая слякоть.

Василий усмехнулся: вот и вся логика смуты для самых отчаянных – утвердиться и вознестись хотя бы на миг одним лишь возликовавшим сознанием; темным сознанием, рвущимся из сетей тысячелетних условностей.

Усмехнулся невольно и произнес:

– А вовремя не приехал – уже непорядок. Он – адмирал, надёжа была.

– Приедет, послужим ишо во славу державы, – сказал пьяно сотник, догадавшись о направлении мыслей односельчанина.

– Знак нехороший.

– С какой такой стати?

– Настоящего колокольного звону не будет – ночью во всю матушку не зазвонят.

Сам до мозга костей обыватель, никогда даже в юности не ходивший стенка на стенку, неспособный как истинный христианин на кровопролитие, Василий слишком хорошо улавливал серенький дух мещанина, и появление в Омске прославленного флотоводца расценивал поистине последним шансом судьбы.

* * *

Мороз крепчал, ворота растворила сама дебелая вдовствующая хозяйка подворья, накрывшаяся пуховым платком.

– Увидели нового полководца, Василий Иванович? – Был ее первый вопрос, встретивший казаков, но предназначенный явно уряднику.

Заведя коня под утепленный навес и накрыв попоной, Василий вернулся к воротам. Потянул на себя одну тяжелую половину, окованную угольниками. В проушинах заскрипело морозно и душераздирающе, родив новую злобу:

«Мать моя роженица, колупаюсь на чужом дворе, а на своем снег убрать некому».

Задав свой вопрос, пухлая, как вздувшийся жбан, вахмистерша, под пуховой шалью, скатившейся на плечи, оказалась рядом с Василием. Выпростав из-под плата белую ручку, никогда не имевшую дела с коровьим навозом или землей, попыталась помочь ему справиться со второй половиной.

– Отойди, не мешай, – сильней раздражаясь при виде этой пухленькой ручки, глухо буркнул Василий.

– Не ласковый че-то урядничек наш, Мартын Кузьмич. Колчак-адмирал не по нраву? Слюбится – стерпится, своего атамана нельзя не любить.

– Какого такого нашего, он проездом на Юг, сейчас все бегут к Деникину, – ответил Мартын и надвинулся игриво на хозяйку. – Самому, што ли, податься? В ихних краях, говорят, казачьи вдовы добрее.

Словно бы упреждая дальнейшие вольности сотника, упираясь в его распахнутую грудь руками, пышнотелая казачка шумно сказала:

– А мой телеграф сарафанный принес, что ваш. В министры его метят.

– Ох, ох, в министры! Мы сами себе министры! – не выпуская повод коня, заигрывал с ней Мартын.

Управившись с воротами, вложив бревно в проушины, Василий спросил:

– В какие такие министры, кажись, у нас пока нет свободных вакансий, занято все?

– В самые сурьезные по нонешним временам, военные.

– Самые серьезные у нас по нынешним временам генералы Болдырев с Ивановым-Риновым, – произнес Василий.

– Матковского да моего полковника Волкова не сбрасывая со счетов, стратег, – оставаясь игривым, буркнул сотник. – Без Волкова все в Омске никто.

– Полковника Волкова, как главного держиморду в городе я и не сбрасываю, – согласился Василий, – а вот насчет Матковского и Ринова, вроде бы жидковато…

– Был Ринов, станет Колчак, – многозначительно вмешалась вахмистерша, – Моряки, люди настырные, потом и повыше попрет.

– Просто как-то у вас, – произнес Василий, оставаясь задумчивым.

– А че ее усложнять, – хихикнула вахмистерша, – власть, она соблазняет похлеще Машки Шарабан.

– Вона откуда ветры, – хмыкнул Василий, – с Машкой виделась?

– Заглянула ко мне по дороге в штаб вашего Волкова. Похвалялась малолетками из Китая, чего не хочу понимать. Стыдобища ить – худобину узкоглазую под настоящего казака, вот как Мартын Кузьмич!.. Между прочим, персональное приглашение имею на высокий прием в честь вашего адмирала.

– Ну, ну, глаз у Машки алмаз, кого не надо не позовет, – бубнил Мартын, пытаясь преодолеть преграду в виде несильной руки казачки. – С твоими грудями можно за стол к любому генералу. Уж если к стенке прижмешь…– Не ощущая податливости вдовы и не желая отступать, Мартынка крякнул: – Ну, и коняка ты, застоявшаяся в стойле, Поликсена Исидоровна.

– Не лапай, сам жеребец, – отбрила его хозяйка, поглядывая на Василия; не добившись внимания урядника, осуждающе произнесла: – Наклюкались-то, ни тяти, ни мамы! Мартын Кузьмич уж ладно, не диво, а тебя, Василий Иванович, сроду таким не видывала… – Не сдержав строгости в голосе, снова пошла на любопытствующее женское смягчение, отдавая на этот раз преимущество сотнику и убирая руку с его груди: – Адмирал-то энтот каков из себя, бравый, конечно, не чета нашим затрапазникам с нафабренными усищами до самых ушей? С бабой пожаловал али в одиночестве на радость смазливым казачьим вдовушкам? Машка-то краля с кем ноне спит, Мартын Кузьмич, атаман Семенов далеко, другой сердечный кавалер генерал Ханжин, должно быть, состарился окончательно, давненько в нашем захолустье не объявлялся? Учтите, вояки, такая вмиг доберется до самого адмирала… – Подхватывая оступившегося сотника, игриво бросила: – Ты че, как раскис, Мартын Кузьмич!? Держись, казак, ногу поднять на приступку не можешь… Да коня-то, коня в покое оставь! Коняку тащишь куда, совсем опупел?.. Василий! Василий Иванович, хоть ты его вразуми, с конякой ломится в сени.

– У меня кобыла, я жеребцов не люблю, – гундит пьяно Мартын.

– Ну-к сам жеребец, так понятно, – вторит игриво вдова.

– Да уж не валух, пока спросом пользуюсь.

Не выпуская из поля зрения задумчивого урядника, Поликсена Исидоровна упирается руками сотнику в грудь, сдерживая от следующего шага, строжится:

– Отвяжись – дорогу в сени закрыл. Коня поставь под навес.

– Кобылу, кобылу, радость моя, Поликсена Исидоровна.

– Пусть и кобыла, мне делов нет до нее.

– А до меня, Поликсена Исидоровна? Не уж-то не гож для сурьезной потребы и женского удовлетворения?

– Твое главное дело ноне – водку хлестать, в постели ить любятся, Мартынушка-князь!

Урядник Пугачев много лет был в приятельстве с вахмистром Курдюмовым, знал не с чужих слов легкомысленность его женки, впавшей в истерику по случаю гибели мужа, получившего красную пулю по глупости: надоумило в последнюю минуту, когда прошлой осенью Омск покидали, подвернуть домой, попрощаться. Завернул на свою голову, напоровшись на красных, уже заполнявших проулки и улицы. Верный дружбе, урядник помог вдове с похоронами – хотя не на городском казачьем кладбище, куда новая власть доступ закрыла, но с возможными в такую пору казачьими почестями. А вскоре, не решившись ни отступить с казаками, ни возвращаться в деревню, вынужденный покинуть казармы, Василий напросился к вдове на постой. Жил те зимне-весенние полгода словно сурок, особенно не высовываясь. Изредка ходил на базар, простаивал хмуро и отрешенно, что-то выменивал. Бывал на митингах, забредал на заводские окраины, где водились кое-какие приятели. Подобных ему, «ни с вашими и ни с нашими», в городе сбилось много, встречались-кумекали по случаю, в опаске не открываясь в своем затаенном. Жизнь не хаяли, как-никак в той или иной мере к той революции заранее были готовы еще из окопов Германской – столько лет долдонить на каждом углу и правительственные трибуны, что-нибудь да останется в головах. Правда, всяк принимал эту самую революцию и новую власть, подхваченную большевиками проворней других политических раздолбаев эсеро-кадетских мастей, на свое толкование, в чем Василий не разбирался, да и знать не хотел. Его житейские мысли бродили только в деревне, жили на собственном наделе и покосе в борке, приплывшим им в руки с Настасьей вовсе не из туманной неизвестности, за что заплачено и с лихвой переплачено. В подобном вопросе на своевольно широкую русскую душу един хомуток не сошьешь и в одну шлею не впихнешь; в любой новой избе углы долго кажутся незнакомыми. Главное, что бы с властью тверже решилось: белая – так белая, привыкать не придется, ну на красную короткая тень упадет, и большевистская окончательно рассопатится, тоже в общем, понятно, хотя вопросов будет побольше.

Ведь главное – власть, какая бы не сложилась в результате кровавого мордобоя, все одно придется по новому выстраивать и подгонять к новому дню, если царь на всех свой пенек положил, и приводить к какому общепринятому знаменателю…

А ежели все-таки власть, да с равноправием и самоуправлением, как утверждают, че же трястись лихорадочно: и тесный сапог, сколько б ни жал, притрется к ноге…

В принципе, новой власти Василий не опасался так, чтобы до умопомрачения, но нарождающаяся жизнь, складывающаяся вокруг, была с ним холодна и не спешила впустить в свои пролетарские объятия. Да и он в пролетарии шибко не лез. Было предложение записаться в команду специального продобоза, тем более как знающему грамоту, с руками-ногами готовы были забрать, но что-то сподобило удержаться, хотя блазнило появиться в деревне с высокими полномочиями и на законном основании. Решил все же выждать еще – с обозами этими было очень уж сумнительно и тревожно: если закупать или под государственные обязательства на определенное время – это одно, а силой да под метлу – вовсе другой коленкор. Тут ни в какие ворота, на какой всеобщий голод не ссылайся.

Не-ее, реквизитор-бандит из него не получится, лучше дождаться других подходящий времен, чем и жил, рассчитывая на возвращение казаков, не имея связи с Настасьей…

Скоро привыкнув к новому мужику в избе, разбитная хозяйка постоя Поликсена Исидоровна попыталась завлечь его в беспокойную вдовью постель, в чем урядник, ссылаясь на дружбу с вахмистром, твердо и недвусмысленно отказал.

В июле, когда на чешских штыках вернулись казаки, возник уже в звании сотника мордастый и цыганисто-разгульный Мартын Студенеев, попытавшийся, и не безуспешно, взять в оборот овдовевшую казачку, Василий и здесь, не изменяя правилам нормальной казачьей дружбы, строго сказал:

– Покобелился с голодухи и будя, не бесчесть имя товарища, Мартын Кузьмич. На стороне, с посторонней, слова не пророню, а в энтой избе, пока я здеся, по женской части больше не своевольничай.

– Ляжешь у ее ног злым кобыздохом?

– Другом вахмистра Курдюмова.

– А бабу спросил? Кровь с молоком. А если сама?

– На все Божья воля; вот сама позовет, и пойдешь, но с первой руки не охальничай.

Непростительно буднично, словно оглушенная всем прежним обывательским осознанием, что и к чему, расставалась бескрайняя северная держава с вековым историческим прошлым. «Эй, которые тут временные, слазь!» – и вся недолга, вся передача одной власти, очумевшей от страха, в руки другой, опьяненной открывающейся вседозволенностью.

Революция, мать бы ее с кашей без масла! Одним – выше Господа Бога нет ничего, поскольку привыкли добиваться послушания именем главного Небожителя, для других – Бога нет, и никогда не было. А когда – пустота, ограничители отринуты и вокруг никакой сдерживающей святости, требующей хоть какого-то самоочищения… Где еще, кроме безумной России, такое возможно? И было ли за века – уж на Бога, однажды все же распяв, никто никогда особенно не замахивался, правда, по случаю меняя шило на мыло… Как и на двуперстие, закрепленное Стоглавым Собором, но в угоду греческим идолам вероисповедания и царствующей русской особе замененного на трехперстие властолюбцем Никоном (в миру Никиты Минина). Что и породило первый серьезный раскол православной Руси, яростным противником которого стал угодник протопоп Аввакум, подстать Христу, истинно пожертвовавший собой.

За прошедшую зиму, иногда посещая трактиры – высшие академии разгульной русской души во всей ее широте и безудержности, включая местных витиев буйной словесности, – Василий всякого наслушался. Настоящая вера точно колодец с водой: черпай – не вычерпаешь, пытаясь наполнить выше уровня – никогда не наполнишь. Тут уж, сколько кому отведено, и отрешить от Бога его невозможно, потому что с Богом теплей, и Бог ему нужен, хотя бы как тень или, наоборот, взблеск лучика солнышка среди туч.

Пропустив на ступенях подозрительно томную хозяйку, в укор Василию, игриво подставившую плечо сотнику, – вдова в последнее время начала злоупотреблять спиртным, – Пугачев поднялся по трем широким крашеным плахам крыльца в холодные сени, сбросил башлык с головы. На сердце или на душу – дьявол его разберет – навалился тягостный камень. Все было чуждо, мерзко, тревожно. Дверь в прихожую, отворившаяся сочно, выпустила тепло. В лицо Василию, сжав спазмами горло, словно дунуло летним духом спелого разнотравья, нанесло запахи рыбьего супа-щербы.

– Че же ты, Пугачев, ухайдакал дружка? Сам-то как гвоздь, вона как держишься, а за сотником не досмотрел. Ну, гляди-ко, ни тяти, ни мамы, – доносился беззаботный голос хозяйки, лелеявшей свою надежу в отношении постояльцев и довольной тем, каким беспомощным один из них оказался в ее бесстыдных руках. – Куды-ыы! Там белье у меня свалено, рассупонивайся в другом углу… Мартынушка, сотник мой дорогой, ну че уж разоблачаться, где не положено? Вломился бы еще в горницу напрямки.

– Дашь приветный сигнал и в постелю приду, я не гордый, – наваливаясь тяжестью тулова на толстоногую хозяйку временного постоя, Мартынка никак не мог справиться с правой рукой, застрявшей в рукаве шинели с утепленной подкладкой, левой притиснув крепко бабенку.

Тепло сердцу стало; ах как тепло!

Законов сближения двух таких тел не существует; и казачке было тепло. От самогонки, которой успела она зарядиться сверх нормы, или от близости горячего Мартына; Поликсена лихо выдала, как воспалилась:

– А че не позвать, могу и позвать, грех не велик перед памятью мужа, эва сколь вдовствую.

– Соскучилась, што ли?

– Вдовья скука, Мартын Кузьмич, как сквозняк, то надувает до слез, то выдувает кудысь, хоть пляши.

– Из-под подола у бабы много не выдует, главное уцелеет.

– Уцелеет, да не для всякого, Мартын Кузьмич, не сильно распускай ручищи. – Бросая на урядника знакомые туманные взгляды, бабенка откровенно заигрывала в первую очередь с ним, и Василий отвернулся.

– Приношу вам пардон, поскольку от сердца, как жене друга, можно сказать, и сослуживца, пострадавшего за Отечество, – замирая от близости запашистого бабьего естества, бездумно молол языком сотник, но казачку из рук не выпускал.

– Безвинно пострадавшего, сотник! Некоторые в крови с ног до головы и хоть бы што, ни один волосок не упал, а безвинные усмирились в могилке... Василий Иванович! Ты куда, Василий Иваныч? Там в загнетке казанок с щербой, морковные пирожки дожидаются, чай твой любимый на березовых бруньках.

Наперед зная, что вечер испорчен, входить в избу Василий не захотел, но и волшебное ощущение лесной глухомани улетучилось. Привычно забросив за плечо правую руку, нащупав башлык, он снова натянул его на фуражку с подшлемником, толкнув дверь, вышел на крыльцо.

– Ты куда-то собрался, Василий Иваныч? – все с той же притворной игривостью вопрошала хозяйка, уже почти не сопротивляясь усиливающимся притязаниям сотника Студенеева.

Пакостно было на душе, словно в ней окончательно выстыло, съежилось, начиная деревенеть; Василий вяло пробурчал:

– К ворожее схожу, вчерась еще собирался.

– Так и сходи, чего не сходить. Разложит как есть, чуток успокоишься сердцем… – И вслед через мгновение, с бабьей дотошностью: – Да много-то не отваливай, вещунья не слишком знатная…

Осеняя себя крестом, православный человек всегда слышит дыхания дьявола в затылок. Но, спасая грешную душу или делая вид, что защищается таким примитивным способом от всеприсутствия бестии-соблазнителя и злого антихриста, между прочим, созданного, как и человека, прочих животных и гадов, непосредственно Небесным богожителем, о чем ему втолковывают на каждой церковной проповеди, защищает ли он от смуты свой разум? Ответа у Василия Пугачева на этот случай не было, да он и не сильно задумывался на столь мудреную тему. Скоро меланхолично, подобно исполнительному автомату обмахнувшись крестным знамением, поколотив сапогом о сапог, чтобы стряхнуть лишний снег и не тащить лишнюю сырость в избу ворожеи, он потянул на себя кособокую дверь, обитую изношенным войлоком и кусками выцветшей парусины.

12. ТЯЖЕСТЬ УХОДЯЩЕГО ГОДА

…В столь же поздний час, далеко от Омска, растворилась другая кособокая дверь старенькой деревянной избенки, вросшей в сибирскую землю раздавшейся вековой основой, – узнать о предстоящей судьбе пришла к местной гадалке Настасья, жена Василия Пугачева. У нее только что выгребли из клуни остатки зерна, вывезли на трех бричках с дробинами солому, по-хозяйски заскирдованную после осенней молотьбы пшеницы, ячменя и овса. Когда возы покидали гумно, Настасья, чернее земли, стояла на растворенных воротах, и будь у нее вилы, не раздумывая, пошла бы на возчиков, управлявших круторогими исхудавшими животинами.

С ней никто еще беспардонно настолько и насильственно не поступал, Настасья оказалась на время точно бы оглушенной, утратившей способность чувствовать боль, и беспомощной. Кто никогда не добывал хлеб насущный в поте лица, не добивался, наперекор обстоятельствам, положения в обществе, приличней того, о котором говорят: «живу Божьим промыслом», хотя лгут при этом и себе и тому, с кем общаются, тем не понять чувств Настасьи, с которыми она торкнулась в дверь старой гадалки. Как и не преодолеть в себе ненависти к разорителям ее семейного гнезда, слепленного за годы и годы подобно ласточке, натаскавшей его в клюве травинка за травинкой. Горько заканчивался 1918 год – самый жестокий во всей её жизни. Ведь вконец разорили, новая власть подчистую закрома подмела. Кому-то в городе том, надо жить, имея пропитание, а ей здесь не надо? Она не была скопидомкой, хозяйствовала расчетливо. Ни старые царские деньги, ни новые керенки теперь в деревне ничего не значили. По рукам ходили неряшливые расписки и обыкновенные бумажки с расплывшимися фиолетовыми печатями местных земельных советов, стриженные обычными ножницами. Но головою всему был прямой товарный обмен, когда за две простые иголки отдавали полугодовалого боровка – город, это вечное дьявольское исчадие ненасытного ада, упивающееся немыслимым столпотворением и возможностью жить вне законов и норм, во все времена умел содрать с мужика последнюю шкуру.

Отряд реквизиторов скрылся за поворотом. Настасья, не замечая того, что ворота со двора остаются распахнутыми, чего бы в другом разе ни за что не допустила, шагнула в пригон, опахнувший её кисловато-спертым парным духом увядшего лета и устоявшейся сельской сытости. Признав хозяйку, не доенная стельная корова вытянула навстречу ноздрястую морду. Её пестрая мать, как часть приданного, досталась Настасье телочкой. И ту, Пеструшку, и эту, Красавку, Настасья вырастила своими руками и с необходимой сердечной заботой, с какой взращивают детей.

– Милая! Кормилицы ты моя! – Вот и все, что исторгла ее мятущаяся душа и оглушенный разум, ставший бесчувственным. На большее сил не хватило. Слезы текли в три ручья, но она их не чувствовала; сердце сжалось, готовое рвануться куда-то из последних сил и лопнуть…

Как же так можно! Ну, как! В нищете уравнять проще простого. Кто-то ввалился, выгреб под метелку, утоптал на возу и живи, баба, божьей молитвой, жуй стылый воздух, исходи материнской слезой рядом с детьми, лишенными крошки хлеба.

И это есть власть, наказывающая за усердие?

Да дышло ей в печень, ненасытной насильнице!

Душевный крестьянский надрыв, как утрата, исходи она от губительного пожара, превращающего на твоих глазах в небесную невесомость и прах усилие многих дней-месяцев, или от неожиданного падежа птицы-скота, не менее жестокого бедствия, всегда безысходен и Настасья его знавала: пережила и пожар, случался падеж птицы-скота, не обходилось без воровства. Но чтобы так вот нахально от имени власти, ни шапки не сняв, не перекрестившись на образа, выгребли, как ни в чем не бывало, на глазах у всего равнодушного мира, взметнули на чьи-то телеги и увезли, словно твоим оно никогда не было – такого пережить… Кто знает меру подобной тягостной боли, ее яростное несогласие с производимым насилием, когда у тебя будто рубят самую важную для спорой работы правую руку, которую жалко не потому, что это просто рука и с невыносимо тягучей болью отторгаемая часть твоего существа, а последнее важное, без чего дальнейшая жизнь уже невозможна?

Есть ли пределы терпения бабьего сердца, кромсаемого на куски и ошметки, точно оно ком кудели, непригодной для тонкой разборки, мешок за мешком взлетающее на телеги реквизиторов зерна-хлебца, навильник за навильником истаивающего скирда сена-соломы.

Кричать?.. Кому?

Может, на самом деле, нет ни Бога, ни черта, а только беспросветный мрак, рождающий злобных людей-истуканов. Да будьте вы прокляты, кому чужой достаток бельмом в глазу! Не зная цены чужому, как оно нажито, будете ли вы с ним бережливы? Ведь бесчувственно спустите, походя, меньше всего задумываясь о его настоящей цене и пользе.

Разорив гнездо работящей семьи, из лежебоки богаче не сотворишь. Привыкнув брать безнаказанно, он так и будет орать-горлопанить на разных комбедовских сборищах о горькой мужицкой доле, но рукава не засучит, за плужок по весне не возьмется. А если власть надоумит и повелит взяться за плуг, ну и что такой пахарь напашет-насеет, не зная норов капризной сибирской землицы? Уж наемный работник на что, вроде бы, должен стараться, за труд получает, а без догляда и окрика шагу не ступит порой, на Омельку-дурня больше надежи. Безмозглый дурак, а работает не за страх или выгоду, которой никогда не понимал, он просто работает с непонятной никому безотказностью, лишь вовремя похвали, и дай кусок теплого сытного каравая…

В избенке гадалки, на добрую треть занятой печью, было сумеречно и чадно. Под арочным сводом зевастой кирпичной печи, способной вместить бессчетную крестьянскую нечисть, начиная с домовых и леших, алой куделей металось жадно гудящее пламя: его буйные отсветы кровенились на стенах. Из красного угла избы, с божнички, взирал холодный аскетически-суровый лик – при всем пристрастии к гаданиям, старуха православного Бога почитала.

Всунувшись в самое пекло и жар, опалявший лицо, бабка орудовала ухватом, переставляя местами кипящие чугуны. Одни, почти неподъемные и пенящиеся, она ставила поближе, в загнеток, другие – подальше, в угли, в жадное огнище.

– Уж с просьбой я, не обессудь, баушка, за столь неурочный час, некуда больше податься, а сердце прям, зашпор заходится.

Настасью лихорадило, глаза от слез еще не просохли, печные красные блики раздражали, Настасья прищуривалась.

Продолжая переставлять тяжелые чугуны длинным ухватом, бабка не отозвалась, и Настасья снова напомнила о себе:

– Погадать бы мне, баушка. Уж сделай одолжение, в неведении умом стронуться можно.

И перекрестилась на красный угол избы, поклонилась блымающей иконе в окладе.

Наконец старуха, вынырнув морщинистым разопревшим лицом и встрепанными седыми волосами из печной преисподней, сурово спросила для уточнения, в котором, скорее всего, не нуждалась особенно:

– Дак погадать ли чель?

–Погадать, баушка, на душе сильно тревожно, места не нахожу.

– На себя али как?

Надеясь на Бога, его всесильную справедливость и редко получая ее, люди бегут к предсказателям: уж если пользы не будет и вреда не прибавится. Ну, а вдруг? Чем душу-то успокоить? Пастыри делают вид, что знать про это не знают, но ведь лукавят, знают и ведают, да бессильны перед душевным расстройством мирянина, не в силах внести успокоение в его душу, раздернутую метаниями. И это тоже обычная жизнь, когда всеядная ложь убивает саму тайну причастия: редко какой послушник придет покаяться за посещение гадалки.

– На Василия, милая! – стоном вырвалось из Настасьи. – Вот уторкала божьих чадушек, а у самой – ни в глазу, сердце, прям, как в маслобойке. Че уж тут о себе, мужа дождаться б живым…

В деревне поговаривали, что старуха стояла когда-то у Настасьиной купели, но как это могло случиться, кем нынешняя нищенка была в то давнее время, Настасья не интересовалась, а сами родители не снисходили до разъяснений, напуская на свое загадочное прошлое непроницаемую неизвестность. Зная все же кое-что с пятого на десятое, изредка встречая старуху на своем пути, Настасья проходила мимо всегда, опустив глаза, но невольное желание взглянуть ей в лицо и даже поприветствовать обычным восклицанием: «Здравствуй, баушка», жило в ней постоянно, не вызывая неприятие.

Старуха была мелковата на вид, с усохшей грудкой, подслеповато жмурилась, оставаясь способной, кажется, проникать в любую встревоженную душу, и Настасья чего-то вдруг испугалась. То ли того, что старухе может быть ведомо недоступное ей, несчастной бабенке, пожелавшей какой-то оживляющей правды, то ли того, что дохнет сейчас на нее духом смерти и… заморозит навечно.

Должно быть, старуха признала ночную гостью не сразу, лишь признав, чуток посветлела.

– Раньше времени не помирают, и слеза беде не помощница. Белугой ревела? – спросила вовсе не строго и даже сочувственно.

Мятущейся душе много не надо. В свой час прояви сострадание, и она вмиг откроется нараспашку; Настасья призналась с легкостью и облегчением:

– Ревела, баушка… Коровки мычат, овечки блеют, кобылка жеребая… Кабы не они да не детки, головой бы в колодец. Ведь жилы рвала, баба, не баба, потуже перепоясавшись, вровень с Омелькой махала цепом, никто не пришел на помощь, хотя обещала расчет хлебцем, а выгребать – с конвоем и ружьями. Так хто же присваивает чужой труд, и хто этот эксо… эско… язви их поперек ненасытного живота. То и не тронули, что жеребая, и кобылку свели б со двора. Ведь вот скотина слышит беду, не поверишь, баушка, корова языком всю облизала… Ревела, сердце зашлось, едва опамятовалась.

Остывающее от печного жара старушечье лицо погружалось в сумрак, отдалялся и голос, пугая Настасью.

– Богатство, оно, Настасья, завсегда або всласть, або в горесть и на беду, уж как повернется, на себе довелось испытать. Да и всласть в удовольствие – лишь в самом начале, будто на пробу, как обманка, тоже когда-то с богатством знакома была.

– Вы же семьями был знакомы не понаслышке?

– Дак были, как же не быть, ить отец твой покойный сватался ко мне первой. Первой ко мне, да у родителей не сошлось, а две судьбишки разрушились. У нас ведь как, у кержаков-старожилов: чем глубже корень совместного века, тем больше скрытной вражды. Всю жисть, Настасья, во все варначьи времена и смуты кто-то брал у кого-то без спроса, да похищенное тайком уводил. Ведь мир наш постылый держится на воровстве с грабежом и лихоимстве с убийством. Ни в одной семье, хто в достатке, нет праведной чистоты, вот и в наших нашлось посчитаться… Ты присядь, на лавку, опустись под божничку, в ногах правды сроду не замечала, а в голове… И головы ноне-то вона, до одной будто контуженные или варятся в кипятке. А найдется у ково во здравии, опеть умной назвать язык не поворачивается, – говорила с прежней строгостью ворожея, привычно и проворно заставляя грязную, давно не скобленую столешницу орудиями магического деревенского чародейства.

Вначале на столе появилось блюдечко с голубенькой окаемкой, потом мешочки с фасолью, тоненькая, тускло взблескивающая иголочка, плошечка с маслицем. Последней упала колода замусоленных карт.

– Выходит, мне в горесть, баушка, проклята боженькой, – поспешила Настасья с ответом, не спуская глаз с костистых бабкиных рук шевелящихся гибких паучьих пальцев. – Да кабы дармовое., до грыжи себя доводила.

– Грыжа – болесть мужицкая, баба, она таких напастей воопче не знает.

– Не знала, не знала, баушка, да вот распряглась, свет не мил.

– Испытание ниспослано не одной тебе. Миру Сатаны и Преисподней придут на помощь и боги не только добрые да разумные – на Небе тоже нередко вверх тормашками, прости меня Господи! В писании до века сказано: все было и все будет ишо.

– Дак это же, баушка… Да ты в своем ли уме, жить-то как же людишкам?

– А так вот и жить, сами-то сделали што, штобы жить? Стерпится – слюбится, первая наша бабская заповедь запастись терпением. Рано ли поздно выровняться должно. А выровняется и покатится. Пока-атится, милая, не только наш век грешен и кровав.

– Как ему выровняться, когда как на каменке, баушка! Скоро телом заставят налоги платить. Не поверишь, вот те крест, топор с недавнего времени на ночь кладу под кровать!

– Есть такие, Настасья, хто уже платит. Добровольно, без принуждения, глазом лишь подмигни. То раньше было не так с урядниками и старостами, и нихто не заигрывал ради выгоды, а те на тебя глаз не косили? Бабья натура, Настасья, всегда была дурой. Оно по-разному жилось и живется. У кажного свой теплый припечек и свой погребок, полный секретов. Придет срок и тебе выбирать кривую дорожку.

– Ну, уж! Ну, уж! Лучше петельку намылить.

– Детей будет жалче, и кипяток остывает. Колечечко обручальное при тебе? Снимай, погадаем и на него. – Дождавшись, когда Настасья снимет с пальца узенькое золотое кольцо – святую память о Василии, – принимая его на заскорузлую изработавшуюся ладонь, старуха продолжала нудно бурчать: – Власть ихня нова, должно быть, как слышу, надолго да не довеку. Вот-те крест положу, не довеку; у самой у нее терпенья не хватит жить в мире с народом. Ить ему угодить не сможет сам Господь. И опосля придет не довеку; круги ада всегда вперемешку с добром, не отчаивайся. На крови замешанное – всегда кровью отбрызнет. А крови прольется не меряно, не перечерпать. Тучи небесные и те точно в зареве… О-хо-хо, бабонька! Воздается всегда не праведно и по запредельному, другому не верь, как и Писанию, которое тоже для закабаления. Для равновесия и покоя души – што окромя молитвы, иного ведь не придумано, а надёжу-то надо верой крепить. Вот и вера бывает хуже отравы, смиряет, смиряет, а бестолку. Ум взбеленится и поднимется на дыбки.

Наполнив блюдечко водой, и опустив на нее иголку, которая не потонула, потому что была перед этим смазана жиром, – старуха подула слегка на воду, заставляя иголочку поворачиваться. И тут в ее действиях для Настасьи особенной тайны не обнаружилось – ворожея пытается повернуть острие в ее сторону, чтобы потом облегченно сказать: вот он, гляди, твой Василий-урядник, ишь, навострился в дорогу, знать, скоро дождешься.

Иголка упрямо не поворачивалась и, слава Святителю, не тонула, радуя затаившуюся в страхе казачку

– Терпение Богом завещано, терпи ужно, милая, – бормотала старуха, не справляясь с задуманным.

– Да я-то стерплю, детки растут, Митенька на глазах тает и тает, а Василий… Ты о Василии поподробней, Места найти не могу, ишь иголка-то как упирается.

– О нем и гундю, што не вижу его прямую дорожку. Вроде бы тянется к твому бережку, вертится как на угольях, а в раскладе, так обрывается гдесь. Выходит, противится жисть Василию, не справляется он с нею пока, вот и тропинку к тебе никак не пробьет.

– Охтимнеченьки, в страх прямо вгоняешь.

– Хоть прямо, хоть криво, милая, мелю языком и боюсь. Ково-ково, а Василия мне жальче других вертопрахов. На картах, рази, раскинуть?

– И на картах давай, и на бобах. На всем раскидывай, баушка, как есть говори.

– Чуток погоди, с казанками управлюсь, вишь, опеть зашипело, через верх полезло.

Старость гнула старуху, топорщилась горбиком на спине. Ухват проворно поддевал чугунки, выдергивал на шесток. Из-под крышек лезла пена.

Присмотревшись к вареву, Настасья спросила удивленно:

– Тыквенные парёнки, што ли, готовишь?

– Сварю вот да высушу – зима будет голодная, морокую, мне на подносе не принесут, – на полтуловища всовываясь в печь, точно из пасти огнедышащего дракона ответила ворожея.

– Ох, ох, и то ить подмога! – встрепенулась Настасья. – Вот надоумила: ведь до зернышка выгребли. Картошку с капусткой не тронули до поры, да моркошка с тыквой присыпаны в ямке от порчи. Надоумила, баушка, благодарствую. Ить надо своей кумекалкой шевелить, правильно, правильно, на выручку без нужды никто не придет.

Наведя порядок с чугунами, старуха присела на краешек кособокого табурета, взяла в руки карточную колоду. Готовя окончательный приговор, ее костистые руки выкладывали из карт елочный столбик.

…Люди не знают судьбы, но блазнятся ее тайнами; чтобы постичь самую малость непостижимого, готовы отдать любые богатства.

13. В СНЕЖНОМ ПЛЕНУ

Случилось так, как случилось, и подтянутый, выбритый до синевы, но в гражданской одежде, адмирал Колчак появился в Омске не 12 октября, как ожидали его, а на рассвете 13. Всю ночь, пока на перегоне под Омском расчищались занесенные снегом пути, и пробивался своего рода двухметровый туннель, накрытый давящим беззвездным холодом вечности, он простоял у окна своего купе. Свирепствовал ветер, расшибались буранные вихри и, хотя стекло было в морозных узорах, адмиралу мерещилось что-то загадочное, будоражащее и без того беспокойные мысли. Привыкнув измерять пройденное его кораблем расстояние морскими милями, видеть вокруг вздымающиеся горы воды, теперь он всматривался в ночные пространства сибирского холодного безмолвия, вслушиваясь в загадочно грустный перестук чугунных колес. Поэтическая душа и его спутница Анна Васильевна Тимирева, выражалась по этому поводу, что теперь его путь и судьбу не крейсер накручивает на винт, увлекающий в морскую бездну и туманную загадочность миров, а колеса чумазых и прокопченных паровозов, рождая в нем новые странные образы, никак не связующиеся с морем. Плавая морями Ледовитого океана, он всегда знал, насколько велико и сурово его Отечество, казавшееся устойчивее устойчивого, и вот оно вздыбилось, ощетинилось, убивая желание называть Родиной и Отчизной. В нем, кажется, исчезло само понятие времени и расстояний. Вернее, не исчезло, а соединило его прошлое, полное тревог, испытаний, открытий, и задыхающееся неизвестностью настоящее с бесконечностью будущего, которое, не смотря на мглу и буран, беззвездное заснеженное небо, не может исчезнуть и прерваться, как оборвалась жизнь императора-богоносца. Физически прервалась, но не духовно. Ведь император Николай II так и остался навечно в душе каждого православного россиянина. Да не только православного, каждая русская душа, беззаветно сражающаяся за прежние православные идеалы, не может исчезнуть. Нельзя ей исчезнуть и нельзя остаться не понятой и униженной безбожием. Но как это сделать, чтобы она получила возможность быть услышанной и обрела способность обличать палачей, заставивших насильственно замолкнуть церковные колокола?

Масоны, масоны, легко и с прицелом приживающиеся в России, всегда ненавидя ее, как нечто зверовато неуступчивое, мешающее делить мир на свой лад и свое усмотрение, ловко дергая за веревочки! С императора! С Петра! А он так и не понял, чего захотел в подражании голландцам-французам, каких таких перемен и как переносить на древнерусскую твердь. За бороды сопатого мужика – одно, да разума не добавит. Ничтожная горстка людей, объединяющаяся в тайные сборища, называющие себя вольными каменщиками! С них началось и вроде бы как несерьезно, а вылилось, разрушая устои не только России… Да, Россия всегда была своенравна и неукротима в поисках справедливости. Такими достоинствами наградил ее создатель, отдав во владение самый суровый и необъятный кусок планеты, способной на удивления легко и не всегда достаточно обдуманно принимать эти самые европейские ценности. С Петра, Екатерины. Один вгонял в европейскую цивилизацию, обрезая бороды и меняя кафтаны, другая… А уж нынешние… И к нему ведь подкатывались, намекая на всевозможные перевороты, в которые он попросту не поверил. Но все ведь витало над головой, насыщаясь электрическими разрядами близкого взрыва, декабристы дали первый серьезный толчок. Генералы Алексеев и Рузский масоны – непостижимо уму! А ведь больше всех уговаривали на отречение, которому он, не принятый всерьез, решительно воспротивился. Кто посоветовал-настоял, откуда толчок? Родзянко, Гучков, Керенский! Брат Петра Столыпина. Не обошлось, не зря слухи ходили, еще со времен Распутина затуманились русские дали…

Ему было душно, недалекое прошлое, завершившееся расстрелом царской семьи, встревожив в последней беседе с Ноксом, намекнувшим про этих самых масонов, по его сведению, замешанных в царском заговоре, не давало покоя. Оно было рядом, ближе и ближе, в буранной ночи, порывами шелестящей белой крупчатки осыпающей вагонные окна, он думал о нем, не решаясь заговорить с Анной Васильевной. Хотел, порывался и не находил сил. Он знал, что непременно посетит этот ужасный купеческий домик с подвалом, где все окончательно завершилось, прервав трехвековую историю царства Романовых. Романовского, совсем не Российского, что так же мало кто понимает, насильственно размешивая в одной кадке. Внутренне готовился и будто чего-то боялся. Но чего, ведь он единственный из высшего Российского офицерства решительно воспротивился отречению, церковь и та отмолчалась.

С ним творилось что-то не поддающееся объяснению. Он остался один. Абсолютно один. Никого, как в безмолвных водах странного океана, разверзшегося какой-то бездонной воронкой, вращающей его словно волчок. Но ему это не надо, Что происходит и когда прекратится? Он стал странен для своих спутников и особенно для Анны Васильевны, обеспокоенной его состоянием больше других, пытавшейся говорить с ним, как разговаривают с больным, не позволяя ему забываться… Забыться и умереть, перестать быть – как она, должно быть, думала о его состоянии. А он и не собирался умирать, живя этими бесконечными просторами зимней Сибири, застывшей в стылом безмолвии, у которого нет начала, но неизбежен конец. Адмиралу было непонятно как это и что – трагический конец безмолвия, бесшумно закрывшего дверь за последним императором великой страны, Могучей страны, не справившей с ее обезумевшим народом, закружившемся в той же бездонной воронке, что и он. Причем здесь мятущиеся бураны, Сибирь, бесконечность пространств, о которых он прежде не думал. Не думал даже там, в широтах Ледовитого океана, когда практически погибал, и почему вдруг это возникло в буранной степи и сейчас, среди ночи.

Подходила Анна Васильевна и вроде бы что-то предлагала, оставаясь далеко, далеко…

Все-таки мертвого в нем было больше живого. Странно мертвого, умершего не до конца и способного вдруг воспрянуть. Бесчувственного до поры, равнодушного к собственной жизни, которая в нем как-то еще течет и теплится, чем-то наполняет душу и тело, создавая ощущение нереального, утратившего понятие о смысле и ценности собственного существования. Быть нужным Отечеству – одно: по северной оконечности он обошел дважды суровое Российское безмолвие, согреваемый жизнеутверждающим устремлением покорителя неизведанного. Промерил глубины северных морей, знал соленый привкус морской воды каждого, и был нужен, полезен, востребован, отдаваясь делу всем сердцем. Но быть не нужным, лишним, неприкаянным, не имея ни смысла, ни цели…

С его знаниями и способностями!

Бог свидетель, он пытался понять матросскую стихию, требуя лишь порядка и дисциплины, готов был стать на ее сторону, и пользовался поддержкой какое-то время. Но безвластию и беспорядкам не покорился – без этого армии не создаются и в атаки не ходят. Оружие в землю, когда немцы идут на славный город Петра, и блокируют его Черноморский флот, – не принял.

Раньше, раньше, когда возможность была… Но почему раньше подобного не случилось?

Император? Мария Федоровна? Властный старец или придворная камарилья? И кто же они самые масоны или вовсе дело не в них?

Почему люди сходят с ума, начинают безумствовать? Кто из года в год разжигает ненависть к трону и лично к монарху? Кому настолько неприемлемой была прежняя жизнь, только что избавившаяся от рабского закабаления, придуманного и узаконенного просветителем-Петром, чтобы безжалостно бросить ее на алтарь очередного мелкого тщеславия, упиваясь способностью вбивать в сознание разрушительные идеи превозносимого свободолюбия, которого не может быть вообще? Вообще! Ведь идеи – не жизнь. Идеи нечто аморфное и отвлеченное и обычной жизнью, бытием никогда не становятся. Почему беспомощной становится церковь, рушатся общепризнанные основы мироощущения, расстреливаются императоры, нет снисхождения их детям? Все было ложным, не создавая нужной устойчивости? А что создавало, на чем зиждились?

Всему нужен хозяин с твердой рукой, иначе не было и не будет. Не важно, во всем справедливый или далеко не во всем – одинаково справедливых вообще не бывает, – но непременно хозяин. На этом строится и существует семья, на этом крепчают настоящие государства, прорубающиеся через века.

Но когда все пускается по воле волн – о чем говорить, и докатились до ручки, спасаясь отречением и позабыв о чести служения Отечеству.

Все должно быть в меру, казарменные зуботычины и лагерную самостийщину, он разом отверг, угодив под трибунал, что лишь укрепило его в сделанных выводах о рычагах управления новой власти. Был привечаем Керенским, встречался и просил совета у социалиста Плеханова. Едва не принял присягу в Месопотамии. Но снова – Сибирь, снова – пурга, выстуживающая душу бездеятельным ожиданием.

До Читы, изредка у него за спиной с приглашением посетить салон генерала Нокса появлялся посыльный, адмирал вежливо говорил, что ему нездоровится, и продолжал упрямо всматриваться в искрящиеся рисунки на стекле. После Читы его, проявляющего нелюдимость, уже никто не беспокоил.

А Нокс, вселившись в сознание, по-прежнему не отпускал; кажется, так и следовал рядом, за окном в странном обрамлении узорчатых завитушек на стеклах.

…Первая встреча с английским эмиссаром произошла у него в Японии, месяца полтора назад. Состояние его было угнетенным, он практически окончательно рассорился с Управляющим КВЖД генералом Хорватом, дав его действиям, а точнее – бездействию, – негативную публичную оценку. Не вышло ничего из попыток наладить приличные отношения с Забайкальским, Уссурийским и Амурским атаманами. Группа Дербера, перебравшаяся из Томска под покровительство генерала Хорвата, вагоны для проживания которой стояли рядом с его вагонами, на одной ветке, так же занималась больше интригами. Не лучшим образом вели себя российские дипломаты князь Николай Кудашев в Пекине и Василий Крупенский в Токио. Соперничество между Японией и западными странами за влияние на Дальнем Востоке усиливалось. Доминирование Японии вовсе не устраивало Англию и Францию, а также Соединенные Штаты. Дипломаты России, продолжавшие действовать в этом районе, предпочитали придерживаться прозападной ориентации, допуская непростительные грубые ошибки. С особой миссией и широкими полномочиями Английским правительством на Дальний Восток и прибыл генерал Альфред Уильям Нокс, долгое время работавший в России, сначала в качестве военного атташе, а во время войны – представителем при Ставке. Он хорошо знал Россию, следил за перипетиями политической борьбы во всех ее регионах, с которыми имел устойчивую связь, владел русским языком. Появились на Дальний Восток и другие представители Антанты и разношерстные советники-политиканы, усердствующие на поприще личных амбиций, карьеры и нравоучений на тему какой быть России, но Нокс, сочетавший дипломатические и военные знания, заметно выделялся. Лишь одно обстоятельство вынуждало Колчака вести себя настороженно: собственно, правительство Великобритании, издав Указ о назначении адмирала в Месопотамию, отменило его без достаточных объяснений, когда он уже прибыл в Сингапур и сошел на берег, готовый к новым перспективным обязанностям. Отвергло устами прибывшего на встречу военного атташе, настоятельно рекомендовавшего вернуться в Харбин и там начать службу английской короне.

Поведение Великобритании было более чем оскорбительным, чего генерал Нокс не мог не понимать. Но положение его, вернувшегося и попытавшегося найти применение себе на востоке России, было отчаянным, на грани нервного срыва. По наущению японцев, Семенов дважды пытался избавиться от него, хотя он сам в два счета мог ликвидировать заносчивого атамана, лишь однажды решившись в порядке предупреждения взять под кратковременный арест его приближенных, тут же отправившись за разъяснениями о происходящем в Токио. Оказавшись в Японии, он посетил и Российского посла и Французского. Добился встречи с высшими чинами японского генштаба генералами Ихарой и Танакой. Он просил об устранении возникших осложнений между ним и японскими представителями на Дальнем Востоке, помощи оружием, но – тщетно. Развеять возникшие подозрения в его «японофобии» в правящих кругах страны восходящего солнца ему не удалось. Под предлогом отдыха и лечения он, в сущности, был задержан в Японии и пробыл там почти два месяца. Единственное, что скрашивало его пребывание на чужбине, была Анна Васильевна Тимирева, окончательно расставшаяся с мужем и приехавшая к нему сначала в Харбин, а потом в Японию, продав за бесценок последние семейные драгоценности, принадлежавшие адмиралу Тимиреву.

Мистика, но встретились они, проехав навстречу друг другу по всей окружности земного шара.

Генерал Нокс разыскал его в конце августа в курортном местечке Никко, являющемся одновременно и примечательным городом-памятником старинной архитектуры. Отдых, лечение, приезд любимой женщины, старинные книги о военном искусстве и законах чести воина-самурая сказывались благотворно, хотя в той обстановке сплошных нервных перегрузок и потрясений прийти в полное физическое равновесие было уже невозможно. В одной из лавок он приобрел древний клинок и мог часами, устроившись уютно у камина, рассматривать игру огня на его отполированном лезвии, испещренном таинственными иероглифами: от них исходило не только возбуждающие токи, но и мистические видения, словно бы укреплявшие собственный патриотический дух. Не отрываясь от событий в России, он поддерживал переписку с рядом влиятельных лиц. Тот же князь-посол Кудашев, сообщив в коротком послании о видах на него в военных кругах, приписал: «Искренне надеюсь, что Вы только временно отошли от активной работы воссоздания России и восстановления у нас порядка и власти». Но серьезно повлиять на уполномоченного КВЖД, состарившегося генерал-лейтенанта Хорвата и прочих при нем, ожидавших непонятно каких перемен, не мог. И атаманы-самостийники оказались вне его поля деятельности, завязав дружбу с японцами. Не выдерживая бездействия, плохо понимая расклад сил и своеобразную дальневосточную специфику, он проявлял излишнюю поспешность и быстро наживал врагов.

Генерал Нокс, имея достаточно полное представление о положении не только на Дальнем Востоке, но и в Сибири, в подробностях изложил положение в Екатеринбурге и Омске, подробнее остановившись на Самарском правительстве эсеров Чернова и Вольского. От него адмирал впервые услышал о съезде в Уфе, намечавшем создание чего-то крупного Всероссийского.

– Александр Васильевич, не скрою, я хотел бы знать ваше отношение к подобному созидательному делу на благо, как смею думать, вашего Отечества и вашей судьбы известного патриота. Мне более чем любопытен в практическом плане ваш взгляд – как можно и нужно организовать Сибирскую и Дальневосточную власть? – Закончив достаточно подробное сообщение о происходящем на Урале, мягко спросил Нокс, переходя к обсуждению более серьезных вопросов, ради которых приехал.

Политиками становятся по странным стечениям судьбы, бросающей в костер интриг, огней и пожаров; вступивший на эту своеобразную стезю, обратной дороги не знает. Бог его миловал, уберег от подобного сумасшествия, отравляющего и мозг, и кровь и сам человеческий разум. Ни в политических кружках, ни в так называемых патриотических сборищах, увлекающихся сочинением политических всенародных обращений и манифестов он не участвовал, никогда не ходил в депутатах, обязанных мелькать на трибунах в образе пылких двуликих Янусов. Жизнь познавал в обычных и далеко не тепличных условиях, оставаясь сторонником беспрекословного гражданского повиновения царю и отечеству, никогда не ставя их выше личного интереса. Его понимание патриотизма, о котором заговорил английский генерал, сводилось к жизненной необходимости быть и утверждать себя гражданином России. Вести себя гражданином, готовым пожертвовать жизнью.

Ответил он сухо и без задержки:

– Организация власти в такое время, как теперь, возможна только при одном условии – эта власть должна опираться на вооруженную силу, которая непременно должна быть в ее распоряжении. Другого способа я не знаю, большевики разворачивают военно-политическую активность с заметным опережением, в отличие от наших потуг, не имеющих заметного объединительного начала. Да его просто нет, господин генерал, и быть не может в создавшемся положении. Наши невеликие силы попросту раздроблены и сами по себе, будь то на Севере или на Юге, в Прибалтике или здесь, на Дальнем Востоке. Кстати, присмотритесь внимательней, большевики так и действуют, умело вводя в заблуждение одурманенную россказнями о народном всевластие с демократией западную общественность, умиленно хлопающую им в ладоши, но насаждают повсеместное централизованное управление под комиссарским единоначалием, что является их значительным преимуществом.

Беседа долго не вязалась, но генерал был настойчив, по-видимому, приехал с важными намерениями, о которых говорить пока не решался.

Не меняя манеры сдержанного поведения и настороженности, адмирал дал понять эмиссару Антанты, что, имея опыт взаимодействия с теми политическими и военными организациями в России, которые Нокс называет как серьезные, ничего серьезного и постоянного не находит и придерживается убеждения, что слияние их невозможно или бесперспективно. По крайней мере, на данном этапе. Тут же выразив неудовольствие поведением Японии, Американских Штатов и Франции, он резко сказал, что создание новой армии должно идти без участия Штатов и Японии, но непременно при помощи английских инструкторов и английских наблюдающих организаций, которые должны взять на себя самое главное – доставку оружия. И что если начинать создавать новую русскую армию, и как бы ни было жаль быстротечного времени, только на новых условиях и с самого начала.

При этом он впервые развил свою точку зрения, что командующий сформированной армией должен затем осуществлять всю полноту власти на подотчетной территории, то есть впервые заговорил о необходимости военной диктатуры. Правда, несколько раньше он пытался провести эту же мысль в Пекине в присутствии князя Кудашева и Управляющего КВЖД генерала Хорвата и поддержки не нашел, вконец испортив отношения с Хорватом, заподозрившим его в амбициозных желаниях, которыми он не страдал.

– Как вы, Александр Васильевич, представляете налаживание местной власти на территориях освобождающихся от большевиков? – спросил его Нокс.

– Тут вообще не надо ничего придумывать, господин генерал. Для этого есть земская организация, ее и нужно поддерживать. Пока территория мала, местные организации могут оставаться автономными. И по мере, как расширяется территория, новые земства, соединяясь в более крупные образования, получают возможность уже выделить из себя тем или другим путем правительственный аппарат.

Впечатление от встречи оставалось одно: они обменивались мнениями, изучая друг друга на непонятную, но отчетливо важную перспективу. Не скрывая, что стремится выяснить, в каких формах и масштабах может быть осуществлена помощь антибольшевистским силам со стороны Англии, он заявил, что раздосадован положением дел на Дальнем Востоке. Обескураживает стихийная атаманщина, похожая на бандитизм не желающей нормального объединения и, не находя серьезной опоры своим интересам, намеревается в ближайшее время отправиться на юг России, и уже там продолжить вооруженную борьбу с большевизмом.

– Нет, нет, господин генерал! – заявил он твердо. – Я не вижу здесь перспективы для участия в антибольшевистской борьбе, как и будущего. Все разношерстно и неуправляемо, десятком непонятных правительств, бессмысленно катится само по себе.

Намерения Нокса, как и цель его приезда на встречу с ним в Японию, остались загадкой, и расстались они едва ли удовлетворенные друг другом. Во Владивостоке его ожидали новые известия и другие серьезные встречи, генерал Нокс на какое-то время забылся. Пришло письмо из Пекина от князя Кудашева, с просьбой приехать по весьма важному делу. Без труда разгадав цель приглашения примирить их с Хорватом, он ответил, что принял окончательное решение пробираться на юг России, поскольку по причинам, не являющимся тайнами для князя, больше не настроен связывать свое военное будущее с белым движением на Дальнем Востоке…

Судьба или рок – что это было? Но пароход, на котором они с Анной Васильевной должны были покинуть Дальний Восток, пришел с опозданием и с больным экипажем; тифозную команду перевели в госпиталь, пароход поставили на дезинфекцию, отъезд задерживался на неопределенное время...

О результатах совещания в Уфе представителей различных политических сил и образований Директории – Временного Всероссийского правительства, созданного 23 сентября, адмирал узнал от чехословацкого генерала Гайды, добиваясь в его штабе возможности получить отдельное купе в поезде, следующем через несколько дней до Екатеринбурга. Ему передали, что генерал-майор Гайда желает лично встретиться с ним, и он принял это неожиданное приглашение. Первая встреча прошла непосредственно в чешском штабе Дальневосточных войск, но была и другая, оказавшаяся несколько странной и неожиданной для него – во Владивостоке находился в эти дни Петр Вологодский, свежеиспеченный глава правительства этой самой Уфимской Директории, срочно перебирающейся в Омск, Гайда предложил встречу именно с ним, пригласив к себе на квартиру.

Встреча началась она с того, что поджарый и моложавый Вологодский поздравил генерала с повышением в чине в связи с его согласием перейти на русскую военную службу. Вполне владея театральным голосом, он с пафосом зачитал указ о переводе его в Екатеринбург и, нисколько не скрывая своих намерений, пообещал свое покровительство вновь испеченному генерал-лейтенанту, еще два год назад даже не имевшему военного чина и числящимся в сербском полку не то полевым доктором, не то ветеринарным фельдшером.

Адмиралу доводилось уже слышать о необыкновенном и будто бы исключительно талантливом военачальнике, но за столь короткий срок достичь уровня генерал-лейтенанта...

И почему Директория, раздавая чины, приглашает на русскую службу иноземцев?

Беседа была длительной и оказалась предметной. Все трое расценивали вооруженные силы как главную опору власти, высказались за установление военной диктатуры, хотя Вологодский особенной решительности не проявил и, скорее, лишь вежливо кивал головой. Радола Гайда напористо и решительно проявил свое понимание обсуждаемого вопроса, предлагая выдвинуть на роль главнокомандующего – военного диктатора представителя от чехословацкого корпуса и, без всякого смущения назвал собственную кандидатуру. Ощущая неловкость подобной беспардонности, адмирал незамедлительно воспротивился, резонно заявив, что преобладать в борьбе с большевиками будут русские войска и руководить ими должен военачальник-соотечественник.

Он заявил им твердо и непреклонно, заметно расстроив, что для диктатуры нужно, прежде всего, крупное военное имя, такое, как генерал Алексеев, в которого армия поверила бы безоглядно. Только на этих начальных условиях и абсолютной поддержки хотя бы англичан, следует что-нибудь затевать, не усиливая общего хаоса.

* * *

Кто знает, может быть, именно в тот час, перед поездкой из Владивостока в Омск, во время разговора с самоуверенным чехом по имени Радола Гайда, все и решилось, предопределив дальнейшие развитие отечественной истории, удивившей мир жестокими последствиями. Почему серенькое ничтожество, по нелепой случайности и мошенничеству ставшее генералом на русской службе, и уже возомнившее себя вершителем судеб великой страны, ни в чем не сомневается, а нормальные русские военачальники, отличившиеся на полях судьбоносных сражений, оказываются ненужными и, подобно ему, не востребованы? Не тогда ли, отвечая жестко Вологодскому и Гайде о будущей военной диктатуре, решительно возражая о нерусском Главнокомандующем русской армии, зная о здоровья генерала-массона Алексеева, предавшего императора, введя в заблуждение и командующих фронтами, и генеральный штаб, он и задумался о возможности стать этим самым военачальником и диктатором?

По крайней мере, эта мысль в нем крепла и крепла, и эмиссар Нокс пригодился бы сейчас больше других.

Что касается Гайды, то Колчак выяснил о нем предостаточно. Чех Радола Гайда или Рудольф Гейдль оказался талантливым авантюристом, военфельдшером австро-венгерской армии, присвоившим себе офицерское звание. Бежал в Россию. Находясь в составе чехословацкого корпуса, возглавил борьбу против большевиков в восточной части Сибири, совершив головокружительную карьеру, стал одним из виднейших военачальников. Готовясь к поездке в Екатеринбург и вступлению в командование уральскими войсками, он с дальновидностью опытного дельца искал новых сподвижников, дав понять, что готов встать на его сторону, если адмирал пожелает остаться в Омске.

В это же время в Маньчжурии находился член крупной антисоветской организации «Национальный Центр», лидер сибирских кадетов Виктор Николаевич Пепеляев, имеющий полномочия, как заявил Вологодский, для переговоров непосредственно с ним на вхождение в руководящий состав Директории.

– Ваше имя, господин адмирал, в Сибири давно на устах, – прощаясь с ним, произнес Вологодский. – Со смертью генерала Алексеева (в это время как раз и пришло печальное сообщение), на которого мы делали главную ставку, ваша кандидатура стала бесспорной.

И все же он не был готов к принятию окончательного решения в отношении Омского правительства, а поезд, увязнув в снегах, по-прежнему не двигался. Поднявшись с бокового сидения, рядом с ним встала Анна Васильевна.

– Дорогой, расставшись с генералом Ноксом, ты не смыкаешь глаз, так же нельзя.

– Кутерьма за окном: давно не видел подобной напасти… Ужасно, ужасно! – Его не было рядом, он отвечал на автомате, Анна Васильевна это хорошо чувствовала.

– Да что ужасного, Александр Васильевич, как-никак Сибирь-матушка, ты же не в Месопотамии!

Он хотел сказать, что самое нестерпимое для него сейчас – навязчивый образ английского генерала, так и не досказавшего до конца свои туманные мысли, что его утомил преследующий повсюду образ сэра-хлыща, и не смог. Потому что понятного для него и объяснимого было меньше, чем не понятного. На том отрезке пути до Читы, который они преодолели совместно, уполномоченный Антанты, при каждом подходящем случае надолго задерживая отправку поезда, уединялся с собственным телеграфистом в пристанционной аппаратной, слал куда-то депеши и дожидался ответов. Потом, потирая руки, с блеском в глазах, приглашал в свой салон, и начиналось по пятому-десятому кругу: да, Россия на грани; да, на северных рубежах и на южных изрядный бардак; да, под флагом Содружества уже два десятка стран, готовых немедленно усилить помощь ради противодействия Совдепии… Ушлый эмиссар настойчиво вопрошал: «Адмирал Колчак может подсказать на какое имя в России можно сделать решительную ставку? Почему сам адмирал куда-то сорвался, бросив дело по борьбе с большевизмом в Маньчжурии незаконченным? Кто там сейчас, состарившийся Хорват, утративший политический нюх и все больше попадающий под влияние дерзкого атамана Семенова? А Семенов, Гамов и Калмыков – их на божничку японского образца и у господина адмирала подобное не вызывает русского отторжения? Появились какие-то второстепенные бродячие бароны с немецко-эстляндскими фамилиями и русскими погонами на чужеродных мундирах – эти зачем, адмирал может сказать? Кто? Кто? – тревожа его душу, требовал ответа генерал Нокс. – Кто способен стать во главе связующим стержнем, на которой можно нанизывать и нанизывать новые полки, дивизии, армии? Почему у малограмотных большевиков строго и выверено, расчетливо и конкретно, с развернутой массовой пропагандой, с беспощадной заменой одних, оказывающихся непригодными, другими более напористыми и агрессивными?»

– Прославленный полководец, гордость Российского флота, адмирал чести и доблести Александр Васильевич Колчак не желает ни видеть, ни слышать, как мир его Великой державы, ради которой он, генерал Великобритании, не жалеет своего живота, сужается до размеров удавки на шее собственного народа? – вопрошал эксцентрично Нокс. – Еще одно усилие большевиков и несчастной России навсегда станет нечем дышать.

Англичанин его выпотрошил, измотал, встречаться с ним не находилось ни сил, ни желаний.

Прежде Омск в сознании адмирала ни с чем серьезным в жизни государства не связывался – глухая провинция за Уралом, – и вдруг – новая всероссийская столица. Смешно и грустно, но генералом Антанты воспринимается всерьез, а значит, приветствуется его правительством. Так стоит ли удивляться обширным познаниям Нокса, вынужденного для удовлетворения интересов своего начальства вникать в мельчайшие детали происходящего и в самом городе и за пределами, в чем адмирал и другие отечественные вдохновители смут и переворотов уступали по любому вопросу. Иногда у адмирала создавалось впечатление, что холеный старомодный сэр не просто владеет ситуацией, но, по-возможности, управляет.

И все же он был признателен Ноксу за содержательные сведения и политические трактовки событий в России, получаемые в беседах, которыми он не мог похвалиться.

В первый раз Советская власть в Омске установилась прошлой осенью и продержалась полгода, – терпеливо вводил его в курс дела напористый англичанин, направленный Великобританией в Россию с дипломатической миссией еще до Октябрьского переворота и продолжающий заниматься зарубежным снабжением всего антибольшевистского движения на Севере и Востоке страны. Отправной точкой в жизни "Белого" Омска, пояснял ему генерал, принято считать 7 июня 1918 года, когда в результате чехословацкого мятежа и выступления местных патриотических сил красная власть в городе пала, и на смену пришел эсеровский Западносибирский комиссариат Временного правительства автономной Сибири. Не скрывая, что не принял подобной власти, генерал пытаясь показаться объективным, говорил, что в соответствии с фактами, формирование антибольшевистских сил в Омске началось значительно раньше, и подробно сообщил о прошлогоднем ноябрьском выступлении Второй школы прапорщиков, и февральских событиях года текущего, называя их "поповским бунтом". Из уст английского эмиссара адмирал услышал о взбунтовавшемся отряде атамана Анненкова, о котором до этого слышал лишь краем уха, и безуспешном заговоре полковников Григорьева и Голубинского, вообще неизвестных ему. Ни о чем подобном адмирал раньше не знал, да и не интересовался с дотошностью, свойственной серьезным дипломатам и эмиссарам.

– Почему Советы не смогли удержать Омск? – восклицал генерал, скорее самого себя и обстоятельно отвечал, не жалея сарказма в голосе: – Большевистская пропаганда случившееся объясняет превосходящими более чем в два раза силами белых, отсутствием необходимой помощи красным ввиду занятия чехами железнодорожной магистрали, а также поддержкой широких слоев населения, не признающих новую власть Советов. Газеты тех дней, господин адмирал, писали вполне резонно и доказательно, что демобилизация старой царской армии еще полностью не закончилась. Что города и села Сибири переполнены солдатами царской армии – фронтовиками, эвакуированными инвалидами, оторванными на протяжении многих лет от станка и сохи. На три четверти у этих людей ни кола, ни двора, не за что было взяться, не к чему приложить руки – процветала массовая безработица. Интеллигенция с одной стороны саботировала советские учреждения, с другой подпольно организовывалась под руководством эсеров, меньшевиков, генералов и атаманов, по системе так называемых "пятерок". Что цены на продукты первой необходимости растут с каждым днем. Спекуляция в самом разгаре, зарплата за ней не поспевает. Что именно этим тяжелым социально-экономическим положением и воспользовались контрреволюционные элементы, подняв одураченный народ при помощи агитации на борьбу против его же народной власти. Красные умеют работать, господин адмирал, – вдалбливал Нокс в его голову свои нехитрые убеждения. – В этом плане у них прекрасная выучка и великолепный опыт организационной подпольной работы во времена самодержавия. Но вот что характерно и наиболее примечательно. Одна из влиятельных газет, получающих информацию, несомненно, из надежных источников, позволила себе высказаться о том, что при мятеже чехословаков многие местные советы проявили растерянность, бессилие и нерешительность. Такое поведение первичной власти способствовало тому, что приказ о разоружении чехов был повсеместно опубликован, а оружие у них каким-то образом сохранилось. Запомните слова чужестранца, в них вся квинтэссенция дальнейшего поведения новой Совдепии, добивающейся массового осознания необходимости поголовного террора. Такие газеты, господин Колчак, стоит просматривать и во время завтрака и на сон грядущий. От строчки до строчки. Они выбалтывают секреты, которые бессилен добыть самый изощренный разведчик. Я читаю такие случайные, вроде бы, эскапады и без труда делаю успешные прогнозы.

«Власть предсказуема, господин адмирал, – просвещал его Нокс, находя благодатную почву и полный сумбур в его голове. – Но в том, что большевистское администрирование в Сибири оказалось не на высоте, вовсе не означает его слабость. Скорее это подчеркивает наличие факторов, способных стать полезными вашему белому сопротивлению. Возьмите на учет и то обстоятельство, что в районе железнодорожных станций и городов преимущество на стороне воинствующих идей. Деревня же, управляемая комитетами Керенского, к появлению советов отнеслась безразлично, зажиточное сибирское крестьянство не пожелало поддержать идеологию пролетарской сущности, что на время обнадеживает... Но только на первое время…»

Не решаясь перебивать не глупого эмиссара Антанты, адмирал не мог взять в толк, ради какой такой важной цели генерал Нокс рассыпается перед ним в изощреннейших доказательства грубейших ошибок с обеих сторон совершающейся бойни, и покидал его вконец обескураженным.

Об Омске, переполненном офицерами, бежавшими из России, Нокс говорил: «Имейте в виду, их и сейчас в городе по моим скромным данным существенно меньше, чем на Кубани, но не менее десяти-пятнадцати тысяч. Сила, достаточно подготовленная для создания надежной армии, и не малая, господин адмирал. Гостиницы, кафе, рестораны кишат петроградцами и москвичами, перебравшимися сюда из-за продовольственного кризиса в центре. Как впрочем, и в Харбине. Опасней всего – у них туго набитые золотом кошельки».

– Кстати, о золоте, – произнес генерал в какой-то момент без перехода. – О золоте царской казны, надеюсь, вы слышали? Не скрою, и пусть вас не удивляет, я внимательно слежу за местопребыванием этих несметных богатств. Сейчас оно в руках не Самарской Учредиловки, называемой Комучем, как думают многие, а под надежной охраной специального подразделения нелюбимого вами, как я успел заметить, чехословацкого корпуса и далеко не бесконтрольно. Так вот, при благоприятном решении вопроса относительно нашего предложения и Омска, заверяю от имени и британского и французского правительств, на что полномочия уже получил, оно незамедлительно поступит в ваше распоряжение.

Адмирал не сдержался тогда в первый раз и спросил, подражая саркастическому тону эмиссара:

– Генерал Нокс не оговорился, царское золото Казанских подвалов, составляющее половину Российской казны, поступит в распоряжении адмирала Колчака только лишь потому, что сей офицер возложит на себя бремя военного министра правительства какой-то Директории? – И резко добавил, поймав на лице Нокса легкое смущение: – Надеюсь, вы не вовлекаете меня в заговор, противный патриотической русской душе, генерал… с надеждой какого- то там переворота?..

На всем протяжении пути совместного следования встречались они обычно трижды на дню. Утром, на завтраке в ресторане поезда. В обед, перед посещением ресторана, когда генерал, делая приятную мину и как бы походя, поскольку вынужден проследовать через купе адмирала, решительно отказавшегося ехать с ним в комфортном салоне, задерживался у него на часок. Тщательно подобранные новости о положении на Южном фронте, в Добровольческой армии Деникина, и на Северном фронте сыпались как из рога изобилия, снова и снова убеждая адмирала в неординарности собеседника. Завершался день за карточным столиком у самого Нокса. Это времяпровождение нравилась Анне Васильевне, и адмирал отказать ей не мог.

14. СУДЬБА ИЛИ ПРОВИДЕНИЕ?

Информированность английского генерала была поразительной, и адмирал скоро знал в подробностях о перспективах белого движения на юге. Большевистская власть успешно свергнута в Оренбургской и Уральской областях. Туркестанская советская республика отрезана и лишена всякой помощи центра. В Закаспийской области эсеровский мятеж, поддержанный войсками «Содружества Десяти», и чисто английскими, пришедшими из Ирана. Бакинская коммуна пала и к власти пришла эсеро-меньшевистская диктатура невнятного Центрокаспия, расстрелявшая группу комиссаров, и Баку занят Антантой. Но приближаются турецкие силы, цель которых поставить у власти своих ставленников – мусаватистов, и город англичанам не удержать… Что на карте России возник Семиреченский красный фронт, противостоящий яростному напору казаков небезызвестного атаманов Анненкова, Толстого и Дутова, расширяющих сферу своего антибольшевистского влияния.

Сообщил Нокс и о положении казачьей армии на Дону, развернувшей неудачное наступление и получившей жестокий отпор под Царицыным.

Наиболее оптимистическим был прогноз английского эмиссара в отношении Добровольческой армии генерала Деникина, предпринявшей новый поход на Кубань, охваченную казачьими восстаниями. Захвачены Тихорецкая, Ставрополь и Екатеринодар. Главные красные силы Северного Кавказа отошли к Армавиру, в район которого брошена Таманская армия, проделавшая тяжёлый поход вдоль побережья, а затем через горы. Деникиным наконец-то занят Новороссийск, ставший главной базой для связи с Антантой.

– Деникин и адмирал Колчак, – внушал Нокс, – вот две ярчайшие фигуры русского сопротивления большевикам, на которые возможны серьезные ставки правительств могучей десятки. Но Сибирь и Омск ближе к Москве, господин адмирал, выходит, карты вам в руки. Однако Ленинское правительство дремать не намерено. Принят план по увеличению Красной армии до полутора миллиона бойцов. Специальным постановлением большевистского правительства развёртывается производство вооружения и снаряжения. По моим данным только в Перми выпуск патронов достиг пяти-семи миллионов штук в месяц. Я не хочу вас напугать, но дело есть дело. Как у вас говорят: не зная брода, не суйся в воду. И все же просчеты у большевиков налицо. Особенно в продовольственном вопросе. Позволю цифры. Реквизиционные команды специально созданного большевистского Народного комитета продовольствия, похожие на беспощадные банды, выметающие из деревень все, что можно было вымести, превысили 30 тысяч бойцов, репрессии против мирного населения нарастают. Не скидывайте со счетов, что этой прорве самой надо кормиться, а это новые притеснения и грабежи, что также вам в плюс. Вместе с тем на всех железных дорогах введено военное положение, позволившее впятеро увеличить их пропускную способность – а это уже в минус. Отмена частной торговли и введение планового распределения продовольствия по классовому принципу и по жёстким нормам военного времени не может не вызвать массового недовольств и так же вам на руку. Национализация распространена на среднюю промышленность и если Омская власть отменит ее, она получит широкое признание.

Наступательно агрессивный напор английского эмиссара был похож на заранее продуманную психологическую обработку – не догадаться адмирал не мог.

Последняя атака Нокса была самой массированной. Уже в Чите, на приеме в городском ресторане, устроенном по случаю их прибытия в город двуличным и неприятным атаманом Семеновым и его правой рукой бароном Унгерном, эмиссар произнес:

– Запомните, господин адмирал, создание Директории пока не ускорило консолидацию "белого" движения на востоке России, сепаратизм различных организаций не устранен, возможны заговоры и перевороты, что скажется пагубно. Не берусь обсуждать политическую направленность новой сибирской власти, однако реально всем управляет пока Совет Министров старого областного правительства, а не Всероссийского, под руководством все того же Вологодского, который вышел из-под всяческого контроля, подмяв под себя Директорию. Господин Вологодский, став, собственно, ренегатом… Впрочем, ума вам не занимать, поймете. Но я не мог не информировать об этом мое правительство, что, боюсь, немедленно отразится на наших военных поставках на Дальний Восток…

Должно быть, уткнувшись лбом в стекло, адмирал сильно увлекся, невольно перебирая в памяти минувшие встречи, не прояснявшие до конца поведение Нокса, и дыханием прогрел на вагонном стекле сердцевину замысловатой мережи. Протаявшее пятно было черным на узорчатой изморози.

Черное плачущее пятно с размытым отражением в середине лица самого адмирала.

Гнетущая физиономия английского генерала пропала, улетучилась в ночь.

Мистика – черная кровь на лице.

Разумеется – жар ейте ввиду, генерал, в заговоры и перевороты я не игрок.

– Александр Васильевич, переворот мог бы уже состояться, – не менее откровенно произнес Нокс. – Желающих сесть на место Авксеньтьева, начиная с небезызвестного вам генерала Хорвата, прочих и прочих, которых я не желаю даже перечислять, косой десяток. Но мое глубокое убеждение: во главе казачьего войска должен стоять образованный человек, патриот России по духу и смелый полководец по замыслам. Смею настаивать, само божье провидение привело вас на восток вашей страны. Другой достойной фигуры на этом азиатском пространстве на нынешний день не существует. Испытайте судьбу. Обопритесь на дружеское плечо Антанты. Ваша честь не будет задета, давайте начнем с военного и морского министра, и не думайте об остальном, называемом вами переворотом. А если судить ответственней, вспоминая деяния генерала Корнилова, как последнего и не самого глупого Верховного Главнокомандующего Российской армии со ставкой в Могилеве? Нужны ли еще настолько крупные и непростительные ошибки? История может не дать других шансов, а Правительство Омска приветствует ваше желание возглавить военное ведомство, вы слышали заявление самого Вологодского, чего на сей час достаточно. Совершите немедленную инспекционную поездку на линию фронта, где, кажется, готовится зимнее наступление. Предстаньте полуразложившейся измученной армии, потерявшей надежды, возбудите в ней новые силы. Выбросьте из головы проблемы самой Директории, займитесь планом весенне-летнего удара на Москву и получите всё, что запросите. Всё, заверяю вас именем моего Правительства, включая шесть эшелонов с золотом из Казанских хранилищ.

Соблазн был велик, состояние адмирала оставалось напряженным, день для него давно смешался с ночью, какой к дьяволу сон! Выпив крепкого чая, организованного расторопным адъютантом, он снова уперся лбом в оконную раму вагона, вновь заскрипевшего по расчищенным наконец-то рельсам.

Что его жизнь на фоне могучей Российской державы – песчинка из мириада.

Почему их всех вздыбило и понесло навстречу бессмысленной гибели?

Черное пятно на стекле то затягивалось новой седой паутиной, то растаивало, и в плачущем окоеме возникал незнакомо крупный расширенный глаз.

Чей? Чей это глаз? Судьбы или Провидения, и почему неусыпно следит, не оставляет в покое?

Его действительно знобило, но ничем не выдавая своего состояния, адмирал держался стойко. Единственный человек, пользующийся неограниченной властью над ним, спутница всех последний скитаний, начиная с поездки в Японию, госпожа Тимирева бросала на него тревожные взгляды, и когда он попытался воспользоваться китайским порошком, успокаивающим рассудок, твердо положила на его руку свою холодную.

– Дорогой, я прошу… Ты обещал.

Он послушался, шагнул снова к окну.

Их связь, многие годы чисто платоническая, поддерживаемая лишь перепиской, давно не составляла ни для кого тайны, в том числе законную супругу Софью Федоровну, покинувшую Крым с детьми на французском эсминце, и мужа Тимиревой, известного морского офицера и бывшего сослуживца. Чувства слепы и не нуждаются в выборе; они подчиняют однажды и навсегда, завладевая пылкой душой…

Она приехала к нему в Харбин, а он, возможно, потому и вернулся в Харбин, что… предчувствовал ее появление.

По поводу рокового числа 13, выпавшего на день прибытия поезда в Омск, Анна Васильевна с утра пыталась завести какой-то разговор, заранее зная о тщетности усилий внушить ему обывательские страхи. Да и несусветная буранная карусель, разыгравшаяся вдоль железной дороги, забившая пути, была неприятна. Для нее это был знак, породивший тревогу.

…Оказавшись на перроне и всматриваясь в поспешавшие к ним фигуры, адмирал сухо спросил:

– Дорогая, ты что-то утром пыталась сказать?.. Извини, я был невнимательным.

Она хотела сообщить, что ночью, когда он стоял, уперевшись лбом в раму окна, ей почудились раскаты несильного грома, и что она сильно испугалась. Сильно, сильно, как еще не было, и как она сжалась, ожидая страшного электрического разряда, способного уничтожить его. Его, не ее – она боится только за него. Очень боится…

Но молнии не случилось… Да, молнии тогда не случилось, но гром громыхнул, похожий на столкновение вагонов, потрясая ее и нагоняя мистический ужас… Как произошло с ней вдруг при недавнем посещении какого-то древнего храма в обычной японской деревушке, где, старый монах посмотрел ему вслед и что-то сказал следующему с ним юноше, покачав странно головой, словно бы посочувствовав.

И еще много раз ловила она нечто мистическое, преследующее их постоянно.

А в ночь обвального бурана, не желающего пропускать его в странный сибирский город,, Анна Васильевна права, надо прилечь, но с ответом Ноксу не стоит затягивать.

Нет-нет, англичанин все же не сволочь, несравним с французом Жаненом и узкоглазыми японскими живоглотами, которым всегда всего мало. А если вернет царское золото… И правильно подсказывает: подачка в виде поставок – петля на шее, но золотые слитки в собственном распоряжении – совсем другое, что генерал и предлагает в виде затравки. Разумеется, у него, в сравнении с Ноксом, свой взгляд по этому варианту – русское золото должно быть русским, – но надо же в кого-то верить, просто так не вернешь. Хорошо, что оно пока в России…

Так что же за власть в этом Омске, откровенно неприятная английскому эмиссару… хотя неприятен ему и прояпонец Семенов, с которым Нокс пытался его подружить? Почему он усиленно толкает принять бессмысленную, по сути, должность военного министра?

Что за сила – сибирские казаки?

Если анархия и вседозволенность как у Семенова в Забайкалье – дисциплины не наведешь самой крепкой рукой.

Тыча в карту, разложенную у себя на столе в салоне, генерал Нокс утром, накануне прибытия в Читу, загадочно восхищался:

– Широкая река, символически разделившая Россию на противоборствующие половины! Уральские горы! Природа сама позаботилась о естественной защите Сибири от ползучего нашествия большевиков. На Волге укрепляйтесь на Волге, наглухо перекрывайте перевалы и созидайте, Александр Васильевич! Это не в южной степи. Как тонкий стратег, вы не можете не видеть подобные преимущества, созданные самой природой, а я всегда рядом. Уверен, и самовлюбленный французский генерал Жанен, играющий в стратега и полководца, будет с нами, не придавайте значения отдельным его выходкам, побеждайте терпением. Чешский корпус приведем в чувство, чтобы не слишком зарывался, в этом генерал Гайда окажет самое заинтересованное содействие, у нас найдется, чем надавить. – Неожиданно сообщил как бы под секретом, говорящим о многом: – Должен признаться, на мой взгляд, и генерал Гайда заносчиво метит в Цезари, но для России вы полезнее. И – царская казна, Александр Васильевич! Обещаю, будет вашей и вам хватит на содержание миллионной армии. Вы же по крупному счету станете ни от кого не зависимы, стоит лишь проявить железную волю и взять судьбу России в одни крепкие руки.

Он долго думал над этим всплеском эмоций, хлынувших из генерала перед Читой, накануне их расставания: Нокс, умышленно не договаривая, хотел видеть его на Урале совсем не военным министром.

Переворот?

Нет, нет, только не это! Или, по крайней мере, не с его участием.

Он так и сказал англичанину прямо:

– Им

наполненный вагонами-теплушками под флагами зарубежных держав, словно бы застывший среди мерцающих снегов, с ней происходило много непонятного, о чем она пыталась сказать и не смогла.

– Что с тобой, дорогая? Почему ты так напряжена?

– Город какой-то холодный… ты не находишь? – выдавила она нервно.

Ему было тяжело и не менее неуютно. Он выглядел непривычно неуверенным, чего-то не понимающим до конца... словно бы так и продолжающим стоять у окна вагона, прижимаясь горячим лбом к влажной раме…

Вырвавшийся из снежного плена поезд с пятью вагонами походил на белого медведя, вцепившегося изогнутыми отполированными когтями в стальные полосы железнодорожного полотна, и медведь этот шумно дышал.

Утробно. С продыхом. Вбирая в себя морозный воздух или извергая с остервенением.

Пристанционные постройки завалены снегом. Приземистый вокзал в куржаке, свисающем с карнизов. Слепые окна, с насупленными седыми бровями.

Сипение, свист, остерегающий шепот вцепившейся в его рукав, сжавшейся Анны Васильевны.

В какой-то момент показалось, что он снова в раскачавшемся северном море, вскидывающем до неба затяжелевший обледенелый корабль. Привычно принимая удары стихи на грудь, он должен отдать очень важное распоряжение, но забыл и не может вспомнить о чем…

С ним что-то случилось – с его памятью…

Он запамятовал, куда и зачем направляет отказывающуюся повиноваться стальную махину, всегда подвластную его воле…

Но что-то произошло, противится, не желая подчиниться, насильно тащит и увлекает в какой-то жуткий водоворот.

Да, да, именно в яму, вращающуюся мощной воронкой, куда вот-вот…

Все, чем он жил и к чему был подготовлен долгой жизнью морского русского офицера, уже никому не нужно. Никому – вот что четко и осознано в памяти.

Осознанно и ощутимо до боли.

И ни в какой Месопотамии больше не скрыться – нет ее, и больше не будет.

Только раздернутая на части Россия, сбившаяся и замерзающая в заштатном Сибирском городе, в котором уже никому не нужны ни его честь, ни доблесть, ни мужество…

Лишними стали его обычные человеческие качества, еще способные быть полезными, и востребованными на благо Отечества, бесполезна его самоотверженность и готовность на самопожертвование, которые он уже проявлял и доказывал, не однажды жертвуя собственную жизнь. Корабль его еще движется, из последних сил преодолевает очередную свинцово-водянистую гору, способную вот-вот накрыть его навсегда, низвергнуть в бездну или вскинуть снова на гребень…

Может и вскинуть – выбор за ним и его последним властным распоряжением, которому должны подчиниться люди, корабль, стихия.

Голова шла кругом: нужно кого-то спасти, но кого…

Он провел по лицу рукой, будто избавляясь от наваждений.

– Тебя лихорадит, мой адмирал? Я настаиваю на прерывании нашего путешествия, не находишь это полезным? Ты принял предложение Нокса? У нас будет жилье? Прикажи доставить багаж в гостиницу и я сделаю согревающие втирания… Не спорь, пожалуйста. Умоляю, только не спорь.

Единственный голос, властвовавший над ним даже там… на вершине девятого вала, не страша разверзающейся впереди новой пучиной.

Как славно, когда настолько сочувственно согревающий голос доносится не из кромешной тьмы, усиливающей безысходность, а рядом и ободряет!

– Да, да, моя дорогая, дальнейшее путешествие придется прервать. Я дал Ноксу согласие выслушать предводителей омской власти и счастлив, что ты со мной. Но почему печаль на твоем прекрасном лице?

– Не скрою, дорогой Александр Васильевич, меня действительно не покидает обеспокоенность… Прославленный флотоводец, и… белая глушь в непроходимых сугробах – невообразимо.

– Ты что-нибудь уже сочинила по этому поводу? Ах, эти снега, море буйных снегов! Ах, эти узоры сибирских морозов на окнах…

– Мое сочинительство ужасно, я знаю, но не настолько же сентиментально.

– Прости, голубка. У меня дрянное настроение и я не хотел затронуть чуткие струны моей поэтессы.

* * *

К ним подходили плотной шеренгой – выпячивая грудь как на параде, в глаза лезут двое гражданских и три генерала. Потом строем десятка два, и навальной толпой из военных и невоенных.

Скрип снега под сапогами и валенками – странные, странные звуки русской зимы...

Еще дальше – колышущаяся масса в башлыках, похожих на серые куклус клановские.

Передние остановились и вытянулись, задирая подбородки к небу.

Сделав шаг из центра шеренги, один из военных в чине полковника хрипловато произнес:

– Господин адмирал, разрешите приветствовать вас в новой Российской столице – в городе сибирской казачьей славы Омске, заложенном Ермаком. Перед вами командующий омским гарнизоном полковник Волков, атаманы казачьего войска Красильников и Катанаев, министр финансов Всероссийского Сибирского Правительства господин Михайлов, пожелавшие личным присутствием засвидетельствовать уважительность и почтение прославленному флотоводцу Великой России. Вам салютуют наши верные помощники в деле беззаветного возрождения поруганной чести Отечества – сибирские казаки. Гарнизон, смиииррно!

– Здравие желаем его высокопревосходительству адмиралу Колчаку! – заученно рявкнула казачья шеренга.

Обмануть себя невозможно: давно адмирала не приветствовали с настолько русской простужено-хриплой одержимостью, и закаленное сердце его дрогнуло, невольно напомнив, когда с ним случилось подобное в последний раз. В городе особой немеркнущей воинской славы, в Севастополе было. Его арестовали и намеревались судить по новым революционным законам. Главная провинность заключалась в том, что на просьбу организовать встречу Ленину в Одессе, он ответил, что, как командующий вверенного ему Черноморского флота не против приезда гражданина Ульянова-Ленина, но не может гарантировать его безопасность, и нужна поддержка существующих комитетов. Организаторы взбеленились, потребовали сместить адмирала с должности, собрали экстренное собрание уполномоченных. Но когда вопрос о доверии был вынесен на голосование, решая его судьбу, лишь четыре комитетчика поддержали его арест и отстранение от командования. Зато на этом же голосовании против приезда Ульянова-Ленина высказалась большая часть делегатов…

Поднимаясь на борт корабля, он и был встречен подобным дружным приветствием…

– Братцы! Друзья! Казаки! Я рад лицезреть настоящее русское воинство. Слава вам, доблестные сыны поруганного Отечества! Послужим еще во славу России?

Он не воскликнул в былом упоение не чуждого ему восторга, он просто спросил, в чем-то еще не уверенный до конца, и самому показалось странным что вопрошает, а не призывает, как должно бы и чего ждут от него. Он не готовился выступать и об этом не думал, в горле возникли спазмы, на глазах навернулись слезы: вот где живая Россия, ее неистовый дух, жаждущий обновления. Россия жаждет, Россия ждет избавления!

– Урра-аа! Любо! Урраа! – сотрясали стылый рассвет луженые казачьи глотки.

– Спасибо, братцы-казаки! Слышу голос живой России! Спасибо! Ищем счастья за морем, забыв о достоинстве, кланяемся чужим генералам, готовы служить черт знает кому… Я рад за вас, господа; вы при деле и при русском оружии… Благодарю за теплую встречу, на которую не рассчитывал, – пересиливая спазмы и поворачиваясь к Волкову, произнес Колчак с душевным трепетом.

– Утро морозное, господин адмирал, – смело шагнул к нему один их казачьих атаманов, – не удобней ли продолжить наше знакомство в более подходящем месте? Машины в ожидании с минувшего вечера.

– Какой вы… крупный, господин атаман! Вы – Красильников?

– Так точно, ваше высокопревосходительство, войсковой старшина, атаман Красильников.

– Молодец! Рядом со мной вы – настоящий русский гигант. Завидую, я начал сдавать. – Колчак снял замшевую перчатку, протянул руку Красильникову, потом, здороваясь с каждым, обошел первую шеренгу встречающих. – Рад, рад, господа! Снежно, морозно, а вы как на параде. Не берет?

– Русский дух на морозе крепчает, господин адмирал, – задерживая его небольшую руку в своей крупной и рыжеволосой, произнес начальник гарнизона. – Извольте в машину, представим вас членам Совета Директории.

– А вы, значит, и командуете этими молодцами? Признателен и тронут, полковник, давно не доводилось слышать настоящего русского приветствия.

– Так точно, господин адмирал! Я командовал Омским гарнизоном еще до большевистского переворота. Можно сказать, дети мои, хотя и сам не старик.

– Не старик! Не старик… Как вас по имени-отечеству?

– Полков… Владимир Иванович Волков, Ваше высокопревосходительство, господин адмирал!

– Так уж и превосходительство – право, не стоит! Но не старик, заверяю. – И спросил: – Как вы, господин полковник и ваше Сибирское правительство поддерживаете связь с Деникиным?

– К нашему правительству прикомандирован полковник Лебедев. Вон, во втором ряду, совсем моложавый.

– Господа, поскольку мой путь не является тайной, и я все-таки не расстаюсь с мыслью пробраться на Юг, имею несколько вопросов именно к полковнику Лебедеву. Так сказать, в чисто рекогносцировочных целях. Полковник, можете подойти ближе?

– Александр Васильевич, положение по линии разделения нас и противника, намного серьезней, чем вам представляется, и полковник Лебедев будет бессилен содействовать вашему дальнейшему безопасному продвижению, которое по Волге и Каспию уже невозможно как минимум до весны, – сухо и несколько удивленно произнес Красильников.

Повисла неловкая пауза.

Положение спасла спутница адмирала. Решительно встав между Колчаком и чуть выдвинувшимся казачьим атаманом, закрывшим полковника Волкова, она громко сказала:

– Ах, господа военные, сразу с места в карьер! Господа, среди вас есть джельтмены? Полжизни за глоток настоящего горячего чая измученной женщине!

Кажется, ее слова достигли адмирала. Стряхивая навалившееся оцепенение, он попытался улыбнуться:

– Господа, единственная власть, которую я признаю над собой на сегодняшний день и моя душевная спутница – Анна Васильевна Тимирева. Чтобы не вводить вас в смущение в дальнейшем, ведь шила в мешке не утаишь, представляю ее вам как гражданскую жену, разумеется, со всеми вытекающими… Прошу любить и жаловать.

Его откровенное заявление Тимиреву не смутило.

– Не знаю, как мой отчаянный мореплаватель, а я на грани потери сознания, господа. Умоляю проявить милосердие и сострадание к его слабой спутнице, – не выпуская крепко стиснутой руки адмирала, продолжила Анна Васильевна. – Господин Михайлов, я могу рассчитывать на ваше персональное покровительство, как на человека цивилизованного и не обремененного ужасными генеральскими погонами?

Отпустив рукав гражданского пальто адмирала, ее маленькая рука легла на руку министра финансов, заставив того смутиться.

– Первейший дефицит сейчас в нашем захолустном городе, занесенном Достоевским в разряд самых пыльных и грязных в России, – жилье. Большинство из нас прозябает в теплушках, непосредственно на железнодорожной ветке, но для адмирала Колчака и его милейшей спутницы забронированы персональные апартаменты. Кстати, наша «Европа» переполнена изысканными иностранцами; всем, знаете ли, новая Сибирская власть стала любопытна, – пришел на помощь замявшемуся Михайлову полковник Волков, и тут же предложил: – А пожелаете, я вам целый этаж уступлю в собственном доме и буду рад.

– Ах, господин полковник, как вы любезны и чувствительны!.. Господин министр, господа атаманы, умоляю…

Михайлов оказался проворней встречающих, опередив полковника Волкова, распахнул перед ним дверцу:

– Ваш персональный лимузин в двух шагах, прекрасная Анна Васильевна. И эскорт лучшей казачьей сотни атамана Красильникова, – сказал Михайлов, показывая на автомобили, окруженные казаками в парадных одеждах.

– В гостиницу! Поехали, поехали, Александр Васильевич! Господа, приношу извинение, я похищаю адмирала. – Догадываясь, что перестаралась, сморщив прелестное порозовевшее личико, Тимирева смутилась и перешла на просительный тон: – Хотя бы до вечера, господа.

– Только на час, очаровательная Анна Васильевна. Наше правительство в сборе со вчерашнего дня. Офицерское собрание – как переполненный муравейник. В Дворянском – столпотворение. Казачьи сотни, не смотря на мороз, в самостийном параде на протяжении вашего следования в правительственную резиденцию. Доблестный флотоводец России нужен всем.

– Казаки?

– Казаки, Александр Васильевич.

– Нельзя на таком холоде. Господин Михайлов, полковник Волков, действуйте, как намечено. На встречу с вашим Правительством и в офицерское собрание.

– Александр Васильевич… – попыталась возроптать Тимирева, и была остановлена властно вскинувшейся рукой адмирала – жест решительный и непреклонный, известный ей хорошо.

– Дорогая, мы в центре России, можешь представить! – произнес он с некоторым пафосом, будто приходя в себя окончательно. – В двух шагах от упокоившегося навсегда Венценосца! Кстати, следственная комиссия уж приступила к работе? Новости есть?

– Следственную комиссию, должен возглавить генерал Дитерихс9, как наиболее приближенный к императорской семье. С ним ведутся переговоры. В настоящее время генерал-лейтенант в Екатеринбурге. Непосредственное дознание поручено капитану Сергееву, но скоро приступит к своим обязанностям опытный следователь Соколов, – по-военному четко доложил Волков.

– Ты с нами, дорогая? – меланхолично произнес адмирал; глаза его лихорадочно блуждали.

– Я женщина, у меня другие заботы.

На тему принимать ему предложение какого-то маловразумительного Сибирского правительства, возникшего в Омске, и возглавить военное министерство или отказаться разговоров меж ними практически не возникало. Решать должен он, она будет рядом. Его обожаемая гражданская жена, единственный человек, согревавший утомленное сердце адмирала во время последних маньчжуро-харбинских метаний, когда он пытался собрать как можно больше отрядов для борьбы с большевизмом, никогда не выступала в роли советчицы и мнений своих не навязывала. Сегодня немножко зарвалась… ради его здоровья.

Да, да, свое будущее он, первый офицер прославленного русского флота, посвящает именно бескомпромиссно жестокой борьбе с красной чумой. Борьбе с большевизмом, распродающим отечество, и… любви к этой женщине. Разве допустимо сражаться с собственным народом только потому, что народ этот глуп и темен, что в голове у него каша? Вот пороть его надо. Жестоко пороть, пока не одумается – об этом он позволял порассуждать при ней вслух, по привычке тяжеловатыми шагами человека, обремененного высокими мыслями, меряя скромную залу гостиничного номера в Харбине.

Но только об этом… как принято было рассуждать о русской действительности с порками во все прежние времен. Никаких стратегий и пространственных перспектив он при ней не высказывал.

Да и какие могут быть четкие перспективы, когда могучая Русь содрогается в братоубийственных конвульсиях? Перспективы выстраивают и высчитывают руководители Антанты, почувствовавшие запах одурманивающего тления. Ведь во время его посещения Американских Штатов во главе военно-морской миссии правительства Керенского ему прямо сказали, без всяких окольничаний: Россию Германии не отдадим. Так-то вот. А шустрый картавоязыкий большевистский вождь, по-своему просчитав угрожающую ситуацию, возьми да и согласись на немыслимо позорные уступки этой самой Германии.

Как человек военный, адмирал всегда видел свое предназначение в беззаветном служении отечеству именно на поле брани. Славная победа или героическая смерть – другого исхода настоящему офицеру не дано. Тем более – русскому, стократно прославившемуся в судьбоносных баталиях на полях скукожившейся Европы, неоднократно спасаемой лапотной Россией от гибельных последствий и все равно высокомерной по отношению к ней.

Уж сколько уроков было преподано разношерстному заскорузлому конгломерату держав древней старушки, а вот же не впрок. Неймется. Так и тянутся при случае что-нибудь отхватить.

Как он устал от напыщенных генералов жаненов и ноксов, призванных опекать его и наставлять!

От грызни японцев с американцами, пытающихся на кровавом пиршестве вырвать из глотки друг у друга свой кусок русского пирога.

Разумеется, ему дадут необходимое… в смысле вооружения. Оденут-обуют. И он возьмет, не смущаясь, что в жажде подачек почти не отличается от большевистских вождей, заплатившей за мир с Германией позором русского оружия. Разве он сам не готов согласиться на сделку, в основе которой и концессия восточно-русских окраинных земель, и… русское золото, вывезенное из Казани? Как человек чести, адмирал не мог этого не понимать и не смущаться своего скрытного двуличия – отдавать все-таки ни того, ни другого не хочется. Но таковы законы борьбы и противостояния сил, диаметрально противоположных по конечным целям.

Метания адмирала были глубоки, первому встречному просто не выскажешь. Тем более любимой женщине, преступившей законы чести ради собственных чувств к нему. Разумеется, у нее, как у здравого человека с утонченным сознанием, должна была существовать собственная точка опоры и логика жизненного поведения. Но Аннушка, Анна, хотя так он ее называл лишь про себя, в минуту особенного мления счастливой души, а вслух только Анной Васильевной, за точку опоры избрала его самого.

Она показалась и встревоженной и беззащитной одновременно. В ее бездонных глазах было много вопросов, и адмирал примиряющее произнес:

– Душа моя, я прошу… Устраивайся в гостинице, а я, как другие министры и дипломаты, перебьюсь в солдатской теплушке. А то приму предложение полковника… Освобожусь, и немедленно… Слышишь...

– Хорошо, хорошо, за меня не беспокойся, главное я сказала. Ты утомился, не лишне отлежаться немного в тепле… Я отправляюсь в гостиницу и приготовлю необходимое. Господа…

Адмирал был простужен, его лихорадило, он перебил:

– Господа, моя верная спутница не совсем здорова. Позвольте ей с нами раскланяться.

«Европа». Почетный караул на широких ступенях вскинул казачьи шашки и замер.

15. ОМСКИЙ ПРИЕМ

В лимузине рядом с ним оказались один из директоров новой Омской власти министр финансов Михайлов и начальник гарнизона Волков.

Пять высших управителей с равнозначными функциями – прямо времена Французского романтизма, захлебнувшегося кровью и скоро вернувшего республику на круги своя; конструкции, которые никогда не следует строить, ибо они антагонистичны изначально, и враждебны в неизбежной несогласованности поступков и действий.

Да-аа, мировой опыт революций богат на поразительные эксперименты, вовлекающие и вовлекающие в пекло кровавых опытов огромные массы людей, не всегда понимающих смысл происходящего и конечную цель, а результат печален, ни одно из этих безумств человечество не осчастливило. Не то вожди были слабыми, захлебывались в авантюризме, не то идеи гнилыми… Мысль родилась неожиданно, заставила посмотреть на Михайлова более внимательно. Лицо типичного обывателя: надеть канцелярские нарукавники, посадить за конторку, будет туз что надо. Но уже не посадишь, вошел во вкус высокой власти, проблескивает интеллигентская напыщенность, самоупоительность и привычное барство недоразвитого мещанина. В движениях небрежен – чувствует силу собственного величия и непогрешимости. Взглядом вроде бы тверд, но увертлив, умеет смотреть на собеседника и не видеть его. А губы все-таки мягкие, какого-то… легкого поведения. Неустойчив? Возможно. И себе на уме: хочется заговорить, так сказать, засветиться, но осторожничает, держит чиновничью марку. Повращавшись в высшем свете, адмирал давно сделал вывод, что интеллект личности и ее поведение практически неразделимы, составляя во всем единое целое, если не брать в расчет людей, испорченных окончательно и разращенных самомнением, что в министре уже просматривалось. Михайлов умел произносить необходимые банальные слащавости и при этом совершенно не владел выражением лица, неспособного одухотворяться вместе с выспренним словом и привлекать внимание. Все же он оставался жадным на власть мужланом провинциального разлива, не способным к существенным переменам в физиономистике.

Под колесами автомобиля хрустел снег. Улица была ровной, деревянные дома, большей частью, – вросшими в землю, утопающими в сугробах. Изредка мелькали, похожие на рассевшихся вдоль обочины широкозадых купчих из времен Ивана Грозного, приземистые толстостенные постройки из красного кирпича с закругленными ребрами. И непременно – с пузатыми полуколоннами, подпирающими навес над красным крыльцом…

В старомодной России всё всегда было красным. Теперь красной от крови становится каждый прожитый день…

Первым заговорил Волков, занявший переднее сидение.

– Как мы вас ждали, господин адмирал, – запрокинув голову, произнес он с пафосом, – и поверьте, уже никуда не отпустим. На Юге переизбыток высоких и уважаемых военачальников, а у нас в генералы вылезли чешские фельдшеры, да поручики-недоучки. А сама система власти! Надеюсь, вы представляете состояние нашей семибоярщины? По крайней мере, Вологодский сообщил, что был с вами откровенен и твердо выразил наше желание поставить власть под единую жесткую руку. Хотя чтобы поверить в искренность Петруши Вологодского надо иметь большое воображение. Или больное. Не скрою, мы рассчитывали на генерала Алексеева, несмотря на преклонные годы; у Главковерха Болдырева был отличнейший ход встать под его руку. Не воспользовался – амбиции, а старого генерала две недели назад не стало. Сожалеем, конечно. Но и генерал Болдырев для казаков – не фигура. Никак не фигура, ваше высокопревосходительство. Теперь надежды только на вас, Болдырев явно не тянет.

– Мягкотел, нерешителен, не подходит, – пошевелил тяжелым подбородком Михайлов.

Адмирал, не ожидавший согласованно дружной, агрессивной атаки, молчал. Вдоль дороги действительно стояли верховые казачьи шеренги и дружно приветствовали его; охваченный невольной сентиментальностью, адмирал изредка поднимал руку.

– Генерал-лейтенант Хорват, – продолжал напористое наступление Волков, – как пятое колесо для телеги, но активничает, шлет эмиссаров, ищет в нашей среде поддержку.

– Зря ищет, пусть управляет окитаившейся Маньчжурской вотчиной и на Россию рот не развевает, – вставил Михайлов.

– Авксеньтьева вообще не стоит брать в расчет, – расширяя пределы критических замечаний, убежденно произнес полковник.

Михайлов снова незамедлительно поддержал, небрежно обронив:

– Как и Премьера. Но Вологодский, будь справедлив, держит в руках правительство Омских областников, тем и полезен, придется терпеть.

– Есть еще забайкальские атаманы с претензиями, – подхватил его мысль полковник, – чех Гайда, как вам уже известно, держит нос по ветру, но безнадежно, его авантюризм в казачьей среде не пройдет. Кого привезут из-за моря эмиссары Антанты, пока не известно и поэтому надо спешить, господин адмирал.

Догадываясь, о чем они говорят и к чему склоняют, адмирал вспомнил Нокса: как сговорились: схожие мысли и та же угроза стихийного неподчинения военных еще ничем не проявившей себя Директории. Но что за всем? По крайней мере, ясно одно: есть Всероссийское Правительств, называемое Директорией, или нет, настоящей властью в Омске не пахнет и это чудовищно…

Хотя, почему же чудовищно, на Дону и на Юге ничем не лучше, тот же разброд и шатания, не справились ни Корнилов, ни Алексеев, а генерал Краснов, кажется, застрелился. Не удается пока и Деникину. Кто в лес, кто по дрова, как принято на Руси, у семи нянек дитя без глаза… Как выразился этот напористый полковник – семибоярщина. А ведь прав, действительно какая-то многоголовая гидра, пожирающая сама себя к выгоде большевиков, которые, при всех вывихах, упорны и самонацелены. Ох, насколько нацелены!..

Так бы и надо, да выйдет ли подобным образом у людей, которые любят похваляться врожденной интеллигентностью, а Российского мужика презирают за низость происхождения и держат за быдло, обязанное прислуживать и снимать на ночь с них сапоги…

Не любят Россию русские господа-дермидонты, которая досыта кормит и поит, обеспечивает безбедную жизнь за границей, но воспринимается хуже чумы; они и жить-то в ней не хотят в последнее время, путешествуя по Европам.

Особая морская среда давно сделала его достаточно разбирающимся в нормальном взаимоуважении, граничащим с обычным товариществом, независимым от того, кто ты и что. Расслоение есть расслоение, чего никогда не избежать при любом государственном устройстве, о чем, по роду службы, ему пришлось достаточно рассуждать и кое от чего не без серьезных усилий избавиться навсегда, иначе уважения не заслужить. Но и расслоение это вовсе в другом, скорее, в мозгах, только не в хамстве и высокомерном презрении одного человека к другому, что признак не просто невоспитанности, а моральное уродство вроде бы достаточно образованной личности…

Наконец, люди различны по степени интеллекта, пристрастиям, по историческим корням, что не маловажно и существенно для нравственности поколений, хотя наследственным быть не должно, как происходит, и на исторические привилегии может рассчитывать уважаемый род, но не его продолжатели, что справедливей и правильней.

Подобным образом человеческое существование устроено не только в России, где хам на хаме, зуботычина на зуботычине, беспросветное пьянство, с опустошительной безнравственностью и оглушительной нищетой. Оно повсеместно в мире бесправия, похоже одно на другое, где положение личности давно не зависит от самого человека. Это ужасно. Но еще ужасней, что в целом и в массе, исключая удачные повороты судьбы с устойчивым иммунитетом, человек остается послушной, покорной скотиной, настроенной за годы и годы на примере ближних и дальних на щенячье верчение хвостиком и заискивание перед своим господином, похожее на рефлекс.

Но одно порождает другое: и верчение хвостиком, называемое лизоблюдством, рассчитанным на снисходительность, и зуботычины, безнаказанностью развращающие господина. В мире, где правит нажива, вседозволенность и капитал, нет слишком сложного и непонятного. Все просто как дважды два, человек с нормальными мозгами не может не думать об этом. Недопустимо не понимать неизбежность существующей несправедливости, когда заведомо неправ только тот, кто гол как ободранная липка, нищ, болен, принадлежит к низшему сословию-касте, убог, не всегда по собственной лености или не изворотливости, что так же дается не каждому.

Он думал об этом, невозможно было не думать, и многое понимал, со многим соглашался в душе, решительно не признавая главного, что ни большевики, никакая другая власть, включая учредительные и прочие собрания, погрязнув в противостоянии и собственных клановых интересах, изменить страну неспособны. Что на подобное решительное подвижничество во славу отечества и его устойчивого благополучия способен только властный монарх, и недопустимо мириться с всенародной жестокой бойней, затеянной большевиками, дурманящими народ несбыточными призывами.

Нет, нет! И монарх – не выход, но лучше базара и видимости дела. Пусть уж один вытворяет и ошибается, заблуждения одного исправляются все-таки проще… в конце концов, хотя бы со смертью его. Так уж устроено, на любом корабле должен быть один капитан, решительный и подготовленный для борьбы с неизбежной на море стихией – крепло в нем основательней и устойчивей…

Не считая необходимым так вот на скорую руку, по случаю и стечению обстоятельств участвовать в явно политизированной беседе с людьми, которых толком не знает, адмирал больше отмалчивался и никаких особенных позиций не высказал.

Автомобиль остановился у помпезного здания, увенчанного шпилем, напротив гостиницы с традиционно аляповатой надписью на фронтоне «Европа». Послышалась хриплая команда. Почетный караул на широких ступенях вскинул казачьи шашки и замер.

Михайлов оказался проворней встречающих, опередив полковника Волкова, распахнул перед ним дверцу:

– Господин адмирал, пожалуйте в бывший Дом Генерал-губернатора Сибирского края, который теперь называется Домом Свободы!Господи, как все по-русски, с безоглядным размахом, без всяких сомнений в своих выспренних изысках! Извечные разглагольствования о свободе и братстве, которые нигде никогда еще не принесли ни свободы, ни братства, а тюрьмы для народов благословляли не только в грешной России!

Как все по-русски, с безоглядным размахом, без всяких сомнений в своих выспренних изысках! Извечные разглагольствования о свободе и братстве, которые нигде никогда еще не принесли ни свободы, ни братства, а тюрьмы для народов благословляли не только в грешной России!

Насколько все-таки впечатлительна русская душа, бездумно легко поддающаяся внешним соблазнам и увлекающаяся дешевыми призывами!

Дом Свободы!

Ну, браво, есть Дом Свободы, а сражаться кому за эту свободу и мнимое братство народов? Красным с лозунгом: «Мы свой, мы новый мир построим», в чем они пока достаточно успешны, а другие-то где?

На пепелище великих эпох, разрушив до основания возведенное прежде и отринув былую жертвенность исчезнувших поколений, включая беззаветных Коловратов, Мининых и Пожарских – Дом Свободы?

Лозунги! Кругом только лозунги и призывы, будоражащие лишь сочинителей и вдохновителей, а где же дела и настоящее бескорыстное самопожертвование – что у них в этом славном Доме Свободы?

Раздражение лишь нарастало: в конце концов, что происходит, и если вождь пролетариата (вождь, ведь, и полное единоначалие, как бы ни подавалось для не желающих вникать глубже и заглядывать дальше!) настолько несгибаем в противостоянии с мелкопоместной Россией и неуступчиво тверд, почему с ним должны соглашаться другие, желающие другой страны?.. Странно, а почему он должен быть другим и каким-то уступчивым для людей, которых призывает к беспощадной борьбе за свою справедливость – у него ее не должно быть?.. Но и жестокостью на жестокость не победить, что и есть общепринятые сети противостояния.

Его рассеянный взгляд уперся в толпу на другой стороне улицы. Доносились пьяные голоса, из окон увеселительного заведения лилась ресторанная музыка...

«Европа?» Это и есть знаменитая Омская гостиница?.. И там, среди орущего пьяного сброда, его Анна Васильевна…

Остальное произошло само по себе; адмирал сделал шаг в сторону улицы – невольный и нервный: там Анна Васильевна, но лучше ей там не быть!

– Ваше высокопревосходительство… – Перед адмиралом возникла растерянная фигура полковника Волкова…

Толпой: Михайлов, Лебедев, атаманы, встречавшие на перроне…

Искривленные непониманием лица.

– Господа, я хочу знать, как устроена моя спутница Анна Васильевна… Господа, я на минутку! Какой у нее номер?

– Ваше высокопревосходительство! Александр Васильевич, Анна Васильевна Тимирева сейчас будет доставлена к вам.

– Нет, нет, я сам… своими глазами. Не надо никого никуда доставлять.

…В переполненной ресторации его, шагающего вестибюлем, еще не замечали, но говорили о нем и его прибытии в Омск.

– Господа, а знаете, как поступил адмирал Колчак во время бузы на Черноморском флоте в начале Семнадцатого? Когда большевистская сволочь безоговорочно потребовала от офицеров сдать оружие и все вынуждены были подчиниться, адмирал – единственный, господа! единственный и непоколебимый! – смело шагнул к борту эсминца и выбросил в море собственный кортик, полученный за Порт-Артур. «Не вы мне это оружие чести вручали, не вам и владеть!». Господа, за великого русского флотоводца, покорителя наших северных неприступных широт и героя многих славных баталий, вице-адмирала Александра Васильевича Колчака!

– Господа, господа, а кортик Александру Васильевичу матросня все же вернула. Говорят, несколько дней ныряли, пока не нашли. Вернули с надписью… Убейте, не вспомню дословно…

– Сволочи, офицеров разоружать!

– Темнота и азиатчина!

– Виват Колчаку, господа!

– За славу и доблесть русского офицера, присягавшего на верность царю!

– Слава доблестному русскому офицерству, господа!

Пьянющий в драбадан сотник Студенеев, добиваясь внимания, размахивал руками – и ему не терпелось что-то сказать, потрясти этот мир, бесчувственный к мукам его буйной души. Василий Пугачев пытался усадить буйствующего сотника и неожиданно увидел фигуру самого адмирала, промелькнувшую в проеме ресторанной двери.

Ошибки быть не могло, морская форма, орлиный профиль лица…

Урядник заорал громче сотника:

– Господа, адмирал вселяется в номера! Господа, я только что видел господина адмирала собственными глазами!.. Клянусь! Там! Там, господа! В вестибюле!

Только шторм можно сравнить с тем, что произошло в гостиничной ресторации. Расхристанное и полупьяное офицерство вываливало в вестибюль, едва не ломая дубовые двери, окружило адмирала, достигшего с немногочисленным сопровождением середины широкого лестничного пролета.

– Господин адмирал! Ваше превосходительство! Александр Васильевич! У вас уже завершилась встреча в Правительстве? Вы приняли его предложение?

– Господа офицеры, Александр Васильевич слегка простужен. Позвольте пройти на этаж, – требовали сопровождающие адмирала и оказавшиеся оттесненными к перилам как нечто лишнее и бесполезное.

– С приездом в Омск, столицу Сибири и новой России, господин адмирал!

– Слава непобедимому русскому флоту и его прославленным полководцам!

– Слава военно-морскому министру Сибирского правительства России, адмиралу Александру Васильевичу Колчаку!

Первые мысли Колчака были невольно осуждающими: как все же разнузданна и безоглядна в пьяном угаре буйная Матушка-Русь! Ни пределов, ни рамок приличия. Каждый слышит только себя и собственный голос… если, конечно, еще в состоянии слышать. А то ведь чаще даже не слышат. Ведь приличные офицеры, элита, а пьют до одури, будто последние босяки, спиваются, как ни в чем не бывало…

Но ведь и он часто пил. По случаю и без всякого случая. Всего месяц назад изрядненько... И скоро снова усадят за стол как свадебного генерала. Начнутся те же привычные выкрики только куда более ранжированных военных чинов: полковников, атаманов, генералов, готовых уже не просить, а требовать его согласия на руководство собой…

Осуждение его было недолгим, слишком уж искренним показался порыв сбившихся вокруг офицеров, которого он давно и так вот вблизи не слышал, и зажигательная русская речь.

Да, русская душа широка и разгульна, но чести не пропивает!

А что у них нет единства, напрочь отсутствует дисциплина и ответственный предводитель, они-то причем? Разве, взлохмаченные, краснолицые, потные и расхристанные, готовые к бескорыстному самопожертвованию, они не этого просят, взывая к его патриотическим чувствам?

– Господа, бокал с императорским вензелем адмиралу!

– Александр Васильевич, извольте произнести тост за русскую доблесть и победы наших отцов!

Нет, молодцы! С блеском в глазах и ревом отчаяния, летящим из глоток. Среди них нет сломленных – невозможно не заметить.

Он был смущен, столь бурных приветствий ему не доводилось слушать со времен Севастополя и Порт-Артура.

– Господа, я еще не при исполнении, согласия Правительству не давал, – говорил он растерянно.

– Какому такому правительству, где вы его обнаружили, господин адмирал? – бросали ему в лицо. – Эсеро-меньшевистская жижа неспособна управлять ни вольным казачеством, ни Россией! Долой такое правительство! Казачий сход будет на вашей стороне, мы не хотим этого сраного правительства.

– Господа, господа…

– Прошу не распускаться! – рявкнул молодой полковник Лебедев, оказавшийся единственным офицером сопровождения, не позволившим оттеснить себя от адмирала. – Перед лицом адмирала русского флота… Сми-и-ирно, господа офицеры!

Сработал инстинкт, демонстративно и угрожающе склацавшая сабля Лебедева мгновенно установила тишину.

Подчинившись команде старшего офицера, тем не менее, широколицый бородатый казак, напирающий справа, уставившись выпученными глазами, упрямо настаивал:

– Я готов отвечать… Готов, господин адмирал, повторить еще громче: это правительство сраное. Оно создавалось в Уфе как тюрско-татарское и неприемлемо моему казачьему духу.

– Кто таков? – наступал на бородача Лебедев.

– Сотник личной охраны полковника Волкова Мартын Студенеев, ваше высокобродь!

– Пьяница ты, не сотник. Не знаешь устава? Как стоишь перед адмиралом? Что за вид? Развели казацкую вольницу. В окопах сидеть некому, а водку хлестать… Будешь разжалован в рядовые. Взять под арест!

– Ково… под арест?

– Тебя, пьянчужку!

– Меня? Мартына Студенеева? А хто ты мне будешь, какой такой атаман? Понаехали тут… в английских штанах. Раскомандовались направо и налево. К Деникину своему возвертайся, в окопах покомандуй во весь рот.

– Что-оо! Да я тебя, сукин ты сын… Под арест!

– Меня, сотника Студенеева под арест? Я, мать вашу горбатую, тыловая ты крыса… Я в Омск врывался, когда в нем красных было больше, чем мух на навозной куче… А уходил под пулями по Иртышу на санях со знаменем Ермака Тимофеевича в руках…

– Молчать!

Необходимо было вмешаться. И с одной стороны хотелось – гнев сотника просто брызгал из глаза, угрожая непредвиденными последствиями – а с другой… Перед ним офицер казачьего сословия, дух которого ему пока недоступен. Знамя Ермака спасал? Весьма любопытно, что-то слышать уже доводилось. Кажется, от Нокса.

Диковатый конечно, ни вида, ни выправки, бородищей оброс, точно дед, а лет немногим за тридцать, немногим, но ненависть, праведный гнев…

И разжиревшие поросячьи глаза, дьявол возьми, как два буравчика.

Ему стало весело, сдерживая невольную улыбку, адмирал устало сказал:

– Господа! Полковник, отставить арест сотника Студенеева! По поводу тюркско-татарского духа… Моим предком был Колчак-паша, и я, соответственно… Вы возбуждены, ведете себя неприлично, русские офицеры и казачьи атаманы. Мне стыдно за вас.

– Господин адмирал, так ведь бездействуем.

– Как бабы в полном простое.

– Настоящему казаку лихая сеча люба, а командовать некому.

– Будем вам сеча лихая и лютая, господа офицеры. Будет.

– Речь, господин адмирал! Скажите хотя бы два слова!

– Моя верная спутница чувствует себя не лучшим образом. Господа, я покинул ее у вагона, сейчас она где-то здесь. В следующий раз, господа. Прошу снисхождения, в следующий…

– Тогда тост за Россию, Александр Васильевич!

– В пьяном застолье речи считаю неуместными.

– Господин адмирал, сибирские казаки не отступают. Просим произнести патриотическую речь. Мы требуем вашего слова.

– Александр Васильевич! Александр Васильевич! Что же вы совершаете, господа офицеры? Адмирал с утра недомогает, стыдитесь. – По широким ступеням сбегала Тимирева.

Перед ней расступились, образовав коридор.

Плотный. Сплоченный. Дышащий, словно единая грудь.

Протягивая руки взволнованному адмиралу, Тимирева готова была расплакаться, глаза ее увлажнились, тонкие губки нервно дергались:

– Александр Васильевич! Александр Васильевич!

Взяв ее холодные пальцы, прижав к губам, Колчак произнес:

– Никто не смеет осуждать русского офицера за его резкие выражения. Он знает цену жизни и самоотверженно несет ее на алтарь божьего дела! Слава вам, отважные сыновья России!

– Служим Отечеству! – отозвались дружно и лестничный пролет, и вестибюль, и офицеры, сбившиеся в распахнутых дверях залитой огнями залы, за которыми просматривалась перевернутые и сдвинутые столы, минуту назад выглядевшие намного пристойней.

– Да, да, дорогой, ты прав как всегда. Я обывательница и страхи мои обывательские, прости мой невольный испуг. Но, как же они утомились ждать и страдать! Какой странный день! Иди, дорогой, ты за этим приехал. Согрей их сердца несгибаемой верой в высшую справедливость, и поднимайся ко мне. И я буду ждать твоих новых пылких речей, – отступая вдруг на шаг от него, сказала Тимирева, точно благословляя адмирала на что-то пока никому неизвестное.

* * *

Ресторацию и гостиницу сотрясало не менее часа. Потом расхристанная офицерская толпа выплеснулись на улицу, и голоса переместился во Дворец Свободы.

Адмирал отсутствовал долго. Зная его равнодушие к быту, Анна Васильевна с первых дней их совместного полутайного проживания, которое они, соблюдая приличия, старались не выставлять напоказ, заботу о нем взяла на себя и, кажется, справлялась успешно. С помощью двух денщиков и дежурного капитана из местных, приставленного к ней специально для разрешения хозяйственных вопросов, она давно управилась с разборкой коробок, пакетов и саквояжей, которые укладывала пару недель назад. Капитан оказался милым молодым человеком, увлекался поэзией, сыпал именами омских пиитов, совершенно неизвестных в столичных салонах, посещаемых Тимиревой вплоть до отъезда на Дальний Восток, декламировал на память много вполне приличных и даже, как находила Анна Васильевна, талантливых стихотворений.

Колчак пришел возбужденным, слово бы разом наэлектризовав гостиничный воздух. Не скрывая раздражения, напористо говорил, меряя просторную залу из конца в конец:

– Армия разута и раздета, жалование получает от случая к случаю, живет впроголодь – понятно с первого взгляда, как бы штабные не пытались ретушировать факт. Валенок нет, в сапогах с тонкой портянкой, на онучи с бечевкой, как у бурлаков, пора переходить – будет надежней для солдатских ног. И это притом, что где-то рядом по железнодорожным путям кочуют вагоны, набитые слитками золота, платиной, векселями! Я думал, оно в Самаре, в руках учредиловцев господина Чернова, оказывается, у чехов! Под присмотром английских эмиссаров. Вот все, видите ли, умыкнуть тайно да незаметно не удается. Мне какой-то казачий есаул так и бросил в лицо: царскую казну, вывезенную из Казани, разворовывают и растаскивают кому не лень. В особенности белочехи… Солдаты и казаки ударились во все тяжкие, видела? Какой уж тут порядок и военная дисциплина?

Понимая его состояние по-своему, не осознавая последствий для себя и его, затмившего свет, и перемен, которые возникнут, согласись он на должность министра Омского правительства, Анна Васильевна продолжала жить необременительной эйфорией личного женского счастья. В ней удивительным образом уживались, не вступая в противоречие, детская непосредственность и здоровая страсть молодой любящей женщины, которой говорят много чувственно замечательных слов, приятно кружащих голову. Она наслаждалась тем редкостным возбуждающим женским счастьем, которое не приходит само по себе, а познается через испытания. Она прошла через них, выстрадала каждый свой шаг, связанный и с уходом от мужа, и с утратой налаженного столичного быта. У нее растет замечательный мальчик, вместо которого судьба указала ей холить и нежить другого большого мальчика. Взрослого, повидавшего мир, океаны, но такого неприспособленного к неожиданным житейским передрягам, повышено возбудимого, с душой, похожей на открытую рану. Его приглашают в министры какого-то Всероссийского правительства, генерал Нокс просто вырывал у него согласие, обещая всяческую поддержку… А эта полупьяная расхристанная тьма крепких военных мужчин, готовых на смерть под его руководством… Что ж, почему бы и нет, мало сейчас разных правительств в России, в каждом медвежьем углу по нескольку, пусть попробует.

Ей всегда нравились собранность и деловитость Колчака, а фраза, брошенная мужем при первой встрече с ним: «Колчак Полярный», мгновенно превратилась в ее воспаленном сознании в символ и ореол недоступного мужского величия, три года спустя достигшие в ее сознании апофеоза. С откровенностью пушкинской Татьяны и решительностью тезки-Карениной, она первой призналась ему в любви. Она сказала, прямо глядя ему в глаза: «Александр Васильевич, я вас люблю». И он, уже давно и, как ему казалось, безнадежно влюбленный, ответил без колебаний, сделав ее мгновенно счастливой: «Я не говорил вам, что люблю вас…» Ощущая женское превосходство, не дав досказать, она перебила: «Нет, это я говорю: я всегда хочу вас видеть, всегда о вас думаю, для меня такая радость видеть вас». Смутившись до спазма в горле, он сумел, наконец, договорить; он жарко выдохнул: «Я вас больше чем люблю». На протяжении последующих трех лет виделись они редко – на глазах у праздных салонов или тайно, урывками, ни разу не переступив грань недозволенного. И свет уже знал об этой сумасшедшей платонической любви, не переходящей запретного рубежа, а Софья Колчак, венчанная жена адмирала, призналась однажды подруге: «Вот увидишь, он разведется со мной и женится на Тимиревой. Его нельзя осуждать, он ее любит, как любят ласковый ветер. Меня он так никогда не любил».

Анне Тимиревой нравилась его стройная подтянутая фигура, не обремененная лишним жирком, как у других офицеров. Умиление вызывал его белый китель, сидящий на нем точно влитый и усиливающий смуглость сухощавого скуластого лица с орлиным носом. Восторгала манера резких движений холеных рук, решительные интонации мягкого вибрирующего голоса, четкое изложение мысли, занимающей его в данный момент.

Но стоит ли так горячиться, чем он раздражен?

– А что казаки? Казаками ты хотя бы удовлетворен? – спросила она, как бы предлагая сменить беспокойную тему, заставляющую его нервничать.

– Стихия и вольница! В одном ряду с анархией. Со всей определенностью затрудняюсь пока… но армия не может жить по настроению отдельных мистически-клановых образований. Дисциплина должна быть ощутима с первого взгляда, а ее нет. Несчастная, несчастная Россия! Кругом одна атаманщина!

Подобные всплески безысходности с нем случались и прежде. В последнее время, кроме генерала Нокса, он раздражался всеми. Впрочем, и англичанина Колчак недолюбливал, нередко называя за глаза подпаском Антанты российского стада напыщенных.

– Так нельзя, Александр Васильевич, ты взволнован, и многое принимаешь близко к сердцу, – попыталась она успокоить его. – Хочешь, я сыграю и немножко спою? В номере допотопный, но вполне приличный инструмент, я уже пробежалась по клавикордам.

– Как же можно небрежничать с армией? – не успокаивался адмирал, продолжая мерить залу беззвучными шагами по ковру. – А мы удивляемся творящимся беспорядкам. Какой-то есаул оказался информированней и знает о русском золоте больше членов Директории. – Остановившись, он вдруг произнес: – Фамилию не назвали, надо найти, на Антанту надейся, а сам не плошай. Если подскажет, где эти вагоны, без колебаний… Оно необходимо России и нужно солдатам. – И снова воскликнул саркастически: – Рассея, Рассеюшка! Боль и судьба! Ну, как ее бросишь, Анна Васильевна? Потому и вернулся… хотя мог бы остаться и в Англии, и в Америке. Меня, русского адмирала – командовать захудалой английской эскадрой в Месопотамии!.. А японцы, японцы-то как себя повели! У тебя на глазах, сама видела. Друзья? Не вижу, не слышу, не ощущаю. Торгаши, начиная непосредственно с правительств. У нас нет бескорыстных друзей, но сами-то мы пока живы, господа дорогие, и готовы послужить нашей величавой земле, раздернутой на куски.

– Как ты взволнован! Выпей глинтвейну, дорогой, полежи, прогреться бы надо, специально велела подогреть.

– Не могу, не могу! Во мне кипят гнев и недоумение. Ну, гражданские, им допустимо не понимать, в окопах вшей не кормили, а господа генералы?

– У тебя сильный жар, вижу по глазам. Я настаиваю…

– Потом. Попозже. Дай немного собраться с чувствами… Вахтенный! Где этот есаул… Многое знает, каналья. Разыскать и ко мне!.. Вахтенный!

– Туточки я, ваше бродь!

– Есаула ко мне. Того, что спьяна лез на меня грудью.

– Поздновато, ваше высокоблагородие. Да и гостиница превратилась в развороченный муравейник: холлы и коридоры забиты казачьими сотниками да есаулами. Прям, на полу, за ваше здоровье пьют, сукины дети. Постояльцы носа из номеров не показывают. Проститут… извиняюсь, женщин легкого поведения, и тех сдуло как ветром. Содом и Гоморра. Не расходятся, готовы вломиться в любую минуту. Грозятся круг войсковой срочно собрать и признать вас Верховным Главнокомандующим всего Сибирского казачества. Кабы не английская охрана с той стороны.

– Кто приказал? Какая английская…

– Английская-то? Самая настоящая, не сумлевавайтесь, ваше высокобродь, разве бы я допустил непроверенных? Отряд полковника Уорда, сопровождавший наш поезд, в полном составе приставлен. Приказ генерала Нокса. Я слово дал английскому майору без промедления и незамедлительно сообщить о вашем появлении в номере. У него есть вопросы и предложения, – говорил пожилой и усатый морфлотец, вытянувшись в струнку.

– Свободен. Сообщу, когда доложить. – Нить беспокойных рассуждений адмирала оборвалась, тело утратило желание двигаться, наполнилось холодом, скатившимся в ноги; заметив незнакомого капитана, возникшего в дверях за спиной не спешащего уходить дядьки-морфлотца, он резко спросил: – Кто таков? Тоже из англичан?

– Никак нет, ваше высокопревосходительство! Капитан Белохвостов, приставлен лично полковником Волковым к Анне Васильевне для интендантских надобностей. В моем распоряжении автомобиль и казачья полусотня.

– Обложили как волка! Боитесь, сбегу из вашего Омска на Дон к Деникину?.. Да, капитан, у вас здесь фланирует какой-то полковник с Юга, кажется, Лебедев. Знаешь такого?

– Так точно, ваше высокопревосходительство!

– Он может скоро понадобиться.

– Так точно! Будет исполнено.

– Такой молодец, а заладил… как сорока на колу.

– Так точ… Извиняюсь, господин адмирал, нахожусь под впечатлением.

– Ты что, красная девица? В атаку тоже ходишь под впечатлением?

– Александр Васильевич, право слово, сегодня ты бука, – пришла на помощь сконфузившемуся молодому офицеру Анна Васильевна. – Они все находятся под воздействием вашей патриотической речи в ресторации. Об этом не только казармы, город шумит. Она произвела больший эффект, чем произнесенные вами потом и в Правительстве, и в офицерском собрании… – Воспользовавшись бездействием и озабоченностью, промелькнувшей на лице Колчака, Тимирева подошла к нему, протянула руки: – Я предлагала спеть немного тебе, ты еще не утомился сегодняшним днем?

– Анна Васильевна на сто раз права, – поддержал ее капитан, – отдохнуть бы вам перед завтрашним днем.

Меланхолично взяв протянутые руки Анны Васильевны в свои, немного подержав, адмирал выпустил их, шагнул к окну и, раздернув шторы, долго смотрел на представший и совершенно незнакомый сибирский город, потом резко повернулся и приказал:

– Капитан, бородатого беспутника-есаула ко мне, а потом казначея... Ну, этого, кто у них за министра финансов, по прозвищу Ванька-каин… Вроде бы господин Михайлов? Хотел бы встретиться тет-а-тет. Я должен иметь четкое представление: можно ли в создавшемся положении, наконец, накормить армию или она по-прежнему должна добывать законное пропитание далеко не христианскими способами? Вот тогда можно и на беседу с Авксеньтьевым. Необходимо определиться, как вести себя на заседании Правительства перед голосованием по моему вопросу, но спешить не хочу. И не буду. Без удовлетворения моих требований по содержанию армии согласия не дам. Пятой спицей в колеснице – не выйдет!

– Разрешите высказать мнение, господин адмирал?

– Говори, говори, капитан, не все же мне… Клоуном становлюсь.

– Воруют, – произнес офицер и потупился.

– То есть…

– Доставленное с немалыми затруднениями из-за моря и предназначенное для армейского снабжения нещадно разворовывается. Большей частью. Особенно бесцеремонно поведение опять же казачьих атаманов. Чистый разбой и никакой управы. Прибывающие из Владивостока эшелоны, ополовиненные уже в пути, берут, словно неприятельские крепости. Вот и получается: кому все и с присыпкой, а у кого, простите, вошь на аркане. Снабженческие дела в армии поставлены из рук вот плохо.

– Мне представляли какого-то министра по части снабжения и обеспечения.

– В том и вопрос, что какого-то. У него и Омск, и деревня, и армия, тогда как у армии, простите, вам известно не хуже моего, должно быть свое независимое интендантское управление.

– И что, такого Главного управления при главкоме Болдыреве не имеется?

– Как самостоятельного и независимого подразделения не имеется, господин адмирал. И вообще, у нас как бы два правительства: местное областное – с одной стороны, и Директория – с другой. Так же две армии: у Директории – Болдыревская, у Омских областников – Иванова-Ринова, которого Болдырев метит в министры, чтобы легче объединиться. Возьмите того же начальника гарнизона полковника Волкова. Его назначение, как и снятие с должности, в компетенции областников, а не Директории: я слышал лично из уст самого полковника, который плевать хотел на ее приказы. А воинские подразделения, и вовсе не маленькие, Самарского Комуча, сбившиеся под Уфой? В их составе, пожалуй, единственный по-настоящему боеспособный корпус полковника Каппеля. Нет единого руководства, не будет и результатов, с такой армией, не имеющей единого командования, красные справятся в два счета… У нас, ну, в тех приволжских края, парад недавно ударило в голову провести. А командир посадил всех на коней, и перед строем, как есть… без штанов, да галопом…

– Да-аа! Ну-ну! Право! Спасибо, капитан, подкинул на ночь, глядя ежа мне за пазуху, – снова поворачиваясь к окну, нервно произнес адмирал.

– Прошу прощение ваше высокопревосходительство.

Адмирал глухо сказал:

– Не стоит. Благодарю за честную службу, надеюсь и на последующее. Ступай за Михайловым, приму в любой час.

16. ЗИМНИЕ НОЧИ

У бережливого хозяина много чего растолкано до часа по укромным местам; лежит и лежит, хлеба не просит, а случись непредвиденное, вдруг, да и выручит, подвернувшись под руку; собираясь в церковь, Настасья наказывала Омельке:

– На задах ище покопайся, под снегом, печь-то надо топить. Вчерась вона сколь насбирал, грубку как протопили, Митяйка, прям, распанаханным дрых. Да хорошо покопайся, лодыря из себя не корчи.

– Гы-гы, – кривился и скалился слюнявый рот работника.

– Мама, картошечка кончилась, чистить-то чё? Ни варево или пожарить?

– Опасномьте, совсем из ума, с утра собиралась ямку вскрывать… Дак че же теперь, дожидайтесь, когда возвернусь. Слышь-ка, Омелька, откопай ямку от снега, ить в сажень навалено, а приду, и откроем… Да Митяйку раздетым не выпускайте, язви вас, сострадальцев, застудили с вчерашнего раза, подкашливать начал.

С особенной врожденной страстью мечтая о детях и в первую очередь о сыновьях, первого мальчика она родила мертвым – ведь не жалея себя надрывалась на собственной трудной землице и отрыгнулось. По-женски погоревала с тайно приехавшей матерью, и снова подол за опояску – работа не ждет. Потом был полугодовалый выкидыш, скорее всего, по той же причине, сама кровью едва не изошла, месяц ходила как тень. Нюрку она родила легко, как по нужде нечаянно присела, и Нюрка росла крепенькой щебетуньей. Но ни в отца, прям, живчик какой-то. Мальчика понесла в последний наезд мужа, уже вернувшегося с Германской, на той самой деляне, где окончательно поняла когда-то, что Василий и есть ее главная судьба – наверное, и получился сынок долгожданный. И тоже едва не потеряла, не окажись под рукой опытная повитуха, не выжить заскребышу. Так и растет болезненным, не умеющим даже смеяться взахлеб. С грустными полуживыми глазенками, словно предчувствующими свой укороченный век. Кожа да кости, и холод собачий, нечем как следует печь протопить.

В церкви Настасья столкнулась лицом к лицу с кордонщиком, с которым не встречалась с памятного наезда на порубочные деляны.

Уступая дорогу, Митрич хмуро поддел:

– Ни себе, ни догадливым людям! Не послушала добрых советов, потеряла Рыжка, а я упреждал.

– Какая уж уродилась.

– Чем топишь? Ехал, вижу, дымок вьется.

– Гнильем, да разной трухой завалящейся, что Омелька насобирает из-под снега, чем еще?

– Ночью торкнусь, раньше времени не засыпай.

– Это с чего? Даже не выдумывай и глаза не коси в мою сторону… Не то, знаешь меня, на вилы надену.

– Бог с тобой, ты што буровишь, Анастасия! Как подумать могла, пень набекрень, дожили! Проездом пару сутунков спихну ночью с саней, разделаешь до утра.

– Ох, господи, что в голову лезет! Прости ради Христа, Митрич, ить слышал, проходу ихний с бантом не дает.

– Да ладно, што взять с бабской извилины, но, должно быть, не зря… если лезет. Сильно пристает?

– По-всякому, но Бог пока миловал, обходится. На постой, было, устраивался через Обедина, да я зараньше солдатиков приняла с прокормом, ково другие не принимали.

– Ну, крепись, не сдавайся, насколько получится. Там супротив тебя раскат под горку… Мало ли, на случай какой: перевернулся мужик спьяну, бревешки рассыпались. Но до утра – ни следочка, мести языком у нас много мастеров.

– Митрич, да я!.. Митрич, золото ты наше, палочка-выручалочка.

– В оба гляди, подведешь под монастырь. Чужого заметишь, не трогай сутунки; не ты потеряла, не тебе собирать.

– Сделаю, сделаю, мил-мужик!

– Сарафанное радо доносит: в Омске какой-то Колчак объявился. Красная пропаганда во все трубы трубит: не то Антантой подкупленный, не то беглый адмирал из Мясопотамии.

– Мясо… Где это?

– А хрен его знает, сколь пялюсь на небо сквозь окуляр, не встретил пока… Весточки, говорю, из дальних краев нет никакой?

– Откудова, Митрич, живу как в колодце, звездочки считаю при солнышке, кроме церкви носа никуда не высовываю.

– К сестрам бы ехала. А то прямо в Омск, пока царские деньги хотя бы там в обиходе. Домишко купи: не без денег, бережливо жила, скопила, поди. Василия отыщешь, не иголка, его-то в распыл красным вроде бы не за што. Здесь тебе ни житья, ни просвета, подлаживаться да угождать не научена. А уж в постелю с начальством прилечь, как некоторые, прости Господи...

– Окстись, Митрич! Как язык поворачивается!

– Што вижу, о том и мелю, а уезжать, как с Рыжком, настрого присоветую. Жизня такая пошла… кверху брюхом, язви в голяшку.

– Так, изба-то избой, умом понимаю, да земельку в котомке не унесешь. На чужой каравай роток не разевай – хто меня ждет с ребятишками?

– В котомке не унесешь, факт, а толку?.. Иной раз землянка надежней хором. По нонешним временам просвета не видно.

Совет серьезный; Анастасия в раздумье, но мысль ее короткая и недальновидная:

– А Василий заявится? Василий – домой, а изба заколочена.

– Дура ты, баба; средь ночи он, что ли, припрется? Люди на што, че уж совсем, не скажем, куда подевалась?

– Может, и ночью, по-разному передумала. Не-ее, от судьбы не сбежишь, уж как обернется.

– Другое есть на уме, на стену только сразу не лезь как заполошная.

– Сказывай.

– Перебирайся ко мне на кордон. Хохол, мною пригретый, учитель-то из-под Херсона со дня на день помрет, хырчит и хырчит. Похороним, Сережку к тетке отправим, так попросил за него сам отец, вымоем, выскоблим, хоромы, не хоромы, а занимай со своими детишками, Митькой да Нюркой, и живи потихоньку. Подальше от глаз завидущих – спокойней душе. А то и бумажку нужную подправим для виду. Дом не заколачивай, просто брось на приблудших солдат и с концом. Все, все брось, все одно под реквизицию подведут в отместку не только за Василия. Хоть в лесу проживаю, а слухом-то пользуюсь. Красный командир, он упористый жук.

– Наезжали с Павлухой нащщет переселение солдат в другую избу, а те – ни в какую, где еще найти сытую дармовщину?

– Сами дотумкали, али подсказала? Молчишь? Думаешь, никто ничего не понимает, дуреха? Умная она, власть обвела вокруг пальца. Ище один повод посчитаться с тобой неуступчивой… А на кордоне сама себе станешь хозяйкой, я не причем, опасаться меня поздновато, Настасья. О нажитом не жалей: знать, Бог по-другому распорядился, не в твою пользу. Придет время – опеть наживешь, баба ты семижильная, не придет… Век в лесу доживать – не самое худшее, Анастасия, лишь бы в душу не лезли. Власть – она на дыбы, когда ей поперек горла встают, а ты смирёно не можешь, Прибежишь, нашумишь… Вот и плюнь на неё, я те такую деляну там раскорчую, только управляйся вместе с детишками.

Поп подошел с кадилом. Помахал, точно чертей отгонял, зыркнул из-под нависших бровей осуждающе строго на кордонщика.

Люди в работе разные, общими у них могут быть только потребности… Хотя тоже – далеко не под гребенку: одному хватит куска хлеба, доволен бывает невеликой своей сытостью, а другому – полной запазухи мало…

Настя к другим себя не относила, жила скромней скромного. Ну, из особо приметных богатств, о которых намекнул Митрич, шаль кашемировая, сводившая с ума каждую бабу, привезенная Василием едва не из Польши, если вовсе не из самой Германии, добытая через какого-то перекупщика – уж хотелось ему сильно порадовать женку за народившегося сыночка. Ботиночки на каблучке и высокими голяшками на шнурках, да золотое колечечко с голубеньким капелькой-камешком. Ни монист, ни ожерелий сроду не навешивала, гордясь собственной лебединой шеей, а колечко при ней с первой минутки и до гробовой доски – в жисть не отнять, разве что с жизнью. Шаль и сапожки из года в год в сундуке под замком, на виду лишь от случая к случаю. Ну, дошка почти до колен, да соболиная шапка, похожая на треух с хвостиком, а другого-то что броского и приметного – все крепкое из парусины да льна, износоустойчивое для повседневной работы. Выстиранное, прокатанное рубцом, и нет ничего, чему сильно завидовать?

Деньжатки-то есть, накоплена на черный день, и домишко в Омске можно купить… Так это же в Омске, почти на чужбине у черта в турках. На чужбине, которая и Василию никогда не была по нутру; и длиннее мысли у Настасьи не возникает. Мечется что-то еще в головенке, путается, в ожидании вечера и обещанного сострадательным кордонщиком.

…Скрип саней, раскатившихся под горку, хриплый и вроде бы как полупьяный, лихо закрученный матюгальник Митрича донесся ближе к полуночи, думала, не дождаться. Вскочила, словно молнией обожгло, надернула на плечи стеганку, помня строгий наказ лесничего, за воротца высунулась не скоро.

Было морозно, беззвездно темно, тихо, бесшабашный голос Митрича пропал в переулке, куда свернули его розвальни.

Ни скрипа, ни шороха.

Бревешек на обочине оказалось не много, десятка полтора, вполне сподручные жилистой бабе. Она ощупывала их, оглаживала шелковистую березовую кору, и впервые в жизни ощущала себя воровкой, позарившейся на чужое…

Еще не укравшей, а только примеряющейся перетащить лесины во двор.

Схватив за конец полуторасаженный обрубок, попыталась поставить его на попа, взвалить на плечо, и не осилила, ноги дрожали предательски. Но и сдаваться не собиралась, кинулась за Омелькой, придумывая на ходу, что бы такое сказать, не сболтнув лишнего.

Спать в избе Омелька отказывался, дрых в опустевшей и разоренной конюшенной, составлявшей когда-то часть пригона, с головой зарывшись в солому в осиротевшей кормушке Рыжка.

Она тихо позвала:

– Омелька, слышь ли… Проснись, Омельян. Сани с дровишками на нашем раскате перевернулись, десяток сутунков потеряно. Што с воза упало… надо прибрать. Ну, а хозяин затребуем, возвернем, не тати ночные, поди… Слышь ли, Омелька, поднимайся давай!

Боже, как это страшно зариться на чужое; Настасью лихорадило.

Парень молчал, пришлось на ощупь подойти вплотную, потрясти за плечо, накрытое старым тулупчиком.

В пригоне было тепло, едва ли не теплей, чем в избе. Догадываясь, что работник проснулся, зевает и чешется по привычке, осиливает сон, Настасья, так же на память, нащупала столбик с фонарем и спичечным коробком, бережно сняв стекло, зажгла широкий фитиль.

Управились быстро – не прошло часа.

Никогда Настасья не ощущала себя настолько богатой – это ж насколько будет с теплом, и сказала:

– Пила где-то под стрехой, пару бревешек надо бы распустить… Вот уж натопим, согреем косточки нашему белоголовому сорванцу!

– Гы-гы, – согласно выдохнул дурачок и уставился на хозяйку.

– Пилу, говорю, поищи, помню, под стреху засовывала.

Не скоро, но пила отыскалась. Под козлы приспособили кормушку рядом с коровьей мордой. Сырой березовый комелек поддавался легко, острые зубья пилы врезались словно в мерзлое масло. Работа шла споро, к утру половина брёвешек была распилена. Неразделанные закатили под коровью кормушку, с лицевой стороны набросали подстилки. Неприятное ощущение совершенного преступление не рассасывалось, а страх подсказывал новые действия, и полуметровые чурки были растасканы по разным углам, прикрыты навозной подстилкой, на случай, от постороннего взгляда.

– Вот и управились, комар носа не подточит, – переведя дух, сказала Настасья, и добавила с явным чувством неловкости: – Может, в избу переберешься, Омелька? Не привычно спать на кровати – лежанка свободна.

Издав глупое коронное гыканье, и помотав отрицательно головой, работник ловко юркнул под шубу, натянул на голову, засопел.

* * *

Свободного доступа в высшие офицерские клубы и собрания у Василия Пугачева не было, чином не вышел, да и ночные шумные «посиделки» с хождением в номера, в отличие от Мартына, интересовали его мало, но увидеть своими глазами известного военачальника хотелось, и урядник напросился в сопровождающие сотника. Правда, взбежать бездумно по широкому лестничному пролету вместе с полупьяной толпой, хлынувшей вслед адмиралу, разумеется, не решился, за происходящим и выходкой сотника наблюдал из распахнутого дверного проема. Подошел, когда рассеялись тучи над головой бесшабашного товарища, попытался увести домой и не справился, сотник вошел в раж.

– Не-ее, никуды! На всю ночь! В номера еще поднимусь – гулять, так гулять! Китаяночки, говорят, появились, ласковее котят и без капризов наших толстожопых мамзель.

– Подопечные подружки атамана Семенова Машки Шарабан?

– Машки или Наташки – мне разницы нет, друг Василий. Главное, не дорого и словно куколки, не наши объевшиеся тетюхи. Сиди, схожу на разведку.

Вернувшись за столик, несмотря на уговоры Василия, Мартын сделал новый обильный заказ и заорал полупьяно:

– Не стой оглоблей, урядник, садись, пей! Ха-ха, или просто глаза пучь впустую, трезвенник, язви тя в душу. Да я… Ух, как прошибло, давно стружку с меня нихто не снимал. Полковник орет, готов лопнуть от злости, а мне смешно. Ей-богу. Потом бросило в жар: крыса тыловая, Мартына Студенеева погон лишать? Да я… Вот те крест, изрубил бы в куски. Не он навешивал, не ему снимать!.. Да-аа, Василий Иванович! Три речи услышать за один вечер – башка может взорваться. Что значит морская душа, Василь Иваныч! Когда день и ночь рядом с дружной командой на одном корабле и на людей смотрится по-другому – знаю по себе. Такому полную власть: да я бы за ним в огонь и воду.

– Все одно лишку хватил. А не заступись адмирал?

– В запале, знаешь ли, да с перегреву... На всю ночь! В номера! Эх, пропадай моя телега, все четыре колеса, до краев наливай, капнул на донышко. Што скуксился, как изнасиловали!

– Устосался с тобой.

– Василий Иваныч, а, Василь Иваныч! Тут есаул знакомый сболтнул по-пьяни о золоте царской казны, которое Саратовские охламоны полковника Каппеля выгребли из Казанских подвалов. Будто бы ему от казачьей разведки ведомо его настоящее нахождение. Несколько эшелонов – чуть ли не дюжина, представляешь, сколь? У чехов, язви в подушку! Эх, будь рядом атаман Анненков, заварили бы кашу! Он в два счета смикитил бы, что почем и как провернуть. Башка-аа! Грохнуть охрану, набить суммы слитками и айда через Китай по Европам! Будь оно проклято! Башку подставляешь, грудью на пули, а тебе разных безмозглых полковников на шею… А слыхал, как случилось в Казани, когда большевики пытались умыкнуть четыре грузовика слитков? Не ушли далеко. Не слыхал, так послушай! Двести ящиков как в воде растворились, ни начал, ни концов… Слышь, урядник, за мной пошла бы вся сотня. До единого! У тебя доступ ко всей канцелярии, такие документики можешь состряпать, а у меня, брат, дисциплина што надо.

– Бандитская у тебя дисциплина, на рынке, едва башлыки завидев, бабы шарахаются.

– Ха-ха! Хто шарахается, а хто ласкается. Здеся кажному тоже свое, господин урядник.

– Кобель ты, Мартын Кузьмич. Каким был в деревне, таким и остался.

– Зато в церковь хожу чаще тебя.

– Хозяйка наша вынуждает, и ходишь. Ночами грешите, а утром – каяться.

– Как ты хотел, землячок, у нас по-православному: покаялся, свечку Богу поставил и снова как свеженький.

Беспардонно бандитское предложение сотника, заставила урядника нахохлиться, он засопел неприязненно, и когда решительно заявил, что закругляет ночную гулянку, сотник так же поднялся.

Какое-то время они шли молча.

Посыльный нагнал у самой избы вахмистерши, зорко просматривавшей, как приметил урядник, длинную улицу из-под навеса с крылечком.

– Сотника Студенеева срочно к полковнику Волкову…

17. ПУСТЬ ОЦЕНИТ РОССИЯ

Деловым аппаратом Директории становилось реорганизованное Омское областное правительство с его административным советом, постепенно превращающимся в новый Совет министров. Другие местные органы управления были упразднены, реорганизационные пертурбации происходили на глазах адмирала, поскольку руководящая пятерка создающейся Всероссийской власти не успела не только обжиться, но и как следует осмотреться в заштатном сибирском городе, встретившим ее более чем неприветливо, вынуждая самостоятельно улаживать организационные и бытовые вопросы. Члены правительства, представители международных компаний и военных миссий, дипломаты продолжали жить в теплушках, забивших ветку от основной путевой магистральной линии до станции. Это был странный табор под разноцветными знаменами различных государств, выпихнутый с главной колеи Восточносибирской железной дороги и не впущенный окончательно в Омск.

В отсутствии председателя создающейся власти Петра Вологодского, задерживающегося на Дальнем Востоке, на официальные приемы, кроме короткой единственной встречи с главой Директории Авксентьевым, адмирала не приглашали, и он оказался в руках счастливой Анны Васильевны, всерьез занявшейся его пошатнувшимся здоровьем. Наконец Вологодский вроде бы появился, но интерес к нему вдруг проявил Главковерх Болдырев, что должно было произойти, по мнению Колчака, значительно раньше, и невольно наводило на соответствующие размышления. Беседа оказалась ни к чему не обязывающей, как бы ознакомительной, официального предложения возглавить военное министерство не последовало, и заняла не более получаса.

Генерал был сух и сдержан, пытался выглядеть непринужденным, но глаза его сохраняли настороженность.

Прошлое Болдырева адмирала почти не интересовало, невольно затронув крестьянским его происхождением, почему-то вдруг всколыхну собственное прошлое, проведенное в небольшом имении деда. Оказывается, будущий генерал с раннего возраста занимался с отцом кузнечным делом и, вроде бы, этим одним объединял его с собственным детством, давшим именно то естественно сентиментальное начало, становящееся стержнем его надежного рассудительного будущего. Прошлое и настоящее всегда как-то связано, перетекая одно из другого, живет в памяти самостоятельно и цепко: в юность свою адмирал возвращался достаточно часто, и вовсе только не за минутами эфемерного счастья подростка. Болдырев прошел настоящую школу суровой отечественной жизни, добиваясь всего без посредников и покровителей в отличие от других серьезных военачальников Российской армии. Начальное образование получил в приходской и четырехклассной городской школе, в 15 лет отправившись самостоятельно в Пензу, успешно поступил в землемерное училище, как более доступное. Собственным трудом и усилиями отца скопив денег, поехал в Петербург и сдал экзамены в военно-топографическое училище, а потом и в Николаевскую академию, окончив ее в 1903 голу по первому разряду. Как участник русско-японской войны, был ранен при штурме Путиловской сопки на реке Шахэ. Оправившись от раны, вернулся на фронт. За год до Февральской революции – генерал для поручений при командующем 4-й армией, и генерал-квартирмейстер штаба армий Северного фронта, очевидец непосредственного отречения императора. После смены власти в феврале 1917 назначался командиром армейского корпуса, с получением звания генерал-лейтенанта сменил на посту командующего пятой армии генерала Деникина. Испытав серьезны гонения после Октябрьской революции, арестованный за непризнание советской власти, находился в заключении в Трубецком бастионе Петропавловской крепости и в «Крестах». Со слов начштаба вооруженных сил Директории генерала Розанова, освобожденный по амнистии, включился в активную деятельность «Национального антибольшевистского центра» и, в начале августа 1918 года прибыв вСамару, стал одним из 5 ее руководителей и командующим вооруженными силами.

«Чужой я ему, не признает», – шевельнулось в голове адмирала, заставив невольно передернуться.

На вопрос Главкома о его оценке положения на русском Дальнем Востоке, Колчак ответил согласно устоявшимся убеждениям, ничего не упрощая и ничего не усложняя, как должно поступать настоящему военному, кратко изложив расстановку и военных и политических сил и достаточно резко отозвавшись о состоянии армии, на что Болдырев никак не отреагировал. Посетив и чешский штаб генерала Гайды, и правительство Хорвата, и вотчину Забайкальских атаманов, адмирал заявил, с присущей прямотой, что Дальний Восток, где силы красных укрепляются вполне ощутимо, считает потерянным если не навсегда, то, по крайне мере, надолго, и добавил:

– Сейчас на Дальнем Востоке, на мой взгляд, присутствует две коалиции: англо-французская – в целом, не вникая в детали, доброжелательная к будущему России, и японо-американская – враждебная нам и нашему делу. Причем, притязания Америки весьма основательные, а Япония, не желая уступать, не брезгует ничем вообще, любую банду, готовую плясать под ее дуду, берет на содержание.

На удивление адмирала, Главковерх снова отмолчался. Но когда зашла речь о дальневосточном казачестве, как силе, способной быть полезной Уральскому белому фронту, адмирал, снова проявив решительность, коротко заявил:

– Уж лучше надейтесь на чехов, Ваше Высокопревосходительство, чем на забайкальских атаманов. Имея немалый опыт общения с Гамовым и Семеновым, заявляю со всей ответственностью, на укрепление вашего Сибирского фронта эти атаманы не дадут ни одного казака. Имея полномочия от генерала Хорвата на формирования специальных подразделений в помощь существующим силам Белого движения, я серьезно пытался хоть что-нибудь сделать и не сумел, уклонились под разными предлогами.

Считая встречу законченной, Болдырев тяжело приподнялся, вяло протянул ему руку и спросил:

– Ваши планы относительно Юга не переменились, господин адмирал?

Не имея возможности постигнуть скрытый смысл вопроса, адмирал раздраженно произнес:

– Слава Богу, Россия еще существует, в несчастном Отечестве адмиралу Колчаку место найдется.

Неудовлетворение от встречи возникло само по себе – настолько холодно и бесчувственно с ним не разговаривали даже в японском Генеральном штабе.

Относительное разъяснение холодного поведения Главковерха Директории он получил, столкнувшись с начштаба генералом Розановым, возбужденно воскликнувшим:

– Ну, господин адмирал, хотели вы того или нет, от одного вашего имени город встал вверх тормашками! Мы теперь как на вулкане. Вы приняли предложение Главкома?

– Его не последовало, а напрашиваться не в моих правилах, – продолжая испытывать раздражение, отчеканил адмирал.

– Да-аа, Василию Георгиевичу не просто. Если бы речь шла только о военном министре, но ведь дело серьезнее, Александр Васильевич, надеюсь, вы это понимаете… Загляните ко мне, если не затруднит, я с докладом, но скоро освобожусь… Нет, нет, прошу, не придавайте значения! Как бы ни осложнилось с Риновым, лично я буду настаивать на вашем немедленном назначении…

А что это могло существенно изменить в сложившейся ситуации, о которой адмирал не мог не думать, не испытывая разочарования. С созданием Директории Белое движение на востоке России существенней не окрепло, поскольку сепаратизм разрозненных мелких правительств ни усилиями Вологодского, ни требовательными указами Авксеньтьева устранить не удавалось. Сама же Директория по составу и политической направленности, к досаде адмирала, оставалась меньшевистско-эсеровской, с незначительными кадетскими вкраплениями и зависела от того, кто из, так называемых директоров-распорядителей, что курировал и чем распоряжался. Обладающий более или менее реальной властью Совет министров фактически стремился выйти из-под ее контроля и встать над ней. В то же время, чего нельзя было не заметить, уравновешенный Вологодский, испытывая давление военных, начинал сдержанно, но все решительней высказываться за необходимость перемен в политической ориентации. Крепло впечатление, что прогнозы эмиссара Нокса, высказанные в поезде, строились на серьезном фундаменте, заставляя адмирала снова и снова перебирать в голове его наставительные предостережения и дружеские напутствия.

Дожидаться генерала Розанова Колчак не стал и, сбежав на первый этаж, столкнулся с полковником Лебедевым. С ощущением странной досады и неудовлетворенности от встречи с Болдыревым, (впрочем, и начштаба Розанов показался каким-то скользким, увертливым), адмирал закрыл ему путь на широкую лестницу на второй этаж, и спросил хмуро в упор:

– Полковник, какая связь у тебя с генералом Деникиным? Ты можешь немедленно сообщить о моем намерении оказаться в его подчинении?

– Прямой телеграфной связи с Деникиным я не имею, господин адмирал. Если какой-то случай особенный не подвернется, в смысле попутной оказии, помочь ничем не смогу. Мои донесения уходят на Владивосток и далее по морю, кружным путем. Месяца полтора, а то и все три. Срочная связь только через специального нарочного, что рискованно и ненадежно. Вам следовало, господин адмирал…

– Да, да, я думал! Но меня заверяли, что по Волге… Вот невезение!

– Господин адмирал, позвольте со всей прямотой!

Раскалывалась голова, подкатил приступ кашля. Осиливая недуг, адмирал спросил:

– Что – со всей прямотой, полковник?

– О вашем положении, Александр Васильевич, и о России. Ваше имя сейчас для Сибири как знамя светлого будущего. Не лишайте нас надежды – другой может не быть.

Договорить им не дали, поспешно вошел адъютант начштаба и сообщил, что генерал Розанов освободился и хотел бы продолжить с адмиралом беседу.

Возвращаться не хотелось, но вмешался Лебедев и, едва не хватая Колчака под руку, напористо произнес:

– Ну вот, и начальнику штаба вы понадобились! И до Авксентьева дойдет. Дойдет, Ваше превосходительство, не стало бы поздно! Вы знакомы с генералом Розановым? Сложной судьбы человек, даже у красных довелось послужить. Да, да, господин адмирал, и красной каши испробовал, пока не оказался в Комуче и не встретился с Болдыревым. Ну, это потом! Об этом потом! У нас, что не личность, то и факт Российской истории – генерал Болдырев ведь еще и очевидец отречения императора, сохранивший несколько последних телеграмм из переписки императора, я в руках держал. Болдырев, он тогда служил при генерале Рузском, генерал-квартирмейстером Северного фронта при ставке, лично предлагал помощь императору, немедленно сколотить надежную группу поддержки прямо при штабе и срочно выехать за границу, заверяя в готовности служить до последнего часа. Решительно, понимаете, Василий Георгиевич уже дважды рассказывал с большими подробностями, но император решительно отказался … А сейчас, видите как все у нас непонятно. Идемте, идемте, я тоже к нему хочу заглянуть, но после вас! Дон – это Дон, Александр Васильевич, а Омск – нечто иное, сердце могучей и загадочной России! Вы только взвесьте на весах вашей прозорливости эти две разные и вполне самостоятельные величины, где голова могучей России – Дальний восток, а не Европа!..

Вызывая странный протест какой-то излишне навязчивой возбужденностью, тем не менее, полковник Лебедев привлекал, вываливая кучу неожиданной и совсем не бесполезной информации, сопровождая до кабинета начштаба.

Розанов явно его поджидал и задумчиво стоял у окна; сделав поспешный шаг навстречу вошедшим, смущенно произнес:

– Не хорошо быть сплетником, уж извините, не люблю выступать в этой сомнительной роли даже в благих намерениях, но Василий Георгиевич действительно нервничает, и вы должны понимать причину. Штаб, смею думать, не без моего участия, завершает разработку сложнейшей операции по взятию Перми в зимних условиях. Дальше должно последовать продвижение на Котлас и выход на союзников. Корпус полковника Пепеляева, кстати, отличный офицер, мы усилили, как могли. К сожалению, не хватает оружия, обыкновенных патронов, а эмиссар Нокс и японцы кормят пустопорожними обещаниями. Малейшая неувязка – к тому же красные нацелены на Уфу, концентрируя силы, – может свести наши усилия к нулю и руководству Директории решиться сейчас на новые перестановки в правительстве абсолютно несвоевременно. Но против вашей кандидатуры возражений нет ни у кого, включая руководящую пятерку… Ну, почти всех, Александр Васильевич, поскольку и Авксеньтьев и Вологодский твердо и однозначно на вашей стороне. По моему решительному настоянию, Главковерх готов принять Вас в любое время, и я взял на себя ответственность… Хотите, прямо сейчас и более конкретно?

Кроме информации, полученной походя от полковника Лебедева и всплывшего в памяти из более пространных бесед с генералом Ноксом, имя генерала Розанова адмиралу мало о чем говорило. Кажется, до чешского переворота по какому-то странному стечению обстоятельств и едва ли не под подписку, действительно, был у красных, потом оказался в Самаре в одной упряжке с эсером Черновым, выдвигался на должность Главковерха, но в результате уфимских переговоров, занял место начальника штаба. Но как это сочетается: Верховная ставка, красные, Саратовское Учредительское собрания, Директория; что за странные метаморфозы?

– Теперь я не готов, надо подумать, – скрывая возникшую неприязнь к Розанову, ответил холодно адмирал.

– Не смею наставить, но завтра, и непременно, Александр Васильевич, прошу вместе со мной быть на утреннем докладе у главнокомандующего… Александр Васильевич, щепетильность – вещь не лишняя, но и опасная, а неминуемое – есть неминуемое, против судьбы не устоять никому. Взвесьте возможности и перспективы нашего Омского начинания и перестаньте колебаться. Извините за невольное нравоучение, но Омск вас уже принял, примите и вы его всем сердцем.

Что за игры взрослых людей? Он что, приехал напрашиваться на должность какого-то министра, и серьезно нужен здесь, в Омске, или они ему… непонятно для чего?

Ему было плохо, сдавали нервы, поднималась температура, что с ним после ледовой Северной эпопеи случалось достаточно часто и, похоже, снова где-то сильно продуло. Он возвратился в гостиницу, ощущая нарастающий шум в голове и жар во всем теле, что не осталось незамеченным Анной Васильевной. Не принимая его протестов, она немедленно послала Белохватова за лекарем, который подтвердил развивающийся воспалительный процесс в легких адмирала, чувствительных к резкой смене погоды.

– Простудились, голубчик. Форсите в шинельке на рыбьем меху, а ведь далеко не юноша, надо беречься. В постель дня на три-четыре и никаких отговорок, последствия могут быть куда неприятнее. Одевайтесь во что-нибудь посерьезнее, с утепленной подкладкой. Как-никак, вы в Сибири, не в Маньчжурии. Воздействуйте, Анна Васильевна! Воздействуйте как любящая женщина, другого присоветовать не могу, – составляя рецепт, ворчал пожилой военврач, спросив под конец визита: – Позвольте полюбопытствовать, господин адмирал: вы к нам надолго? Не бросайте вы нас, встаньте над всеми, без этого ну никак.

В Омске, ставшем еще одним всероссийским средоточием высокообразованного офицерства, включая большую часть Академии Генерального штаба России, оказалось немало знакомых, как было в Харбине и, особенно, во Владивостоке. Все они, будто предчувствуя его скорое возвышение, настойчиво искали встреч, были крайне назойливы, надоедали никчемными просьбами, чему решительно противились и Анна Васильевна и капитан Белохватов, но когда доложили о молодом мичмане, назвавшимся сыном адмирала Макарова, надеющимся на встречу с адмиралом вовсе не ради личного интереса, он не поверил и переспросил:

– Капитан, ты не ошибся и ничего не спутал, встречи со мной просит сын прославленного флотоводца Макарова? Да как его занесло сюда, он же в Америке, где мы встречались месяцев восемь назад? Зови немедленно! Немедленно! Анна Васильевна, чаю… Да к черту чай, он же мой адъютант в мою бытность военного атташе и помощник военного агента! Коньку по рюмке – мне тоже не помешает.

– Александр Васильевич, вам строго нельзя.

– А жить можно? Капитан, исполнять!

* * *

Мичману было за двадцать пять, но в его глазах читался восторг от встречи с известным мореплавателем, знавшем близко отца и так же когда-то обожествлявшем того как своего командира. Встреча была неожиданной и родила нечто трепетное, возбудившее хандрящее естество адмирала. Молодой мичман сообщил, что события в России навсегда решили его судьбу и без Росси он больше себя не мыслит, вот и вернулся. Оказавшись во Владивостоке, попытались организовать северную научную экспедицию, что вначале вроде бы получилось. Но только в самом начале, рухнув и развалившись минувшей осенью, так и не позволив поднять паруса. От имени группы молодых офицеров, намеривающихся продолжать исследование северных Российских морей, но застрявших в Обской губе и по этой причине оказавшихся в Омске, мичман просил о содействии, заверяя, что служит только науке.

– Господин адмирал, как русский человек и офицер, обученный убивать, я не могу позволить себе стрелять в русского! – с искренним недопониманием происходящего восклицал молодой мичман, явно конфузясь и понимая, что говорит что-то не связующееся с действительностью. – Тем более в обычного мужика. Это безнравственно… Я не могу, извините.

– Этот русский, как ты утверждаешь, вовсе не безоружен и убивает, не задумываясь, ты что, пацифист?

– Ваше Высокопревосходительство, но я не могу!

Молодой человек, вовсе не безусый юнец, выглядел обескураженным и потерянным, ни в какую Обскую губу ему и его товарищам ехать было нельзя, но помочь сыну обожествляемого учителя и лучшего флотоводца России адмирал должен был. И он принял единственно правильное решение, приказав с самым серьезным видом:

– Господин капитан, поручаю вам шефство над мичманом и его товарищами. Введите в курс дела ускоренным способом и дня через три встретимся снова. Все, все, решится у меня, решится и у них! Представить всю группу!

– Будет исполнено, Ваше Высокопревосходительство, – отрапортовал капитан.

– А вам понятна задача, мичман?

– Признаться, не совсем…

– Отвечать, как положено, мичман!

– Так точно, Ваше Высокопревосходительство!

Пили крепкий чай – коньяк адмирал предложить все-таки не решился, – говорили о Севере и морском русском величии. Когда, получив заверение, что адмирал замолвит за группу веское слово перед генералом Болдыревым, и непременно попытается решить их судьбу, не связывая с возвращением в верховья Оби, молодой офицер покинул его, возбужденный Колчак резко привстал и потребовал одеваться.

– Вот, капитан, чем сильна наша Россия и за что не жалко жизни!

Белохватова настоятельно вызывали в коридор, и капитан поспешно выбежал. Вернувшись тут же, смущенно сказал:

– У товарища неприятности. Просил передать для ознакомления, ваше высокопревосходительство. Возможно, сочтете необходимым помочь.

Колчак взял бумажные листки, вырванные из какого-то блокнота. В глаза бросилась странная запись, неожиданно что-то напомнившая: «...Беседовал с Колчаком, пытался узнать его намерения, чем дышит после Маньчжурии. Говорить о должности военного министра посчитал преждевременным, хотя со всех сторон поджимают, и согласиться придется…»

Походило на дневниковые записи; пробежав бегло еще несколько листков и окончательно утвердившись в догадке, Колчак побагровел:

– Что это? Как ты посмел, капитан! Черт знает что – доносят уже на самого командующего! Мне это к чему?

Должно быть, капитан, не ожидавший подобного негодования адмирала, смятенно произнес, еще более отягощая свое положение:

– Есть последнее, сегодняшнее, касающееся лично вас, Александр Васильевич, и мы подумали…

– Не сметь доносить мне разные сплети! Тем более из жизни высших офицеров русской армии. – Колчак сжал кулаки, стиснул ими виски, его колотило: – Кто? Кто? Я спрашиваю, кто вам подсунул эту мерзость для передачи мне?

– Господин адмирал, я не думал ни о чем плохом.

– Имя, или я прикажу расстрелять тебя сегодня же! Сегодня! Прямо сейчас! – Болезненно вытянувшееся лицо Колчака из багрового стало бледным, почти синюшным, капитан не видел его таким никогда. Тонкие губы кривились и дергались. Стакан, оказавшийся у него в руках, хрустнул, и адмирал отшвырнул его в угол. – Этот донос – нижайшая мерзость! Кто посмел копаться в бумагах на столе у командующего?

– Господин адмирал, я сожалею. Приношу извинения и заверю: подобное с моей стороны не повторится. Умоляю, ваше высокопревосходительство! О том, что совершаю недостойный поступок, я не подумал.

– Вы у меня больше не служите! Я не могу вам доверять. Какая пошлость! Какой грязной оказалась твоя душа, капитан, в слепом желании услужить начальнику!

– Вы правы, господин адмирал, но я искуплю. – Трясущиеся руки Белохватова расстегивали кобуру.

– Не сметь, мерзавец! Имей мужество по уставу отвечать за грязный поступок и назови имя подсунувшего эти бумажки. Имя, капитан! Я требую имя негодяя, который среди нас!

– Господин адмирал, имя этого негодяя в наших рядах, как вы изволили выразиться…

– Мягко выразился! Надо от всей русской души и по-русски!

– Имя этого человека, ваше высокопревосходительство, личный адъютант генерала Болдырева.

– Адъютант? Офицер, призванный закрывать грудью своего командира?

– Так точно, господин адмирал, Он мой лучший товарищ и у него были причины.

– Для предательства ни причин, ни оправданий не бывает, капитан Белохватов. Сожалею, но, бывший капитан.

– А если я вам расскажу, и вы сочтете, что бывает, вы окажете помощь несчастному юноше, спасающего честь… Господин адмирал, хотя бы в том, чтобы его не изгоняли с позором из армии и принесли извинение невинной девушке.

– Какой еще девушке? Да что случилось… в конце-то концов, Белохватов, не мямли!

– Господин адмирал, умоляю выслушать!.. – Капитана трясло, лицо его было багровым. – История прескверная, рассчитывая только на вас, я не смог отказать в помощи другу… Насильно затащив в номера, штабные ловеласы надсмеялись в пьяном угаре над его невестой; говорят, по ошибке, приняв за девицу легкого поведения, закочевряжилась вдруг. Мой друг потребовал удовлетворения, а его подняли на смех. Тогда он выхватил пистолет. Произошла перестрелка. Правда, не в штабе. Получил ранение один казачий есаул и майор из штабных, что удалось скрыть, не придавая огласке. К тому же майор оказался близким знакомым генерала Болдырева. Вместо того чтобы наказать настоящих мерзавцев, Главком разжаловал адъютанта и приказал в течение дня покинуть не только его штаб, но и Омск. Тогда, несчастный юноша, выбрав момент, сгреб со стола генерала бумаги, надеясь, что уносит важные документы, связанные с крупными денежными махинациями, в которых он давно подозревает генерала. Но это оказались новые дневниковые записи, а старый дневник, выходит, исчез. Не зная, что с ними делать, он пришел ко мне, а я не перепроверил… Вот и все, господин адмирал, никакой подлости в отношении генерала Болдырева мы не совершали и не задумывали, но честь тоже чего-нибудь стоит. Впрочем… разрешите покинуть вас навсегда.

– Отвратительно! Прогнило и разложилось! Капитан готов пустить пулю себе в лоб, а генералы… Доблестные русские генералы, знакомые с правилами чести… Нет! У меня ты служить не можешь! Возвращайся к полковнику Волкову. На его усмотрение. На его…

Потрясений на день оказалось слишком много, не слушая шумных протестов Анны Васильевны, Колчак выпил полную рюмку коньяка, приготовленного для встречи мичмана Макарова, и налил еще. Наконец подчинившись Анне Васильевне и оказавшись в постели, долго не мог уснуть, и словно был в лихорадке. Подобного с ним не случалось давно, и он виновато говорил:

– Извини, извини, дорогая, нервы совсем ни к черту.

– Зная о существовании мерзости, ты не хочешь слышать о ней, надеясь остаться незапачканным! Но в жизни так не бывает, Александр Васильевич. А капитан тут причем? Едва не довел до самоубийства, Жестоко-то как, Александр Васильевич. Ах, как, право, жестоко!

Ночь превратилась в кошмарную пытку. Едва дождавшись утра, отказавшись от сопровождения Розанова, адмирал предстал перед Болдыревым и, трясущимися руками протягивая листочки его дневника, со свойственной прямотой обличительно бросил:

– Когда подчиненные предают своего главкома, они изменяют отечеству не без его же содействия. А ваш адъютант, между прочим, ни в чем не повинен и вы это знаете, господин генерал... хотя наушничество презираю и жестоко наказываю.

Болдырев побагровел, что-то промямлил, но адмирал не стал его слушать, хлопнул дверью, оставив после себя замешательство и перешептывание, обрастающее мгновенно фантастическими домыслами.

Отношения с генералом Болдыревым после случившегося заметнее не испортились, но и не улучшились, положение Колчака определеннее не становилось. Его имя по-прежнему не сходил со страниц газет и газетенок, упражнявшихся как в возможных прогнозах на счет флотоводца, так и в сплетнях, смакующих его загадочную связь с московской поэтессой Анной Тимиревой и женой его флотского товарища. Известный кружок местных острословов, возглавляемый поэтом Антоном Сорокиным, упражнялся в сочинении двусмысленных текстов, разгуливающих по городу. Сам адмирал на вопросы о планах на близкую перспективу, продолжал утверждать, что не расстается с надеждой пробраться на юг.

Наконец после длительного отсутствия в Омск вернулся лидер кадетов и председатель Союза Сибирских промышленников Виктор Пепеляев, немедленно попросивший уединенной встречи и сообщивший, что на обратном пути имел длительную беседу с Радолой Гайдой, отправляющимся к месту новой службы в Екатеринбург.

– Когда перешли к вопросу о власти, – рассказывал тучный сибирский промышленник, близоруко рассматривая Колчака сквозь круглые очки, – я сказал, что не поехал на Уфимское совещание, поскольку не верю в создание таким путем прочной структуры и вижу спасение только в единоличной военной диктатуре. Генерал поддержал меня и, обсуждая возможную кандидатуру, ответил: «Я знаю: вашим Политцентром в Москве был намечен первым номером генерал-лейтенант Алексеев, но его уже нет. Спорить не стану, Алексеев очень ценен, как специалист, но стар для диктатора и, вроде бы как … немножко масон, что России только вредит». Я спросил: возможно, пригласим Деникина? Ответ чеха был примерно такой: О, да, он лично не против, но ведь и Деникина нет, и едва ли он приедет в Сибирь… Александр Васильевич, я рассказываю подробно с единственной целью, чтобы вы сумели представить чешского генерала в более широком аспекте, не подталкивая вас ни к чему. Генерал Гайда признался лично мне, что также не верит в Уфимское совещание, в твердость Директории, презрительно бросив: «они со своим слюнтяйством и бабьим жеманством, будут оставлять жить даже тех, кому жить не следует». Тогда я задал самый важный вопрос, спросив: «Какой же, по-вашему, выход, – военная диктатура?» – «Конечно, – без колебаний, как выношенное ответил Гайда и, назвав ваше имя, шумно сказал: – Вот едет Колчак, попробуйте убедить его. Не прозевайте и действуйте, опираясь на помощь английского эмиссара, господина Нокса. Руководство чешского корпуса беру на себя». Я был удовлетворен его настроением, о чем и ставлю в известность, уверенный, что это вас заинтересует. Так что, господин адмирал, генерал Гайда твердо намерен содействовать продвижению вас в высшие руководители Всероссийской власти, что, надеемся, не за горами. Не ставьте измученную ожиданием серьезных родов Россию перед случайным выбором, который возможен, уверяю, в любой день.

Пепеляев производил впечатление человека серьезного и достаточно решительного, придающего значение тому, о чем говорит, и оказался, пожалуй, первым, побудившим Колчака к ответной откровенности, не предвещавшей неприятных последствий. Не став сообщать о своем отношении к чешскому генералу, недвусмысленно заявившему на встрече во Владивостоке о желании порулить во Всероссийском масштабе, и своей жесткой отповеди на его нагловатый пассаж, терпеливо выслушав эмоциональную речь председателя сибирских промышленников, адмирал мягко обронил:

– Уважаемый Виктор Николаевич, я признателен вам за доверительную беседу и сам буду откровенен. Не осуждая ваши действия, не могу понять одного. Болдырев – генерал деятельный, но высокими доблестями не отмеченный, что известно в военной среде. Почему, выдвигая его на роль Главковерха, никто из вас не подумал о том же уважаемом генерале Алексееве или Деникине. Ну, назначьте месяц назад на эту высокую должность одного из них, а Болдырева оставьте в роли заместителя или военного министра и становление Директории пошло бы совсем по-другому. Розанову не находилось достойного места? Так ведь на всех генералов их не хватает во все времен. Существенных перемен не случилось бы, а омская власть могла стать устойчивей. Даже на международном уровне. Ведь это и было бы действительным слиянием военных сил юга и Сибири… Впрочем, мои колебания сейчас связаны с другими веяниями, которые нельзя не уловить. Я буду с вами более чем откровенен. Так что происходит, господин Пепеляев? Опять мелкие сговоры, предполагаемая буза, насильственная замена одних лиц другими, обиженные и перессорившиеся за освободившиеся портфели, склоки, интриги, а когда армии создавать, единый фронт в несколько тысяч верст от Ледовитого океана до Астрахани, готовить удары, направленные на прорыв? Утратив надежду стать военным министром, обижен в душе Иванов-Ринов, так же фигура более чем странная, из каких-то жандармских урядников. Не лучшим образом показал себя бывший министр старого Омского правительства генерал Гришин, теперь оказавшийся в Одессе под рукой Деникина. У вас кругом одни бывшие и претендующие, вокруг которых и закручивается противостояние. А если к управлению Директорией снова придут лица, не вызывающие общей симпатии? Вот меня вы метите в военные министры, а меня, кроме Болдырева и Ринова, недолюбливают Хорват, Семенов с друзьями-японцами, Калмыков. И я из бывших, правда, ни на что не претендую, несмотря на происходящее вокруг моей личности. Но Болдырев осторожничает со мной, обсуждать ничего не желает! Да и к господину Розанову мое сердце как-то, знаете ли… Неизвестно как поведут себя чехи, когда возникнет вопрос о царской казне и передаче в наши руки Сибирской железной дороги, что надо поставить незамедлительно. А он возникнет всенепременно; в этом важном вопросе сейчас, как за карточным столом: у кого сила, тот с прикупом, под которым я понимаю поставки из Владивостока. Как прикажете управлять стихией сражающихся желаний и сговоров, одним диктаторским кулаком? А упади он на вас – вы во всем безупречны?.. Если до конца откровенно, то меня удивляет, конечно же, в первую очередь ваш Верховный директор. Вы, атаманы Красильников, Матковский, начальник Омского гарнизона Волков, министр Михайлов, еще могу назвать десяток лиц, настроенных решительно на перемены, не исключая насилие, что не является засекреченной тайной, даже для Болдырева. Разве не так? Будь Авксеньтьев с Болдыревым посмелей, расправились бы с вами тихий сапой в одну темную ночь. Пикнуть не успеете. Ведь заговор есть заговор, его подавляют в зародыше или он берет верх. А я этого не хочу: время не то, обстоятельства не позволяют, мира и сплоченности не прибавится, уж как пить дать.

– Господин адмирал, этого не захотел и наш покойный Вседержец, потом нерешительность проявил эксцентричный Керенский, засомневались командующие фронтов и флотилий, а Ульянов и его шайка не побрезговали, и к чему мы пришли? Смею настаивать, вы выразились неправильно: не прихоть или отдельные разногласия, а создавшиеся обстоятельства побуждают к незамедлительной решительности. Хватит жеманничать, словно красные девки на зеленом лужке! Ну, хват уже, ваше высокопревосходительство, все ведь устали от ничегонеделания, в отличие от красных. Не желать немедленных перемен, пусть и насильственных, Александр Васильевич – не интеллигентщина ли с русским привкусом чистоплюйства, за которую расплачивается кровью невинный народ? Ведь все понимаем и видим возможное будущее,. Отчетливо видим, предсказателей тьма, а действуем и разрозненно, всяк по себе, и будто сонные мухи. Да что же со всеми, господин адмирал? Мне, сибирскому промышленнику из мужиков, нужно больше вашего? Я на жизнь давно заработал, мне хватит, могу за границу и только видели…

– Расценивайте как угодно, но принуждением и силой власть не берут, она незаконна и устойчивой быть не способна. Ее может облаять из подворотни любая шавка, включая заморскую.

– И как тогда быть: поднять добровольно руки и сдаться на милость победителя, как, упустив момент, поступил Керенский, с трудом унеся ноги? А с императором было не лучше? Законная власть бестолкова, рушит и валит последний оплот, сметает подряд, без разбора. Недовольные неорганизованны, мечутся как бараны, а времени нет. Добровольно натянуть на себя крышку гроба и затихнуть? Нет уж, увольте! Хорош я или плох, во власть не лезу, но бездействовать не могу и ваше назначение на должность военного министра буду всемерно отставить. На первых порах – министром, Александр Васильевич, имейте в виду, Пепеляевы слов на ветер не бросают. Пусть Россия оценивает потом наши ошибки и наши победы.

18. ШТАБНЫЕ «ПОСИДЕЛКИ»

Все было явным, практически, никто ничего не скрывал и расклад сил адмиралу становился понятней: общественное сердце заштатного Омска билось упружисто учащенно. Противоборствующие стороны местного масштаба в интригах и спорах, устраивали бесконечные совещания, прихватывая ночи, до хрипоты продолжали утрясать и согласовывать состав формируемого Совета Министров, откладывая заключительное заседание правительства для непосредственного назначения основных исполнителей и заместителей. Оно не состоялось ни через день, ни спустя неделю. Посвежевший и отдохнувший адмирал коротал время то в министерстве – пока еще владении генерала Иванова-Ринова, то, в бывшем дворце Генерал-губернатора, занятом штабом Сибирской армии – вотчине генералов Матковского и Белова. Посетил он и войскового атамана Сибирского казачества, встретив горячий прием и многообещающие заверения в поддержке войсковых старшин Красильникова, Дутова, оказавшегося в Омске.

Действительность оказалась печальной – единой армии как таковой, практически не существовало. Присутствовали ее первичные звенья, начиная от отделений, рот, укрупненных отрядов, самостоятельных эскадронов, полков и вроде бы целых дивизий, заканчивая большими или маленькими штабами для управления этой полуорганизованной, скачущей на конях и марширующей на плацу массой живой силы. В одних было больше порядка – тут уж, каков поп, таков и приход, – в других его, кажется, не существовало вообще. Невозможно было докопаться со всей определенностью кто, когда и с какой целью создавал эти полки, бригады, отдельные армии; понимая правомочность задаваемого вопроса, в штабе Иванова-Ринова, который по совместительству и являлся главным войсковым атаманом, вроде бы как управляя казачьей стихией, только пожимали плечами, ссылаясь на то, что так сложилось до них.

Непосредственная казачья жизнь показалась Колчаку строже и упорядоченней, а ее предводители в сравнении с генералами и полковниками решительней, намного грубей, но и определенней в оценке управления войском, попросту презирая правительство Директории.

Толстогубый Красильников резал с плеча:

– Это убогий пансионат второсортных политиков, так и не вышедших их детского возраста. Господин адмирал, кто станет взаимодействовать с ними на серьезной основе, кроме японцев? Да не возглавляй штаб генерал Болдырев, смели бы давно к такой матушке.

– Не беспокойся, сметут, – поддакивали Красильникову и дружно набрасывались на Колчака: – Александр Васильевич! Ваше высокопревосходительство, надеемся только на вас, иначе поставили бы давно все вверх тормашками. Одно ваше слово и мы под вашей рукой.

Пахло «жаренным», опасения английского эмиссара Нокса по поводу переворота находили реальное подтверждение; возможно, его появление в Омске и разгонная волна патриотизма лишь отодвинули несколько лихую бузу, настроив на выжидание.

Но печальнее всего оказалось сравнение Омской действительности с Дальневосточной. Мелкие, невнятные людишки творят, кто во что горазд, ответственности и государственного мышления ни на грамм, сплошной трёп и пустопорожняя болтовня, с выжиданием тепленького доходного местечка.

Ознакомление с расстановкой сил по линии разделения белых и красных армий, общим положением на Уральских рубежах, взятых под контроль Антантой, много времени не потребовало. Военные действия, намечаемые на ближайшее время этим сибирским феноменом – Директорией, не вызывали восторга и четкой направленности не имели, исключая готовящееся наступление на Пермь. Как не крути, снова прав генерал Нокс. Зародившись в Самаре отдаленным образчиком Учредительного Собрания и отпочковавшись Уфимским отделением с приволжским национальным душком, – там один Заки Валидов что значит со своей национальной башкирской автономией, – тут же вынужденным покинуть Уфу и перебраться поглубже в Сибирь, оно пока еще ничего реального не создало. Ни в гражданском секторе управления Сибирью, ни в части формирования новых армий. Одна словесная трескотня, бумажные планы, размашистые цветные линии на картах. С учетом неизбежных приписок – триста тысяч штыков и сабель. В лучшем случае. А у большевиков, имеющим явное преимущественно в системе управления путем «централизованного демократизма» – раза в три больше и вполне реальных.

Оказавшись в Харбине и начав активную борьбу с германо-большевизмом, не жалея ни сил, ни здоровья, он один, как заведенный...

Но его усилия по созданию боеспособных отрядов встретили противостояние именно тех русских военных, которые имели реальную власть и в Маньчжурии, по линии Китайско-Русской железной дороги, и непосредственно на Дальнем Востоке; он и его действия оказались не нужными местным дельцам и беспокойными, требующих серьезных расходов из карманов предпринимателей.

Вот и весь квасной Дальневосточный патриотизм: каждый завел своего щедрого хозяина и готов по дешевке продавать ему Родину кусок за куском.

Причем, не желая разумно, хотя бы для внешнего вида, поделить сферы влияния, воду мутят в русском сознании сами же японцы и американцы.

Да и за монархию ли эти союзнички команды «Десяти», склонные признать за основу будущей власти в России этот самый, так называемый комиссарским декретом, большевистский централизм с отчетливо выраженным принуждением!

Не понимают, оказавшись под одурманивающим влиянием пропагандистской демагогии, или не хотят понимать? Одни ловко заигрывают с массами, вешая ей на уши, как лапшу, и вколачивая в перегревшиеся от миражей головы, как гвозди, идеи пролетарской солидарности и вселенского равноправия, не имеющие ничего общего с элементами свободолюбия и государственного управления, другие…

А поведение других, тех же Американских Штатов, вообще темный лес.

Не могут не понимать: ведь он был и в Америке и в Японии, общался с политиками высшего ранга. Ездил не ради праздного любопытства, не от нечего делать.

Правда, в Американских Штатах он вынужден был представляться военным экспертом Правительства Керенского, выдерживать официальную линию, зато в Японии-то, после позорного падения неудачного временщика с бабьим голосом, четко и ясно давал понять, что его путь – истинное временное единовластие. Он этого никогда не скрывал, не восторгаясь особенно и монархией, а поддержку нашел только у лондонского эмиссара; как союзники, англичане вообще виделись более практичными и надежными.

Но не только монархию, которую уже не вернуть, обычный порядок не установить без концентрации власти в твердой руке, что и смущало, словно уравнивая в чем-то нехорошем и предумышленном с большевиками.

Он много думал по этому поводу, припоминая невольно давнюю встречу с Плехановым, у которого, возвращаясь в Севастополь, просил поддержки, не получив ничего, кроме обтекаемых фраз.

Встретиться с лидером правых меньшевиков рекомендовал Родзянко и, кажется, адмирал произвел на него впечатление. По крайней мере, как передали впоследствии, Георгий Валентинович рассказывал об этой встрече примерно так: «Сегодня... был у меня Колчак. Энергичный, собранный, с интеллигентным лицом. Он мне очень понравился. Видно, что в своей области молодец. Храбр, энергичен, не глуп, с первых дней революции встал на ее сторону, сумел сохранить порядок на флоте и поладить с матросами. Но в политике он, видимо, совсем неповинен. Прямо в смущение привел своей развязной беззаботностью. Вошел бодро, по-военному, и вдруг: «Счел долгом представиться Вам, как старейшему представителю партии социалистов-революционеров…» Войдите в мое положение! Это я-то социалист-революционер! «Благодарю, очень рад. Но позвольте Вам заметить...» Бестолку, как об стенку горохом, Колчак решительно повторяет: «Да, представителю социалистов-революционеров. – И тут же еще решительней чеканит: – Я моряк, партийными программами не интересуюсь. Знаю, что у нас во флоте, среди матросов, есть две партии: социалистов-революционеров и социал-демократов. Видел их прокламации. В чем разница – не разбираюсь, но предпочитаю социалистов-революционеров, так как они – патриоты. Социал-демократы же не любят отечества, кроме того, среди них очень много жидов...» Впадаю в полное недоумение после такого приветствия и с самою любезною кротостью стараюсь вывести своего собеседника из заблуждения, поясню, что не только не социалист-революционер, но даже известен как противник этой партии, сломавший немало копий в идейной борьбе с нею... Говорю, что принадлежу именно к не любимой им социал-демократии и, несмотря на то, что не жид, а русский дворянин, очень люблю отечество! Представьте себе, это его нисколько не смутило. Посмотрел на меня с любопытством, пробормотал что-то вроде: ну это не важно, – и начал рассказывать живо, интересно и умно о Черноморском флоте, его состоянии и боевых задачах. Очень хорошо рассказывал. Наверное, дельный адмирал. Только уж очень слаб в политике... Как младенец…»

«…Ну что ж, у них свой приговор ему и Отечеству, у него – свой. Теоретики государственного устройства, вечно парящие в розовых облаках, и практики-исполнители по этой же части – какая все-таки пропасть! Одни витийствуют, сидя в уютном кресле, нога за ногу, барствуют в теплом халатике, не в окопах, конечно, не по колено в крови, а другие… И все же монархия с Учредительным Собранием, – говорил он себе, неосознанно начиная подчиняться окружавшей действительности, – это одна сторона русской медали; они, если в здравом уме, просто обязаны слышать друг друга и взаимно уступать. Впоследствии их союз можно скрепить разумными законами, не давая ни одной стороне особенных преимуществ. А разделение по классовому признаку ставит состоятельную половину страны в абсолютную зависимость от желания другой – пролетарской, со всеми ужасающими последствиями в своей ненависти к имущему сословию…»

Вернувшись из зарубежных странствий в Харбин, он долго рассуждал над вставшими перед ним парадоксами – они и тогда его донимали, поскольку любой здравомыслящий человек не может не задумываться о путях развития будущего. Выводы оказывались неутешительными. Баши базуки типа Семенова и Калмыкова ему не с руки явно, иметь с ними серьезное благородное дело было просто преступно и равносильно добровольному окунанию уже не в политику, а в грязную кровавую междоусобицу, где верх берет наглая сила. Себе на уме и управляющий КВЖД состарившийся генерал Хорват. Посетив Японию по приглашению ее правительства, опять не поладил, оказавшись слишком «русским», и решение податься на Юг родилось, как последняя надежда стать как-нибудь нужным. Здесь, на Востоке страны мешает мелким самостийникам, заглядывающим в рот заморскому дяде, пригодится Дону. Для таких, как он, адмирал верноподданнической чести, не важно где и в каком чине служить, важно кому и ради какого высшего устремления.

Английский генерал настраивал на другую волну, не желая расставаться с ним, распалял идеей Всероссийского центра Белого сопротивления в Омске, всемерной поддержкой этого центра английским правительством, с которым он, генерал Нокс, в самом тесном контакте и будет активно содействовать. Необходимо лишь кое-что переустроить, пока к Омску не добрались жадные руки всевозможных семеновых и хорватов, давно оторвавшихся от русской действительности, но не расставшихся с заносчивым самомнением о высоком предназначении… А то и вовсе могут всплыть военные заморского производства с русскими погонами на плечах, на вроде генерала Радолы Гайды или француза Женена.

Пришлось опять напрягаться, думать и сопоставлять. Получая новые факты событий, мысли путались, ясности не прибавлялось. Он посещал кабинеты, в которых серьезные, наделенные высокими полномочиями люди решали животрепещущие вопросы и настоящего и будущего страны, а… дела не видел. Оказываясь на каких-то второстепенных совещаниях, на его участников и присутствующих членов Директории, упражняющихся в искусстве славословии, почти не смотрел, без труда разгадывая и характер каждого и смысл его напыщенной речи.

У всех поголовно просто подвиги за плечами, сгорают от любви к России, готовы на штурм любой крепости. Но промелькнул перед публикой, очередь отбыл, покинул трибуну, и нет больше нигде, не видно, не слышно…

Авксеньтьев, как председатель, впечатления не производил, и невозможно было не согласиться с атаманом Красильниковым, презрительно заявившим однажды: «Авксеньтьев, как масонствующий эсер, готов только твердить на каждом ответственном заседании, что его политические взгляды не приемлют террора. А что же тогда приемлют? Вы можете себе представить, Александр Васильевич, куда мы придем через полгода, отметая возможность быть жесткими, как это неизбежно в создавшемся положении? Большевики не церемонятся, и у них многое получается, надо признать, донесения не в нашу пользу. А к весне? У нас, по большому счету, в запасе только зима, весной большевики, сосредоточив силы – массовая мобилизация в полном разгаре, – погонят нас до Тихого океана. Придет время, спохватятся и наши полусонные дальневосточные «петухи», да будет поздно. У нас ведь всегда, пока гром не грянет… Сейчас наш союзник – зима. – И резко, без перехода закончил вопросом: – России нужен Верховный правитель, а не жидо-слюнтяй, вы согласны?»

Верховный правитель России, некоронованная персона – эва размах!

Ответа не нашлось, Колчак промолчал, на этот раз крайне неудовлетворенный собой.

Среди правительствующих «особей», как адмирал окрестил невольно при первой же встрече членов Директории, он с удивлением обнаружил таких, кому безразлично, по сути, само принимаемое решение. Им куда важное непосредственный процесс его рассмотрения, витиеватые споры вокруг второстепенных частностей – единственное, в чем они способны поупражняться, напыщенно изощряясь в схоластике. В первую очередь такими адмирал посчитал Зензинова и Андогского, один из которых, являясь выходцем из семьи московско-сибирских староверов, был известен в России приличным исследователем Якутского края, побывав там в ссылке, а другой – профессор и руководитель переведенной в Томск Академии Генштаба….

Аргунов показался посерьезнее, но… не более.

Генерал Болдырев в эти дни выглядел хмурым. После случая с дневником, встречал еще более холодно. Сближения не получалось, хотя Колчак хотел именно этого, легко догадываясь, что тот переживает, предчувствуя неизбежные перемены. В существующий штаб командующего входили Ключников, достаточно известный специалист в области международного права, но крайне нерешительный, более активный и даже заносчивый полковник Лебедев, как представитель Деникина, появляющиеся в ставке время от времени генералы Гайда, Дитерихс, Белов и постоянно действующего штаба как такового, собственно, не существовало. При этом были еще генералы Ханжин и Сахаров, Хорват и Войцеховский, атаманы Калмыков и Анненков, главком объединенных чехословатских сил Сыровы, представители Антанты Нокс, Найт, Жанен, японцы и еще черт знает кто. Колчаку иногда начинало казаться, что здесь, в этом зачуханном городишке с деревянными тротуарами в сибирской глуши, собрались представители всего мира, успевшие все переговорить с ним тет-а-тет, высказав свои напутственные соображения и с нескрываемой надеждой взирающие лишь на его дальнейшие действия. Надеются на него, на словах готовы к любой помощи и поддержке своих правительств, но ведь на деле будет иначе.

Иначе, поскольку сии господа уважают только собственные решения и собственные интересы, остальное – клоака и международная подковерная свара.

Поведение союзников давно вызывало его неудовлетворенность не меньшую, чем непосредственно русская межгенеральская грызня, и если та же Германия, как противник, была постоянно в курсе русских дел, отслеживала и по возможности регулировала происходящие процессы, то «союзные» демократии – Англия, Франция, США постоянно проявляли полнейшее непонимание действительности. Ведь практически с ноября 17-го их представители выражали полную готовность своих стран признать власть большевиков, помочь оружием, продовольствием, офицерским составом с единственной целью – продолжения войны с немцами. По тем же соображениям заигрывали с украинцами. Еще в 17-ом Украину признала Франция, а в начале 18-го – Англия, только бы не исчез второй фронт.

Цеплялись за эти прогнившие соломинки, пока по их «демократическим» головам с окостеневшими мозгами не шандарахнул Брестский договор и обострилась другая проблема. В Мурманске, Архангельске, Владивостоке скопилось огромное количество стратегических грузов, привезенных по союзным поставкам, и все это так или иначе могло попасть или непосредственно в руки немцам, или под их руководство. Тем более что германские войска, действовавшие в Финляндии против красных, вдруг оказались на подступах к Мурманску, строившемуся в годы войны на англо-французские средства специально как незамерзающий порт для военных поставок и северную базу союзных флотов. К началу Гражданской город представлял собой большую стройку: порт, складские помещения, железная дорога. Подавляющую часть населения составляли пришлые рабочие-строители и – никакой «буржуазии».

После Брестского замирения председатель местного совдепа кочегар Юрьев по прямому проводу обматерил Ленина с Троцким, обозвал изменниками и заявил, что разрывает связи с Москвой. Мурманский совдеп напрямую заключил соглашение с союзниками об их присутствии и помощи. Как представитель военной миссии Керенского в Американских Штатах, адмирал знал, что в марте в Мурманский порт пришел английский крейсер «Глори», потом – «Конкрен» и французский крейсер «Адмирал Об». Разумеется, высаженный контингент войск был ничтожным – несколько батальонов, но общие задачи по поддержанию безопасности города такие силы осуществляли успешно.

А правил краем все тот же совдеп, вполне уживаясь с английским командованием.

В Финляндии немцы поддержали белогвардейцев Маннергейма, и оттуда бежали красные отряды во главе с наркомом Токоем. Перейдя границу, они стали «белыми», вошли в состав сил, обороняющих Мурманск от немцев и большевиков.

Причудливо играла судьбами гражданская война, подталкивая адмирала к новым рассуждениям. «Белые» латыши, отойдя в Россию, стали красными, красные финны – белыми. Армяне, обороняющиеся от турок в Ереване, – белыми, а обороняющиеся от турок в Баку – красными. Те же немцы в Прибалтике стали белыми, а в Сибири – красными. Объяснить подобные парадоксы невозможно с идеологических позиций, но возможно, если взять за основу сволочную человеческую природу, предрасположенную к прагматизму и самосохранению. У каждого особая правда или представление о ней в данную минуту, на смерть «за просто так» никто не идет. Желающих жертвовать жизнью ради идеи всегда ничтожно мало, а поудобней устроиться в ней, наплевав на бедствующего соседа – на каждом шагу. Крась не крась в белое или красное, вбивай не вбивай в мозги новые идеологии – природа живого сохранит в неприкосновенности первобытную жажду своего маленького уюта и счастья, добываемого любыми путями.

В апреле во Владивостоке высадились японцы. С той же целью – охранять порт и находящиеся в нем грузы. В городе уцелела советская власть и большевистское правление, подчинявшееся Москве. Ну, как могли бы тамошние советы воспрепятствовать высадке иноземцев, если город жил на заграничных продуктах, а иностранные консулы пригрозили в случае сопротивления прекратить их подвоз?

Союзным командованием на полном серьезе прорабатывался грандиозный план переброски нескольких корпусов японцев на Волгу и создание второго фронта против Германии, прибравшей к рукам Украину. Его, адмирала, специально посетившего в те горячие дни Японию, имевшего жесткую беседу по этому случаю с высшими японскими военными чинами, план не впечатлил, Колчак дал ему негативную оценку, и бумажный проект был похоронен. Хотя и не сразу. И не только из-за технических трудностей и опасений того, как отнесется к нему русское население, а больше из-за политических неувязок. Япония была и останется себе на уме – хапнуть побольше да подешевле. В основном она прибирает к рукам немецкие колонии и концессии на Дальнем Востоке. Посылать войска на какую-то Волгу и воевать в полную силу, не имея ни малейшей выгоды, ей совершенно не улыбается: на этот счет адмирал не обманывался, иллюзий не строил. Она соглашалась и соглашается на более скромную задачу: оккупировать русский Дальний Восток и Камчатку. Но не моргают и Американские Штаты. Америка уже чувствует в Японии опасного конкурента на Тихом океане и усиления ее не допустят.

Вот и весь расклад, который адмиралу необходимо учесть, прежде чем он позволит втянуть себя в нечто аморфное и выспреннее, называемое генералом Ноксом «Верховным Русским Правлением в Сибири».

Впрочем, положение кабина Авксеньтьева действительно неустойчивое, скорее всего, дни пятерки сочтены… независимо от его решения.

К тому же, русскую полосу отчуждения Китайской Восточной железной дороги заняли китайцы, возвращая давно утраченную территорию. Разоружили и выгнали в Забайкалье обольшевиченные охранные части и впервые поставили председателем правления дороги китайца, генерала Го, с которым Колчак так же имел несколько встреч. В Харбин, под крыло русского начальника КВЖД генерала Хорвата, стекались, к сожалению, далеко не лучшие офицеры, юнкера, чиновники, закладывая еще один центр Белого Сборища, не имеющего серьезной и дальнесрочной перспективы. Здесь, в полосе отчуждения, зализывали раны после набегов на Совдепию десятки разношерстных анархиствующих отрядов. Возникали военные организации генерала Доманевского, консула Попова, некоего Потапова. Но Харбин всегда был «помойкой», городом авантюристов, нуворишей, сомнительных дельцов и шулеров. Большей частью из формирований, которыми адмирал занимался, не жалея ни сил, ни времени, не выходило ничего путного. Здоровые патриотические настроения, высокая идея бескорыстного служения отечеству глушились обильной грязной накипью, обывательскими сплетнями, не уступающими омским.

Так и не создав фронта, Харбин утопал в типичных тыловых кутежах, но щупальца его проворных «вождей» способны добраться до Омска.

Китайцев союзники, да и он, адмирал, тоже пытались сосватать на германо-большевистский фронт, но тем подавно было не с руки: у них разные местечковые генералы, усевшись в отдельных провинциях, не в силах поладить, ссорились и сражались между собой.

Задумываясь о Юге страны, адмирал не мог не держать в голове Украину, где, как у себя дома, осваивались немцы и австрийцы, с которыми открыто заигрывала Центральная Рада. Но настоящей власти на Украине не было. Вся ее территория так же оказалась разделенной на области, где плодились атаманы, партии, авантюристы и бандюки. В газетах сообщалось о деревнях, опоясавшихся окопами и воюющих между собой за помещичью землю. Войска Рады составляли менее двух тысяч штыков с ничтожной боеспособностью, когда только здесь в Омске почти триста тысяч.

Да и сама Рада, схоже с Директорией, тонула в болтологии и, сосредоточив усилия на «украинизации» населения и языка, универсалом о «социализации» земли, вызвавшим в деревне новую волну погромов, лишь довершала развал Украины. Социалистическая по составу, она своими актами губила экономику, вносила дезорганизацию в торговлю, рушила транспорт. …

Самым обнадеживающим и заинтересовавшим адмирала оказалось сообщение генерала Болдырева и его начальника штаба о готовящемся на декабрь ударе на Пермь и Котлас. На просьбу Колчака внести ясность по этому поводу, генерал Иванов-Ринов, разложив на массивном дубовом столе крупномасштабную карту, снизошел до беглого разъяснения:

– Нами в кратчайшие сроки образовано несколько фронтов, хотя в полном смысле фронтами назвать пока… слишком. Вот здесь Северный; командующий генерал Вержбицкий. На Лысьевском – молодой и перспективный полковник Пепеляев. На Кунгурском – Голицын, на Челябинском – Сыровы, чешский поручик, произведенный Директорией в генералы. Но все это, Александр Васильевич, полумеры, затычки в проходах Уральских гор, дающие возможность пересидеть зиму. Масштабное наступление возможно лишь по весне, операция в разработке. Сибирская армия, как ударный кулак, еще не сформировалась, но военное ведомство, которое я представляю, сделало невозможное.

По-крупному, Ринов был прав, гордиться содеянным в кратчайшие сроки имел основания, но не успокаиваться же, не совершив самого незначительного успешного наступления!

– Александр Васильевич, наша Ставка считает необходимым и первостепенным в течение месяца-двух создать три армии единого Уральского фронта: Сибирскую, Западную и Южную, – вмешался в доклад моложавый начальник дипломатической канцелярии при Ставке Главковерха Сукин, недавно прибывший из Вашингтона и мечтающий о более приличной карьере. – Предпосылки для этого на лицо, нужен организационный фактор и наши усилия. В наличии достойные военачальники, имеющие опыт работы в Генеральном штабе. Я имею в виду генералов Болдырева, Войцеховского, Дитерихса. Недавно возникло еще одно имя – барона Будберга. Вместе с тем…

– Будберг, Будберг! – оживившись, вдруг перебил его адмирал. – Помнится, он был в Японии, даже просил о встрече. Он что, вернулся?

– Так точно, в Харбине! Имею честь быть знакомым!

– Напомните позже о нем… Но продолжим, господа., я внимательно слушаю о вашей диспозиции.

– Позвольте со всей прямотой, господин адмирал, – решительно и напористо заговорил полковник Лебедев, стоявший у Колчака за спиной и заглядывающий на карту через его плечо. – Омская власть в лице Авксеньтьева – та же левацкая демократизация через демагогию, безответственность и бардак. Именно с «революционной» агитации некоторых умников Директории началось разложение чехословацких частей. Им так «разъяснили» текущий момент, что они стали требовать отправки на германский фронт, не желая участвовать в «русской междоусобице». Правительствующая группировка Авксеньтьева страшилось и страшится «контрреволюции» чуть ли не больше, чем большевиков. Им всюду мерещатся заговоры. Но пугаться возможных неожиданностей – одно, а действовать и противостоять, если, разумеется, противостоять есть желание, – нечто иное. Офицерству не доверяют, избегают контактов с казачьими атаманами. По этому поводу лично мной генералу Деникину отписано со всей откровенностью. И что получается? А то, что соответственно казаки и армия не доверяют «керенщине», называя Директорию «большевиками второго сорта»… Александр Васильевич, в Омске в любой момент возможно выступление казаков, мы в повышенном напряжении.

Не желая вникать в прозрачные намеки полковника, адмирал поднял взгляд на Иванова-Ринова:

– Пермь – насколько серьезно? Возможен успех?

– Более чем серьезно, господин адмирал, – ответил генерал. – Силы полковника Пепеляева полны решимости…

– Пепеляева? Один Пепеляев мне представлен как член правительства.

– Вас познакомили с Пепеляевым-старшим, Виктором Николаевичем. Вообще-то их, кажется, пятеро. Томские. С великолепным послужным списком. Я говорю о младшем, прошедшим через Германскую бойню. Анатолий Николаевич – офицер самобытный. Впрочем, как все, в ком сибирская кровь. Своенравен, упрям, невоздержан, порой не знаешь, что выкинет через минуту, не взирая на лица. Но искренний патриот, неподкупен, пора в генералы.

– Тогда почему не производите? Чешских ветеринаров и фармацевтов производите, а русских придерживаете

– Признаюсь, с повышением подзатянули исключительно из-за характера полковника Пепеляева.

– Вот видите: будь отважен в наступлении, но в штабе, перед высшим начальством, стой навытяжку, вращай вытаращенными глазами и пожирай начальство, веди себя с почтением к высказываемым глупостям и тише мыши. Да какой же он после этого генерал? И не в штабе должны его почитать, а в солдатских окопах. Что, не любят его в окопах?

– Да что вы, господин адмирал, Пепеляев-младший любим солдатами во все времена, как на фронте, так и в тылу.

– Когда назначено наступление? Какими силами? Будет ли поддержка на других направлениях?

Исполняющий обязанности министра снова ушел от прямого ответа, неуверенно пробубнив, чего-то недоговаривая:

– Александр Васильевич, в ближайшее время вы получите подробные данные, которые штаб сейчас обрабатывает и переносит на новую карту. Условлено на конец ноября, первые числа декабря. Обстановка меняется с каждым днем, скрытая переброска пятнадцатитысячного корпуса невозможна, приходится действовать непривычными способами, Анатолию Николаевичу разрешено в этой части принимать самостоятельные решения. Нужны свои люди на узловых станциях и в крупных заводских поселениях, опытные проводники. А тут еще, как назло, морозы за сорок.

– Связь? Я могу выехать в расположении этих частей? – спросил резко Колчак.

– До Екатеринбурга не затруднит, а далее… Тайга, глушь, Александр Васильевич, полно всяких шаек и банд. Связь с Пепеляевым неустойчивая, от случая к случаю, – последовал новый невразумительный ответ, заставивший Колчака сжать кулаки, лежащие на карте.

Карандаш в его пальцах переломился с хрустом, и в этот же миг за спиной щелкнули каблуки офицерских сапог полковника Лебедева:

– Господин адмирал, я готов сопровождать вас до самого Северного полюса… Но, извините, вы приняли решение возглавить военные силы Сибири?

– Да, ваше высокопревосходительство, проясните нам ситуацию.

– Александр Васильевич, вы решились? – послышались голоса штабных офицеров, окружавших стол.

Как военный военному генерал Иванов-Ринов был неприятен и раздражал. Словно в пику его неконкретности, Колчак произнес раздельно, ни разу не упомянув имя Главковерха Болдырева:

– Признаюсь, несмотря на уговоры членов вашего правительства, включая и Михайлова с Вологодским, и многочисленные казацкие депутации, и представителей Антанты в лице генералов Нокса, Нейта, француза Жанена, недавно прибывшего во Владивосток с не понятными полномочиями. утром я еще колебался, понимая, что все же в первую очередь являюсь морским офицером… Но если вы, господа, боитесь уже татей на проселочных дорогах, по-моему, дальше катиться некуда. Да, решение мною только что принято бесповоротное, под воздействием этой вот кары с вашими комментариями, правительство я немедленно поставлю в известность, как только покину этот кабинет. – Показалось символичным, как знак свыше, что к такому ответу его подтолкнул именно тот, кто менее всего заинтересован в его согласии возглавить военное министерство, сам Иванов-Ринов – этот малоизвестный полицейский ярыжка с загадочным Туркестанским прошлым, едва ли читавший военный Устав; повернувшись к Лебедеву, Колчак произнес: – Полковник, я принимаю ваше предложение сопровождать меня на линию фронта. Продумайте нашу ознакомительную поездку за Уральские перевалы, с непременным посещением корпуса полковника Пепеляева. Мы выезжаем в Екатеринбург немедленно, как только состоится мое назначение, против которого вы, господа, как я понял, не возражаете.

– Никак нет, господин адмирал! – громко произнес первым Лебедев.

* * *

…Со дня прибытия адмирала в Омск прошло две недели. 28 октября на обычный утренний доклад Главковерху Болдыреву начштаба генерал-лейтенант Розанов, загадочно улыбаясь и взяв покровительственно под руку, снова пригласил с собой Колчака. В поведении Болдырева ничего не изменилось, как обычно Главнокомандующий выглядел хмурым и сосредоточенным. Долго, но как-то неопределенно, словно это не самое важное, говорили о создавшемся положении с мобилизацией населения в армию, затронули вскользь и ее будущую структуру. Заканчивая доклад и обсуждение вопроса, поставленного начальником штаба, Болдырев привстал неожиданно, подошел к карте, всматриваясь в нее, покачался, приподнимаясь и опускаясь на носках сапог, и произнес, не оборачиваясь:

– Определенные настроения в пользу постепенного сокращения Директории до одного лица усиливаются, и я это знаю, господин адмирал... Знаю и то, что в общественных и военных кругах крепнет мысль о диктатуре, чего разделить пока не могу по ряду серьезных причин. С разных сторон я имел недвусмысленные намеки в отношении собственной персоны, и решительно отклонил. Теперь эта идея, вероятно, будет связана с вашим именем… которое я завтра вношу в правительство на окончательное утверждение. Авксеньтьев и Вологодский согласны, так что будьте готовы приступить безотлагательно к исполнению. От себя добавлю: может быть, диктатура на данном этапе и хороша, противиться ей не имеет смысла, но я из другого теста. Впрочем, приказ о назначении вас временно исполняющим обязанности военного министра я уже подписал, с генералом Ивановым-Риновым вопрос улажен мной лично. Поздравляю и с Богом во имя России! Прошу приступать к обязанностям. Начальник штаба введет в курс дела…

19. ПРЕДЛОЖЕНИЕ ПОЛКОВНИКА ВОЛКОВА

К начальнику Омского гарнизона полковнику Волкову ему предложил съездить капитан Загороднев, сменивший Белохватова в должности адъютанта; было еще светло, когда они покинули штаб Розанова, и услужливый офицер произнес ненавязчиво:

– Господин адмирал, настойчиво рекомендую посетить полковника Волкова. Кстати, у него есть предложение к вам и Анне Васильевне… ни к чему не обязывающее, но я не смею начинать о нем говорить без вашего дозволения.

Настроение было странно тревожным. Слишком хорошо понимая смысл произошедшего в кабинете командующего и ответственность, взваливаемую на него только что прозвучавшим приказом, окончательно покончившим с его колебаниями не в пользу Юга, адмирал продолжал видеть перед собою широкую спину Главковерха, то приподнимающуюся над картой, то взгорблено опускающуюся. Она не показалась враждебной, но точно бы сострадала ему. При этом генерал, как бы предвидя дальнейшие события, окидывал в последний раз и всю Россию, и поле своих запланированных и не завершенных военных свершений.

А потом адмирал увидел отчетливо лицо Болдырева, обернувшегося к нему, и его глаза.

Глаза!

Взгляд!

Он приковал, и продолжал жить в зрительной памяти дружеским предостережением, призывал к осторожности и был… отторгающим.

Притом, что сам боевой и заслуженный генерал отторжения не вызывал.

Мистика! Дурацкая мистика тибетских корней и полнейший абсурд! Так же нельзя, уважаемый Александр Васильевич!

Не придав значения последним словам капитана, адмирал, усаживаясь в поданную машину, нервно буркнул:

– После подобных штабных посиделок, хоть в кабак… К этой, как ее… либезиде Семенова. Ни политики тебе, ни расчета, только желания и обнажающееся естество. Везите куда пожелаете, капитан.

– В гарнизон полковника Волкова, – усаживаясь на переднее сидение лимузина, распорядился Загороднев.

Появление адмирала в штабе гарнизона было полной неожиданностью, вызвало переполох, производивший приятное впечатление. Здесь ощущался порядок и дисциплина, офицеры знали свои места и служебные обязанности. Уже через пять минут на плацу был выстроен личный состав гарнизона и бравый полковник, лет сорока, печатая шаг, приближался с докладом.

Не дойдя, как положено, двух шагов, он отрапортовал:

– Господин адмирал, вверенный мне гарнизон построен, казаки приветствует вас на Сибирской земле!

По-армейски подчеркнуто строго, без излишеств и выспренности.

Лицо у полковника сумрачное и сосредоточенное, взгляд кажется несколько беспокойным.

Колчак знал о нем только то, что войсковой старшина Волков, числящихся в монархистах, два месяца назад в ночь на 21 сентября предотвратил захват власти эсерами в Омске, арестовав группу путчистов. На следующее утро тело одного из них, тайно вывезенного из тюрьмы и забитого насмерть, было найдено в парковой зоне. Похищение заключенного и его убийство приписывалось полковнику-коменданту. По настоянию генералов Зензинова и Аргунова, Волков был арестован, а дело направлено в судебную палату, которая не находила доказательств его вины и следствие затянулось. В гарнизоне возникло стихийное движение в защиту своего командира, грозившее выплеснуться на город, и полковника, за недоказанностью обвинения, выпустили на свободу.

В прошлом, по непроверенным сведениям, которыми располагал адмирал, Волков пытался создать монархическую организацию с громким названием «Смерть за Родину». Отзывались о нем по-разному, единодушно отдавая должное за организацию совместно с атаманом Анненковым апрельского восстания под Омском, подавленного большевиками в мае, последующего стремительного рейда его Сибирского казачьего полка по Алтаю и разгром большевистских отрядов комиссара Сухова.

При упоминании имени полковника у членов Директории, не сомневающихся в причастности полковника к расправам над путчистами-эссерами, судорогой сводило лица.

Удивляясь, что после встречи на вокзале и короткой беседы в автомобиле по дороге в генерал-губернаторский особняк, начальника гарнизона и Омского коменданта ему больше нигде не представили, с чувством повышенного любопытства, как идут на медведя, адмирал сделал шаг навстречу и, не снимая перчатки, протянул руку:

– Наслышан премного, Вячеслав Иванович, о вашем беспокойном характере… Да и вид у вас, знаете ли, по-сибирски серьезен. Вы спасаете Директорию, а вас под арест – не озлобились?

– С Директорией мне детей не крестить, как законопослушный солдат отечества, был и остаюсь верным присяге, менять которую каждый день никак не намерен.

– И членов Директории не уважаете?

– Не нахожу повода, ваше высокопревосходительство, не люблю рыхлую власть.

– Сейчас многими умниками осуждается даже Венценосец, так и нерешившийся в критические дни октября на применение силы. Что же, вы смогли бы замахнуться и на него?

– Боже избавь, господин адмирал! Выступить с осуждением – всенепременно, поднять руку – непостижимо уму… Ваше высокопревосходительство, поприветствуйте казаков моего гарнизона, они давно просят о встрече с вами, да я не решался, зная, что говорят обо мне в штабных курилках.

– А что о вас говорят, Вячеслав Иванович?

– Хорошего мало, зачислен, так сказать, в бесперспективные.

– Может быть, просто боятся вашей неуправляемости?

– Моих казаков они боятся. Дисциплины и порядка в моем гарнизоне. Я ведь вот прикажу сейчас: в седла! – и через минуту все как один будут в седлах, не рассуждая, что и зачем. У меня митинги не устраивают, а служат отечеству.

– Вопрос в лоб, Вячеслав Иванович: что связывает вас с генералом Хорватом и Забайкальскими атаманами Семеновым и Калмыковым… Вопрос не праздный, не спешите с ответом, но зависеть от него будет многое и для вас и для меня лично.

– Александр Васильевич! Ваше высокопревосходительство! Да нормальному сибирскому казаку одно ваше имя… Ничего меня не связывает с этими дальневосточными господами. Не скрою, к перевороту подбивали, но получили от ворот поворот. На этот критический случай у нас достанет своих генералов, сибирская земля пока не обнищала вконец.

– Только что вы называли себя законопослушным военным и тут же разрушаете представление о себе.

– Господин адмирал, я и мои казака не присягали Директории, совесть наша чиста перед Господом Богом… Осмелюсь заметить, день сегодня морозный, не соизволите подняться в штаб?

– Господин полковник, а ведь есть важная новость, вам пока неизвестная, но стоящая дорого, – произнес многозначительно капитан Загороднев.

– Ну, твои новости, капитан… Все, что до́лжно знать, мимо моего уха не пролетит.

– Не сочтите за дерзость… На спор, господин полковник, что удивлю!

– Капитан, капитан… Ну и бахвал…

Адмирал неожиданно усмехнулся и спросил:

– А если проиграешь, полковник? Что выставляешь в заклад?

– Господин адмирал, вы заодно с капитаном?

– Я не знаю, только могу догадываться, что задумал капитан Загороднев, но разве зазорно капитану вызывать на спор полковника?

– Да я… Ну, господин адмирал… Да саблю вот! Казачью саблю полковника Волкова! Подойдет?

– Господин полковник, господин полковник! А Колчак Александр Васильевич уже пару часов как исполняющий обязанности военного и морского министра, – весело произнес капитан и протянул руку: – Прошу вашу знаменитую саблю.

– Ты что, Загороднев?.. Случилось? Да я за такую новость… И саблю не пожалею и – в есаулы… Гарнизон, смии-ирнаа! Грудь колесом, не осрамись выправкой в глазах военного и морского министра Всероссийского правительства Александра Васильевича Колчака! Любо, братцы-казаки!

– Любо! Любо! Любо! – рявкнули дружно сотни.

– Пока я исполняющий обязанности. Должно быть, до первого заседания правительства… Кажется, завтра, – негромко произнес адмирал и, вскинув руку, громко спросил, обращаясь к шеренгам, поедающим его глазами:

– Что, молодцы-волковцы, знатен морозец, уши завяли?

– Никак нет, ваше бродь, – ответили дружно шеренги.

– Во имя царя и Отечества готовы ударить по красным?

– Так точно!

– Да хоть завтра!

– Если накормят, как следует… И обувка треба.

– Было бы с кем, господин адмирал.

– В Сибири да не найти с кем? Найдем, казаки, и скоро начнем, не щадя живота!

Удовлетворенный встречей, дружным «ура!» вперемешку с «любо!», взорвавшими плац, Колчак поднялся в штаб, и беседа продолжалась до позднего вечера. Согласившись на рюмку коньяка, от прочих соблазнов он отказался решительно.

Сообщив на прощание полковнику, что решение возглавить военное министерство давалось с трудом, услышал в ответ:

– Ну, слава Богу! И славно, как бы вы не пришли к этому решению, а то мы измучились в ожидании. Министров у Директории много, господин адмирал, да председатель один, но это уже другой коленкор. – Не дав перебить себя, произнес, хитровато прищуриваясь: – Извиняюсь, сам видел мельком, всего лишь в полглаза, но слухом земля полнится: говорят, у вас очаровательная спутница… Диана какая-то! И музицирует, и стихи сочиняет, с местными пиитами в дружбу вошла – есть тут у нас один знатный Баламут Баламутыч, занимательная птица. Но удобно ли военному министру проживать в двухосной теплушке, а его близкой женщине вообще черти где!.. Александр Васильевич, не сочтите за подхалимаж, так сказать, мы этим отродясь не страдаем. Давно собирался, помните, в лимузине еще намекнул, а больше случая не было. Хотя бы на первое время, пока получше что-нибудь подберем… У меня жилье поприличней, буду счастлив уступить половину. Не желаете осмотреть безотлагательно?

Покосившись на побагровевшего капитана, Колчак с усмешкой сказал:

– С этим к Анне Васильевне, мне никогда не было тесно в каюте. К Анне Васильевне, вот приютите ее, буду обязан… Трудно ей привыкать к моей безалаберной жизни.

– Скажете, тоже, господин адмирал! Да мы вмиг, – расцвел Загороднев, – Анне Васильевне я уже намекал и возражений не встретил. Разрешите действовать, Александр Васильевич. Уверяю, в доме Волковых Анне Васильевне будет намного приятнее, чем в каморке у какой-то вдовы… Признаться, не знал, как свести вас под одной крышей.

Встреч с Анной Васильевной в последние дни у него почти не было. Приглашать в вагон, выделенный на ветке, соединяющей главную железную дорогу с небольшим Омским вокзалом, казалось кощунством, чего сделать адмирал не мог. Да и Анна Васильевна, испытывая странную неловкость, была решительно против. Она перебралась из невозможно дорогой «Европы» в скромную комнатку какой-то офицерской вдовы, и навещать ее там, также казалось верхом неприличия. Предложение полковника Волков, при некоторой щепетильности обстоятельств, нельзя было не признать временным выходом из положения, и адмирал вынужден был согласиться. Переезд состоялся в субботу, хозяева вытопили баню и, как заведено, первыми отправили в нее мужиков. Полковник с волосатой спиной, забравшись на полок, утонул в клубах пара, хлестался нещадно огромным терпко-пахучим веником, ухал, ржал жеребцом и, кажется, даже квохтал благодушной наседкой.

Русская баня – для широкой души, да не всякая. В городской – чародействуют банщики: размочат, разгладят, расправят каждую жилку и косточку, доведя послушно томящееся тело до парного озноба. В деревенской торжествует самодеятельщина, что яростному парильщику-полковнику было по душе.

Не выдержав, он пару раз выкрикнул просьбу, если не трудно, плеснуть полковшика на камни, и адмирал ее выполнил, но влезать на полок отказался.

– Зря, зря, Александр Васильевич! Банная легкость – она через веник! – сделав перерыв и отдуваясь шумно, говорил полковник, похожий на тучного краснокожего рака. – Другим ее в русское тело не вгонишь. Не заменит ни Бога, ни церковь, но березовый веник – спаситель грешной души. А уж ледяной водичкой себя окатить!..

– Преувеличиваете, полковник. В Сибири любят преувеличивать.

– Во-первых, Александр Васильевич, мы в бане и без погон, што уравнивает на время начальника и подчиненного, как подмечено русским классиком, а во-вторых, утверждаю и готов доказать: березовый веник – всему голова! Вот отхлещешь себя как положено и, право, душа успокаивается. Не знакомо?

– Не слышал, не просвещали с такой стороны. Как она успокаивается?

– Ну, в порядок себя приводит после оживляющей встряски. Размягчается, когда с лавки сползешь, прям, с потом ручьями течет больше часа. Благодать, Александр Васильевич! Хто не пробовал, не вкусил – не втолкуешь… Ково – час! Я после бани дня два хожу человеком.

Потом были знаменитые сибирские пельмени вприкуску с красной икоркой и под запотевшую батарею бутылок с императорскими вензелями на этикетке.

Распарившийся, ставший по-хозяйски уютным, начальник гарнизона хвалился:

– У меня, Александр Васильевич, три любимых пельменных рецепта. Чаще всего свининка с бараниной – говядину не уважаю, жестковатость дает сочному фаршу, – ну и дичь. Лучше боровая. Она опять чуток огрубляет свининку, но иначе говядины. Зато когда хозяюшка разживается олениной – у меня особенный праздник! Тут уж я сам для себя чародей. Язычок! Вот язычок олений, отведай, Александр Васильевич. Давай еще по стопочке под строганинку с лучком. Поди, плавал северными морями, не забыл? Учти, не какая-нибудь эскимосская морженина, хрен ей в подстилку, пробовал, знаю, какое дерьмо, а рыбий бочок! Настоящая сёмужка, единожды замороженная. Её дважды морозить нельзя, пропадает тончайшая нежность, похожая на обжигающий поцелуй юной молодки, похожий на острый укол. Заморозил и береги в таком виде... А с медвежатиной пробовал, Александр Васильевич? Ну, как же, медвежатина… Вот сластит, язви ее. Под водочку не каждому подойдет, но шарм, как говорили, французы, которых я угощал, поверить не могли.

Анна Васильевна сидела напротив, рядом с хозяйкой, и казалась весь вечер невесомым одуванчиком, способным неожиданно испариться. Обмениваясь взглядами, полными чувств, он без труда постигал их соблазнительную нежность и тем же старался ответить.

Но понимала ли она… как он хотел быть понятым?

Кажется, понимала. Потому что, как только он начинал думать об этом, на ее тоненьких губках немедленно появлялась улыбка, достающая до сердца...

20. ЗВЕЗДЫ НАД ИРТЫШОМ

Оглашение указа о новом составе Совета министров, подписанного Авксентьевым, состоялось 4 октября. В длинном списке имен вслед за председателем Совета Министров Вологодским, без всякой приставки стояло имя военного и морского министра Александра Васильевича Колчака. Некоторые из вновь назначенных на министерские должности были поименованы только управляющими или главноуправляющими соответствующих ведомств.

Заранее, до завершения церемонии, пришло поздравление от генерала Гайды с приглашением военного и морского министра Всероссийской Правительства Александра Васильевича Колчака на торжества по случаю вручения знамен четырем новым полкам и, направляясь в Совет Министров, Колчак уже знал, что в Екатеринбург непременно поедет.

Заседание началось довольно рано, без всякого умысла адмирал прибыл с небольшим опозданием. Переполненный зал встал при его появлении, раздались дружные хлопки, очередные словесные приветствия.

В президиуме по правую руку от Авксентьева восседал Вологодский, по левую – министр финансов Михайлов.

При виде его Болдырев демонстративно приподнялся, словно заранее подчеркнуто добровольно уступая свое место в первом правительственном ряду. Колчак сделал вид, что ничего не заметил, присел с краю, оказавшись рядом с успевшим из Владивостока на церемонию генералом Ноксом.

Эмиссар Антанты просто сиял, не скрывая удовлетворения происходящим. Демонстрируя хорошее настроение, он покровительственно положил обе свои рыжеволосые короткопалые руки на его тонкокожую в синих вспучившихся прожилках, лежащую на левом колене, крепко стиснул. Потом отпустил, приподняв толстые пальцы, игриво зашевелил ими, будто заиграл на клавишах рояля, склонившись к уху, шепнул:

– Вы умница, адмирал, избавили Россию еще от одного Гришки Отрепьева, претендента на Омский трон. – И притворно вздохнул: – Провидение Божие только – провидение, а нам наполнять его содержимым. Волнуетесь?

Показалось, что если сейчас разыгравшиеся рыжеволосые пальцы английского эмиссара, на одном из которых был неаккуратно до мяса срезанный ноготь, коснутся его синей кожи, Колчак вздрогнет и скажет что-нибудь резкое.

Чтобы не выдать своего состояния, адмирал напрягся, но руку не выдернул. Нокс все же что-то почувствовал, его пальца замерли, распростерлись двумя веерами, наложившись один на другой и улетучились в том же направлении, откуда возникли.

Многозначительность Нокса не понравилась, Колчак ответил сухо:

– Нет, какое волнение, не на алтарь подниматься.

– Как сказать, ваше высокопревосходительство, как сказать! – не меняя игривого тона, брюзжал генерал. – Кто знает, как оценит будущая великая Россия скромные усилия английского эмиссара, уговорившего адмирала Колчака возглавить Белое движение Сибири!

– Я сегодня же убываю, господин Нокс.

– На Урал к Гайде? – словно это не является неожиданным, спросил Нокс. – Поближе к линии фронта? Похвально и вовремя. Не забудьте взять в поезд охрану из отряда полковника Уорда; с этого дня он вдвойне отвечает за вашу судьбу перед Их Величеством королем Великобритании. Надолго не пропадайте, впрочем, имейте в виду, я не спущу с вас глаз... Ох, эти русские обороты! Я правильно говорю: с вас глаз или надо наоборот?.. Есть еще важная новость, – с видом заговорщика произнес Нокс. – Целая свора военных спецов и дипломатов, включая французского мосье Жанена, сопровождаемая военным министром Чехословакии, готова прибыть в Омск, чтобы поздравить господина адмирала с назначением на ключевой пост. Как с наступлением на Пермь, нельзя ли ускорить? Очень было бы к месту щелкнуть кое-кого по носу приличной операцией!

Его вальяжность была раздражительной. Раздражала покровительственная манера какого-то панибратства, что Колчак вообще не мог выносить в общении меж людьми, даже самых близких, какая-то показная надменно личная значимость английского генерала в происходящем, словно бы подчеркивающая в насмешку, насколько в России все несерьезно, и решаемо походя, Колчак взорвался:

– Господин генерал, корпус, которому предстоит зимнее наступление, нуждается в теплом обмундировании, чего вы не можете не знать, имея у себя на столе кучу тревожных депеш. Наступления желаете, а содействия не оказываете. Нет совершенно орудий, а в Перми Пепеляева будет встречать артиллерийский дивизион. Мало пулеметов, не хватает обычных патронов… Да что там патронов, на солдатах шинелишки без подкладок, онучи вместо валенок. Из-за отсутствия фуража, кони похожи на кляч. Организационные издержки неподъемным бременем ложится на плечи местного населения. Да вы хотя бы понимаете, что это значит, и как нас воспринимают? Первым условием у меня было – удовлетворительное снабжение армий. Чтобы без мародерства, а что изменилось? Сибирская зима – испытание особенное. Все знают, включая руководство Антанты, на японцев и американцев я никогда особенно не рассчитывал, но на генерала Нокса… Помощи нет, а вы осмеливаетесь торопить с наступлением.

Наверное, так вести себя было не нужно, но ведь еще ничего толком не сделав, уже призывают, не много, не мало, «щелкнуть» кого-то по носу.

Так вот просто, кровью русских солдат! Поднять раздетыми и разутыми в сорокаградусный мороз, повести сквозь снега и «щелкнуть»?

Да знает ли этот хлыщ с Темзы, что послушней, выносливей и добросовестней солдата, чем русский, нет на свете!

Твоих бы англичан в эти снега!

– Господин адмирал! Александр Васильевич! Возможно, я упустил отдельные просьбы вашего штаба, но успокойтесь, я обещаю… – Словно бы что-то поняв, Нокс неожиданно нахохлился и замолчал, лишь руки его еще продолжали нервничать.

Почему-то первым вопросом обсуждалась продовольственная обстановка в городе, и как всегда одни докладывали об успехах на снабженческом фронте, другие требовали, требовали, требовали, но те и другие не вскрывали реальной картины, заметной в казармах невооруженным взглядом.

Представление новых министров началось ближе к полудню и прошло с помпой. Зал к этому часу оказался переполнен военными и гражданскими лицами. На места в первых рядах, освобождаемых усилиями казаков, усаживали новых прибывших гостей. Среди них оказались командующий чехословацким корпусом генерал Сыровы, два японских военных чина высокого ранга, несколько французских и английских полковников, включая длинноногого, возвышающегося над всеми Уорда, с которым Колчак лично еще не был знаком. Смахивающее на опереточный водевиль с плохими актерами оно грозило затянуться, и когда речь зашла о его персоне, Колчак сделал несколько недвусмысленных протестных знаков многословному председательствующему и, как будто, не был замечен.

За спиной президиума, под приспущенными знаменами, стоял почетный казачий караул; не в первый раз оглядываясь на него, не удержав восхищения, Нокс произнес:

– Посмотрите, господин адмирал, с какими орлами вам предстоит спасать честь великой страны! Поверьте, это воодушевление стоит свеч… А по поводу вашего резкого и справедливого замечания, отвечаю незамедлительно. Лично составьте заявку на потребность корпуса полковника Пепеляева, и я обещаю выполнить ее вплоть до ружейного патрона. Наберитесь терпения, неувязки возможны, как и недружелюбие к вам, и начинайте действовать во имя России. Извините, но я волнуюсь, как причастный в некотором роде. Вы согласны, я же причастен?

Нокс действительно был возбужден, чего не скрывал, несмотря на природную английскую чопорность. Его мясистый нос побагровел как у последнего пьяницы.

Когда слащавые и восторженные словопрения достигли апогея, за спиной у адмирала возник тяжеловатый на шаг полковник Волков и так, чтобы не слышал англичанин, тихо шепнул:

– Александр Васильевич, на имя представителей Антанты поступила перехваченная нами шифродепеша. Вчера Германия согласилась на полную капитуляцию, уже идет передача союзникам морских кораблей, заблокированных в разных портах. Так что Франция и ее поданные чехи, как вы понимаете, получив полную сатисфакцию, завершают войну в индивидуальном порядке, не информируя лишних. И еще. Будьте внимательны, мне только что стали известны интриги генерала Андогского. У него сговор с маньчжурским князьком-Хорватом и они готовы пойти ва-банк. Прикажете принять срочные меры?

– Где, что и как, полковник?

– Мой особый отдел и контрразведка, занимаются со всем усерджием.

– Что необходимо предпринять?

– Пока в отношении вас, господин адмирал. Считаю необходимым выделить для вашей личной охраны особый отряд сотника Студенеева, который обязан подчиняться единственно вам.

– Вячеслав Иванович, я под международной защитой отряда английского полковника Уорда – этого не достаточно?

– Ну, Уорд Уордом, ваше высокопревосходительство, его начальство далеко, а сотник Студенеев – все же сотник Студенеев, а я всегда рядом. Одно другому не помешает. Генерала Андогского, с вашего разрешения, я все же возьму под особое наблюдение. Не нравится он мне в последнее время. Ой, как не нравится, Александр Васильевич. На Болдырева пытается повлиять, не оставляет в покое обиженного Иванова-Ринова. Начальник дипломатической канцелярии Сукин с японцами заигрался. Войсковой старшина Матковский словно на стреме… Ситуацией я, конечно, владею, эсеровских провокаций не допущу, но надо бы как-то бескровно, не запуская...

– Хорошо, позже обсудим, не стоит привлекать внимание. Поезд на Екатеринбург… Я хотел бы уехать сегодня же.

– Тут, знаете ли, ваше высокопревосходительство… Ни сегодня, ни завтра вас никуда не отпустят, торжества, насколько я знаю, только разворачиваются. А банкеты и встречи с корреспондентами вообще не начинались.

– Да мне они, полковник… как твой банный веник мертвецу!

– Александр Васильевич, Александр Васильевич! На это счет есть известная поговорка: попал в волчью стаю, по-волчьи и вой.

…Организационные мероприятия, включая многословные приветствия и поздравления, шумный банкет в ресторане «Европа», затянулись далеко за полночь. Автомобиль, сопровождаемый казачьим эскортом, катился по затихшим улицам с мирно успокаивающим поскрипыванием замерзшей резины. Ночь была звездной; как показалось адмиралу, она была первой звездной ночью за все время его пребывания в Омске. Он порывался сказать об этом Анне Васильевне, но она, слегка охмелевшая и возбужденная, не давала ему говорить. Она смеялась и смеялась, зачем-то шаловливо грозила пальчиком. Он, так же слегка захмелевший и взбудораженный, следил за воздушным мельканием этого маленького пальчика, хватал его на лету, тянул к губам, и готов был сжать ее всю. Чудная морозная ночь накрывала их загадочно мерцающим колпаком, а под ноги, по льду Иртыша, искрящимся слева, выстилался торжествующий Млечный путь, каким его адмирал никогда не видел.

Славно! Какой славный вечер! А впереди – полное нежного шепота уединение двух страстных сердец, ненасытных… друг другом.

Подчинившись непререкаемым требованиям Анны Васильевны, он жил уже несколько дней в замечательном особняке Волкова и под ее милым надзором. Вернулся ровный спокойный сон, не мучили головные боли, ему давно не было так уютно и радостно, торжественно и очаровательно.

Тонкие запахи французских духов!

Упоительно сладостное опьянение от близкого женского тела!

Звездное небо! Млечный путь – путеводная нить!..

И никого: никого во всем мире!

Сыпал мелкий снежок, искрящийся под луной. Кажется, душа в нем запела сама по себе, чего давно с ним не случалось… Поймав себя – что бубнит ритм любимого романса, он стушевался и бегло взглянул на Анну Васильевну.

Она слышала и понимала его. Должно быть, по-своему истолковав его беглый, стремительный взгляд, прижалась плотней, словно забравшись под сердце, зашептав ему в такт, перескочив почему-то в конец сочинения.

– …Твоих лучей небесной силою

Вся жизнь моя озарена.

Умру ли я – ты над могилою

Гори, гори, моя звезда!.. – чуть нараспев и едва слышно произнесли ему в ухо ее одеревеневшие губы, тут же спросив: – Ты счастлив?

Счастлив ли он? Странный вопрос и… загадочный. В течение одной минуты на него можно ответить по-разному. Ведь счастье – как тень. Вот снежинка упала ей на лицо, вызвала блеск в очаровательно шаловливых глазах, и душа в нем запела. А растаяла, испарилась… Вот и все мгновение счастья.

Боже, счастлив ли он?

Действительно, счастлив ли он?

– Почему ты молчишь, Александр Васильевич? Отвечай, отвечай! Мне кажется, сейчас ты должен быть несказанно счастлив. Как тебя любят и боготворят, дорогой! Действительно, ты последняя надежда многострадальной России.

– Или ее жертва, – неожиданно для себя произнес адмирал.

– Ты чем-то разочарован, мой повелитель и Бог?

– Всем нужен диктатор! Твердая рука! Но, поверь, я знаю, о чем говорю, первые же, на кого упадет моя жесткая власть, подымут вселенский хай. Многие из господ, певших только что мне дифирамбы, давно живут в другом измерении. Они приспособились мило кивать и налево и направо. Чтобы добиться единства, необходимо покончить с разбродом и вольнодумством. Особенно в армии. Да и чиновничество себе на уме. Им нужен не я, адмирал Колчак, а мое имя, власть моей твердой руки. Но наиболее досадно: и власть им нужна мнимая и удобная. А такой не бывает, милая и дорогая Анна Васильевна. Вообще не бывает, понимаешь меня: она или есть и все-таки власть с неизбежно жесткими ограничениями, или ее нет, сплошное слюнтяйство, и никогда не было… Как в нашей Русской империи.

– Александр Васильевич! Александр Васильевич!

– Послушай, не перебивай, наверное, я такого уже никогда не скажу, но сегодня… Поздно! Поздно не с хаосом и разбродом, поздно вразумлять собственный народ, доведенный до ручки. Ты знаешь свой русский народ, милая Анна Васильевна? Хорошо знаешь?

– Не знаю.

– Правильно, не знаешь. А кто его знал и знает, царь-батюшка? Царица-матушка? Небезызвестный старец и Государственная Дума? Большевики, использующие его, что разрушить до основания? Разрушить получится, не сомневаюсь, а вот построить…

– А ты, милый… Ты знаешь?

– Глупая, глупая девочка! Глупые, бесчувственные и холодные звезды! Глупый мир, воображающий, что что-нибудь знает! Да никто ничего, ни на капельку… Ни одна живая душа… Народ – это тьма и бесконечность! Бес-ко-неч-ность! Море без берегов! И каждый в нем корабль сам по себе. Сам по себе, ты понимаешь? А его в упряжку! Да под нагайки! На время – да, пока интересы государственной машины и отдельного человека совпадают. Да, да и да! А потом резко – НЕТ, и уже никогда не будет… Анна Васильевна, сейчас НЕТ русским народом сказано нам, бывшей власти, и что бы переломить положение… моих скромных сил при создавшемся положении может попросту не хватить.

– Что с тобой, Александр Васильевич? Что с тобой, дорогой?

– Милая, ты знаешь меня лучше других. Я тверд, но не деспот. Я честен, но не всегда до мелочей бескорыстен. У меня масса слабостей… Да и нервы шалят, иногда я похожу на психопата, не замечала?

– Ты сильный, ты справишься.

– Уж поверь… – Адмирал положил руку в перчатке на шубу, прикрывающую колени Тимиревой и задумчиво произнес: – Возрождающий слепую надежду оглохшей толпы, чаще, становится ее опьяняющей жертвой. Нас не слышат. Народ, о котором мы вроде бы беспокоимся, не слышит. Царя и Бога отринул. Не видит впритык, но мы тешимся мыслями и порывами. Пытаемся организовать его, увлечь, повести за собой. Куда? Нам нужен наш порядок. Понимаешь – наш, понятный нам и подотчетный. И мы ему никогда не уступим. И большевики не уступят в своей гегемонии, Но он все больше на их стороне и против нас: не видит только слепой, не слышит оглохший.

В свете неяркой зимней луны его лицо было лицом мертвеца, его тонкие губы дрожали, нос заметнее взгорбился, становясь угрожающим клювом, ищущим жертвы, глаза расширены, втягивающие в свою бездну.

– Александр Васильевич! Александр Васильевич! Дорогой, ты ужасен! Что за черные мысли в твоей голове, кто слепой и глухой? Эти мужественные люди, обрекающие себя на возможно скорую смерть? Ты, в первую очередь ты, военачальник, знаешь об этом лучше других! Я не права? Пожалуйста, не пугай скрипучим холодом загадочных изречений беспомощную женщину, обожающую тебя безумно.

– Моя сияющая звездочка! В этом холодном сибирском небе ты единственный мой ангел-хранитель! Они: добрые и мужественные, сострадательные и чадолюбивые, готовятся к перевороту. К братоубийству. Как тати. При этом у одних за спиной интересы Антанты, у других – японского правительства, у третьих – личное благополучие и карьера. А где истинно русские интересы? Проповедуя у себя в отечестве кодекс чести, называемый бусидо, – помнишь, как нам его преподносили? – эти же японские господа в России ведут себя, забывая напрочь и о чести воина, и о совести… Впрочем, не те, так другие. И все из-за власти. Почему-то у нас в России – подчеркиваю, особенно у нас в России – этой власти или боятся, как черт ладана и проклинают, или вдруг загораются безумным желанием обладать в собственных интересах? У нас даже крестьянские бунты происходили под знаком царственной власти.

– Дорогой, ты взволнован. Что-то должно случиться, тебе неприятное?

– Заговор для меня, каким бы он не был и какие бы не преследовал цели, пусть самые благородные, – уже беззаконие. Разогнав никуда не годное, но законное Учредительное Собрание, большевики перешагнули Рубикон и посеяли вражду. С Россией так нельзя, с Россией надо иначе! Да, наше прежнее Правительство и высший орган державы в лице этого Собрания, оказались беспомощны и невразумительны, но, дорогая моя, это все же была законная власть, которую мы сами же избирали. Наша единственно русская, не красно-белая или буро-зеленая, замешанная на ненависти и крови, как сейчас… Вот с нее и начните. Противодействуйте, соблазняйте и возбуждайте. Ведите к новым началам, но не к войне, что уже преступление. Вот почему я считаю долгом противиться любому насильственному свержению ее, оказавшись втянутым в нечто подобное, и стою за порядок. И представь, вынужденный принять чью-то сторону из двух неизбежностей, кажется, я смирился. Переменить ничего невозможно, я должен просто покинуть на время Омск и хотя бы не вмешиваться. Не покинув, могу не устоять и наломать таких дров...

– Но, милый, возможно, ты должен так поступить, и в зародыше пресечь заговор!

– И ты знаешь, кого я должен буду взять под арест?

– Конечно, знаю: бунтовщиков и отъявленных негодяев.

– Я должен буду приказать арестовать полковника Волкова, трех-четырех казачьих атаманов, пяток-десяток штабных полковников и пару-тройку членов правительства, – четко и раздельно, кажется, даже мстительно и самозабвенно произнес он.

Наверное, действительно, трудно принимать подобные решения, и не каждый способен на такое, впоследствии получающее название деспотизмом или захватом власти, ну а если вообще не шевелиться и никак не поступать, в надежде, что как-нибудь обойдется. Где грань возможного и решительно не допустимого, и кто знает ее, и мало примеров в истории, когда кто-то промедлил и породил многолетний хаос, а кто-то поспешил и так же лишь навредил. И вероятно со стороны раздавать оценки намного проще, чем жить в котле кипящих событий, пытаться активно участвовать и посильно влиять, не думаю о себе, что адмирала тревожило больше всего, вызывая сомнения в собственных поступках.

– Ты шутишь, Александр Васильевич! Тебя ввели в заблуждение!

– Какая наивность – мы словно на разных планетах, имея разные представления о происходящем на наших глазах. Дорогая моя, в заблуждение мы вводим себя сами. Чаще всего, добровольно, не желая не слышать, ни знать, а потом валим с больной головы на здоровую.

– Какие ужасы ты говоришь, я начинаю испытывать дрожь… Полковник Волков – он такой добрый в семье…

Действительно в домашней обстановке полковник был чадолюбивым, вовсе не строгим и уж совсем не холодным, каким предстал адмиралу на плацу, любил коротать вечера за карточным столиком. Еще одним положительным качеством Омского коменданта оказалось его нежелание причинять излишним присутствием неудобства высокородному постояльцу. Он появлялся в доме ближе к полуночи и «задушевных» бесед на правах навязчивого хозяина никогда не устраивал.

Адмиралу казалось, что, исполняя долг вежливости, полковник стесняется его, не желает обременять ничем излишним…

Вот и Анне Васильевне понравился…

– А с тобой ничего не случится? Им нужен твой пост министра? – спрашивала она испуганно.

– Все печальней, чем казалось неделю назад, – произнес он отстраненно, не ответив прямо на ее вопрос. – Печально, моя незабвенная. Почему в нашей России любые перемены непременно связываются с переворотами? Помнишь, я приучал тебя к медитации? Мы уходили из мира реалий, мы забывались, наш буйный дух успокаивался и осветлялся, растворяясь среди одухотворенных цветов, навевающих на нас странный покой и космическое всевластие. Возвращаясь из странствий и праздного забытья, мы снова слышали мир жестокий, несправедливый и алчный. Помнишь наше японское путешествие по храмам и удивительным монастырям, которым тысячи лет?

– Там было холодно, Александр Васильевич, душа выстывала.

– Ты не права, нам было прекрасно, навевало величием одухотворяющей вечности, приносило избавления от собственной ненужности. Жизнь в небытии – она существует, и мы ее ощутили, возродив себя к будущему. И если она существует такой – прошлое бессмертно. Я никому ничего не должен был обещать, не звал никого на бойню и готов был жить овладевшим мною бездействием всю оставшуюся жизнь только с тобой.

– Моя самая светлая любовь и моя совесть, Александр Васильевич, как в нашем любимом романсе, я навсегда рядом. Выбрось из головы жестокие заговоры. У тебя есть власть, прикажи безумцам сложить оружие или отруби головы.

– Заговорам или людям, затевающим их? Гидра смуты живуча; в тысячный раз умирая с позором на плахе, она порождает другие… Начало положено, пусть будет по божьему провидению: или агнец на заклание, или… На днях я должен буду покинуть тебя недели на две.

Присутствовавший на банкете полковник Волков уже оказался вернувшимся; дом сиял огнями как в новогоднюю ночь. Едва машина остановилась, к дверце подступил заросший по самые глаза угрюмый сотник с длинными черными усами, закрученными в кольца, и распахнул перед ним дверцу.

Адмирал вспомнил его – такие лица врезаются в память навечно. Это был сотник, обругавший грязно Омское правительство в гостинице и едва не арестованный полковником Лебедевым.

– Ты!.. Ты!.. Я тебя видел?

– Так точно, ваше высокопревосходительство, сотник Студенеев!

– А здесь ты зачем среди ночи?

– Приказ начальника гарнизона… Так сказать, неотступно.

– Ну, это слишком, я не красная девица, не умыкнут. Ты свободен.

– Никак не могу, ваше высокопревосходительство, не положено.

– Зато положено мне, – решительно произнес адмирал, не сомневаясь в немедленном исполнении приказа. – Ты и твои казаки свободны.

Сделав шаг назад, сотник замер и, по-всему, имея свое представление о службе, подчиниться адмиралу не собирался.

Это было непривычно для Колчака, вызвало гнев, который, скорее всего, упал бы на голову казака с той же яростью, что и бешенство полковника Лебедева в гостинице. Но рядом оказалась усыпанная искрящимися снежинками Анна Васильевна, сама похожая на снежинку, готовую упасть на него, несмотря на холод, прожечь нежностью его грубое и сердитое сердце.

Усатого казака будто не стало в один миг. Пропал, испарился, исчез.

– Снежинка… Неземное мое счастье.

– А ты мой бука и повелитель.

Взяв его под руку, и увлекая навстречу спешащему Волкову, она весело бросила сотнику:

– Я вас узнала; такой страж Колчаку в самый раз, не уступайте его капризам и гневу и он в вас станет нуждаться. И не тушуйтесь, когда он станет кричать, он отходчив и только кажется грозным. Видите, как я справляюсь?

– Анна Васильевна…

– Александр Васильевич, помолчите, не подавайте дурной пример подчиненным. Когда рядом женщина – пушки должны замолкать, а уж военные министры подавно.

Удивительно, но гнев улетучился, а Волков говорил:

– Господин военный министр, зная о вашем намерении отправиться в Екатеринбург немедленно, я не нашел другой возможности представить вам сотника Студенеева лично, воспользовался случаем, и прошу строго нас не судить. С этого часа Мартын Студенеев – ваша тень. Полковник Уорд не подставит свою грудь чужим пулям, а сотник подставит и не моргнет глазам… Сотник, я правильно говорю?

– Так точно, ваше бродь, благодарю за доверие!

– Свободен, сотник, свободен. Прошу, Александр Васильевич, по случаю вашего назначения у меня в гостях самые преданные слуги и верные дети отечества – атаманы омских казаков.

* * *

Полковник Волков был прав: уехать в Екатеринбург не удалось, пирушкам, большим и малым застольям, так называемым, сердечным дружеским приветствия не было счету. Более основательный и расширенный банкет по случаю создания самого Совета Министров был организован в конце недели, и от адмирала потребовали речь, словно все теперь держалось кругом только на нем.

Он был в белом кителе, с единственным орденом, изображающим крест, по центру стоячего воротника, вызвав дружные аплодисменты, прошел к трибуне энергичным шагом. Окинув быстрым взглядом присутствующих, четко и подчеркнуто раздельно произнес несколько сентенций и заключил:

– Господа, принимая всю тяжесть высшей военной власти Российской державы в исключительно трудных условиях гражданской войны и полного расстройства государственных дел и жизни уставшего общества, разделившегося на красных и белых, объявляю, что не пойду ни по пути реакции, ни по гибельному пути партийности. Главной целью своего дальнейшего существования военным и морским министром Российской державы ставлю создание боеспособной армии, победу над большевиками, установление законности и порядка. Дело не в том, господа, кто возглавляет военное ведомство, дело в том, какая у нас армия, как мы строим и какой у нее дух. Вот этому, полагаясь на вашу поддержку, я отдам свои силы. Армия! Только сильная дисциплинированная армия – залог нашего будущего. Будущего Великой России. Времени в обрез, надо спешить, другого нам не дано.

Ему аплодировали, поддерживали выкриками, что было похоже, произнеси он обычную пошлятину, а он… он чувствовал себя необычно одиноким, точно поднялся на недостижимую вершину, грозящую новыми испытаниями, и подставил ноющую грудь шквальному ветру. Мир неизменен в основах зачатия, живущий словно на вырост, жизнь привычна свершениями, выворачиваясь иногда из наезженной колеи. Подобные испытания он уже проходил, когда требовалось преодолевать себя, через силу заставляя сделать следующий шаг, на который, кажется, нет никаких сил. Но в последний момент они вдруг опять находились, и движение к цели продолжалось.

Нельзя останавливаться. Ни на мгновение. Как нельзя засыпать в мороз на снегу. Только движение. Твое и кто рядом…

Весь вечер к нему походили и подходили, жали руки, восхищались какой-то его прозорливостью, призывали к твердости, он в странном оглушении, словно происходящее отдалилось за тридевять земель, выслушивал очередную порцию лести, слегка касался бокалом бокала говорящего и снова погружался в отупляющий ступор: да знает хоть кто-нибудь, что происходит? Отчего же вам весело, люди!..

Из этого состояния его вывел появившийся генерал Нокс.

– Ну, вот мы по-настоящему вместе, адмирал Колчак. Я рад! Несказанно рад и еще больше, как это будет у вас… Да, да! Еще больше уверовал, что не ошибся, сбивая вас на новое ратное дело… Ратное – так у вас говорят? На великое дело, господин отчаянный флотоводец! Приветствую ваше мужество и вновь заверяю: на генерала Нокса, верного слугу его Высочества короля Великобритании Георга V вы можете положиться всегда. Кстати, затребованное для корпуса полковника Пепеляева, включая несколько тысяч пар русских валенок, называемых в Сибири пимами – я правильно называю: пимами? Пимами – правильно? Так вот эти пимы-валенки уже в пути, включая несколько сот новеньких пулеметов. Но позвольте представить полковника Уорда, ведь вы не представлены друг другу? Повторяю: его королевский батальон полностью в вашем распоряжении и вы под его надежной международной защитой, которую мы намерены решительно расширять.

В глазах было темно.

Генерал Нокс был уже не в пугающем черном овале оконной затейливой изморози, растаявшей от его дыхания, а улыбчиво тянулся к нему с бокалом, тем не менее, оставаясь загадочным.

19.03.2016 13:43