Южный ветер был резок и сух. Взметая иссушенную пашню, он швырялся пылью в лица столпившихся на опушке механизаторов, шевелил полами распахнутого плаща Андриана Изотовича. Мужики и управляющий пригнули головы, стараясь устоять, следили за набегающим трактором Ивана Дружкина с тремя сеялками на сцепке.
Шумел и упруго раскачивался невеликий колок, но особенно бился и гнулся березовый подлесок, первым принимавший на себя порывистую вольную стихию, разохотившуюся лететь над степными просторами.
Твердо уверенный, что сев будет закончен сегодня и не позднее полудня, Андриан Изотович полчаса назад связался по рации с Кожилиным и подчеркнуто деловито сообщил новость, рассчитывая на поздравления, поскольку в целом по совхозу дела идут не лучшим образом. Ответные слова директора были невнятны и холодны, Кожилин ссылался на какую-то комиссию крайплана, приехавшую окончательно уточнить новые границы отделений, что Андриану совсем не понравилось. В эфире потрескивало и гудело, голоса удалялись и резко приближались, исчезая надолго совсем. Имея в виду гораздо больше, чем решались говорить вслух, они по-своему переживали за посевную, и один из них думал только о Маевке, а другой наоборот – вначале о совхозе, а затем о чахнущей деревеньке. Разговор проходил сдержанно, без привычных эмоций, они не решились кричать и переспрашивать, как произошло бы в другом случае, и расстались неудовлетворенные общением. Посидев у микрофона, словно дожидаясь новых указаний и не дождавшись, Андриан Изотович неохотно щелкнул тумблером, обесточивающим рацию, тяжело, неохотно поднялся. Направляясь в бригаду, завершающую сев, он оставался хмурым и сосредоточенным, впервые за весну не гнал и не торопил замызганный «Москвич», не спешил предстать перед теми, кого яростно побуждал работать едва ли не круглые сутки, и кто теперь имел полное право рассчитывать на его благодарность.
Окинув наметанным глазом поле и почти сразу высчитав, что точка посевной будет поставлена именно Иваном Дружкиным, он медленно подъехал к его загонке, упирающейся в шумливый лесок, долго не спешил вылезать из машины, шумно выбросившись рыхлым туловом, когда трепещущий флажок и покачивающийся на поперечных бороздах обрызганный маслом трактор оказались двух шагах.
Трактор набегал будто бык, нацеливаясь шибануть с разгону широким лбом радиатора. Мужики расступились, пропустив агрегат, вновь сомкнули неровную шеренгу.
Тузик, переведенный на посевную сеяльщиком, и братья Горшковы соскочили с подножек. Тузик шлепнул оземь шапкой, из которой поднялось и полетело в густеющую зелень колка серое облачко пыли, сверкнул зубами:
– Даешь премию Ванькиной дружине, или кто-то тут против?
Отдавая должное работе Дружкина и его задиристым сеяльщикам, на собственное первенство никто не претендовал. Окружив ребят, пожимая им руки, мужики предлагали закурить.
Иван снова забрался в кабину, лихо провел сеялки меж березок, развернувшись у кромки белоствольной стены, заглушил мотор. На леса и засеянное поле, на дальнюю гривастую степь, изрядно заовраженную, испокон веку числящуюся в неудобиях, на зареченскую пойму, уже сбросившую талые воды, до которой никак не доходят мужицкие руки, пала благостная тишь. Чумазые трактористы, сеяльщики, подвозчики зерна и удобрений, длинноногий, как журавль, заправщик Филипп еще не ощущали ее, для них вокруг продолжало греметь, звенеть, лязгать, они выглядели разгоряченными стремительной весенней работой, которая называется посевной, и были охвачены только ею.
Тузик громко рассмеялся:
– Вы что, дяди! Кончено! Как ни болела, а померла! Андриан Изотович, кто нам «ура» будет базлать! – И закричал по-петушиному: – Ур-ра-а-а Ванькиным орлам!
Его выходка не могла не вызвать улыбок, и они родились на чумазых лицах, ширились, расползались всеохватно. Дружный вздох облегчения прошел по сплотнившейся разом толпе – прав Тузик; как ни грешили, ни колобродили, а, поднатужившись, в конце концов показали удаль, отсеялись, осилив, казалось бы, немыслимое в нынешнем положении. И не просто отсеялись, как бы и когда не отсеяться, а из первых в совхозе, заткнув крикливые рты кое-кому из недоброжелателей. Мужики снова задвигались, запришлепывали старательно ладошками и головными уборами по пиджакам, комбинезонам, фуфайкам и бушлатам, и пыль едучая, дерущая горло, земная серая пылища поднялась над березовой опушкой и пашней. Не было больше вокруг ни гула, ни рева, ни металлического скрежета, разом и окончательно умершее, померкшее, сдвинувшееся и переместившееся, откатившись в прошлое и став обычной историей для поколений, потеряло прежнее значение, рождало новые звуки. Шумевшее нежным зеленым листом, пищавшее в поднимающихся травах, присвистывающее и стрекочущее в кустах и зарослях молоденького березняка, возрожденное к жизни буйной весной и теплом желанного солнышка, входило в каждого из них совсем не так, как входило вчера. Не краешком, не чуть-чуть – есть и ладно, как нечто временное и лишь на сегодня, а всей оглушительной праздно-величавой мощью, возвеличивающей и труд, и великое крестьянское упорство. Охватывало глубоко и надолго, откладываясь зарубкой на грубых мужицких сердцах, снимало напряжение.
Иван подходил вразвалочку, чувствуя именинником – по старой мерке почти за троих сделано. Грязная, замазученная до блеска кепка-блин сдвинута на одно ухо, и сам он, приземистый, недавно неуклюжий в шебаршащей брезентовой одежонке, подаренной Натальиным братом Витькой, выглядел сейчас молодцевато и уверенно. Лицо его полное и краснокожее светилось достоинством, в походке угадывалась былая молодецкая удаль.
Не доходя до Андриана Изотовича, выдвинувшегося из толпы, как вожак из летящей стаи, он развел руками:
– В чем дело, управляющий, не видим оркестра? Лаяться да ругать был вроде мастак, а как с поздравлением победителям? А, мужики?
* * *
Оставаясь хмурым и обеспокоенным непонятным пока никому волнением, словно уже не радуясь тому, что сделано с великой надсадой и небывалым упорством, управляющий строго и придирчиво скосился на весело гудящую толпу. Было самому странно, что управились ловко с весенними хлопотами, что в сводках будет опять не хуже людей. Что добился он почти невозможного с теми, кого раньше действительно не брал в расчет. Дружкин, Хомутов-радикулитчик, Симаков, Исай Тараканов, средний из братьев Горшковых – Толька, не имеющий прав тракториста, Мирча Костровец, молдаванин, переживший с ними военное лихолетье, два брата-немца Шпрингеры, высланные из Донбасса, – вот и вся его нынешняя механизаторская рать. А где прежняя гордость Маевки Талышев? Куда улетучился многолюдный и трудолюбивый род Солоповых? В чьей борозде упирается сейчас дружок Юрия Курдюмчика Павел Савченко? Досселялись-довольничались! Не только дружеские связи лопнули, у многих порвались семейные узы. Кто куда, как вспугнутые косилкой зайцы. С кем начинать то немалое и еще более трудное, чем завершившийся сев? Кого поведет он сейчас за собой, и пойдут ли?
Мысль о покинувших деревню мужиках, остро нужных сейчас для дела, о котором он никак не решается заговорить, снова давнула досадой на сердце. Оно, безответное и невинное, замерло на сколь-то, как задохнулось, и, осилив невольный задых, разогналось яростно, почти бешено. Ведь никогда в мыслях не было поставить Дружкина в ряд с Талышевым; какое могло быть сравнение? А Дружкин, и никто другой, показал себя во всей удали. Один сработал за целое звено, что-то словно перевернув в Андриане. Перевернув резко, разом, как переворачивается белым брюхом вверх кружок на воде от сильной рыбьей потяжки.
Обретая уверенность и надежду, рождались чувства настоящей признательности к веселящимся мужикам, прибавляя решительности, недостающей с утра, и твердости, что новое задуманное не только правильно, но и осуществимо.
Вне сомнения осуществимо; пришел час заявить во всеуслышание.
Не обращая внимания на Дружкина, что-то бубнящего за спиной, Андриан Изотович раздвинул толпу, шагнул на засеянную пашню.
– Начальство-то, начальство! Что с ним, робя? Мы, между прочим, не только первое отделение по всем статьям обставили, мы самого Силаху обскакали… Изотыч, имей совесть, улыбнись хоть чуть-чуть!
Грызлов, сдерживая волнение, выбросил руку в сторону поля, сказал гулко:
– Вот оно лежит, мягонькое да вспушенное нами, заправленное хорошими семенами, а праздника объявить не могу! – Махнул кулаком с левого плеча. – Не имею права, не до того!
Его заявление мужики восприняли как вольность, вполне допустимую такому человеку как их управляющий, не приняв всерьез, заулыбались широко, добродушно, мол, давай, покочевряжься по случаю в отместку за наши проделки. Приучены тобой ко всему, от нас не убавится, но цену себе и своему труду мы знаем, похвалишь не раз…
Андриан Изотович и сам понял, что вышло не связующе с моментом. Сердясь на высокопарность туманной речи, разом перескакивая через все, что собирался еще говорить, прежде чем дойдет до главного, ради которого собрал, и к чему нужно было немного подготовить, бухнул, отметая сомнения:
– Да, не до праздников! На сегодня нам этого мало.
– Вот характерец, хоть разорвись, а ему мало! – устало сказали в толпе.
– Куркуль, из бывших собственников, забыли, – хмыкнул миролюбиво Хомутов.
– Когда вспоминаю отца… И собственник из бывших, и мало, хоть разорвись! – совсем не по-командирски, визгливо вскрикнул Андриан Изотович.
– Прокурор добавит, – беззаботно хмыкнул Данилка. – Мы не торопимся, Изотыч, мы обождать можем.
Симаков одернул сурово Данилку:
– Ну-ка, помолчи, пустомеля. В чем дело, ты че маешься который день, Андриан, как не можешь разродиться?
Невероятная скованность овладела управляющим; сделавшись еще более суровым, он выдохнул:
– Значит, насчет посевной в целом. Если старое не задевать, поздравить могу от всей душой, а Ивана, когда мазуту с лица смоет, расцелую при всех, доказал.
– Ну, надо же! – осклабился Дружкин. – Вот наградил, мужики, ха-ха, поцелуем!
– Но, – подняв руку, как бы отгораживаясь от Ивана, Грызлов дождался, пока стихнет шумок, – приспела пора доказать нашу удаль в другом. И будет оно потяжельше сева, заранее объявляю.
Да что были бы они за мужики-хлеборобы, если бы не знали, что невозможно сейчас даже с грызловской фантазией придумать работу тяжелей, изнурительней, которую только что закончили! И быть такой не будет в деревне до самого сенокоса.
Загудели шутейно в голос:
– Ну-у-у-у!
– Придумал тоже!
– Выкладывай, если придумал, даже переодеваться не поеду.
– Точно, прям из одной борозды в другую!
– Давай, че замолк! Давай, Изотыч, язви тебя! Где она притаилась, сучка рыжая?
– Показать? – Управляющий похож на встопорщившегося ежа.
– Давай! Посмотрим!
– Глядите, субчики!
– Ну… Где, Изотыч, што за шутки? – Мужики озадачены, ничего не понимают.
– А прямо за полем, за этим… Что там у нас, молодцы-ссыкуны?.. До речки и дальше?
– Выгон… которому триста лет. Пойма…
– А дальше, дальше?.. И туда, вдоль реки… насколько глаз достает?
– Ну, бугры…
– Ну-у-у, бугры, в селезенку вас! Неудобия! Бросовые земли, ненужные никому. А мне вот понадобились, я глаз на них положил. Любуйтесь и вы, пока зенки не лопнут, а завтра… А завтра, прям завтра с утра, сегодня, так и быть, отпущу в баню сходить… Вот, суслики! – выдохнул управляющий и махнул рукой в сторону степной гривы и бросовых неудобий. – Триста гектаров давно мной отмеряны. А сроку – дней двадцать пять… Чтоб до косьбы.
Присвистнули разом Дружкин с Данилкой. Не поверив в серьезность грызловского заявления, крякнул растерянно озадачившийся Хомутов. Сбив шапку на лоб, скребнул в затылке Курдюмчик. Новый шумок побежал по рядам.
Буйный, противоречивый, на согласие пока не похожий.
Андриан Изотович качнулся, будто его в грудь пихнули, повысил голос:
– А как вы хотели, друзья-сподвижнички! Не меньше ни на один: за месяц – триста… для первого захода! Ничем другим больше не удержаться... Если понимаете.
Горло перехватило, скребнуло чем-то, разрывая слипшуюся живую ткань. Андриан стиснул его пальцами и, круто развернувшись, решительно зашагал к запыленному «Москвичу».
...Над лежащей на столе картой совхоза склонились районные землеустроитель и архитектор, представитель крайплана. Чувствуя, что слова его скорее эмоциональны, чем доказательны, раскрасневшийся директор нервничал и заметнее отдавался эмоциям.
– На бумажке, товарищи, одно, – говорил он, сердясь на собственную бездоказательность и досадуя, что ему не дали поговорить как следует с Андрианом Изотовичем по рации, – на ней можно нарисовать, стереть и снова нарисовать, а в жизни иначе. Верно, мы хотим сделать как лучше! Да, создаем людям удобства! Улучшится обслуживание населения и многое другое. Но деревня при всем при этом была и останется деревней. Прежде всего – деревней! Прежде всего, понимаете это? Большой и благоустроенной? Безусловно. Но и без маленьких не обойтись. Особенно где, кроме пашни, много лесов и естественных сенокосов.
Зная, что людям, склонившимся над земельной картой совхоза, не до его отвлеченных рассуждений, что им просто не под силу выслушивать всех возражающих и отстаивающих собственную точку зрения на происходящее в крае и районе, как не под силу переиначить поставленную задачу, Кожилин вдруг представил на своем месте Грызлова. Горячего, заводного, так же вот напористо раз за разом обращающего в свою мужицкую веру его, директора, и всей душой понял, как бывало тому нелегко говорить с ним и что-то отстаивать не раз и не два.
– Да вы представляете, что такое Маевка для совхоза в недалеком будущем? – воскликнул он, как совсем недавно восклицал, размахивая руками, в его кабинете маевский управляющий. – Прекрасно поставленное животноводство – раз, и база для этого есть! Капитальные зернохранилища – два! Триста, если не все пятьсот, гектаров залежей и великолепная пойма в заречье – три! Мало для принятия положительного решения по Маевке, найдем больше.
Представитель крайплана, плотный, бритый наголо мужчина, поднял на него утомленный взгляд и тихо, будто успокаивая директора, произнес:
– Инициативы в пределах разумного вас никто не лишает, Николай Федорович, зря вы так напираете. Но отделений в совхозе, в связи с хозяйственной целесообразностью, с Нового года останется пять... Только пять и ни на одно больше, что объяснимо, вполне разумно, и вы должны понимать.
– Да, инициативы меня не лишают, – усмехнулся Кожилин. – Но в чем, что раньше прихлопнуть, сегодня, а что на следующий год? Вот и все, что мне дозволено и с чем я решительно не могу согласиться, заявляя, что готовлю соответствующую экономическую записку в соответствующие компетентные органы. Хватит самодурствовать, други мои! Хватит! До добра это не доведет.
Трое над столом снова заспорили, как лучше провести новые границы меж отделениями, а Кожилин, уставившись в окно, вдруг вспомнил затершееся в памяти, что нечто подобное об инициативе подсказывали ему в райкоме и райисполкоме. Но говорили, словно шли навстречу не Маевке и маевцам, а лично ему, проявившему усердную благосклонность к захиревшей и практически развалившейся деревеньке. Понимая, что это только слова, пустые и ровным счетом ничего не значащие, Кожилин вновь ощутил невольный испуг от происходящего, который он почувствовал несколько лет назад, накануне освобождения от обязанностей заместителя председателя райисполкома.
Снова перед ним встал Андриан Грызлов. Хмурый, злой, с расшатавшимися вконец нервами, похожий на законченного психопата, но полный своевольных и упрямых желаний, едва ли знающий, что такое настоящая и безысходная покорность обстоятельствам. Отмахнуться от него было невозможно, не заметить стоящего будто во весь рост по ту сторону окна – тем более. И безысходность, в которую он только что впал, не желая принимать, уже не была столь оглушительной, какой казалась прежде, не подлежащей возможному пересмотру. Начав думать о Грызлове, умеющем шуметь излишне и во вред себе, впадать в крайности, обвиняя всех подряд в десятках смертных грехах, и способном без устали думать о своей богом забытой Маевке, он вдруг увидел за окном, где только что мерещился Андриан Изотович, солнце, достигшее зенита. Оно слепило, и Андриан Изотович исчез. Растворился в солнечном круге на время, чтобы скоро вновь появиться и начать на него новую атаку по спасению своей деревеньки…
Верно, противоречий и путаницы в жизни не убавляется. Остается досада, живет неудовлетворенность, сомнения в душе, но по крайней мере в последние годы нет прежнего страха. Значит, кое-какое право на инициативу у них все-таки есть. Тогда почему же он медлит? Чего выжидает, откровенно не становясь на сторону маевского управляющего?
– Ну вот, Николай Федорович, в общих чертах разбивка закончена, – сказали ему от стола. – Слово за вами.
Директор угрюмо молчал, оставаясь обязательным исполнителями государственных директив, люди, заседающие в его кабинете, в дополнительных доводах не нуждались.
Для Андриана Изотовича и его механизаторов июнь оказался сумасшедшим. Три «дэтушки» и два гусеничных трактора помощнее, один из которых Грызлову не без помощи Кожилина и при поддержке Чернухи удалось выклянчить на три недели у Колыханова, резали горячими лемехами тугую грудь бугристой целинной степи, изрезанную оврагами и промоинами. Но предварительно приходилось кое-что срезать, засыпать, выравнивать, используя в основном тяжелый гусеничный трактор с первого отделения. Названивали и названивали в кузне молоты – тупилась крепкая сталь, острили ее, закаляли. Каждый вечер Андриан Изотович отправлялся на пересмену, и пока мрачноватый Филипп, ворочая бочки и поскрипывая деревянной ручкой насоса, заправлял агрегаты, а прицепщики с трактористами смазывали стальные свои бронтозавры, не успевающие остывать за минуты коротких передышек, расхаживал с учетчицей по глыбистой пахоте, считая вместе с ней сажени, вел прикидки в блокноте. Иногда говорил механизаторам нехитрые слова благодарности, но чаще ворчал, ворчал, оставаясь недовольным низкой выработкой агрегатов.
– Она, как тот кремень, плуг выворачивается, – оправдывался осунувшийся и почерневший Иван Дружкин.
– С начала сева не смочено дак... Хуже проклятых – целых два месяца на сухую, – пытался пошутить Данилка, но получалось тяжеловато, хрипло.
«Дэтушки» ходили одной загонкой, а могучие С-80 – другой. Закончив пересмену, Андриан Изотович шагами уже отмерял сколь-то новой, не знающей плуга тверди, разводил костер, отмерял еще, сообразуясь со своими желаниями и тайными планами, и разводил другой. Молчаливо сопровождавшим его хмурым и заросшим до неузнаваемости мужикам говорил:
– Вот, к утру хоть расшибитесь. А то директор наскочит, и показывать нечего.
В эти сумеречные часы степные просторы дышало приятным и успокаивающим покоем. Слабели ветры, снующие весь день по лесам и оврагам, гоняющие рябь по реке, и река успокаивалась, млела в предчувствии сладкого сна в камышах. Стихали писк и трескотня в травах, покидали звонкие выси жаворонки, бугры холодали, уже не отталкивая и не страша зноем жаркого полудня, а притягивая, обласкивая ноющую грудь. Пропадало желание пошевелить рукой или ногой, и Андриан Изотович подолгу засиживался у костра, случалось – далеко за полночь, иногда, накоротке, впадал в забытье.
Не желая в такие минуты думать о настоящем, он думал только о будущем, представляя его ровно текущим, величаво спокойным, каким бывали июньские тихие вечера…
Но чем шире наползала на вековую залежь черная шаль пашни, по которой Симаков с утра до вечера гонял колесный трактор, засевая кормовыми культурами – зерновые поздновато было сеять – тем большее беспокойство охватывало Грызлова.
Как же так вышло, думал Андриан Изотович, что припоздали они с вовлечением в хозяйственный оборот новых земель, не говоря о заречной пойме? Отказывали в технике, которой хотелось вырвать по случаю как можно больше? Так и сейчас отказывают. Людей недоставало? Теперь вовсе убавилось. Не в том, выходит, дело, если со всем откровением, и не ради сена держали – с пашни и сена брать можно больше – новой обузы не хотели. Догадывались, чем пахнет, и отбояривались всячески, как удавалось, оберегая выверенную с годами привычную житуху, не высовываться без нужды. Даже Чернуха противился: «Погоди, Андриан, дай этой с умом распорядиться. Мы с этой пашни в треть силы берем».
«Эх, Силантий, Силантий! – думал с горечью Андриан, невольно возвращаясь из туманного будущего в непростое прошлое. – Не зря меня мучила совесть все эти годы после целинного запала. Верно, бывает, в треть не берем, так и есть, но ведь и этот довод использовался как прикрытие. Гремят во всю Бараба с Кулундой. Прямо-таки сказочную мощь набрал недавно почти безжизненный Казахстан. Вовсю, на миллионы пудов замах! Новые совхозы развиваются-крепнут, а у нас наоборот: глохнем и умираем. Начисто обезлюдели. Понятно, у них просторы, размах, подход к этим землям государственный по-настоящему, но и мы могли бы блеснуть поярче. Могли, чего тут, а увернулись, считая лишней обузой».
Рассуждал, копался в себе, но полной уверенности, что думает правильно, что подними они до последнего залежи лет пять-шесть назад, и пошло бы иначе, не появлялось.
Лишь хотелось, чтобы она появилась, уверенность-то. Чтобы смотреть в будущее, куда охотно и своевольно устремляется его взгляд, тверже, с обоснованной надеждой.
Надежда, половица прогнившая!.. Мужицкая надежда – практичный крестьянский расчет, наличие на столе сытного ужина и уверенность в обильном завтраке. Где зубы лечить и детишек учить. Будет ли хлеб в магазине и на чем съездить в райцентр по пенсионному делу. Рожать становится проблемой, воспроизводству хана… Хотя электричества в деревне по-прежнему маловато, ночки короче не стали, а мужик хоть запивает по-черному от бессилия, до конца все ж не выдохся и в штанах кое-что сохранил!..
Так что же с деревней, с подходом к ней высших инстанций…
Как стригли, так и стригут каждый год, словно овечку. Выжимают обязательными госпоставками и повышенными социалистическими обязательствами, точно лимон. Сделали заложницей долгосрочных государственных планов и добивают, шумно раскачивая политические дали.
Старая деревня всегда самоустраивалась, жила и развивалась за свой счет, куда же ушел разумный крестьянский подход?.. А доходы – есть они или сплошные убытки, кто ему скажет?..
Из плотной ночи – точно импульсы, горячие токи. Не хочется расставаться с костром, с натужно ревущими тракторами, не хочется черного небытия, которое обступит мгновенно и станет нещадно терзать, едва Андриан сделает шаг в темноту.
Иногда к нему подсаживался Данилка, гудел озабоченно:
– Насколь работенки мне нынче прибавится! Если центнеров даже по сорок с гектара, и то скирдовать не перескирдуешь до самых снегов.
Его мысли легко вплетались в мысли Андриана Изотовича, беседовать с Пашкиным управляющему становилось приятно, и он пытался шутить с Данилкой, советуя заранее наварить новый рожок на вилы, которыми тот собирется скирдовать это добавочное сено.
– Дело не в рожке, – рассудительно и заботливо возражал Данилка. – Проканителюсь прицепщиком на пахоте – будто нельзя бабу какую вместо меня посадить – а когда стогометатели ремонтировать? Твоей скидки не дождешься.
– Не дождешься, стогометатель настраивай вовремя, успевай, – подтверждал самодовольно управляющий, проникаясь к Данилке хорошим чувством, и успокаивал: – За нас Хомутов у наковальни пляшет. Хомутов свое дело сделает.
– Хомутову они сбоку припека, ему не стоговать, – супился Данилка и слегка повышал тон. – Пасет он день и ночь! Ты их, ремонтеров, лучше бы пас, мы мимо борозды не проедем.
Вороша костер, Андриан Изотович лишь улыбался шире и, откровенно задирая Данилку, снова заступался за Хомутова. Данилка сколь-то еще ерепенился, настаивая, чтобы его отпустили с несерьезной работы прицепщика, и, удостоверившись в очередной раз, что управляющий не уступит – вообще, и его понять нужно – говорил более сдержано:
– Ну, не отпускаешь и не отпускай, сам тогда уезжай от греха подальше. Пялится он. Сидит всю ночь у костра, пялится на головешки; уматывай, нам без тебя спокойнее...
* * *
Рокот моторов уходил в ночь и возвращался. И точно так же в часы ночных бдений у костра что-то уходило из Андриана Изотовича, обволакивая зыбкой, мельтешащей в пламени тишью, и скоро накатывалось вновь, рождая горячее, как огонь, волнение. Он уже не порывался вскочить, сесть за рычаги могучей машины, повести вдоль ровной, как горизонт, борозды, совершая лишь мысленно и радуясь, что трактор остается послушным, и он, слившись с железной махиной, обретет услаждающую свободу… бесконечную, как целинная борозда.
Таисия редко слышала, как он входил в избу, брякал на кухне посудой, но всегда просыпалась, когда начинал расхаживать по веранде. Она поднималась не столько из чувства уважения к его ночному бдению в степи, сколь из сострадания, выходила к нему, накинув на плечи байковый халатик, и всегда заставала чаще уснувшим, словно он засыпал еще до того, как голова касалась мягкой овчины. Усталость и волнение дня продолжали держать его в напряжении; Таисия присаживалась рядом на Светкин маленький стульчик и долго бодрствовала, наблюдая, как по лицу мужа ходят, не успокаиваясь, мрачные тени.
Таким ли вот измученно затихшим, пользующимся сном скорее по привычке, чем по необходимости, шумливым ли, неразборчивым в словах и поступках в гневе или сдержанным и величественным в пору напыщенного любования собой принимала она его ближе, и он становился дороже, сказать было трудно. Но только такого, с плотно зажмуренными глазами – самого сурового в нем и безжалостного, испепеляющего на расстоянии, – она не боялась и могла оставаться рядом бесконечно долго, сожалея, что славная пора, когда он бывал нежен с ней, внимателен и ласков, осталась в невозвратном довоенном времени и не вернется.
Она была красива, но красотой никогда не кичилась, не выставляла ее напоказ, подобно некоторым; умела быть строгой, мечтала о вежливом, интеллигентном к себе отношении, и года два не подпускала к себе никого, кроме старшего Варвариного брата Ильи Брыкина…
Она и сейчас не может взять в толк, с чего и когда выделил ее Андриан – уж кому-кому, а этому верхогляду она никак не стремилась понравиться. Но вот зацепила на свою голову, лишившись покоя. Он мог возникнуть перед ней ранее раннего, перед разнеженной чудным утренним сном, выметнувшейся в одной рубашке под умывальник. Он появлялся на плетне неожиданно, словно настырно ждал ее выхода во двор, именно такой, обезволенной. Кричал что-нибудь шутливо дурашливое, бывало – какая ударит блажь – целовал в безразличные спросонья губы, вселив изумление и радостный испуг, пропадал до следующих сумерек.
Она долго не давалась ему, оставалась верной дружбе с Илюхой Брыкиным. И предложи Илья сыграть свадьбу, она согласилась бы, лишь бы избавиться от странного изумления в себе, поселившегося непрошено и негаданно, и радостного испуга.
Но вежливый и безобидный Илья замуж не звал, ничего запретного и недозволенного не добивался и скоро наскучил; началась пора сравнивания его с Андрианом, которое оказывалось не в пользу Ильи.
Андриан страшил, как мельничный омут, и бездумно завлекал этой же бездной.
Андриан пугал ее разными придуманными угрозами, а ей хотелось, чтобы он грозил еще страшнее.
Он мог все – ее Андриан.
Мог глухой и глубокой ночью растворить окно, забраться в спаленку, шепнуть дерзкое слово в ухо, перепугав до умопомрачения, вызывающе захохотать и совершенно бесшумно исчезнуть.
Никто другой не умел напугать ее так, что сердце обмирало надолго, но никто другой не был способен и обогреть столь ласковым словом, не сравнимым ни с чьим…
Послевоенная жизнь у них шла буднично, как во всякой деревенской семье, но таким вот, полностью выложившимся за день, она его давно не видывала. Он появлялся далеко за полночь и мгновенно засыпал, упав плашмя на овчину, не дожидаясь ее появления. Ночи становились зябкими. Ее манило подсесть к изголовью овчинной постели, отдающей чем-то удалым, здоровым, запустить пальцы в его изреженные и посеребренные годами волосы, прижать покорную теперь головушку к своей увядшей груди и сидеть, сидеть до рассвета.
Затихнуть возле него, вспоминая ушедшую молодость, далеко не безоблачную и не только достойную памяти, сонливые ветлы, шепочущую речушку, плотину.
Но все кругом стало иным, лишенным тайн и юных волнений, как были теперь другими они, и поступить так она уже не могла, как не могла бы ответить, что в этом мешает. К девичьим чувствам, не до конца еще выгоревшим, примешивалась привычная женская грусть, в свой час навещающая каждого. Она гасила непрошеные желания, уже кажущиеся легкомысленными, подолгу ворочалась на пуховой перине в горенке, не в силах больше уснуть и не в силах унять свое горячее возбуждение, и не удивлялась, если слышала, что Андриан Изотович вдруг поднимался средь ночи, вжикал стартером и уносился в заовраженные бугристые степи.
Кинься он в такую минуту к ней, и она приняла бы его всей душой. Сумела бы обласкать и обцеловать, как в молодости, и снова могла долго радоваться подаренной ей минуточке желанного общения с нужным ей Андрианом… Но жил он теперь только степью, подхватываясь утром как заполошный, стоило ей брякнуть подойником. Вскакивал, точно не спал, подобно ей, мучаясь в надоедливой полудреме и дожидаясь рассветного часа.
– Что, проспал? Уже солнышко? – тревожно спрашивал взгустевшим голосом, будто опасаясь, что кто-то опередит и умышленно явится в контору пораньше.
Не было ему сейчас никакого дела до ее чувств и ее счастливых ночных видений, которым не хватает ничтожной малости – его коротенькой, пусть мимоходом, мужской ласки. Ему нужно было бежать, шуметь на кого-то, что-то требовать и пробивать, идти на уступки, чтобы, расчетливо отступив, тут же кинуться в лобовую атаку и добиться немедленной выгоды вовсе не для себя.
Не сердясь на него, нечуткого и неотзывчивого, Таисия по утрам оставалась тихой с ним, предупредительно услужливой, словно выстрадав за свою тайную ночь нечто великое и трудное, принимала теперь и его страдания гораздо ближе. Она преклонялась перед мужем в душе, потому что его страдания в сравнении с ее были совсем другого порядка, нередко вызывающими невольную робость.
Николай Федорович Кожилин долго не появлялся в Маевке, а приехал неожиданно и не один. Пропустив у порога невысокого худющего мужчину, одетого не по сезону в брезентовый плащ едва ли не довоенного покроя и помятую шляпу с широкими полями, войдя следом, он отрекомендовал сухо:
– Павел Александрович Безбожный, новый главный агроном райсельхозуправления с ученой степенью. Так что хоть и безбожный, а нам с тобой повыше самого бога.
Взглянув на мужчину повнимательнее, Грызлов сразу отнес его к редкому типу руководителей, никогда не думающих, что являются чем-то выше обычных людей, а сосредоточенных лишь на порученном деле, в котором заведомо являются своеобразными оригиналами. Не сильно обеспокоившись подобным открытием и меньше всего думая, что угадывающаяся оригинальность нового агронома может быть чем-то приятной или неприятной, потянулся за стульями, но директор властно прервал его хлопоты.
– Не суетись и глазки хитрющие не прижмуривай, как старый лис, ничего хорошего от нашего приезда не жди, – сказал он подчеркнуто строговато и распорядился: – Вези в поле, а то мы умеем только рассиживаться да критиканство разводить. Найдется, что показать, или ты языком только умеешь чирикать на ухо глупеньким корреспонденткам?
– Да, да, – поспешно смягчил Безбожный резкую речь директора, – покажите ваши целики, ну и все прочее, что касается целинной пашни. Я, собственно, по этому поводу в первую очередь. По залежам и неудобиям. Я тоже сторонник смелее осваивать.
– Вспахать – не задача, если вдуматься, задача, она встанет потом, – чего-то недопонимая с визитом директора, произнес обтекаемо Андриан Изотович.
– Но вы решились и не отступитесь, я правильно информирован? – спросил Безбожный. – И показать можете, что сделано?
– Да есть, конечно, мы еще в пятьдесят пятом и пятьдесят шестом почти тысячу гектаров прирезали, – сказал Андриан Изотович, горделиво поведя плечом в сторону Кожилина. – От наших показов ее не прибавится и не убавится – пашни, имею в виду. Не шибко в совхозе разбежались помочь, они особых указаний ждут.
Переглянувшись, Кожилин и главный агроном усмехнулись, очевидно, речь о нем явно велась, и не накоротке, что не осталось незамеченным Андрианом Изотовичем, и он сердито буркнул:
– Не так, что ли, Николай Федорыч? И на глаза не показывались весь месяц, мол, краевая комиссия заключение сделала, теперь моя хата с краю.
Кожилин подтолкнул Безбожного и спросил, едва сдерживая улыбку:
– Каков наш гусь, Андриан Грызлов! Я говорил: будет кусаться, не объезженный.
– А может, заезженный? – веселея, спросил Безбожный. – Может, с отчаянья, а, Андриан Изотович?
Чем-то теплым, понятливо человеческим повеяло на Грызлова от простого и душевного обращения районного агронома, он проворчал:
– Есть маленько, у нас погонять умеют до пены.
– В черном теле держат? – засмеялся Безбожный.
– В ихнем понимании только такая наша жизнь и может быть здоровой. А на кой она мне черт, если... Там холодком подует, с другой стороны бича схватишь со щелком. Мы же у них – управляющие да бригадиры – вместо буфера перед людьми. Дави, Грызлов, история спишет и вознесет по заслугам. А кого давить-то и куда возноситься? Землю давить?
– Ну, ну, хватит бузотерить, не расходись раньше времени, – произнес Кожилин, снова пропуская на пороге вперед Безбожного и беря Андриана Изотовича под руку. – Месяц гоняешь по гриве пять тракторов, а едва-едва сотню гектаров наковырял. Знаешь, покою нет, Павел Александрович, – говорил он, догоняя Безбожного на крылечке. – Вынь да положи трактора! Грейдер просит, а садить некого.
– Грейдер, конечно… Хотя бы для косметики пригладит немного.
– Грейдер, конечно! Вместо затратных и серьезных мелиоративных работ… Грызлов с грейдером… Фокусник, я говорил, Павел Александрович.
– Как у вас просто, товарищ Кожилин! Чик, походя, и Грызлов снова в придурках, – обиделся управляющий. – Вы техникой обеспечьте, техникой, а развернуться я сумею. У меня в Косушке трое на примете, завтра могу передернуть, в Завалихе… Я кое о чем думаю, если прошу. – Засмеялся, довольный. – Как раз, должно быть, в ночь третью сотню добили.
– Сколько-сколько? – Кожилин остановился.
– Сколь слышали, – довольный произведенным эффектом, усмехнулся Андриан Изотович. – Не нравится, что ли? Причем двести гектаров я в пойме отхватил.
– А по сводкам?.. Или я чего-то не знаю?
– Сводка! – Андриан Изотович хмыкнул. – И сводки научены с умом составлять. Вам покажи, как на самом деле, вы последний колыхановский трактор отберете.
– Проходимец ты, не управляющий, – как-то беззлобно возмутиться Кожилин, втискиваясь в машину.
Ехали молча. Маевские земли директорский шофер знал хорошо и в подсказке не нуждался. Осмотрев вспаханную гриву и поговорив, что неплохо бы заняться рекультивацией оврагов, перебрались в заречье, ошарашевшее Безбожного просторной безоглядностью.
– Сколько же у нас прекрасной земли, не имеющей настоящего хозяина, – восхищался Безбожный, растирая жирный ком, поднятый из-под ног, – и как мало еще мы в нее верим!
– Ну, в землю мы верим, – гуднул миролюбиво Андриан Изотович, – цену ей знаем, вот людям бы настоящую цену выставить. Между прочим, здесь был когда-то главный пахотный клин моего отца, упертого единоличника. С той поры в простое: ни капустной головки, ни луковки, а батя, бывало, возами…
– С такой земли – не мудрено, Андриан Изотович. А весенние паводки?
– Заливает на полтора-два месяца, потому в планах нет ни гектара. Поздно, мол, сеять, семена только губить.
– Хозяева… А сами вы, Николай Федорович? – Любопытный взгляд Безбожного уперся в директора.
– На него не стоит наседать, – вмешался управляющий. – У него свои умные советчики, которым надо сначала все отобрать до последнего зернышка, подсчитать, похвалиться миру загнивающего капитализма своими трудовыми успехами, добытыми мужицким потом, и потом уже, если ловкие не разворуют, попробовать поделить. Кому – вершки, кому – корешки.
Безбожный, не моргая, посмотрел пристально на управляющего, перевел взгляд на директора и хрипловато спросил:
– Вы не сильно языкато и вольнодумно живете, мужики? Где я был десять лет, всякое можно услышать, но здесь и от тебя, Андриан Изотович…
– Он давно с катушек слетел и добром не закончит, – произнес Кожилин. – Одна надежда: старые писари выдохлись, а медведь пока не научился писать.
– Вот такие теперь правда и смелость, товарищ Безбожный! – неуступчиво хмыкнул Грызлов. – Хотя и раньше… В деревенском запутанном деле сплошная подковерно-гнездовая завихрень, иначе бы на всякие Маевки давно перестали давить.
– Значит, обещание выполните? – поспешно уклонялся от острой темы Безбожный.
– Вкалывать на полную, как видите, не разучились. С вашей помощью, если подмога в технике будет... Да как с деревней повернется, – упрямо гнул Андриан Изотович.
– Не простой вы человек, – мягко вымолвил районный агроном; помедлив, добавил: – И жизнь непростая… Ха-ха! – рассмеялся чему-то, через мгновение и удовлетворенно произнес: – Ну и вымогатель вы, товарищ Грызлов! Умеете! Исходя из обстоятельств, известных мне, честное слово, молодец!
– Нахваливайте на свою шею. За ним не такое водится, не только вымогать умеет.
– А как вы хотели, товарищ директор? За моими действиями на этой земле батя с того света следит, я знаю, чего хочу, – сердито дернулся маевский управляющий. – На блюдечке с золотой каемочкой подашь полтыщи халявных гектаров – молодец, хорошо, четыреста их уже не устраивает, а как мне это блюдечко ладошку печет, никому не интересно. На какой тяге я должен брать эти гектары? На той, что в кишке бурчит? У меня лошади в дело пошли. Васька Симаков сеет на колесном – с коровников снял – а бабы фартуками корма по кормушкам таскают, надоям упасть не дают. – Снова садясь в машину, чтобы подъехать поближе к работающим тракторам, он бухнулся грудью на спинку директорского сиденья: – И вот еще что давайте обговорим заранее, Николай Федорович… Чтобы при товарище Безбожном. Мы свое дело сделаем, как оно повернулось, а осенью, может быть, и подбавим. И сенца я нынче – полтора запаса как из пушки, поскольку зерновые сеять поздно, уже не вызреют. Но с сеном-то я поверну по-новому, губу заранее не раскатывайте, я должен людей не словами благодарить, а делом, Выбросьте из головы, не Колыханову, как вами задумано, ту зеленочку нынче, а по дворам. Нельзя больше по-другому, Николай Федорович, поймите вы нас, – говорил горячо Грызлов, словно боялся, что не только сделать не позволят, как задумалось, но полностью высказаться. – Это тоже отдаляет людей от деревни, не желают они воровством затычки свои затыкать.
Машина осторожно перебиралась через ухабы и борозды, трясло и швыряло из стороны в сторону. Оставаясь в прежней неудобной позе с повернутой головой, Кожилин тяжело засопел и отвел глаза. Не мог же он сказать, что согласен, не возражает! Что люди давно мечтают о подобном отношении со стороны хозяйства, которому отдают себя целиком, заслужили, но зачем обещать, что выполнить не под силу.
Тяжелую тишину нарушил главный агроном, спросив неожиданно:
– А в следующем году что будете здесь сеять, думали?
– Мы хлеборобы, из века в век хлеб – наш кормилец... Увеличим посевы многолетних, если удастся. С овощами как было не получится – лишних рук нет… Теперь эти земли под вашей рукой, решайте.
– А сами… У вас какое решение?
– Надо бы разрешить травки побольше сеять, Павел Александрович. Как-никак мы придерживаемся мясного и молочного направления, поголовье что надо, а с кормовой базой полный швах.
Безбожный покачал укоризненно головой:
– И это ваши главные козыри?
Андриан Изотович растерялся:
– Не понимаю. Они из века в век: зерно, мясо, молоко... Укажите другое, если знаете.
– Зерновое хозяйство совхоза – удвойте посевные площади – преспокойно без вашей Маевки обойдется. Механизация выходит на первый план, как же не понимаете, Андриан Изотович? Уровень ее будет расти. Производство зерна становится отраслью сельскохозяйственной индустрии, что закономерно и неизбежно. Пяток механизаторов на тысячу гектаров – и полная арифметика.
– Оно так, на зерновых большой занятости населения не получится, – согласился Андриан Изотович.
– А кто вас приучил к мысли, что на ваших землях можно и нужно заниматься лишь зерновыми культурами, сплошь да рядом одной пшеничкой? – впервые за всю встречу резко произнес Безбожный. – Вы что, будь она ваша личная, отделывались бы пшеничкой да травкой? Трудно было бы сообразить, что есть отличные огородные культуры, технические, наконец, требующие рабочих рук, – что в создавшемся положении интересует вас и должно интересовать, как я понимаю, в первую очередь? Или вам и на доходы наплевать, поскольку вы совхоз, не колхоз? А Николай Федорович рассказывал нечто противоположное: и считать будто умеете, и о будущем думать.
– Если вы имеете в виду огороды, подсолнечник там, картошку-моркошку, – теряясь окончательно, спросил Андриан Изотович, – то и это не по нашей вине. Да и выгод особых не нахожу, не в пригороде живем и, тоже правильно, не в колхозе.
– Я имею в виду не только это, – с прежней резкостью произнес Безбожный. – Даже не столько это. В первую очередь я лично имею в виду сахарную свеклу. Слыхали о такой важной продовольственной культуре? Сахарок, надеюсь, уважаете? – Помолчав, он совсем тихо и устало добавил: – Считать учитесь на своем поле, Андриан Изотович, не на чужом. У завода – вагон, паровоз, турбина, а у деревни одна мера – гектар. С него нам и богатеть, не забывая кормить страну по доступной цене. Другой философии для деревни пока не придумано – с гектара, товарищ Грызлов.
Они снова ходили пашней, Безбожный поднимал и растирал в ладонях комья земли, принюхивался, словно лет сто не видел и не вдыхал подобный пьянящий холодок этой рассыпчатой жирной тяжести. Ноздри его тонкие раздувались, в глазах светло-коричневых появлялся лихорадочный блеск, он говорил:
– Одни – свеклу, другие – картошку, лук, подсолнечник, третьи – хлеб и молоко. Да с частичной переработкой на местах, как бы городские умники ни доказывали, что глубинке невыгодно. И не по распутице такое богатство возить за сотню верст, а по мере надобности, круглый год, взимая положенное за хранение и переработку. Отсюда, из нашего села, крепкого, самостоятельного, настоящего агрогорода... И я не могу мириться с происходящим в нашей деревне; долго так продолжаться не может, иначе рухнет однажды… Мы начинаем загнивать, надо же слышать, товарищ Грызлов, и не ждать, когда придет кто-то всесильный и переделает за нас, что никуда не годится. Ожидание есть преступление перед будущим. У вас хватка, уважение к тому, что породило деревню и деревенскую жизнь. Вы умеете думать и переживать, упрямо ищете свой путь, и я хотел бы оказаться искренне полезным. Не возражаете? На директора можете не смотреть. – Безбожный усмехнулся. – Он тоже не прочь заручиться необходимой поддержкой, хотя не желает свеклосеянья, а нацелен на мясомолочное направление. Традиционно, привычно.
– Да, Павел Александрович, – ответил Кожилин, – прежде всего для нас хлеб и животноводство. Освоено и проверено поколениями, хотя я вовсе не против свеклы, овощей и прочего.
– Вот видите, Андриан Изотович, – рассмеялся Безбожный, – какая суровая отговорка: не против, но не возьмусь!.. Мясо с молоком проблема, не спорю, но вы лишь молочком и хлебом серьезно занимаетесь. Молочком, которое при нынешнем уровне производства превращает доярку… черт знает во что. Коровы дохлые, как вы их не нахваливайте, кормов, каких надо, вообще не существует не только у вас и не только в районе... Средний надой по краю немногим более двух тысяч литров. А если бы пять, семь, десять, не говоря о зарубежных достижениях! Фанастика! Но в мире она давно существует, о чем, надеюсь, вы наслышаны. В этом, извините, я тоже нахожу свою диспропорцию, а все должно быть подогнано по узлам и звеньям в деревенской жизни, как подогнаны в кулаке и чувствительны один к другому пальца рук.
Безбожный сжал кулак, повертел им для обозрения.
Грубоватая для положения главного агронома района одежда, даже неряшливая, как-то не вязалась с его внутренней собранностью, широтой мысли, умением видеть собеседника гораздо глубже, чем хочется самому собеседнику. Легко улавливая их с Кожилиным настроение, маевский управляющий оставался тактичным, будто бы щадил самолюбие обоих, при внешней сухости поведения, взрываясь и решительно протестуя, когда дело касалось важного для него.
Но более всего Андриана Изотовича поразило лицо гостя – аскетическое и совершенно бездушное. Что-то на нем шевелилось, морщилось и расправлялось, продолжая сохранять неестественную при всем остальном поведении, холодную омертвелость чувств. Оно походило на лицо человека, только что вошедшего в избу с крепкого мороза, и нужно было время оттаять его, отогреть и оживить.
Гоны были длинные, трактора появлялись редко, но когда они набегали, сыто утробно урчащие, Безбожный почему-то останавливался и замолкал.
Трактора проворно разворачивались и снова убегали вдоль борозды, расширяя вспаханный клин. Павел Александрович смотрел им вслед, будто жалея это умирающее чудо природы – раздольную сибирскую степь, по которой уже никогда не промчатся, встряхивая гривами, разномастные табуны, не разбредется росным, дымящимся туманами утром стадо с колокольчиками, не рассыпятся жарким июльским полднем бабы и девчата с лукошками. И кто знает, какой будет видеться нашим потомком то, что называлось когда-то русской степью! Не захочется ли им вновь умершей патриархальщины, неброской и недолговечной, но удивительно запашистой ее красоты, удалого сердцу раздолья, которое никогда не почувствуешь из окна быстрого автомобиля?
И все ли надо мерить скоростью – кто спросит у бесправного человека в сельской глубинке?
Может, ничего такого с Безбожным не происходило, и Андриану Изотовичу просто показалось, что с ним что-то происходит. И не у районного агронома, у него была эта грусть по умирающей степи.
Он порывался заговорить о двойственности навалившихся чувств, но, выйдя на опушку, где поджидали машины, Безбожный сказал:
– Очень жаль, что вы не на моей стороне, Николай Федорович, и все же спасибо, я как-то согрелся у вас. И вам спасибо, Андриан Изотович, – обернулся он к Грызлову. – Кстати, с пилорамой, забрали? Николай Федорович так живописал ваши атаки, что по одному этому случаю я хорошо представил вас и не ошибся. Дальновидно и умно… Так забрали или уже передумали?
– Обговорено на серьезе, с чего передумывать? – ответил Андриан Изотович. – Сейчас не потянем, силенок – видели, а зимой возьмемся как следует.
Проводив Безбожного до шоссейки, Кожилин заторопил шофера, посетовав, что выбился из дневного графика, и обернулся к управляющему:
– Ну, как?
– Со странностями... Как прессом давит, а не страшно.
– Головастый мужик, в научных журналах по экономике выступает, знаком с Чаяновым, – сухо сообщил Кожилин, словно теряясь перед чем-то плохо понятным не только Андриану Грызлову, но и ему. – За эту ученость... Цветочки в подсобном хозяйстве спецзоны выращивал. Секретарю райкома Полухину спасибо, откопал на свою шею.
– Головастый, – согласился Грызлов, не зная как отнестись к остальной части сообщения, которое Кожилин выдавал, изрядно сердясь.
– Но и нам уши распускать не следует, – в прежнем тоне произнес Кожилин. – У них, теоретиков, на бумаге всегда гладко; его выгода далекая для нас. Свеклосеяние – это новые перерабатывающие заводы, уйма современной техники, транспорт, дороги. Журавль за горизонтом, а нам бы синицу поймать.
– Да так, не до жиру, – снова согласился Грызлов, совершенно не понимая перемены в директоре.
– Вот и не гоняйся за журавлями, да к сенокосу, к сенокосу готовься, – совсем уж почти по-стариковски проворчал Кожилин и нахохлился.
Сибирские весны стремительны: половодье рек сменяется волнительным колыханием трав, робкий трепет листа – буйством леса, после Троицы зашумевшего в полную силу; но дзинькнувшая на опушке коса, издававшая празднично тоненький, призывный напев, застала Андриана Изотовича как бы врасплох. Словно дунуло на него щемящей свежестью прошлой какой-то неувядающей силы, всколыхнуло неожиданной праздностью, будто кто-то обнял сзади и сочно расцеловал. Невесомая радость наполнила его, как напрягают березку буйные весенние соки. Показалось на миг, возвращается полузабытая молодость и что-то еще, способное возжелать этих неизбывных душевных сил, вспухающие в нем с неожиданным напряжением.
Увлекаемый возникшей загадкой, свернув с проселка на мелькнувшую за деревьями поляночку, в женщине с литовкой на плече он признал Брыкину Варвару. Резко затормозив машину и откинувшись на спинку, давая минутный роздых онемевшей спине, спросил с удивлением:
– Косишь уже, Варвара?
– Теленчишко у меня на привязи, Андриан Изотович, пасти некому, дак сбиваю, бегаю, – поспешно говорила Варвара, застыдившись легонького платья, сильно оголявшего ее худые ноги и опасаясь получить нагоняй за самовольный выбор покоса.
Все существо и все набежавшие мысли Андриана Изотовича были где-то не здесь, не в лесу с его поднявшимися во весь рост зеленями, но сказанное Варварой мгновенно изменило ход его деловых устремлений. Нажав на дверную ручку, он рванулся было из машины, чтобы лично убедиться, чему не поверил с Варвариных слов, дверца враз не открылась, оставив в нем только странное желание, похожее на попытку обернуться, услышав неожиданный окрик.
– Гляди-ка! – выдохнул он через открытое боковое окно. – Ну и как у нас на полянках?
– Хорошо-о-о нонче на травку! Урожайно! – увязая в густом мареве испарений, вознесшихся над белоголовым морковником и расцветающим визилем, звенел веселый Варварин голос.
– А я все – мимо да мимо, в околок некогда заглянуть. Видно, табор пора сбивать.
– Пора-а-а, Андриан Изотович, в самый раз! Паршук вроде пошумливал уже, – провожая его вдоль опушки, вскрикивала звонко Варвара…
– Ну, Данилка, готовься! – говорил вечером на конторском лужке Андриан Изотович, молодо поблескивая глазами. – Настал твой час, теперь до самой жатвы ты у нас главная фигура.
– Мне Ваську Симакова освобождай, – важничает Пашкин. – Если Васька стогометатель навесит, дело закипит.
Но на Симакова у Андриана Изотовича другие планы:
– На косьбу надо Ваську. Василий и на косьбе – фигура.
– Не-е-е, – не соглашается Данилка, не желая уступать Симакова управляющему, надеясь все же заполучить его под свою руку, – скошено – ище не сметано, на стогометатель нонче Василия с полной нагрузкой и без выходных.
– На ево упор, Изотыч, на Василия, – выступает в поддержку Данилке дед Паршук, тоже из года в год – не последняя спица в сенокосной колеснице. – На его, упрямца, послушайся Данилу.
– Со скирдованием поспешай, Андриан, – тоненько подсказывает другой знаток природных явлений – Егорша-дед, – похоже, осень дождиком сильно давнет, не успеть будет со скирдованием.
Поупрямившись, поперебирав разные варианты, управляющий вынужден уступить авторитету стариков и Данилке, доводы их убедительны.
– Быть по-вашему, – подводит он итог недолгому летучему совещанию и шумит на ответственных за подготовку табора: – Старух, старух поднимайте в первую очередь. Чтоб недели по две каждая в лесу побывала, не меньше, сразу помолодеют; им у меня намечены новые льготы для собственного скота.
Сила крестьянская неизбывная! Она знает, когда заново обновиться, обеспокоив новой заботой каждую клеточку тела, и когда пойти на убыль, попритихнуть на сколько-то, дав малую передышку живому и утомившемуся в летнем круговороте. Природа создала живое, природа и управляет живым, и вместе со всеми Андриан Изотович не мог не подчиняться ее величественному закону. Изменив на время привычной руководящей степенности, хотя чинно-важным почти не бывал, он вновь забегал по деревне суетливо, много шумел, обставляя порой в непростом искусстве мужицкой заполошности самого Данилку.
Забылись разом матюги и нашлись новые, приятные душе слова. Милые всем и будто молодящие удивительно. Все охотно откликались на любое распоряжение не только управляющего, но и на любое пожелание Данилки: ведь кроме того, что сенокос и скирдование – работенка потливая, и развеселая. Особенно в лесах, где разливы ярких цветов и терпких медвяных запахов, где сама земля-кормилица призывает: не зевай, мужичок, покажи хватку и удаль! Успеешь взять мои зеленые богатства – не страшна станет суровая зимушка, сыт будешь и весел, не сумеешь – не обессудь. Я взрастила и выпестовала, я тяжкое и добровольное дело выполнила с обычным земным старанием, презрев мучительные муки родов.
Закрутилось и завертелось. Косили, сгребали, копнили. Ставили островерхие стога, мастерски вершить которые мог только Данилка, выученик самого Паршука. Набивали сеновалы и траншеи. Вязали тюки, мельчили сечку. Ходили, словно залитые душистым соком васильков и царских кудрей, лютика и полевицы, ландыша и медуницы. И вокруг было зеленей зеленого: заборы, тракторы-машины, лесные да межевые укатанные дороги.
Шмотья сена повисали на нижних ветвях деревьев, неосторожно вышагнувших к проселкам, зеленым-зелено на ферме, в каждом дворе.
Вывалявшись в травах, обвешанные спелыми репьями, будто изменились в окраске лохматые деревенские дворняги. Дедов козел жевал с чьей-то телеги, не мог нажеваться…
Правда, малолюдней прежнего на полях, на сеяных угодьях властвовали машины. Но в лесах, падях да уремах звенят и будут звенеть острые косы, дружненько стрекочут сенокосилки, всхрапывают от жары и овода кони, широко да привольно льются и будут вечно литься берущие за душу, неподверженные скоротечной моде-проказнице удалые разгульные песни.
– Ах ты, степь, ты, степь! Степь широкая! – выводит с доярками Женя Турова.
Запряженные в телегу кони бредут устало, но скорой езды под вечер и людям не хочется. Плывет по тихой воде, сгустившейся от зноя, стиснутой молодым камышом с обоих берегов, такое же утомленное, с неповторимой деревенской грустинкой, надсадное и дружное старушечье подпевание.
– Давай, давай, старухи-молодухи! Смелее! – подбадривает старух вызывающе разухабистый Андриан Изотович, забросившей на время надоевший «Москвич» и сидящий среди них на телеге.
Но дав должный разгон сенокосу, управляющий словно позабыл о таборе, куда-то часто уезжал, что-то выбивал и выпрашивал для деревни. Обрешив окончательно с пилорамой, установку которой было намечено начать после ноябрьских торжеств, запоезживал в леспромхоз. Выколотил два трактора – не без ловкого содействия все того же Силантия Чернухи удалось зажилить колыхановский с первого отделения и вырвать с помощью районного агронома Павла Александровича Безбожного совсем новенький у других не столь удачливых соискателей. Привез трех механизаторов, которых присмотрел с весны в соседней Косушке, окончательно переставшей существовать, всех троих сманив именно единственным новеньким трактором и пообещав обеспечить лесом для постройки домов. Поэтому, наверное, табор не совсем удался, не достигнув привычного разгона. Все спуталось в клубок, рвалось чаще прежнего – без бригадира ведь.
Вспоминая Чернуху, Андриан Изотович ощущал прилив тоски, забегал к его теще, бабке Христине.
– Ну как ты, Христова душа, дышишь еще? – спрашивал, зыркая по углам и стенам, пытаясь обнаружить на них непонятно что.
– Дышу, Андриянушко-сокол! Дышу-у, родимый, куды деваться.
– Хочешь в леса, на покосы? Всех замел, одна ты у меня не при деле. Свозить?
– И-и-и, – слезливо щурилась старуха, – кабы свои ноженьки переставлялись, оттаборилась я, Андрянушко, отпогуливалась по духмяной муравушке. Дышать чижало.
– Твои как там живут? – заводил осторожно.
– Хто их нонесь поймет! Скоро два месяца как не виделись. – Слеза тяжелая гнула бабку, падала ее головка на сухонькую грудку. – Галька самашедшая упрямится. Силантьюшко, он понятливый, ему тоже там чужбина. Дак энтой сороке белохвостой людей спонадобилось, там у ней антиресу больше, гульбища весельше.
– Ну-ну, баба Христя, не тужи, – жалея растревоженную старуху, говорил Андриан. – А то – с нами, в табор! – Напрягаясь молодой силой, ухал филином: – Ух, сам хоть хватайся за литовку! Ну, до чего, ну, до чего!..
Сенокос уже затихал, начиналась жатва; когда деревеньку неожиданно всколыхнули раззвонистые колокольчики, подвешенные к дугам крытых повозок.
– Цыгане! Цыгане! Цыгане! – верещали ребятишки, сопровождая наотдаль растянувшуюся по увалу вдоль реки вереницу подвод с палатками.
Скатившись в ложбину за кладбищем, цыгане запалили костры, зашныряли по улкам.
Это было не просто неожиданно, но и неестественно – умершее, войдя в сознание, навсегда остается бесплотным и воскрешению не подлежит. Андриан Изотович крепился весь день, но какая-то неодолимая сила тянула в приречное полыхающее жарким огнем цыганское логово. Для середины августа было непривычно холодно и дождливо, но Андриан беспрестанно утирал взопревшее лицо и складчатую шею влажным, порядком загрязненным платком, и что бы ни делал, с кем ни говорил, ощущал жар этого близкого цыганского логова и словно находился весь день в густом, смрадно горящем лесу.
В сумерках – погода на время разъяснилась – он случайно будто подъехал к плотине, оставив машину под ветлами, сбежал на узенькую тропочку, вьющуюся меж кустов шиповника, огибающую давно разгороженное и полюбившееся домашней скотине кладбище.
Что-то подсказывало: нужно свернуть под высокие березки, к заброшенному холмику, за которым обещал когда-то ухаживать и не был у которого лет пять или семь, и свернул, удивляясь, как здесь незнакомо и непривычно.
Холмика под березкой не оказалось, в едва приметном провале, напоминающем о могилке, ярился бурьян-кустобой. На краю ямки, слившись с травами и мраком вечера, сидела женщина с распущенными волосами. Андриан Изотович узнал ее сразу, еще на расстоянии, вежливо кашлянув, поздоровался. Женщина не пошевелилась на шум его шагов, не удостоила ответом на приветствие.
Что хотел и зачем он пришел – Андриан Изотович не думал. Просто был уверен, что это известный ему табор, появлявшийся раньше почти каждое лето, а с ним непременно властная и загадочная женщина.
Увидев ее, он обрадовался и почувствовал, что связывает их нечто важное, почти одинаково им дорогое. Но и разъединяет что-то не менее важное, вызывая к бесчувственной, равнодушной сейчас женщине непонятную досаду.
Он стоял долго в раздумье, пораженный мыслью, что, действительно не ведая того, судьба повязала их накрепко, соединила не чем иным, как старым цыганом-кузнецом и угасающей деревенькой.
И может быть, они одинаково не хотят, чтобы она угасала.
Ветер был несильный, деревья шумели чуть слышно, мягко и ровно, а в голове стоял гулкий мелодичный перезвон молотов, едва слышное треньканье серебряной серьги, и кто-то спрашивал гневно: «Работа тебе каторга, да? Тяжело, да? Устал?»
Дергал его за ухо, злился: «Бросить хочешь, сбежать?»
Сумять возникла и слабость. Они делала его виноватым не только перед малознакомой женщиной и провалившейся могилкой, но перед чем-то еще, упущенным в мельтешении дней.
Упущенным, но щемяще живым, взывающим к помощи.
Он подсел на корточки к цыганке, слушал странные в себе превращения, удивляясь непривычной слабости тела и размягчающейся встревоженной памяти, не нашедшей пока причину тревоги, дотронулся до чужой руки:
– Простите, запустили мы тут... Да что там, все запустили. Схватились вот, как проспавшие обедню. Эх-ха, сколь в нас всякого! Оградку было не поставить! Ведь память наша, если на то, и совесть.
Женщина оставалась недвижимой; рука ее была холодной.
– Надо исправить положение… Я прямо тут обещаю. Могилки... заново обозначим.
Обнимали досада и смущение, что раньше не додумался до самого простого. А сколько известных деревне, уважаемых когда-то людей похоронено здесь!
Лучших людей из не самых лучших времен, о которых нельзя забывать.
Сердце сжалось снова и болезненно запросило пощады. Но за что оно просило пощады, о чем беспокоилось и страдало, Андриан Изотович снова не мог догадаться.
Женщина решительно им не интересовалась. Да и он уже перестал ею интересоваться. Часть его мыслей по-прежнему оставалась в полях, готовила программу завтрашнего дня, а другая часть витала над кладбищем, выискивая что-то упрямо. Цыган для него больше не существовало, как приехали, так и уедут, такое уж, видно, у них разъездное дело.
Сидеть в неудобной позе на корточках было непривычно, колени заныли, и Андриан Изотович наконец поднялся.
– С огнем поаккуратнее, – сказал на прощанье, неудовлетворенный встречей, до чего-то так и не додумавшийся. – Оно хоть и зелено кругом, намокло за эти дни, да сухое всегда найдется. И по деревне, с ворожбой вашей. Без нахальства штоб, не люблю я этого.
– Не бойся, – сказала грубым, почти мужским голосом женщина, – утром уедем.
– Никто вас не гонит, живите, – смягчился Андриан Изотович, – не жалко. Подработать если – работа найдется, пора горячая.
И вдруг догадался, чем беспокоится совесть. Ведь и на могилке собственной родни, включая дядю и родного брата, не был он с позапрошлого года, ведь и о них вспоминает едва ли чаще, чем о рябом кузнеце...
Боль нагнала, когда Андриан Изотович поднимался на плотину.
Рвануло грудь, будто раздергивая на половинки. Андриан Изотович прикусил губу, задержал дыхание и медленно, сначала уперевшись рукой, опустился на мягкую шелковистую прохладу.
Тусклый свет фар выщупывал блекло и равнодушно ускользающую дорогу. Она казалась гораздо ухабистее, чем была на самом деле, и перед каждой глубокой яминой Ленька, заранее смягчая тряску, покрепче упирался ногами в полок.
Любуясь заревом костров за могилками, Курдюмчик скалился в полутемной кабине:
– Гы-гы, язви их, бабенкам нашим седне праздник дак праздник! За треп ихний цыганский все шмотье спустят.
Оставаясь веселым и балагуристым, он будто не осуждал извечную страсть деревенских женщин к ворожбе, а умилялся.
Огней было много, лощина казалась фантастической и незнакомой. Дымы струились почти отвесно, и туда, за дымами, тянулись островерхие высоченные арбы-кибитки.
Выметнулся почти под колеса табун гривастый с оскаленными мордами. Босоногие визжащие цыганята верхами.
– Вот язви его, боженята черной матери! – рявкнул Курдюмчик, от неожиданности резко бросая машину на обочину.
Испуг был коротким; объехав ослепленный, заметавшийся всполошено табун, снова вывернув на дорогу, он усмехнулся:
– Как живут еще люди! Ни горя им, ни печали, лишь бы языком чесать да на пузе выплясывать. Мы раньше пацанят ихних раздразнивали: спляши на голом пузе, рупь дадим. Ведь плясали, находились.
Сырая погода вновь обострила у Хомутова радикулит; забившись в угол кабины, Хомутов сидел нахохлившись и закусив губу. Молчал и Ленька, изрядно намаявшись за день.
Было приятно сознавать, что управляющий выполнил обещание, данное по весне, допустил к работе штурвальным, и радостно чувствовать, что мужики, в том числе Курдюмчик с Хомутовым, приняли его появление на жатве как само собой разумеющееся, но вызывало досаду, что работа у них с Хомутовым никак не клеится. То комбайнер никуда не гож, то комбайн барахлит, а тут дожди сыпанули – в простое второй день.
На току было непривычно тихо, безлюдно. Зерно, сгребенное в бурты и валки, покрылось мокрой коркой. На некоторые был наброшен брезент. На неровных площадках, покрытых асфальтом, скапливались неглубокие лужицы, текли едва приметные ручейки.
– А работнички твои где? – грубо спросил Курдюмчик весовщика. – Разгрузка у тебя идет или не идет?
– Ково разгружать – ни одной машины с обеда. Где все, раз цыгане, – хрипел застуженным голосом припадающий на одну ногу весовщик Игнаша Кауров. – Подол в зубы и дырка свист.
– Во-во, в дырки свистеть вы умеете, – ругнулся Курдюмчик, прижимая машину к вороху. – На это всегда хватало, работать, жалко, некому. Разгружай – остатки от Хомутова. Не оставлять же в бункере на ночь.
– Ково там, с куричью жопку, парнишка разгрузит, – ответил вяло Кауров.
– Разгружу. Кинь лопату, дядь Юр, и борт открой. – Ленька полез в кузов.
Забросив наверх деревянную лопату, водитель попросил у Каурова закурить. Игнаша протянул кисет.
– Гля, довоенный ище? – удивился Курдюмчик.
– А как же, – ответил охотно Игнаша, – умели когда-то делать, износу нет.
В руках и в спине ломило, и, орудуя лопатой, Ленька сильно не напрягался. Зерно убегало, текло из-под ног, и вместе с вытекающей струей катится куда-то он сам, опускается в душную черно-полынную глубь. Звезды удаляются, выше и выше, тускнеют, осыпая холодом влажную землю и ток. Тело переполнено сыростью минувшего дня, в голове неприятно гудит и колотится.
– Да-а-а, оно – событие, – говорил где-то за бортом весовщик. – Шумим, бывало, мол, такие-растакие эти таборяне, воры да обманщики, а сами привечаем, словно цирк какой-то свалился на голову. Обезьянье любопытство, и хоть бы хны. Кто когда показал от ворот поворот, да никто, ни одна душа не осмелится. Хоть украдкой друг от дружки, а к ним, хоть девки, хоть бабы. А, Юрий? Есть что-то, значит. Для меня есть две загадки в мире: церковь и цыгане. Вот в церкви я не бывал с мальчонок, энтого лицезрения у нас теперь нет, искоренили, а во мне тогда што живет? Што во мне такое сидит с тех дней, когда мать и отец ставили перед амвоном, и я слушал батюшку, ничего не понимая? А-а-а, брат! Таинство таинств, и ты мне много не пой. Живет столько лет, никому не мешает, и пускай доживает со мной. Потребность души, нагрешившей изрядно и ни разу ни перед кем вслух не покаявшейся… И цыгане – большая загадка, – Игнашу тянуло на широкий разговор; менее всего заботясь, слушают его или нет, он развивал свою мысль: – Я так думаю со своей колокольни, понимаешь ты, Юрий. Народу, ему одной пресной еды мало: намантулился да спать, намантулился и опять мантуль. А жисть у кобылы под хвостом, то ли жил, то ли в три погибели и мантулил. Ну, напивался когда-никогда, с бабами-ребятюхами поругивался, другие выходки. А окромя, товарищи дорогие? Окромя-то что было с нами? А-а-а, одно и то же – раком на солнышко кажен день с утра и до ночи. Ну, на лекции силком загоняли для политической профилактики, собрания разные, надо проголосовать для блезиру… как те же смешные постановки, где все набрасываются на одного и кусают как волки. Так с лекций у меня как было в голове пусто, так и осталось, а батюшку помню, и рык его «Сгинь, сатана!» по сей день в дрожь бросает… Я праздники нонешние не люблю, один к одному казенные, хоть и с красными полотнищами во всех углах, а цыган вот люблю. Смотришь со стороны, чудно, понимаешь ты! Тоже навроде нас, людей, а какие-то не такие. Без царя в голове, что ли? Зря их к ногтю, пускай бы себе покатывались.
– Они раскатывали бы, людей обирали, а ты знай вкалывай, – раздраженно произнес Курдюмчик. – Не работаешь, и жрать не имеешь права – святой закон.
– Понимаешь ты, в чем дело, Юрий, – улетал-возносился вольной мыслью Кауров. – Это так оно, бездельники никчемушние, а я привык, мне жалко. Подойди щас какой, скажи: «Игнатий, дозволь ведерко ячменя коняке?» Разрешу, черпай-нагребай. Ей-богу, ему не жалко. Он проехал по деревне, а мне радость какая-то шибко чувствительная, я любуюсь, сижу, раздумываю про жисть... Кочевники все мы, понимаешь, што выходит. Как те птицы летающие, если бы вдруг перестали летать. И это самая большая тайна в каждом. Тайна времени, Юрий! Может быть, мировое событие, а мы не улавливаем по темноте… Темнота! Ить темнота, пока чикушку не опростаешь – ни в извилинке. Одни перестали, а другие летают, летают. Я в прошлое сильно хочу заглянуть, одним бы глазком, а ево с нами нет… Нашего прошлого нет, отца с матерью рядом не слышу, а цыгане… Да язви ж тебя…
Помогая Курдюмчику закрыть борт, Ленька слушал задумчивый голос весовщика, и что-то в нем соглашалось с его невероятно запутанными убеждениями, а что-то возмущалось, выдавая свое.
Дома на столе под полотенцем его ожидал ужин, приготовленный матерью. Выпив только молока и наскоро умывшись, он свалился устало в постель и почти заснул, как скрипнула дверь и послышались голоса. Один принадлежал матери, а другой был чужим, но веселым и звонким. Он был чудно напевный.
Шевельнулась досада, Ленька поспешно потянул на голову одеяло, подумал осуждающе:
«И ей цыганского счастья схотелось, притащила…»
– Заходи, заходи, – шепча в цветастый затылок, подталкивала цыганку Варвара. – Там у меня тихо, в горенке вдовьей, не помешают. – Должно быть, она рассчитывала, что Ленька еще в поле, у комбайна, но, увидев у порожка его растоптанные ботинки, стушевалась и робко спросила: – Ты приехал, сынок? А я думала: косите, вроде бы прояснилось и продуло к вечеру.
Она сама не понимала, что произошло при виде молодой и грудастой цыганки, напористо идущей на нее, сверкающей золотыми зубами. Раньше терпеть не могла словоохотливых попрошаек. В подачках не отказывала, отдавала всякое разное, вплоть до тряпья, но чтобы в дом ввести, усаживать за стол – сроду за ней не водилось. А тут растерялась, что ли. Цыганка просила ручку, называла ее «красавицей», обещала открыть истинную правду о том, что было и будет. Это показалось волнительным, торкнулось в сердце, хотя и не так, чтобы до умопомрачения первого раза. Но когда цыганка сказала: «Одна живешь, матаня, большие муки терпишь. Осуждают люди тебя, а зря, по глазам вижу, красавица, сколько ты вынесла женских обид и сколь вынесешь. Добрая ты, на любовь горячая, и встретишь, скоро встретишь, поверь цыганскому слову, важного короля. Будет он для тебя ярче света в окне...» Кто скажет, что сдвинулось в ней в эту минутку, что всколыхнуло усталое бабье сердце?..
Но сдвинулось, запросило других участливых слов. Пусть обманных цыганских, лишь бы добрых, идущих от теплого сердца другой женщины, способной на время хотя бы быть участливой и сострадающей.
На словах? Дак до этого и на словах с ней такого не случалось.
Ей хватило минутной расслабленности.
Досыта, до невозможности воображения.
Хватило и на то, чтобы глазастая, звенящая монистами молодка успела крепко взять крепко под локоть, сказать совсем уж волшебным голосом: «Дай ручку, красивая, не бойся. Чем жила, скажу, не совру, чем жить станешь, не утаю».
Ни вырваться, ни тем более прогнать ворожею Варвара уже не могла. Шевельнулось испугом под сердцем, сжав его будто тисками, окатило холодной дрожью и, потащив цыганку в избу, она ожидала уже чего-то несбывного в смущении большом и согреваясь чем-то неведомым будто, очень и очень желанным.
Ленька не отозвался, и Варвара снова воспрянула духом, смелее ухватилась за ворожею:
– Проходи к столу, иди, милая! Старший раньше времени заявился, да уж теперь... Говори давай свою правду.
Глаза ее блеснули жадным нетерпением, по телу снова прокатилась дрожь, на этот раз горячая, и замерла Варвара в ожидании неизвестно чего.
Дело, которое делаешь изо дня в день, покорно ловким рукам. Шелестели карты, текли сладкие, как сон, слова цыганки. Онемев, уронив на стол бесчувственные от работы руки, слушала Варвара.
Опытная попалась змея-ворожея, умела не только разворошить самое больное бабье, но и вселить жаркую надежду. И все-то Варваре выпадало небывалое. Богатство выпадало – в бархат-шелка заворачивайся, король благородный, каких свет не видывал, и дом свой новый. Хоромина-дом. Лучший из лучших в деревне, в которой жить да радоваться ей тысячу лет.
И добрее звенящей монистами смуглой молодки не было сейчас для нее человека на свете.
– Будешь, яхонтовая, и плакать, и смеяться, – увещевала сладко и приятно гадалка, – детей будешь рожать, бриллиантовая. Король трефовый у ног твоих ляжет, а прикажешь – вымоет, не побрезгует. Вот какая жизнь тебя ждет…
Ушла цыганка, породив новое в душе матери и все слышавшего сына. Они лежали по разным углам тесной горенки, притворяясь спящими, думая всяк о своем. Но юношеская душа мягче, забывчивее к тому, чем потревожилась минуту назад, Леньку скоро сморил сон, запосапывал с легким подсвистыванием… как сопел когда-то во сне у нее под боком Василий Симаков. Варвара поднялась, подсела к окну в прихожей, уставилась на «цыганское солнце», заливающее деревню загадочно блеклым светом. Все было тихим, неподвижным, бесчувственным в поздний час, а в ней что-то билось и не успокаивалось. Хотелось самой стать цыганкой, знающей людскую судьбу, самой ходить по деревне, успокаивая баб, мужиков, ребятишек, вещать громко и непреклонно, что Маевка навсегда останется Маевкой. Что вернутся ее золотые денечки, разбегутся вкривь и вкось, раздадутся вширь и вглубь просторные улочки да проулки, зашумит горласто и буйно покрывшаяся нехоженой травушкой-муравушкой просторная площадь. Как прежде, до войны, тесно станет в клубе, который выстроят заново и по-современному еще более просторным, а в школе прибавится гомону на полную смену.
И молодость к ним вернется, нужными они станут, как самые добрые, самые чистые, не надорванные жизнью, подобно бабке Меланье, верные деревенскому семейному возу, крепкие да выносливые русские девки-бабы.
Мысли ее текли легко, привольно, на высокой торжественной ноте. Душа порывалась на столь же чистую и громкую высоту. Слезы катились по щекам, но Варвара их не смахивала и не убирала, от них ей перепадало немного желанного истосковавшемуся сердцу тепла.
Когда под утро слез больше не стало, она поднялась с широкой лавки, выплакавшаяся и неузнаваемо светлая, освеженная, готовая заново ворочать как ни в чем не бывало с утра и до вечера ведрами, лопатами, плицами, грузить и разгружать, носить и возить, лопатить и перелопачивать.
Было досадно лишь за одно, что плохо слушала цыганскую речь, плохо запомнила хорошие и ласковые слова, которых уж никто и никогда ей не скажет и которыми никто больше не обогреет. А так запомнила бы да посиживала вечерами, перебирала их на ночь глядючи… как когда-то монисты на шее... О короле трефовом, детках ненародившихся, доме-хоромине. И все с каждым разом переиначивалось бы чуть, и не король трефовый мыл бы ей ноги, а она сама мыла бы ему; от забот о мужике, в пылище да горючке вернувшемся с поля на остатке дневных сил, руки ее не отвалятся. Тепло мужику от них, радостно. А ей радостно от его покорной усталости, от запаха степного да машинного. Да еще улыбнуться ему – этой ухайдаканной головешке с глазами – пораскачивать горячим своим плечиком. И оживет мужичок: хоть на гулянку зови, хоть на баловство какое шепотливое да тайное.
Вот оно насколь приятно быть женщиной при муже.
Или даже не по-городскому, не женщиной, пусть бабой просто деревенской, а все одно – быть и чувствовать нужной, желанной… не пялящей зенки в темный угол, где место божничке.
Быть желанной другому, на кого она имеет хоть какую-то женскую власть и кто властен вечно над нею.
Ей вдруг сделалось жалко, что бедновато одарила добрую ворожеистую душу. И врать надо уметь. Тоже ведь от всего сердца, с обманной заведомо, а любовью к таким вот, как она. Вдруг да и сбудется у кого, вдруг и дождется кто, согретый тем словом, заветной минуточки, счастья сказочного, улыбнется еще разок от всей души, и в ответ получит человеческую улыбку. Так что, за какую-то шерстяную кофтенку и столь бесконечной радости?
Не выдержала Варвара своих дум, связала в узел кой-какое подвернувшееся под руку барахлишко, не только свое, но и Ленькино-Наденькино, обмокая в росных травах, сбежала в лог за могилками.
Расползшиеся вширь костры почти попритухли и покрылись пушком серой золы, поблекли. Говор меж примятых трав бился тихо, несвойственно табору, будто люди устали за ночь говорить, утомились шуметь с редкостным в природе темпераментом. Взвякивала и бренчала упряжь. Кони катались, готовя себя в работу, запах чужой полудикой жизни вплетался в утреннюю сырую свежесть.
Цыганку нашла она нескоро. Глазастая молодка оказалась вовсе не такой праздной да развеселой, какой показалась ночью; возилась с тремя сопливыми и чумазыми ребятишками. Одному пихала в рот черствую корку хлеба, другого подсаживала в колымагу, на третьего напяливала куцую курточку, а он, третий этот, брыкался и орал оглашено.
Тронув за плечо, сказала ей:
– Возьми вот. Обноски, а ты не брезгуй, и я не богачка. Возьми, я о тебе всю ночь думала. Ведь врала ты мне? Ведь врала?
Цыганка-мать, взглянув на нее бездонно-черными грустными глазами, улыбнулась чуть посиневшими губами, вынудив этой открытой и смущенной улыбкой заставить Варвару стушеваться пустым вопросом и еще больше испугаться очевидной правды.
– Не думай о плохом, сестра, – просто и задушевно согрела ее снова цыганка, – мало его тебе выпало? Иди, красавица, думай о хорошем, и будет, как я сказала. Только сама сильно поверь.
Иссякли у Варвары вопросы. Шла она навстречу рассвету, не чувствуя, что мокрая по пояс, и ласковый покой наполнял ее исстрадавшуюся за ночь душу.
Уползала в леса серая, как мышь, ноченька, уносилась зыбким туманцем. Клубилась пыль на проселке в заречье, едва слышно лилось бормотание удаляющихся цыганских колокольчиков. На росные травы проулков ложилась радостная благодать разъяснившегося после затяжной непогоды бездонного неба.
«Цып-цып-цып!» – сманывал цыпляток зазывной старушечий голос. Гулко взбрякивая, разматывался колодезный ворот. В другой стороне, у конторы, дружный хохот: подсчитывают мужички ночные семейные убытки, на чем свет костерят своих заполошных бабенок.
В центре круга заезжий маевский гость Игнатий Сухов. От-шубы-рукавом Игнатку прозвали давно, за беспутный нрав и бездомность, граничащую с бродяжничеством. Игнат был коренным деревенским. После армии устроился слесарем в ремонтно-механические мастерские в Славгороде, и каждое лето, в порядке шефства, оказываемого предприятием совхозу, прибывал, так сказать, для смычки города с деревней. Усердствовать в крестьянских буднях не любил, но в ударе – такое тоже на него накатывало разок в недельку – успевал кое-что, и местные механизаторы бывали ему благодарны.
Приехал Игнатий неделю назад. Как водится, собрал на бабкином подворье под сенью старого тополя удержавшихся в отделении сверстников, пошумел изрядно, доказывая не хуже Валькиного брата-геофизика под гробовое молчание квелых слушателей о преимуществах своей сменно-премиальной жизни, повыкаблучивался перед Андрианом Изотовичем, уговаривавшем приступить к делу без промедления, черпанул неводишком мелкой рыбчешки в дальнем омуте и, развесив под стрехой вялиться, наконец предстал публике в обличье мастерового.
3а подобными людьми, предавшими крестьянские традиции, деревня никогда не страдала, но время от времени, появляясь с форсом да шиком, они наводили и наводят в ней смуту и порождают легкостью городской разухабистой жизнью известную зависть. Хорошо зная привычки и норов Игната и понимая, как нужно держаться с подобным высокоротящимся хлюстом, Андриан Изотович дал мужикам подергать Игната расспросами, дождавшись подходящего момента – между Данилкой и Суховым наметилась ссора – весело сбежал в толпу, осторожно тряхнув руку парню, сказал на полном серьезе:
– Ну, братва, Игнатий в борозду вступает, вздохнем полегче. – Тут же, не давая разогреться ехидному мужицкому зубоскальству – трудолюбивый и озорной маевский люд, подобный Пашкину, презирает притворное возвеличивание над собой всякого первопопавшего сверкуна, немедленно откликнется на него недвусмысленными насмешками и неприличными вольностями – добавил: – Значит, Игнатий, будешь с Федором Хохловым. Вторые сутки Федор без гидравлики. Надеюсь, шланги, как было заказано, ты ничего не забыл.
Игнат на полторы головы выше управляющего, тонок в поясе, но лобастый, с выпученными глазами, всегда полными обескураживающего невинного удивления и детский наивности. Рот у него губастый, широкий, руки короткие и подвижные. Особенно беспокойны тонкие длинные пальцы, которыми он перебирает, словно бегает по кнопкам знакомой гармони, наяривая в клубе на танцах, – и такое за ним водилось когда-то. Игнату не хочется сразу переходить к делу, Игнатий не прочь продолжить пустопорожнее зубоскальство, и он бросает молодцевато в толпу, готовую принять от него любую глупость и, пользуясь редким случаем, досыта посмеяться:
– Такой мужик и без подъемника! Как же так, Федор? Придется выручать, на ночку-другую могу подменить.
Толпа гогочет, Игнат косится на Федора и самодовольно распускает толстые широкие губы. Ему доставляет удовольствие чувствовать всеобщее внимание к своей более чем скромной персоне, он готовился к подобному приему со стороны управляющего и не желал улавливать в повеселевших взглядах сельчан явное озорство и умелое подигрывание напускной доброжелательности Андриана Изотовича.
– Ну и молодец, Игнатий, – твердо заключил управляющий, – если привез. На производстве оно всегда не меряно и не вешано, молодец. Давай с Федором на неделю, дальше посмотрим.
Толпа зашевелилась, мужики потянулись к пестрым узелкам с обедами, висящим на гвоздях в стене. Как всегда, по заведенному Курдюмчиком и Хомутовым обычаю, Ленька полез в кабину, но Игнат ухватил его за руку, сдергивая с подножки, осклабился:
– Куда прешь впереди старших, суразенок!
Выпад Игнатки был неожиданным и вроде бы не со зла, но Ленька залился краской, отскочив от машины, растерянно хлопал белесыми ресницами. Его давно не подергивали подобными оскорблениями и двусмысленными намеками в отношении прошлой материной жизни, и невыносимая обида ударила в голову. Сжав кулаки и закусив губу, он бросился за угол конторы.
Курдюмчик захлопнул капот, вытер ветошью руки, вразвалочку обойдя машину, поманил Игнатку.
– Че те, дядь Юр? – вскинул реденькие брови Игнатий. – Погоняй, свои на месте.
Но странным был голос Игнатки: надрывный и заискивающий.
– Дак по секрету хочу, – открывая дверцу, нехорошо дернул головою Курдюмчик. – Прыткий ты сильно стал в последнее время, как погляжу, неученый, видно, давно.
Что-то безотказно памятное сработало в парне. Одним сильным прыжком выметнулся Игнат из кабины, ударившись в грудь шофера. Курдюмчик схватил его за рубаху, несильно двинув тычком, поддержал, чтобы парень не хрястнулся о кабину, мазнул вдогонку левой наотмашь.
– Поумнел маленько или повторить придется?
– Колода гнилая, че ты машешься! – вскрикнул обидчиво Игнатий. – Кто он тебе, что заступаешься? Родня?
– Закрой хлебало, ремонтник долбанный, пока покрепче не показал, в чем наше родство! Закрой, Игнатка, и запомни навсегда. – Подув на ушибленные казанки и взглянув на присмиревшего парня, шикнул властно: – Марш в кузов! Леонид – штурвальным у Хомутова и будет важнее тебя. Я один могу распоряжаться кабиной… как ты своим разводным ключом.
На кроваво-красное восходящее солнце смотреть было больно, но Ленька смотрел не мигая и шел ему встречно. Он словно хотел ослепнуть и оглохнуть, чтобы никогда больше не видеть таких, как Игнатка, не слышать. Ни ослепнуть, ни оглохнуть не удавалось. Где-то громче и громче постукивали будто колеса далекого поезда, погромыхивали чугунные буферы; казалось, они уносят в неведомую даль, где никто не знает о его прошлом, можно жить тихо, мирно, словно у него не было черных дней.
Этот странный зазывной перестук поселился в нем позапрошлым летом, с приездом старшего материного брата Ильи Афанасьевича. Прежде Ленька лишь слышал о нем да рассматривал иногда пожелтевший примитивный портрет на стене, где дядя был молодой, в рубахе-косоворотке, невыразительный и прилизанно равнодушный. А тут входит во двор седовласый крепыш в форме лесничего, спрашивает улыбчиво:
– Племяш, однако, будешь! Племяш, на Симакова похож как две капли! А я твой дядя Илья! – Осмотрев двор, по-свойски кивнул на избу: – Держится батина клеть, не развалилась? Важное дерево, износу не знает, подремонтировать, еще век простоит.
Илья Брыкин завернул к ним на обратной дороге в Хабаровск из Москвы, где был на выставке. Уезжал передовым лесничим края, возвращался директором учебного комбината. Расспрашивая о деревенском житье-бьгтье и расхаживая по затравянелому, порядком запущенному подворью, похмыкал над каждым известием о близких ему людях, навсегда покинувших Маевку. Остановившись у прясла, покачал обветшалый плетень, повисел на нем, всматриваясь в заречье и далекий горизонт, и когда, обливаясь слезами радости от желанной встречи с братом, прибежала с дальних выпасов взмокшая и растрепанная мать, загудел потерянно:
– Даже не представлял, какой у вас раскардаш, скажи кто, ни за что не поверил бы. Все, все, Варвара, нет больше Усолья, нечего лишне переживать. Сгинуло, разнеслось прахом по ветру. Доигрался Андриан своей ненасытной властью, вычистил под метелку.
– Че ты несешь, братка, умный, а будто с Луны принесло. Нужна ему власть на одних матерках с выговорами! – вымолвила мать. – Собачиться с нами каждый день? Власть! Его и в район сманывали, и в совхоз в рабочкомы тянули, поди, побольше было бы всяких возможностей, не клятым живи, не мятым, а он как присох к деревне, от всего отбрыкался.
– Не знаю, как и куда звали его, – ворчал хмуро гость, – но свое Андриан не упускал никогда. Помнишь, как Таисию у меня отбивал – на все шел... Оглоблю ему ни за что не прощу.
– Дак если любишь, рази думаешь о других? Ты тоже не добровольно сдался, и ты кое-чем размахивал.
– На законном основании, – не сдавался дядька Илья, – я с ней два года без обмана ходил, хотя мог бы, я культурно.
– Состарился, дожил до седых волос, а ума не прибавилось. Баба, она всегда баба, – вздохнула мать. – Бабу словом не насытишь.
– Еще бы! Чесоточные, они до крови себя расчешут, а чесаться не перестанут, – Илья Афанасьевич прищурился ехидно и загудел, не давая больше говорить матери: – Готовь сыну чемодан, через год профессию получит, и тебя заберем. Столяром-краснодеревщиком, например, если схочет. Солидный народ. Можно питомниководом, елки-палки сажать. Тем же лесником, как я начинал когда-то. – Помолчав, произнес расслабленно: – Даже объездчиком я начинал… Хоть помнишь, за веники гонял тебя и Ельку?
– Делать нечего и гонял. Тоже форсу было. Щас вон подряд на веточный корм пластают, весь подлесок извели.
Недопив прихваченный из города читок, Илья Афанасьевич поднялся, набросил на плечи китель:
– Помозгуйте над моим предложением, похожу маленько.
Вместо ночи, как намечал вначале, дядя Илья задержался в Маевке на трое суток. Расхаживал в грустном одиночестве по деревне, присаживался у заброшенных изб, пинал носком ботинка чьи-то развалины и грустнел все больше.
– Забывчивы мы к прошлому, – говорил хмуро и раздосадовано, странно как-то поджимая губы. – Словно черви ползучие: расплодились и ползаем, ползаем, позабыв, где родились. А земля терпит нас, непутевых, сносит наши проделки. Но сколь сносить-то и сколь терпеть? Воду вычерпываем, леса вырубаем, пашню изводим. В последний раз приехал, нет больше сил ни смотреть, ни слушать.
Мать проявила незаурядную твердость, из дому не отпустила, заявив, что пока носят собственные ноги, ее Ленька будет учиться в школе, что хоть один из Брыкиных да должен получить аттестат о полном образовании, и сама наотрез отказалась покидать деревню. Она говорила о деревне как о живой и невредимой, не хотела соглашаться, что дни ее сочтены, как доказывал, изрядно распалившись, дядя Илья. Продолжая настаивать на необходимости его переезда в Хабаровск, Илья Афанасьевич обстоятельно перечислял односельчан, молодых и далеко не молодых, навсегда покинувших отчий край и добившихся приличных жизненных высот. И он, старший Брыкин, директор теперь. А останься в Маевке – какой ход? Бригадиром в лучшем случае или, как Данилка Пашкин, вилами размахивать, потеть без выходных и отпусков с рассвета до глубоких сумерек. Такой она жизни хочет сыну?
И дядя, и мать были правы по-своему, в каждом из них проявлялись и упрямство, и окрепшее с годами убеждение, что родная деревня стала мачехой. Дядины доводы звучали весомее, значительней, от них захватывало дух и веяло каким-то важным и особенным достоинством, а мать возражала просто, не кичилась чем-то достигнутым, чего, в общем, и не было, но ее слова задевали глубже, что, в конце концов, перебарывало его желание сорваться и побежать вслед за дядей.
Покидая родительский дом, Илья Афанасьевич замешкался у калитки:
– Паскудница ты, Варька, каким жить-то грешно, а я тебя сильно уважаю... И Маевку нашу. Дворов – на пальцах пересчитал, поредели улки, но есть, держится... Держитесь, язви вас, кержаки сопатые, корень первородства, он глубоко-о-о!
Отвернулся поспешно.
– Нехорошо ведешь себя, Илья, – укорила его мать. – Андриан Изотович выспрашивал, Таисия, а зайти, видно, не посмели.
– Нехорошо, – засопел Илья Афанасьевич. – Не могу Тайку забыть, вот ведь штука, бычий хвост. – Пригнулся к Леньке, приобнял крепко, с душой. – Не тужи, племяш! Надумаешь после десятилетки, милости просим. На поезд и прямиком на самый Дальний Восток.
Поезда снились всю зиму. Бежали, бежали сквозь сон, будоража воображение. Тайком от матери он упросил Курдюмчика свозить на каникулах в Славгород, и слушал долго гудение рельсов, слеп от их стынущего блеска.
Осмелев, поднялся в вагон, и словно вошел в другой, неведомый мир. Вагон был общий, битком набитый людьми, узлами и чемоданами, показался прекрасным, мгновенно будто приблизил мечту о встрече с дядей.
Поезд стоял долго, и он успел мысленно совершить на нем далекое и желанное путешествие, порядком устав сравнивать близкое деревенское и холодное чужое. Нигде почему-то не поглянулось, не оседало в памяти, не обжигало знакомым и дорогим, пусть и убогим… как оставались равнодушными и бесчувственными пассажиры вагона.
На обратной дороге Курдюмчик осуждающе ворчливо бубнил:
– Присматриваешься, как лыжи намылить? Вот и мои по гладенькому скатились. А кабы не всегда только гладенькое, глядишь, иначе могло повернуться. Растишь вас, растишь, а вы поднялись на готовом и хвост дудкой.
Грянул сенокос, потом началось силосование, подоспела жатва. Стрекотание сенокосилок, гудение тракторов, машин, комбайнов, скребковых погрузчиков на току, слились в могучий, всевозрождающий гимн стремительной деревенской жизни, наполненной суетой. Он звучал торжественно и неумолчно, заставляя вскакивать спозаранок, помогал выстоять день в жаре и удушающей пыли на мостике комбайна. Дядька Илья отодвинулся, ничто не грозило нарушить его размеренный ритм, и вдруг заглушило единственным небрежно брошенным в него словом…
Курдюмчик нагнал его почти у коровников, у водокачки. Подвернув машину правым боком, распахнул дверку:
– А ну садись, губошлеп капризный! Гоняйся за ними.
Голос его был строгим, требовал немедленного повиновения, и Ленька поспешно сунулся в распахнутую кабину. Было стыдно чего-то, неловко. Проскочив осинник, они объехали старые, разбитые скотом скирды соломы на меже. У трактора со стогометателем высадили Федора с Игнатом. Затем доставили к месту скирдования сена звено Пашкина и, перемахнув наискосок скошенное поле трав, нырнули в ложок.
В ложке было туманно и сыро, о ветровое стекло хлестались ветки деревьев, а Леньке казалось, что хлещут они по нему. Обида на Игнатку переросла в нечто большее, больней и больней досаждала, словно глубокая заноза. Появлялся Иннокентий Пластунов, тыкающий его лицом в свои хромовые сапоги, запах которых останется неизживаемо в памяти, и виделся рыхловатый, с хитрыми, быстро бегающими глазками, сластолюбивый районный заготовитель Павел Корнилович, который не только не грубил и не орал на него, наоборот, постоянно задабривал, одаривая цветными карандашами, линейками, транспортирами. Но и у Павла Корниловича была в нем нужда – напоить и накормить лошадь, высушить сбрую… Виделась всякая прочая и непременно пьяная шушера, неизвестно как находящая приют в их избе. Особенно в пору жатвы… А недосягаемо высоко и недоступно гордо возвышался Василий Симаков, его родной отец, который не только нигде ни разу не заступился за него, но виду не показал, кто он ему, что было обидней любых унизительных слов.
Курдюмчик вел машину осторожно, стараясь не попадать колесами в расквашенную колею, не удержав на обрывистом повороте. «Хозяйка» соскользнула в нее сначала задними колесами, потом сползла передними, завыв яростно и обреченно. Грязь выплеснулась в разные стороны, упала на капот и переднее стекло.
Курдюмчик, словно ждал такого момента, чтобы высказать, что думает о случившемся у конторы, рыкнул:
– Сам выставляешься на смех, бегаешь!.. Жалости ждешь? Чтобы пожалел кто-то? А нет ее нонесь, такой жалости, ни к тебе, ни ко мне, и не будет. Ты уважение завоевывай, не жалости проси, доказывай, кто ты есть на земле… если все-таки есть! – Он отчаянно ворочал баранкой, пытаясь вырвать машину из плена увязистой и хлюпкой колеи, сердито вскрикивал: – Бегают они, язви вас, губошлепы прокисшие! Чуть што – побежал со всех ног! Смотри! Добегаешься со своим характером, это не баловство.
Леньке хотелось спросить о Симакове; за что Симаков не любит его и почему сторонится, но вырвалось другое и не столь близкое:
– Лучше стоять и слушать?
– Не слушай, кто говорит; по зубам без оглядки! За поганое слово бить положено в морду. Не можешь – терпи и глотай… От людей он кинулся! Куда? Куда, голова соломенная? Если ты от них, как же они будут к тебе?
– Мордобоем к совести не достучишься, – пробурчал Ленька. – Если нет ее у человека, кулаком не пробудишь.
– Тьфу! – сплюнул Курдюмчик, вырвав машину из колеи и, удачно словчившись объехать высокий пенек, удовлетворенно похвалился: – Мы, между прочим, случалось, добуживались.
Последняя неделя августа была холодной, ночами опускалось до заморозков, и поработать как следует им с Хомутовым не довелось. Вечером тридцатого, прощаясь, Ленька виновато произнес:
– Завтра уже не смогу, дядь Никодим, собираться еще, а у меня ни одной книжки.
– Да-а, выручил тебя нонче парнишка, спасибо ему, – густо буркнул Курдюмчик и тепло посмотрел на Леньку.
Хомутов как-то равнодушно махнул рукой, сгорбившись, угнетенный собственной немощью, молча ушел в ночь.
В деревенской своей жизни, начиная с весновспашки и кончая осенним подъемом зяби, Ленька выделял сенокос и жатву. Сенокос ошеломлял его раздольем, буйной разноголосицей, удалью, звоном косилок и граблей, вжиканьем кос на лугах. Терпкий запах сытой и набухшей земли, подвяленных трав и гниющих кореньев кружил голову, был неистребимым источником бодрости, веселого настроения, и само кошение да скирдование казалось ему делом не столь трудным и утомительным, сколь веселым, бойким, почти песенным. Венчая год, жатва воспринималась серьезнее, строже, прибавляла мужицкой мудрости и ответственности, оставалась неотвратимо скоротечной. Но могучая стремительность жатвы имела совсем другое звучание, постоянно предвещающее близкий и тревожный гром, после которого яркий мир лета и осени померкнет надолго, прячась под снег, перестанет дышать.
Спал он плохо и, рано вскочив, удивился необыкновенно светлой и теплой тишине, царящей вокруг, не сразу догадавшись, что снова вернулось лето, в небе чисто, ясно, звонко.
Ни минуты не раздумывая, он торопливо умылся, собрав обед в узелок, со всех ног рванулся к конторе. Но припоздал, Хомутов и Курдюмчик уже уехали.
По крылечку с перильцами упруго расхаживал управляющий. Темно-синяя рубаха расстегнутая, как всегда, – в жизни Андриан Изотович не нашивал галстука – привычно разухабистый, простовато-свойский, редковатая проседь всклочена.
Пашкин пристукивал длинным черенком вил, возмущался:
– Незаконно, Изотыч, снова отсебятина! Вчерась так, седне иначе! Че оно вам за ночь легшее стало, сено-то ваше? Лишь бы заработок срезать – вот вы и гнете на свой лад, угождая совхозной бухгалтерии.
– Объясни ему, Семен Семеныч… Подойдешь, Задойных тебе разъяснит. – И словно возвысившись более над шумом и гамом, над пестрядиной, управляющий властным басом перекрыл недовольство скирдовщиков: – Закрываем ярмарку, хватит об одном и том же. С вами никак нельзя по-хорошему.
– С Хомутовым кто седне, Семен Семеныч? – не решившись подступить к Грызлову, напористо набежав, спросил Ленька бухгалтера.
– Да кого сразу найдешь… Да еще – к Хомутову. Никого нет, сам поехал, – бесстрастно произнес Задойных. – Курдюмчик чем-то поможет, Игната Сухова попробуем уговорить.
Опять возникла неловкость: как бы бросил он Хомутова. «Что было не поработать в такой день? Солнце, теплынь, молотить да молотить, а дядька Никодим гнется сейчас под копной», – подумалось вдруг, и будто увиделся согнутый в три погибели старый комбайнер… на мостике комбайна за штурвалом; он и раньше редко сдавался болезням, зная цену погожему часу. Стискивал зубы, крепился. Мостик покидал, когда совсем невтерпеж и острая боль наполняет глаза.
«Если на велосипеде, через полчаса буду там», – подумалось снова, и Ленька сорвался с крылечка обратно домой.
...Подобно райскому празднику катится последний день лета, и нет ему дела до людских страстей, неувязок, переживаний, оплошностей. Розовый отблеск утра расползается по затравянелым заулкам. Будто плавятся, истекая благородной нежностью к лучам восходящего солнца, оконные стекла. В бездонную синь вспархивают легкокрылые жаворонки, стрелами проносятся ласточки, стремительны снова в погоне за мошкарой ловкие стрижи.
Над спелыми нивами вскипает тонкий тягучий звон колоса, заждавшегося молотьбы. Ширится, плывет, поторапливает; радостное предвкушение от встречи с Хомутовым и Курдюмчиком проникает в Ленькино сознание, размягчая добрыми намерениями.
На большаке и проселках колонны машин с новым урожаем, парусиновая колышущаяся пыль. Кругом под веселящим хлеборобскую душу солнышком блестит, сверкает, грохочет. Из-за огородов приносит сухую, прихваченную морозцем, холодноватую и не нагревшуюся пока терпкость леса.
В заречье, на далекой линии горизонта, привольным стадом погуливают неспешные белые кудреватины; в заречье спелый осенний шорох и стон.
С ружьем под мышкой гонялся у конюшни за двумя рослыми дворнягами растелешенный и патлатый Паршук. Где-то в дальнем конце деревни скрипел колодезный журавль, гомонили девки и бабы в огородах. Выла посреди дорожной пылюки набежавшая на бутылочный осколок белоголовая девчушка.
Дед Егорша, навовсе костлявый и узкобедрый в легоньком летнем одеянии, вел пеструю комолую корову. Корова у деда знатная, гордился ею дед больше, чем дочерью-разведенкой. Со дня на день ожидая приплод, в стадо перестал пускать – какой у нонешних пастухов догляд, затопчут в стаде телка, лучше самому последние дни попасти.
Склонившись к ревущей девчушке, признал Надьку Брыкину.
– У-у-у, ветрогонка, – сказал сердито, выворачивая Надькину ногу, – распахала на славу.
И Надька в тон:
– У-у-у, бо-ольно!
– Ну-ко, ну-кось! В сторонку отползи, угодишь под колеса, – засуетился нескладный длинноногий старик. – Сорви вон подорожник лучше, чем гундеть. Привяжем и побежишь.
– Ы-ы-ы, – не умолкает, ревет Надька дурниной, – поможет он, твой подорожник.
– Подорожник-то? – удивляется дед. – Как не поможет, лучше лекарства все одно не найтить.
– Мамка узнает, кабы не узна-ала! – Увидев брата на велосипеде, закричала обрадовано: – Лень, Лень, глянь сюда!.. Как я домой, ма-амки боюсь.
– Носиться не будешь без головы... – Брату не до нее.
– Ты только глянь!
– Я опаздываю!
– Ле-е-ень! Ну, Ле-е-ень, пока нет мамки мне надо домой. Залезу на печку и не слезу, пока не заживет, и она ничего не узнает! – канючит Надька.
– Не узнает тебе, дожидайся, раньше бы думала! – строжится дед, наматывая на руку коровий налыгач, снова склоняясь к Надькиной ноге. – Уж потерпи, пока зарастет. – И распоряжается строго: – Не стой как столб, парень, нарви подорожника.
Надькина нога обмотана подорожником и какой-то тряпицей, нашедшейся на обочине проселка, на скорую руку выбитую Ленькой от пыли. Надька поднялась и пошкандыбала в сторону дома, с каждым шагом смелей наступая на пальцы, и скоро неслась, не разбирая дороги и не слушая предостерегающих криков Егорши.
– Уже не больно и мамка ничего не узнает! Зажило, ничего не видно!
Подведя комолую коровенку к водокачке и выбрав место посуше, дед напоил ее, сам склонился над колодой:
– Фу, святая поднебесная, и впрямь откатило, рано было собрались праздновать осенины.
Хлебнув сухими губами мелкий глоток и ополоснув руки, дедка потянул корову к лесу и на углу конюшни лицом к лицу столкнулся с охотником-Паршуком.
– Ага, ага, Егорий-угодник! Ить догнала моя пулька, едрена мить, этого бандюгу с лохматым хвостом! Ить ворюгой последним стал, обормот, не кобель.
Враждовать сильно старики никогда не враждовали, но спуску друг дружке не было с малых лет. Паршук маленько постарше, побойчей, комсомол прошел, в комиссары не выбился, как из шкуры ни лез, но в колхозных активистах многие годы, чаще и верховодил. А теперь че уж, какие уступки друг дружке особые, крой напрямую.
– Ну-к и ладно, лишь бы стребитель наш не надорвался, – хмыкнул Егорша и обрадовался своему острословию.
Паршук тоже был не в плохом расположении духа после удачной охоты, выпустив хвост мертвой собаки, самодовольно выпятил грудку:
– Аккурат меж глаз угодил, как целился. Меткий я ище, Егорий, не то што ты.
– Об том и сказываю, што меткий, с Гражданской помню, какой ты меткач.
– И-ии, коровий поводырь, – обиделся Паршук, подхватывая собаку. – По сей день жалею, зачем оставил тебя живым. Вовремя бы укокошить и – баста.
– Так и я пожалел, когда ты от белых прибег.
– Чево? Да я… Меня особым приказом на разведку к ним засылали! Конспиративно. Меня к медальке потом представляли, а про тебя штось не слыхивал!
– Медалист, наветы строчил день и ночь! Да я за родителя, на месте Андриана… Плетись, куда плетется. Хи-хи, или куда комолка утянет.
Корова была на самом деле сильнее Егорши, тащила-волокла его в травы.
От конторы доносился шум.
– Дак че, дак че, так и останется? – наседал Данилка на управляющего.
Управляющий повел плечом, словно убирая Данилку с пути, взбежал на крылечко:
– Насчет расценок к Задойному. С ним.
Данилка гневисто смерил бухгалтера, цвиркнул струйкой слюны, ловко выпущенной сквозь щербатые зубы, отвернулся демонстративно.
– Пошли, – сказал скирдовщикам, – с ним разговаривать... Его бы щас вместо бастрыка мне на воз, я бы его усупонил... Сполнитель совхозной воли.
* * *
Комбайн стоял на опушке под старой раскидистой березой. Соскочив с велосипеда, Ленька увидел раскачивающегося на кочке Хомутова.
– Видно вовсе я развалился, до последнево, – жаловался он Курдюмчику, растирая поясницу, обмотанную шерстяной шалью жены. – В сторожа осталось. Колотушку в руку и с лемехом в обнимку, никудышному.
– Упрут вместе с лемехом, – рассмеялся Курдюмчик.
Слыша, как громко колотится сердце и как радостно, что снова в поле, у своего комбайна, Ленька подкрался к Хомутову, легонько приобнял:
– Сбежали! Думали, не найду!
– Вот, язви ево, да че ты приперся? А в школу? Гля, вот это ерой, кверху дырой! – развел руками шофер.
– Что нам, холостым да не замужним! – смеется Ленька. – Мы люди вольные. С кем, спрашиваю у Нарукавника, мой дядька Никодим седне наяривает? Да ни с кем, говорят, на пару с радикулитом. Пришлось поехать на выручку, пропадет целый день.
– Пропал бы, Леня, – признается сокрушенно Курдюмчик, – совсем его надвое переломило.
– Вы хуже малых детей. Хотя бы Тузика попросили – мы же разговаривали два дня назад.
Хомутов попытался прижаться спиной к близкому дереву, скрипнул зубами:
– Лодырь он... твой Тузик. Я и Горшков звал. Хотя бы Семку. Ни один. С тобой теперь, говорят, только на банном полке интересно барахтаться. Заработка-то настоящего нет, кому же охота.
Ленька лазил вокруг комбайна: шприцевал, брякая ключами, проверял натяжение цепей, сметал полову. Заметив, что Хомутов поднялся и, шкандыбая неловко, направляется к нему, осадил умоляюще:
– Да лежи ты давай, пока не отпустит. Лежи, может, и завтра никого не дадут.
– Ниче, – хватаясь за поручни лесенки, наигранно бодро бурчит комбайнер, – ты мне принес хорошее настроение, можно попробовать. На вечер баня заказана, Меланья обещала змеиной мази, подлечусь.
Из лесной гущи тянуло дурманящей прелью. Пели птицы, и оглашенно стрекотала сорока. Воздух, подкрашенный заревом восхода, мягко, как шелковистое полотно, касался лица. Ленька пробовал забыть, что в последний раз он в поле и завтра в интернат, но ни то, ни другое не забывалось. Сложив ключи в ящик, проверив, не забыто ли что, он взбежал на мостик, нажал кнопку стартера.
Прорвавшись сквозь вершины деревьев, по валку скользнул первый луч солнца, тронутый подборщиком валок шевельнулся и охотно полез навстречу лучу и набегающему комбайну, достиг приемной камеры, заполнил гулкое, содрогающееся чрево железной махины и вывалился, выпотрошенный и обмолоченный, в самом хвосте в соломокопнитель.
В бункер, с боку от Леньки, сыпался-лился непрерывный ручей спелой пшеницы.
Весь день комбайн оставался на удивление послушным. Шел, шел, шел круг за кругом, мягко урчал ненасытной утробой, радовал тем, как сыто урчит и ровно молотит. Вовремя подкатывали машины. Курдюмчик скалил белые зубы:
– Давай, давай, ерой, кверху дырой! Режь под корень! На рекорд идешь!
С июльской нещадностью палило солнце, комбайн был горячий. Летели в лицо пыль, полова, мелкая, измельченная грохочущими деками солома. Лезли в нос, щекотали, вызывая чихи.
В обед Курдюмчик привез сидорок.
– Мать потеряла тебя, – говорил, приветливо, широко улыбаясь. – Отправился, говорит, попрощаться с Никодимом и с концом. Да не стерпела душа, говорю, есть в нем хлеборобское беспокойство, ты не ругайся, а радуйся – парень такой.
Уселись с подветренной стороны под копну соломы. Молоко было теплое, с горьким привкусом полыни – похоже, опять корова, вернувшись из стада, шастала вечер непривязанная по задворкам – теплая и мягкая пышка показалась какой-то ватной.
Курдюмчик шумно вздохнул:
– Моих бы ребят сюда. Хотя бы Веньку. Да вместе вас на новые комбайны! Я б день и ночь крутил баранку. Ну, как можно прожить без такой суматохи, а, Никодим! Я не представляю.
Хомутов, прислонившись к соломенной копешке, оставался неподвижным. Курдюмчик долго уговаривал его тоже что-нибудь пожевать, и когда Никодим все же развязал узелок с домашним обедом, удивился:
– Ты гляди, Леонид, как его раскармливают! Сало в четыре пальца – ого!
Похрумкав маленьким пупырчатым огурчиком, с трудом проглотив яйцо, Хомутов принялся упрашивать шофера и помощника съесть по кусочку сала, и Ленька взял небольшой пластик. Сало было копченое, понравилось, Ленька потянулся снова. Курдюмчик тоже навалился охотно на угощение комбайнера и, расчувствовавшись, не то от сала, не то от воспоминаний о сыновьях, произнес выношенно:
– Вот, Леонид, ни с кем не меняйся своей жизнью. Какая есть, такая твоя, не завидуй никому... Эх, глянуть бы на вас лет через двадцать! Сумеете что или нет, отстроите деревню или вконец изведете... Хотелось бы глянуть, а не получится – помни об этом, парень.
– Они ее изведут или нет, а мы извели, – глухо сказал Хомутов. – Триста лет простояла. Золотыми оголовками в зенит упиралась, а мы… Вот и не по себе нам с тобой, безбожникам.
– Хотел бы я подписать твой параграф, – вдруг огрызнулся шофер и приподнялся на локте, – да не выходит. Я работал всю жизнь честно, претензий к себе не имею, нет.
– А у нас к себе никогда ничего нет, – усмехнулся Никодим, – сами для себя мы, конечно, чище святых, прямо ангелы. Десять лет из обещанных уже пролетело, через десять в коммунизме окажемся. Каково нам хрена жаловаться, не поймешь на ково.
Спорили они не часто, но интересно. И сейчас намечалось нечто новое, но лесной дорожкой выкатился оранжевый «Москвич», сунувшись носом в копешку, лихо развернулся.
Управляющий был весел, похвалив сдержанно Леньку, что не оставил Хомутова одного, взял с платочка некрупный малосольный огурец:
– Ну, дорогие мои сподвижнички, на восемнадцать центнеров тянем! На все восемнадцать!.. Подай-ка, Леня, горбушку, я тоже без обеда кручусь. – Подогнув по-турецки ноги, он привалился к соломе и снова шумно восхитился: – Хороший урожай, многих обскачем!
Хомутов не разделял радости управляющего.
– Видывали и поболе, – гуднул сдержанно.
– Доводилось раза два. – Андриан Изотович оставался величав и горд, широкий массивный подбородок его задирался кверху. – Доводилось... а годы выпадали? Да в самые дождливые, по лету если судить. По осени – вовсе лучше не надо.
– Подгадывало, – неохотно согласился Хомутов.
– Подгадывало, в том и дело. А нынче без дождей почти. Зато сеяли когда, хоть и помордовали вы меня, черти полосатые! В яблочко, можно сказать, угодили без всяких прогнозов. А подкормили плохо, что сказалось. – Тут же, поспешно дожевывая хлеб, мотнул головой: – Вины своей не снимаю, прокрутился с другими вопросами.
– Бригадира заводи, без бригадира долго не протянуть, – посоветовал Курдюмчик.
– Осень покажет, нужен он или нет, – ответил уклончиво управляющий. – Или следующая весна. – Пристально взглянув на комбайнера, спросил: – Студента одного отыскал, работал когда-то на штурвале в немецких поселках. Возьмешь?
Новая грусть стиснула Леньку. Не слушая, о чем говорят мужики, он мысленно прощался с комбайном и Хомутовым, шел по знакомым лесным дорожкам, которые становились ближе и дороже его сердцу, чем жизнь, ждущая в школе.
Горелую падь и себя в ней, машущего косой, увидел неожиданно. Возникли разом месяц назад сметанные тридцать копешек, оставшиеся невывезенными.
– Андриан Изотыч! – Обращаться к управляющему за помощью показалось неуместным, но и не попросить было уже невозможно; преодолевая неловкость, Ленька сказал: – Сено у нас не вывезено, как в прошлом году... В интернат уеду – опять мамке одной надрываться... Или снова сопрут.
Укоризненно взглянув на Курдюмчика, Андриан Изотович покачал головой.
– Вчерась Тарзанке смотался – до двух часов еле-еле управились – седне деду Егорше пообещал, – завозившись на соломе, насупился Курдюмчик. – Причем после работы, по темноте, днем некогда… Хомутов ждет вторую неделю.
– А им? – насмешливо спросил Андриан Изотович, но в голосе послышался металл. – Подумаешь, какие-то Брыкины!
Не в силах терпеть насмешливо укористый взгляд управляющего, Курдюмчик тоже повысил голос:
– Да он, язви его в пуповину, он тоже, как… пентюх! Язык присох – раньше сказать!
– Он и сказал, – буркнул Грызлов.
Поджидая сеновозов, Варвара не находила себе места. Она сготовила добрый ужин, смоталась за поллитровкой, немало удивив продавщицу.
– Ково она седне в гости важного ждет? – допытывалась Валюха. – Что у нее за праздник среди уборки?
– Да нет никакого праздника, не выдумывай, машинешку за сеном Ленька выпросил, – говорила Варвара благоговейно, чувствуя на глазах непрошеные слезы щемящей радости. – Приходится раскошелиться на угощенье, не обеднею.
Рассказывая ей на току, как Ленька просил машину, Курдюмчик усмехался добродушно:
– Язви его, шантрапа востролупая, подвел меня сильно. Как в лоб выстрелил. Но тоже – пацан! – Нисколько не осуждая Леньку за неумелый разговор с управляющим, в душе, по всему, его вполне одобряя, наставительно изрек: – Ты, Варька, берись, баба, за ум, хватит шебаршать подолом. Он видит и слышит, самому пора за девками ухлестывать, хоть маленько учитывай. То кончит школу в следующем году и – только видела, вовсе одна останешься, оно и у тебя к старости покатилось.
Его слова не шли из головы, Варвара присаживалась к столу, тыкалась лицом в полотенце. Горькая жизнь! Ох, до чего горькая она у нее и неудачливая. Сколь грязи намазала на себя добровольно!
С памятной незабывающейся встречи с молодой цыганкой и бессонной ночи она заметно переменилась, и будто несла в себе что-то бережно. На аскетическое тонкокожее лицо часто набегала глубокая задумчивость, возвращающая в счастливое девичье время, когда у нее было как у других, и она имела семью и законного мужа.
Мужа по всем статьям, не случайного приживальщика.
Стараясь не думать о Симакове, она не могла не пытаться понять, почему, осуждая в свое время Настюху, стала похожей на нее сама и столько лет привечает чужих мужиков. Так что случается с людьми, когда творят и ничего не страшатся? Что за проклятье висит над ними? Почему, обходя одного, оно безжалостно наваливается на другого, делая его беззащитным и слабым, доступным каждому прохиндею с ширинкой?..
И без труда находила ответ: кабы не пить, с рюмки ведь начинается…
Вспомнив, как она отнеслась к тому, что Настюха увела у нее Василия и что никогда не осыпала ее проклятьями ни в глаза, ни за глаза, Варвара и к себе захотела такого же отношения. Чтобы и ее не осуждали чрезмерно, незаслуженно не проклинали, и в первую очередь строго не судили собственные дети, которые действительно, Курдюмчик прав, могут скоро разлететься из гнезда, оставив одну-одинешеньку.
Машина задерживалась, рождая естественную материнскую тревогу, толкающую побежать навстречу. При нужде подставить плечо. Поблагодарить за отзывчивость шофера. Усадить за стол во главе с сыном и любоваться на него – машину ведь раздобыл честь по чести, сам за сеном отправился…
Прогладив руками скомканное полотенце, прикрыв им крупно нарезанный хлеб, не выдержав душевных метаний, она выбежала во двор, чутко прислушалась.
Тихо. Спит деревня. Часа два должно быть.
И уже мерещится невесть что; взрослый-то взрослый, а удумает наверху ехать: кругом увалы, ямины с оврагами, долго ли до беды?
Ноги сами несут к реке, и у переезда уже, готовая идти вброд на другой берег, она услышала натужено выползающую на бугор машину.
Свет ударил по глазам, Варвара поспешно прикрылась тылом руки.
– Ты че, мам, зачем выбежала? – Ленька горяч, возбужден, тянет ее за руку в кабину, где и так уже трое, кроме Курдюмчика. – Давай, поместимся.
– Забирайся, Варвара, к сыну на ноги. Не вытерпела?
– Середина ночи, не знаю, что думать, утром всем на работу.
– Угощение есть?
– Среди ночи?
– Так есть или нет?
– А как же! Че я, совсем, хуже… всяких!
– Ну ладно, в остальном без бабских соплей разберемся. Хорошего парня вырастила. Мне бы такого…
Как залезла в кабину, не помнит. Притиснулась к дверке, боясь обеспокоить неловким движением сына, оказавшегося рядышком, – самой не верится, что столь близко сидит. С Надькой и то столь близенько давно не сиживала. Дак с Надькой, с малой девчончишкой! А грудью ее вскормлены, исцелованы на тысячу рядов с головы до пят, но ей уже не принадлежат. Сами по себе, как и она сама по себе в этом странном мире бесстыдного двоедушия и пустых обещаний.
Замутились слезою глаза, размылись в тусклые пятна далекие звезды. Варвара утерлась украдкой, сказала на пределе ласковых чувств и глубокой бабьей грусти:
– Кто же столь ездит! На всю ноченьку убрались, переживай тут за вас. Утро вот-вот, Юрию на работу, тебе спозаранку в интернат.
– Как вышло, мать, – прокуренный голос Курдюмчика надтреснут, с хрипотцой, – как управиться удалось. – Громко вдруг рассмеялся: – Вот и возьми ты их, Леонид! А самой-то с рассветом не на работу?
С детства приученная встречать рассветы на ногах, когда бы ни довелось лечь в постель накануне, Варвара и встречала их с автоматизмом деревенского жителя, на первом плане у которого скотина, огород, полтора десятка других не менее срочных и хлопотливых дел. Так и не поняв, спала она или нет, подхватилась в урочный с час. На одном дыхании переделав наиболее важное по дому, кинулась таскать тремя ведрами воду в кадку, долго не замечая перемены в природе, где утихло после многодневного северного ветролома, холодного и жгучего, окончательно разъяснилось, где сама озябшая земля казалось, трепетно и признательно вздыхает в свалившейся благодати теплых ветров. Утреннее время особенно скоротечно. Убыстряя и убыстряя движения, опасаясь не успеть намеченного или пропустить, Варвара редко любовалась восходящим солнцем, расцветающей и поющей высью, но сейчас ее что-то насторожило. Опростав ведра, она повела удивленным взглядом и увидела в околке за огородом обомлевшие, налившиеся кровавым шелестом молоденькие осиночки, отчетливо услышала близкий шорох мертвеющего листа. Солнышко намечалось чуть левее, уже высунуло малиновый горбик, на плоской крыше скворечника добросовестно чистили перышки иссиня-черные скворцы.
Ее бескровные губы тронула безотчетная улыбка, рука смахнула с головы платок, и Варвара стояла какое-то время в приятном оцепенении.
Необременительном и ни к чему не побуждающем.
Она еще дважды сходила по воду, не ощущая тяжести ведер и прежней ломоты в руках, собрав с веревки белье и оставаясь приподнято-радостной, легкой, вошла в избу. Пора было бежать на ток, но прежде нужно приготовить Леньке чистую одежку, разделаться с тестом для пирогов и шанег.
Войдя в горенку и вынув из окованного полосками жести старого материного сундука новую рубаху, она прижала ее к груди, замерла над Ленькиной кроватью, короткой уже и неудобной ему.
Мрак избы словно удалял от нее сына, и она склонилась пониже. Бесчувственные губы ее тронула грустная улыбка, вырвался тяжелый вздох. Нет, от себя не уйдешь, как ни обманывайся, и чувств сокровенных не умертвишь, как ни старайся. Вот он лежит, ее Василий Симаков, ее девичья радость и вечная память! Слегка вьющийся светлый чуб, тот же острый нос, схоже маленький женский ротик с мягким заостренным подбородком, те же заметные бугры надбровий, нависающие на глаза – все, все до боли знакомое и памятное, лишь, быть может, размытое самую малость, не столь четкое.
– Василек ты мой, маленький, – прошептала она едва слышно, – ходишь по земле сырой и не знаешь-то ничегошеньки. Эх, Вася, Вася! Чем не угодили мы тебе?
Ленька шевельнулся, и она резко выпрямилась. Плотно сжав тонкие губы, подвинула к изголовью кровати стул с прямой спинкой, накинула на него сатиновую рубаху, повесила суконные отутюженные брюки, вынула новые носки и новые недорогие полуботинки. Поколебавшись, открыла на столе под зеркалом резную деревянную шкатулку, достала со дна ношенные мужские часы с ремешком. Подержав на плоской ладошке, прислушиваясь к чему-то, происходящему в ней самой, завела и тоже осторожно положила на стул.
Сказала негромко:
– Свои не на что пока купить, так эти, может, поносишь.
Ленька лежал скрючившись, высунув из-под одеяла худые ноги. Варвара поправила на нем одеяло и снова тяжело вздохнула.
Ленька повернулся, опять выпростал ногу. Словно собирающаяся сказать ему нечто важное, что готовится произнести не в первый раз, но не может решиться, Варвара отступила вглубь горенки, подняла занавеску на двери.
Шлепая ладошкой по ведру, со двора кричала ей Камышиха:
– Пошли давай за сывороткой, ничейная жена, хватит бока греть под одеялом.
– Да уж нагрела, пар аж идет, всем видно, – веселея от Елькиной шутки, отозвалась Варвара, поругивая себя, что вот сыворотке-то и не оставила места в бессчетных утренних планах.
– Дак это кость в тебе породистая, лишнего жиру не любит, жирок бешеный и сгорает. А так че, баба как баба, че жаловаться!
Сдернув с колышка оцинкованное ведерко, Варвара засмеялась:
– Да уж такие мы, как хотела! Девки-барыни с подмытого бережка. Уж породистые!
Засмеялась звонко, под стать утру, и Елька. Подхватив под ручку Варвару, пропела занозисто лихо:
– Ой, подруженька моя, с бережка подмытого!
Полюбила я вчерась паренечка скрытного.
– Сдурела совсем, язви тебя, – испуганно оглядываясь, зашептала Варвара, – распелась она на всю улку!
Елька еще задорнее вскинула раздвоенный подбородок с ямочкой, пропела озорно:
– Мы пахали, не пропали,
Вспашем глубже – не умрем,
Девки парня целовали,
Парень кислый, как назем.
– Елька! Елька! – дергала Варвара вконец ошалевшую соседку. – Перестань, не напрашивайся на грех!
– Гля на нее! Стыдно со мной – пошли врозь. А меня Камышов седня тискал всю ноченьку, думала, до утра не доживу, че мне с вами, нетронутыми да оголодавшими! Ух-х, язви, люблю, когда у мужика полный порядок! Всех бы счас обняла и перецеловала.
Отбросив руку Варвары, Камышиха пошла шага на два впереди, подбоченясь и заливаясь сильным помолодевшим смехом.
Вразвалочку, неспешно вышагивал Андриан Изотович. Нагнав, подцепив управляющего под ручку, Елька не преминула поддеть:
– Че же с прохладцей он седня, Варька? Будто не управляющий вовсе. Бабы бегом забегали в таком тепле, а мужики точно кашей пообъедались. Почему наоборот устроено, как в насмешку над бабой, не знаешь случайно, Андриан Изотыч?.. Или ты, мил сокол, давно не мужик?
– Вроде мужик и когда-то знал, почем бабья ласка, – смеется Андриан Изотович, – теперь что об этом.
– Когда мужиком, что ли, был? Таисия за ненужностью ище не бросает.
– О себе подумай, за Таисию не беспокойся. С Таисией в порядке.
– Так и у меня в порядке, как у курицы под петухом Не веришь, у Камышова спроси, доволен вроде, и в мужиках ище числю.
Варваре неловко перед управляющим за неузнаемое бесстыдство соседки.
– Елена, – шепчет она осуждающе, – остановись, как можно молоть че попало?.. Не слушай ты ее, пустомелю, Андриан Изотыч. Молотилка, она и есть молотилка.
– А че мне, молотила и буду молотить, на то он язык без костей, – хохочет Камышиха, обгоняя управляющего.
На полдороги в контору Андриана Изотовича нагнал Чернуха на мотоцикле. Сбросив скорость и подравнявшись передним колесом, буркнул хмуро:
– Здорово, целинник! Не зазнался, разговариваешь с нашим братом?
– Смотря кто в братья напрашивается, – сдерживая радость, что видит Силантия, отозвался Грызлов. – А ну, прокати… язви, мотоцикл, что ли, купить, на моем транудулете только кур пугать!
– Садись, – приглашает Силантий.
– Как там Галина? – спросил Андриан, думая вовсе не о Галине.
– Ну-у, Галина! – по-всему и Силантий сейчас о жене думает меньше всего.
– Уборку когда завершаете? Комбайны у вас поновей наших, дело должно получше идти.
Силантий и на этот вопрос отвечает односложно, похоже, не сильно печалясь и о жатве, что вовсе Андриану непонятно.
Ветерок наносил на него неприятный сивушный запах, принюхавшись к Силантию, он спросил удивленно:
– Ты никак тяпнул с утра пораньше? Можно спросить, по какому случаю?
Рыкнув газом и переключив скорость, Силантий буркнул:
– У матери был, как не угоститься?
Разговор оборвался, обоим стало неловко.
У конторы толпились люди и Чернуха не стал подъезжать близко. Съехав с дороги на лужок, сказал хмуро:
– Не хочу расспросов. Надоели всякие любопытные.
Теперь рассердился и Андриан Изотович.
– Ты гляди с этим угощеньем, доиграешься, – сказал глухо, соскакивая с мотоцикла. – Не часто угощаться стал – докатывается кое-что.
Впервые, должно быть, за лето Ленька просыпался столь трудно. Вязкий мрак отпускал его ненадолго и опять опутывал мохнатым, липким. Приглушенно гудели на высокой ноте колокола, которые, если приглядеться, вовсе и не колокола, а самые настоящие комбайны, и где-то близко совсем, пульсируя, как живое, ослепительно светило солнце. Кипело и пенилось. Напрягалось. Душа ликовала, душа его рвалась в звонкое нескончаемое половодье желанного тепла, звуков, света. Там, где находился он, было холодно, мрачно и жутковато тихо, и руки его сами собой тянулись к яркому солнцу, в непривычно чистое небо, но натыкались на что-то острое и хрупкое, обламывающееся раз за разом. И всякий раз он проваливался в неприятно душную теснотищу, сложенную из розового и зеленого мрамора. Звонкое и светлое исчезало, снова сгущалась тьма, он задыхался, куда-то карабкался, ломая ногти, срывался...
Тяжелый сумбур длилось долго, пока не возникло недоумение: где же мать? Почему не будит, не тянет с него одеяло, как она делала по утрам когда-то давно-давно, поднимая его на прополку.
«Ага! – сворачиваясь в клубок и сжимаясь, ликует заранее Ленька. – За ковш ухватилась, побежала на улку за холодной водичкой. Встанет сейчас над душой и скажет: "Ну же, ну же, работничек, водичкой оплесну, враз взбрыкнешь! Лучше сам поднимайся, гулена!"».
Проснувшись окончательно и недоумевая, к чему эти виденья, ведь и водой лишь однажды она его пугала... Однажды всего. Никогда больше ничего подобного не было и не помнится.
В избе тишина, утренний покой. Окна задернуты занавесками – чтобы ему спалось поспокойнее и подольше. Во дворе утиный кряк. Что-то переливают из ведра в ведро. «На молоканку успела сбегать, за сывороткой для теленка».
Поспешно вскочив, полный желания кинуться на помощь матери, замечает на спинке стула выглаженные брюки и новенькую белую рубаху. Видит и носки с полуботинками. Но радость короткая, на глаза попадаются мужские часы, и кривая усмешка холодит его губы. Ленька берет их брезгливо, подносит к уху. Тикают, заведены. Надумала сделать «подарочек» перед школой, ничего не скажешь. Сколь времени пролежали в той шкатулке, и завела, возьми, сынок, носи.
Да нужны они ему, чужие!
На дворе теплынь, скворцы вовсю распевают.
– Господи, окна позанавесила, а он все равно до сроку вскочил. – Мать в огородчике морковь рвет; приподнялась над грядкой, в глазах беспокойство. Догадывается, а сделала.
– Часы она выложила своего... Уж совсем совести нет – чужие буду носить.
Вот и кончилось недавнее детское великодушие, хмур Ленька и холоден, и Варвара робеет перед ним таким, отчужденным. Залитая не то солнцем, не то краской стыда, склоняется над грядкой: верно, неловко вышло с часами, оставленными «на память» военным шофером-постояльцем; сама могла бы вовремя дотумкать.
Досада на оплошность причиняет Варваре тупую тяжелую боль, нет сил поднять глаза на удаляющегося сына. Что можно сказать в оправдание: что не только шальное бездумное веселье у нее за плечами, не одни гуляночки с плясками, но и серые утомительные будни, в которых душа ее колотится до полного изнеможения; что душа-то не лемех плужный, не наваришь новым железным куском, не заменишь, если надорвалась и поизносилась? Можно, да поймет ли, и это ли ему надо сейчас? Вот и выходит: нечего ей говорить, нет оправдания за тяжкие земные грехи и не будет. Лишь вскипающая черной накипью досада на себя, на опостылевший мир с нахальными мужицкими ухмылочками и зубоскальством, что тоже проходит. Все проходит, и новая заплата ляжет на ее сердце, издерганное тайными переживаниями, как было не раз и будет снова. Беги, сынок, пока бегается, вырастешь, неизвестно, как у самого заживется. Наперед никому не известно.
Лужок пестрит цветастыми бабьими платками, красными ребячьими галстуками. Степенный говор, визг, подзатыльники. За высоким срубом колодца босоногая троица заряжает пугач. Лепятся на шатком бревешке; бревешко похлюпывает, выдавливая фукающие несусветной вонью черные пузыри.
– Давай! – торопит чубатый с оттопыренными красными ушами.
Помощники его добросовестно пыхтят над спичечным коробком.
– Ну, халявы!
– А если много, Петь! Как саданет в ладошку! – Самый маленький, в майке, наголо стриженный, в широких подвернутых штанах, втягивает голову в плечи.
– Трус! Давайте уж, я сам! – Петька вставляет в трубку гнутый гвоздь, намотнув резинку и, высунув руку за сруб, жмурится.
Щелкнуло тихо, выстрела не получилось.
– Говорил, мельче надо, вот и осечка.
Снова изладив пугач к выстрелу, Петька опять высунул руку за сруб и снова зажмурился. Бабахнуло знатно. На лужке всполошились.
– За колодой они, шантрапа востролупая! Держи-и-и антиллерию, едрена мить! – повизгивает бодро и призывно Паршук.
– Петька, сукин сын, не посмотрю на мать твою заполошную, выстегаю, как следует! – вскинулась с чемодана тучная женщина. – Опять Мишку с толку сбиваешь? Мишка, Мишка, а ну отправляйся воду в кадушку таскать! Чтоб полная у меня была к обеду!
Облавой накатывались на колодец старшие ребятишки, изготовившиеся уезжать в интернат. Троица лихая улепетывала – пятки сверкали.
Солнце поднимается выше, а машины нет. Женщины заглядывали в кабинет управляющего, нервно спрашивали:
– Ну, че такое опять с первого дня, ведь седьмой час, Андриан Изотович?
Управляющий был занят радиоперекличкой с центральной усадьбой, сердито отмахнулся:
– Явится, ему команда выдана с вечера.
– Дак самим на работу надо бежать, Андриан Изотыч, машины на току под погрузкой простаивают, сам спросишь опосля, где разгуливали. Че же у нас никакой управы на него?
Управляющему не до них. Слушая голоса совхозного начальства, руководителей других отделений, он мучается множеством нерешенных вопросов и, кроме отправки школьников, голова его раскалывалась от более важных дел. Вскинув предостерегающе руку, требуя тишины, он громкоголосо ворвался в далекие, обеспокоившие его разговоры:
– Опять им, на первое! Они все готовы заграбастать, балуете вы их, Николай Федорыч, так работать... Хоть студентов, Николай Федорович. Десятка четыре еще... Да нету! Какие старухи? Какие пенсионеры? Они у меня в таборе!.. Да, на сенокосе... Чхал я на ваши веники, мне сено... У меня будет, не волнуйтесь, а веники – мои коровы в баню не ходят... Выговором не… Хоть два, не привыкать, если уж на то пошло, лишь бы людей... В том и дело, что из Славгорода всегда… Да что вы говорите! Когда?.. Позабочусь! Сам, сам! А машинешек? Выход один: днем – силос, а ночью – хотя бы ходку на элеватор. Погрузку? Да хоть всю ночь, вот с брезентом... Горы, понимаете, к отправке сот пять будет... Нисколь не прибавил, сыпать некуда.
Отстранился, прикрывая рукой микрофон, заулыбался самодовольно:
– Дают, снизошли, мать их, а то на первое Колыханову! Ниче, умеем поднажать, когда надо, пусть считаются, если уродило! – Посидел с закрытыми глазами, снова ожил: – Ну, слушаю, у кого какие вопросы? Только коротко.
– Так нету Курдюмчика, Андриан Изотыч!
Сняв с души часть самого близкого беспокойства, управляющий продолжает думать о скопившемся на току зерне, неисправных комбайнах. Проблем, неувязок непочатый край, и сознание его, воля не желают никак переключаться на каких-то школьников. Ему вскочить бы сейчас да в поля, и потому, наверное, виновато жмущиеся в дверях женщины кажутся невыносимой помехой. Его нужно унять – раздражение-то неуместное, женщины вовсе тут ни при чем, а как уймешь, если хуже, чем на горячей сковороде: и за бригадира, и за агронома, и за надсмотрщика с кнутом. И бог, и судья, и кое-что повыше... Да в конце концов, где этот чертов Курдюмчик!
Андриан Изотович начинал сердиться, по лицу, нахмурившемуся, взыгравшему желваками, пошли нездоровые пятна. Женщины инстинктивно плотнее сбиваются в кучу – грозен, горяч на расправу в гневе управляющий – но не уходят: управляющий – управляющим, а дети – детьми. Наталья Дружкина на два шага впереди, дышит отрывисто, решительно. Ноги в поскрипывающих лакированных сапожках крепкие, как столбы, сдвинь попробуй, Андрианушка-вождь!
Но дошло Наталье сказанное про студентов, скривилась-охнула Наталья, обернулась испуганно к толпе:
– У меня же Дуська-повариха в район уехала! Уехала ведь, бабы, Дуська-то, язви в душу!
– Эт-то еще зачем? – вскинул широкие брови Андриан Изотович. – Кто разрешил?
– Дак нога! Как распорола на прошлой неделе ногу гвоздем, так и пухнет у нее. Неделю держались, думали, пройдет. А тут: куда дальше тянуть, поезжай, говорю, пропадешь. Прям разбарабанило, синяя до самого колена.
– Та-а-ак устряпываете! – Налился кровью Андриан Изотович. – А их припрут седне, студентов-то? Та-а-ак, Наталья, устроила!
Колючий взгляд управляющего, полный презрения к столь бестолковой помощнице, не предвещал ничего хорошего. И взорвался бы Андриан Изотович, уж обнажил глубину беспокойства за хлеб, злость на работников, вина которых ему очевидна, потешил бы народ очередной необузданностью, мастерством пробирать провинившегося до косточек, но на пороге возник запыхавшийся Ленька.
Приглаживая белесый чубчик, выпалил:
– Колесо дядь Юра доделывает. Послал предупредить.
Нашелся, наконец, отсутствующий, на ком, не выслушивая возражений и ответных горячих слов, можно выместить скопившуюся злость.
– Работничек! – вскипел управляющий. – Колода старая! Пробил колесо – и делай ночью. Нет, света дождусь! Там студентов расхватывают, Колыханов партизанит во всю, а мы камеры вулканизируем до обеда. Нам куда, нас обождут! – Пришлепнул по столу рукой: – Вертись, Наталья! Знать ничего не хочу: и палатки с раскладушками, и столовку с поварихой к обеду – как из ружья.
– Леня!.. Лень! – звала сына Варвара, протягивая узелок с горячей стряпней. – Успе-ела! На-ко, а то мне на ток, и так запоздала.
Услыхав шепоток Варвары, управляющий громко позвал:
– Зайди, Варвара!
Варвара выступила вперед, прижимая узелок к животу: виновато-покорная, готовая к любой неожиданности – уж такая порода, созданная в деревне за годы и годы.
– И ты… И тебе своего жениха захотелось проводить! Ну, бабы, ну кончилось мое терпенье! Пятиклассника нашла, без матери не уедет! Там же зернопульты стоят, Варвара! Погрузочные транспортеры простаивают, машины…
Варвара лепетала что-то смущенно, становясь еще более неловкой, нескладной, неуклюжей. И про тесто, которое завела с вечера, а оно маленько не подгадало, и про теленчишка, будь он неладен совсем.
Андриан Изотович вдруг рассмеялся, поманил ее поближе:
– Дай нам испробовать твоей стряпни. Посмотрим, какая ты стряпуха.
Варвара поставила сидорок на стол, раздернула узелки. На белом платке шаньги с яйцом и луком, пироги, оладьи. Румяные, пышные, духом теплым исходят.
– Пробуй, Наталья, – приказал управляющий, подавая заведующей током половину пирога; пожевав, спросил: – Сгодится на повариху?.. Дуй на склад, Варвара, срочно получай продукты, – распорядился решительно, не дожидаясь Натальиного согласия, – поваром будешь у студентов. И чтобы – как эти вот пироги! Как для своих.
Курдюмчик безжалостно гнал машину по ухабам. Она взлетала ошалело, падала с грохотом и скрежетом в серую пылюку, готовая рассыпаться, скакала с одного колеса на другое. Сердито покусывая нижнюю губу, Курдюмчик громко сопел. Кто ж его увидит, прокол, если колесо не сядет? А оно не село, еще и обстукал напоследок, будто предчувствовал неприятность, держало, хоть бы хны. Им: и людям не откажи, уважь, и чтобы комбайны не простаивали, и на элеватор за сто километров смотайся в ночь. Тяги прошприцевать некогда – торопят, а посчитать, сколь иной раз вхолостую крутишься – такое считать охотников мало. Студентов, гляди-ка, порасхватывали! Куда они денутся, если занаряжены в Маевку?
Но вместе с обидой на нагоняй, шевелилась в Курдюмчике и другая не менее близкая боль. Он предчувствовал, знал, что рано или поздно она вывернет его наизнанку, и закипел, едва уловил ухмылочку на лице жены, лишь увидев протянутое с вызовом письмо, заранее догадываясь, что письмо от младшего Веньки, самого непонятного ему и самого дорогого. Сыновей у него было трое. Сухопарые, в его кость, не в меру драчливые, словно вскормлены волчьим молоком. Этой повадкой они принесли себе и ему немало худой славы далеко за пределами Маевки. Но двое старших остепенились, осели в Новосибирске, где провел молодость сам Курдюмчик, а младший продолжал куролесить, выкамаривал, как хотел.
Прошлой весной Венька сорвался в Славгород, месяца два не давал о себе знать, и хотя Курдюмчику доводилось часто бывать в городе, следов сына отыскать не смог. Венька объявился письмом. Сообщив, что учится на курсах часовщиков при комбинате бытового обслуживания, потребовал денег. На такое дело не жалко, только учись, и деньги ему выслали. Но через какое-то время он снова запросил, уже больше. Скрипнул зубами разгневанный отец – дармоед-захребетник! – а деваться куда, снова выслал. Думал, ну, получит специальность какую-никакую, приступит к самостоятельному труду, холостой, себя-то сумеет продержать. А Венька – чем дальше, тем больше. Жена так и сказала с ехидцей: «Любимчик-то твой младший по две сотенных начинает просить. То хоть до сотни доходило». И убрала руки под фартук, точно дальше дело ее не касается.
Верно, Венька был у него последней надеждой – кому не хочется увидеть хоть в чем-то свое повторение? Хорошее повторение, чтобы землю любил, как он ее любит – отец. Ну а ей, не она ли сходила с ума, когда Венька исчез и не подавал вестей?.. Не сама ли кинулась искать попутчиков, с кем передать деньги?
Отшвырнув писульку, он кричал, не помня себя, все выскреб со своей порядком запаутиненной души, выплеснул жене в лицо, а той хоть бы что, будто такой непробиваемой уродилась. Но он-то видел, ощущал ее злорадство, вспыхивающее в глубине глаз, говорившее исподтишка и в насмешку: «Что, съел под старость? Старшие тебе нехорошие, выгнал из дому, а этот – надежда и опора! Уж вырвался, дак развернется, твоя бычья порода».
Жена у Курдюмчика была из городских. Женился он в Новосибирске и, хотя ничего особенного, несоответствующего деревне, за ней не замечалось, был уверен, что «сколь волка не корми, он будет смотреть в лес». На этой почве он часто допекал ее прежней городской жизнью, отчужденностью к деревне. Но теперь, когда в городе осели старшие и с деревней запуталось беспросветно, пришел ее час, и ныне она день и ночь сбивала его с пути и портила настроение. В опостылевшей борьбе непонятно, Курдюмчик здорово рассчитывал на скорое возвращение младшего, но вот и Венька объявил окончательное решение, и он кругом остался один. Как перст. Было отчего взвыть, и он выл, метался все утро, а наоравшись досыта, выбежал к машине, и нате – одно колесо на диске.
«Язви его, заскребыш сопливый, – продолжал кипеть Курдюмчик, искоса поглядывая на подскакивающего на сиденье Леньку, – себя прокормить не может! По моде любишь одеваться, и работать люби, вкалывай, язви тя в душу! Вон сколь других на ноги встают! Сами, без подталкивания. Пашут и сеют не хуже взрослых, не нуждаются в тех сладких городах. Такие не запросят, сами в дом принесут».
Чувствовал ли он вину за то, как сложилось с детьми? Чувствовал, чувствовал, поблажек много давал. Другие ребятишки в поле бегут, на прополку, а его – к родне, в Новосибирск. Вот и вырастил! Живут: один глаз – на Кавказ, а другой – на Север. Мечутся между небом и землей, дерзят, утверждаются всюду одним – кулачиной. Дерево долго живет, дак оно и место свое знает на всю жизнь, оно на могучем корне. Ветры его – в одну сторону, а оно себя, наперекор, – в другую. И крепко держится, сверни-ка. А из-за неустойчивых разных и приходит конец деревенькам.
* * *
Километрах в семи от центральной усадьбы начинался сосновый бор, раскаленный в зное дня, наполненный смолистым духом. Скоро набежали окраинные дома, шарахнулись из глубокой колеи куры, распустившие крылья. Еще минуту назад мечтавший не о школе, где равно весь сентябрь будут гонять на картошку, а продолжал ощущать себя на мостике хомутовского комбайна, Ленька завертелся на сиденье, высматривая знакомые избы одноклассников. И вдруг перестали звенеть в зените жаворонки, не иссыхало от жажды горло, не разъедало соленым потом глаза – ничего прежнего, набегало другое, не менее волнительное и шумное. Тоска за оставшееся в Маевке свернулась в тугой ком, скатилась куда-то в брюшину и растаяла. Еще издали заприметив шумную, суетящуюся во дворе интерната Инессу Сергеевну, он уже обрадовался ей, выскочив из кабины, доложил громко и лихо:
– Из Маевки прибыли все тринадцать! За старшего Брыкин...
Воспитательница морщила лобик, заглядывала в блокнот, что-то подсчитывала. На крылечке под навесом стоял Олег Снежко, и Ленька кинулся к нему, как к лучшему другу, забыв разом прошлые раздоры и забыв напрочь, как презирает этого верзилу и переростка с увесистыми кулаками.
– Опаздываете, эх вы! Пошли, я угловую занял, – тянул его за собою Олег. – Хочешь у окна?
Стены коридора были наскоро размалеваны тусклой грязной краской, а пол вовсе не успели выкрасить. Он скрипел старыми прогнившими половицами, лез в глаза белизной новых.
Маленькая угловая комнатка, захваченная Олегом, пришлась по душе, понравилось место у окна, Ленька принялся по-хозяйски устраиваться.
Инесса Сергеевна появилась, как всегда, неожиданно и без всякого предупреждения:
– На занятия, мальчики! Начнем новый учебный год без опозданий. Встали дружненько, мальчики! Вы теперь самые старшие у нас, должны показывать пример.
– Инесса Сергеевна! Ну, Инесса Сергеевна! – тянул монотонно Снежко, должно быть, не желая чувствовать себя в роли образцового старшего и непонятно чего добиваясь.
Возникла непреодолимая стена. И будто не было летних каникул, росных малиновых рассветов, полных бункеров зерна, намолоченного собственными руками, а был только долгий, сладкий сон, который ему не удалось досмотреть сегодня утром, оборвавшийся не рано утром, как показалось, когда забирался в машину Курдюмчика, а с приходом Инессы Сергеевны, спугнувшей его и отодвинувшей в небытие. Поступать уже надо было, как велит воспитательница, чего никак не хотелось, потому что Инесса Сергеевна разговаривала совсем иначе, чем разговаривали Андриан Изотович, Курдюмчик, Хомутов. Не хотелось превращаться опять в обычного недотепу и несмышленыша, мальчика в коротеньких штанишках.
Словно догадываясь о его чувствах, Инесса Сергеевна смотрела на Леньку укоризненно-неодобрительно и в то же время покровительственно, как она всегда пялилась на них раньше, так понимая свой долг перед ними, и казалась наивнее и глупее, чем была на самом деле.
Захлестнула волна досады; затолкав под кровать узел и чемодан, Ленька поднялся:
– Пошли, Олег, теперь все одно.
И столько безысходности было в этом «все одно» и мальчишеской обреченности, что Инесса Сергеевна не сдержалась и улыбнулась краешками оранжевых губ.
– Погуляли, порезвились, пора за учебу, – сказала она наставительно, в меру строго, и пошла по коридору, распахивая подряд все двери, покрикивая: – Пора, мальчики! Девочки, девочки, что же вы подводите! Вы у меня самые дисциплинированные, покажите себя.
Эта ее игра в «самых «дисциплинированных» была наивной, раздражала въевшимся примитивизмом, Ленька гнул голову и смотрел только в пол.
– Еще целый год ее слушать, – ломкам баском произнес Олег и, загоготав, щедро раздавая затрещины, взмахнул портфелем: – Кыш, гномы, растопчу!
Заросшие бурьяном дорожки, знакомые столько лет. Просторная школьная площадь. Пыль. Березовая роща, наполненная привычным вороньим гвалтом. Двухэтажная кирпичная школа, казалось, стала за лето ниже. Окна ее сверкали вымытыми стеклами, свежей голубоватой краской рам. Подросли в палисадниках тополя и клены, в человеческий рост выдурила пучеглазая мальва.
– Го-го, наши, наши! – бесновался Олег.
Ленька кого-то тискал, толкал, как тискали, толкали, бутузили его. Было снова славно и безумно радостно, потому что это была радость встречи и какого-то мгновенного переосмысливания всего, что сделано за лето и начнется завтра.
– Слетелись, гуси-лебеди! Слетелось непутевое воронье!
– Марк Анатольевич! Ура-а-а!
– Ленька! Ленька, куда ты растешь, дылда такая? Вот дылда!
– Гены! – смеется Ленька.
– Господи, какие вы стали огромные, мальчики! Что я буду делать с вами, ума не приложу, – искренне удивлялась Инесса Сергеевна.
Резкая трель звонка перекрыла заполошный мальчишеский гам. Толпа засуетилась, выросли шеренги. Медленно и неотвратимо устанавливался порядок, подчиняя привычной и закономерной власти шумную ребячью анархию.
В дебрях клубились туманы. Осыпался увядший лист. Не торопясь в холодно голубеющую высь, медленно плывет по вершинам высоких и могучих сосен вылупившееся только что из мрачно ворочающихся туч огромное малиновое солнце, заливая таежную глушь отблесками негаснущего пожара. Глубокая осень; усталость и тонкая, пронзительно-чуткая тишина. Истощав за лето, земля изнемогает и словно просит у живого и жаждущего хотя бы короткой передышки. Но живое жадное, живое не уступит добровольно и грамма своей ненасытной жизни. Уже умирает, на последнем вздыхании, а тянет, ненасытно тянет, как ребенок из груди терпеливой матери, высасывает земную силушку, имеющую свой предел, – вечная и жестокая борьба исходных начал, заложенных для равновесия...
Груженый лесовоз ползет медленно, скрипуче покачиваясь и отфыркиваясь перегревшимся мотором, словно загнанный конь. Он огромен, неповоротлив и надсадно упрям. Раскачиваясь на мягком пружинном сиденье, Ветлугин был расслабленным, погруженным в несвойственные обычно ему мысли о сущем, но не удивлялся, не гнал прочь. Они появлялись всякий раз, стоило лишь сбросить бремя привычных забот и волнений, ощутить мерно плывущим в неизвестность, едущим без определенной цели; испытывая беспокойное ожидание чего-то неизведанного, щемяще торжественного, Савелий Игнатьевич затихал и переставал существовать.
Мелькая меж сосен, солнце поднимается выше и выше. В ярком его пламени глухие дебри будто редеют, наполняясь причудливым светом, которого падает столь много, что у земли он сгущается, из голубовато-мерцающего, ослепительного, становится розоватым, потом розово-багровым, густо-малиновым. Ветлугину кажется, что возносящая его пламень, уплотняющаяся книзу и растекающаяся по земле, льется не по воздуху, а скатывается по стройным белым телам молоденьких березок, обнажающихся привычно и запросто, бездумно роняющих наземь легонькие, просвечивающие желтизной листья. Радуя глаз Ветлугина, березки эти в текучей невесомости горячего осеннего леса пылали жарко, торжественно. И вроде сгорали у него на виду празднично-беззаботно, не тоскуя и не печалясь. А все, что стекало горячего с них, смешивалось понизу с прохладной росистой зеленью и запекалось сгустками алой, голубой, сине-черной крови, повисало на кустах гроздьями, свертывалось и твердело отборной, никем не тронутой ягодой в травах.
«Жизнь дело знает, – рассуждал Савелий Игнатьевич, задерживая взгляд на березах и мелькающих на обочине кустах шиповника, смородины, ежевики, – умеет ярко родиться и ярко умереть. Святой закон, и нет силы, чтобы разрушить...
А разрушь-ка, разрушь попробуй, – думал он далее, испытывая в груди приятную торжественность и отдаваясь ей окончательно, – и что выйдет? Одна тварь завладеет вечностью и бессмертием, а другим жить станет негде. Нельзя, бессмертие – глупо и недопустимо».
Ехали они с четырех часов утра, притомились, и Савелий Игнатьевич не заметил, как от праздного созерцания тайги и набежавшего степного мелколесья перешел к философствованию. Поймав себя на смуте, он кашлянул притворно, покосился на шофера. Белобрысый парень в небрежно наброшенной кепчонке и разорванной на плече рубахе равнодушно жевал сигарету. Савелию Игнатьевичу захотелось закурить, но карманы оказались почему-то пустые.
– Што-то ползем, ползем, – недовольный собою, буркнул он, – а до кордона не доберемся. Што же мы так ползем, как черепахи?
Парень пошевелил широкими обнаженными плечом, дразняще перебросив сигарету в другой угол рта, молча переключил скорость. Машина осторожно скатилась в овраг, сердито заурчав, полезла на крутой подъем.
Не испытывая особой потребности, из тайги Савелий Игнатьевич Ветлугин выезжал довольно редко. Но когда удавалось вырваться на денек-другой, окунуться в людской водоворот, что-то в нем взбаламучивалось, всплывало старыми затертыми картинами. Не выдерживая бурлящего людского водоворота, теснящего со всех сторон, он рыскал глазами по аляповатым вывескам и, завидев нужную, с облегчением покидая толпу, подолгу сидел за грязным столом какой-нибудь придорожной забегаловки. Потом брел в поисках попутки и, оказавшись в кузове, вздыхал с чувством достойно исполненной трудной обязанности.
Но годы брали свое, наваливалась жизненная усталость, и такие поездки он совершал реже и реже. Они утомляли теперь гораздо больше, чем несколько лет назад, долго потом бродили в его крепком, далеко не стариковском теле неприятной сумятью, острой болью ожога.
Еще минувшим вечером Савелий Игнатьевич не помышлял ни о каком турне в края далекие и обжитые. Закончив смену, привычно сидел в тесноватой клетушке вагончика, гонял чаи с малиновым вареньем, слушал приемник. Лесовозы подкатили в темноте, задерживать их на деляне было не в правилах Савелия Игнатьевича, он организовал незамедлительную погрузку, бегал до полуночи, деловито покрикивая, и ночная сумятица неожиданно распалила его, он вдруг почувствовал, что лето ушло, надолго покинув тайгу, и еще что-то уходит, наполняя досадой.
Шоферу последней машины он сказал: «Пошли ко мне, часа три покемарим и поедем». «Куда?» – спросил водитель, не совсем понимая прихоть мастера. «В райцентр мне надо, – пробубнил Савелий Игнатьевич и усмехнулся. – Зима скоро, хочу в людях побывать».
С людьми Ветлугин сходился легко, несмотря на мрачноватость фигуры, и неожиданным просьбам, которые никогда не бывали слишком обременительны, отказа практически не знал. Не последовало возражений и на этот раз, хотя водитель был незнакомый.
Разбудив его рано поутру, едва лишь начало брезжить, Савелий Игнатьевич спросил:
– Сможешь в Маевку завернуть?
– Если надо, заедем, – ответил водитель.
– Надо, – твердо сказал Савелий Игнатьевич и, накинув на крутые плечи купленный лет семь назад пиджак, почти не ношенный, ни разу не глаженный после покупки, уверенно пошел к машине.
Всю дорогу по тайге он молчал, а когда выехали на открывшееся приволье, спросил:
– Маевского управляющего знашь?
– Грызлова, что ли?
– Он, Андриан Изотыч.
– Ну.
– Так што?
– Что – «што», – переспросил водитель.
– Што за человек, спрашиваю?
– Да самый разный, – усмехнулся шофер, не однажды бывавший в Маевке. – Вам в каком смысле? Насчет левака?
– Вообще, – недовольный почему-то собою, буркнул Ветлугин и больше не слушал шофера.
Савелий Игнатьевич вспомнил о маевском управляющем ночью, совсем неожиданно. Как-то с полмесяца назад он умотал на охоту, а когда вернулся, узнал, что был его давний знакомый из Маевки, Андриан Изотович, очень сожалевший, что не удалось свидеться, и предупредивший, что непременно заглянет еще. Ветлугин долго ворошил память и, наконец, разыскал в ней этого «знакомого». Несколько лет назад Андриан Изотович приезжал в леспромхоз по поручению директора совхоза насчет леса для зерносушилки. Из леспромхоза его направили на участок Ветлугина с резолюцией на пространном ходатайстве: «Помочь по возможности», что ни к чему не обязывало, а положение с планом на участке в ту пору сложилось напряженное. Ветлугин было заартачился, но Андриан Изотович сумел убедить его емкой фразой: «Хлеб, упрямый ты человек! Такой хлеб уродился… И куда, сушилок-то нет. Пропадает, а кое-кто под суд загремит». Ветлугин дал ему лес и о Грызлове больше не вспоминал – мало бывает их каждое лето, толкачей? Но, вспомнив, обрадовался чему-то и хотя не сомневался, зачем понадобился маевскому управляющему – снова с нарядами туго, изворачивается мужик – собираясь наведаться лишь в райцентр, утром круто изменил маршрут: почему самому не взглянуть, как там у этого Грызлова?
Прожив довольно странную жизнь, Савелий Игнатьевич редко задумывался, как живет и чем. Его молодость пришлась на довоенные годы и давно позабылась, как забываются сорванные с календаря листки. Порою казалось, что никакой молодости у него не было вовсе: махал молотом в деревенской кузне, бурил колодцы, слесарил в МТС. Война наложила лишь один заметный штрих – стал он еще более угрюмым и замкнутым. Не сладив семейную жизнь, покатился под откос, оказался в Сибири, и ничего, кроме тайги, не осталось у него за душой.
Но тайгу Савелий Игнатьевич любил самозабвенно и таежную тишину боготворил. Особенно по утрам, пока не взревели трелевщики, бензопилы, и не начал вспухать надсадный хряст падающих стволин, пока она стояла сонная, обласканная и убаюканная густыми терпкими туманами. Разумеется, слабость его мало кто знал, а распространяться самому на столь щекотливую тему не находил нужным, делая таежное дело спокойно, по-мужски обстоятельно, и, не испытывая претензий к окружающему, был уверен, что живет правильно, как отведено ему.
Редкие беспокойства души, телесной плоти также считал естественными, сносил, как сносят ссадины, болячки, прочие случайные неприятности.
Степное раздолье, копошащиеся на токах люди, горы зерна приковали внимание, и он, оставаясь сосредоточенным, ушедшим в себя, и в этом «себе» что-то упорно выискивающий, не заметил, как въехали в Маевку.
На конторском лужке было шумно. Мужики придирчиво рассматривали вернувшегося из армии Кольку Евстафьева и насмешничали:
– Гля, вся грудь в бляхах! Отличался, выходит, наш Кольша!
– А ты хотел от него орденов и медалей?
– Да не-е-е, значки – тоже серьезная вещь, брякают все ж.
– Ну-к, Колька, не шут гороховый!
Появился Данилка, в звене которого Колька работал до армии, придирчиво осмотрев парня, буркнул:
– Как оно там, все на месте, от вил не шибко отвык?
Выпятив грудь и поправляя ремень на гимнастерке, Колька сказал, что выучился на шофера, и с вилами для него покончено навсегда. Вот, мол, пришел к управляющему машину просить или не останется в деревне. У него специальность – должны понимать.
Данилка снова окинул его оценивающим взглядом и прищурился:
– Оно, конешно, баранку крутить – пуп не развяжется. Давай, требуй свое, если право имеешь и армия ума прибавила, а мы – вилами.
– Не время, дядь Данил, чтоб вилами, – напористо хорохорится Колька, – это сейчас техническая отсталость и пережиток. Место им только в углу, как экспонат, где божничка раньше была.
– Моим под божничкой не место, я ими пока в другом месте молюсь, для всех с пользой, – не согласился Пашкин.
Ему было обидно, что здоровый как битюг парень променял редкостную профессию скирдоправа на шоферство. Чувствуя в чем-то ущемленным, Данилка не помышлял обижать Кольку, хотя тот показным зазнайством заслуживал изрядной выволочки, Колька сам пошел в атаку.
– Ну и правильно, что за всех думаешь, – усмехнулся нахально Колька, – ты депутат, положено, действуй.
Колькин выпад оказался неожиданным, депутатом Данилка избирался в молодости, той осенью, когда Усолье подчинили совхозу. Он рьяно взялся за культурное переустройство деревни, но ничего не достиг, несмотря на радужные надежды, связанные с новой совхозной жизнью, поскольку денег у сельсовета не было на культурно-оздоровительные цели, а планы рабочкома не совпадали с планами Данилки и маевской молодежи. Скоро поняв, что на просветительном поприще у него ничего не получится, Данилка переключился с не меньшим азартом на спортивное движение. В течение дня поставили футбольные ворота, разметили волейбольные площадки, соорудили турник-перекладину. Кругом лесная красота, рядом колодец добуривают, рождая мечты о душе, а управляющий, всячески обозвав, заявил, что воду искали не футболистов поить, а коров. Следующей весной на опушке, облюбованной Данилкой, появился загон для скота.
Были и другие заметные промашки в общественной деятельности вновь испеченного слуги народа, и хотя времени прошло немало, не забывались. О них ему напоминали так вот, с усмешечкой, как только что напомнил демобилизованный солдат, при случае беззлобно подтрунивали. Способный сам нападать на людей, бузотерить и насмешничать, он совершенно терялся и становился беспомощным и беззащитным, когда неожиданно нападали на него.
– Действуй, как же, – гудел он обиженно, набухая кровью, – у нас надействуешь, когда сельсовет одно, а руководство совхоза – другое. Депута-ат! Кабы! – Требовалось время, чтобы прийти в чувство, оправиться от дерзкого выпада парня, но мужики, охотно подхватив Колькину затравку, не давали Данилке возможности собраться с мыслями. Безжалостно добивая его, перемигиваясь насчет слуги народа, которому за что бы поднимать руку, лишь бы почаще и быть на виду.
Мол, не то просишь, не то отдаешь.
– Руку вам драть! – окончательно теряя уравновешенность и способность возражать достойнее, разобиделся маевский скирдоправ. – Я их впустую не вскидываю. Мне бы навильник потяжельше – это мое!
За прожитую жизнь, включая школьные строгие пионерско-комсомольские годы, не имея ни одной общественной нагрузки или серьезного поручения постараться ради общего дела, он относился к прошлому с огромным уважением, кощунственной была сама мысль, что делали они что-то не так, Данилка захлебнулся обилием слов, но возразить обидчикам не сумел. Кышкнул воздушными тормозами лесовоз. Из кабины вывалился черный и лохматый, как лесной зверюга. И мужики ошарашено уставились на эдакую невидаль, расступались поспешно.
– Управляющий Грызлов здеся? – Ветлугин приостановился, положил крупную волосатую руку на перила крыльца.
– Здеся, здеся! – поправляя солдатскую фуражку, насмешливо передразнил его Колька-хват!
Ветлугин ковырнул Евстафьева добродушным взглядом, и всем открылись его удивительно голубые, с лукавой искоркой, чистые глаза.
Узким полутемным коридором, сердито выговаривая что-то уныло плетущейся следом Варваре, надвигался Андриан Изотович.
– Да нет, да погоди ты, Изотыч, – несмело оправдывалась Варвара, – да рази уследишь за этим кублом? Это же ребятня, озорники.
Что-то заставило Ветлугина задержаться, не спешить навстречу Грызлову, и он послушался внутреннего голоса, остановился у круглой печи. Андриан Изотович подошел к бачку, зачерпнул кружкой воды и, отдуваясь, облизывая ссохшиеся губы, бросил Варваре через плечо:
– Ты у меня там, Варвара, самый надежный человек. Я почему тебя к ним приставил, чтобы строго, с умом. Правильно, ребятня, недавно от мамкиной сиськи, а кто научит разуму и порядку?
Вода была теплая. Жадно хлебнув из кружки, он сморщился и, брезгливо выплеснув в разбитое окно, наполовину заделанное фанерой, шумнул на весь коридор:
– Нюрка! Имей ты совесть, саламандра лупастая, хоть воду меняй по утрам! Пойло, не вода.
Резкость и простоватость маевского управляющего Савелию Игнатьевичу понравилась, показалась грубовато домашней, не показной и не наигранной, идущей от очень искренней души, и Ветлугин вдруг улыбнулся.
Вынырнула из невидимого закутка сонная Нюрка. Тесная кофтенка, одетая впопыхах и завернувшаяся на спине, была застегнута лишь на одну пуговку. Белые длинные волосы – скатанная пакля.
– Завертелась с уборкой совсем – наплевано да нахаркано. По колено ведь сору кругом каждый вечер, щас я мигом, Андриан Изотович, – тараторила Нюрка. Заглянув под стул, на котором стоял бак, она сунулась всей головой за спинку, потом в угол, охнула вдруг плаксиво и разобиженно: – Господи, опять шоферня ведерко уперла! Вот нету ведерка, в душу твою раздолбайскую, стибрили, собаки такие. Ну, покажу я им, достукаются у меня некоторые.
Навалившись на бак из оцинкованной жести, она легко, словно пушинку, оторвала его от стула, кофтенка стрельнула пуговкой, распахнулась, обнажив Нюркины почувствовавшие свободу изрядные прелести. Нюрка приподняла бак повыше, прикрывшись будто щитом, рванулась лощадью-тяжеловесом по коридору.
Савелий Игнатьевич попятился за печь, вжался в нишу.
Андриан Изотович смеялся и говорил сквозь слезы:
– Ну, Варвара, ну найди ты ей жениха какого-никакого! Такое добро прокисает, за всю Маевку неловко!
– Не прокиснет, не бойся, – сердито сказала Варвара. – Она ночью как блудливая кошка среди котов, а днями выдрыхивается. И студенты туда же! Нужен им твой ток, они ужин променяют на Нюрку. Прям студенческое соцобеспечение с доставкой к постели.
Взглядом проводив Нюрку, Андриан Изотович заметил, наконец, Ветлугина и, сразу признав, пошел навстречу, разбросив руки:
– Савелий Игнатьевич! Бог лесной к нам пожаловал, Варвара! Ну, не ждал! Не ждал такого сюрприза. Ну, спасибо за честь! Выйдем-ка на чистый воздух, темно здесь и душно.
Варвара шмыгнула мимо серой тенью, удивив Савелия Игнатьевича бесшумным шагом, тонким станом, стремительным и гибким, словно лозина. И была она вовсе не костлявой, какой показалась в первую минуту. Но не это внешнее привлекло его внимание, а другое, заставив напружиниться, когда они пытались разминуться в узком коридоре, – он увидел Варвару не отрешенной от мира, каким оставался сам, вовсе не пустой, а искренне озабоченной какими-то студентами, для которых она должна быть ближе матери…
В ее стремительном взгляде, скользнувшем по Савелию, было много страданий и много гордости – такое Савелию легко давалось и глубоко задевало.
Она не была ни слабой и ни безвольной, какой выглядела, оправдываясь перед управляющим. Ее бабья покорность показалась Ветлугину далеко не слепой и не похожей на лошадиную покорность Нюрки, поспешно выметнувшейся за водой.
Оставаясь слегка взволнованным и удивленным, Савелий Игнатьевич, сколь было можно, провожал незнакомую женщину глазами, неотрывно следящими за ее тонкими и хрупкими ногами, может, быть излишне чуть оголенными, показавшимися даже приятными.
Он перевел взгляд на управляющего и спросил:
– Ты за што ее школил? Непослушна?
– У меня таких нету, – по-свойски подмигнул ему Андриан. – Повариха, студентов и приезжих комбайнеров обслуживает. А с ними, сам понимаешь, надо интеллигентно, трали-вали всякие, чтобы не обидеть. Вот я и пробирал для профилактики. – Оказавшись на крылечке и увидев поджидающий Ветлугина лесовоз, он очень ловко, несмотря на излишнюю полноту, вскочил на подножку, по-хозяйски распорядился: – Не жди, парень, седне не отпущу, можешь укатывать. – Непринужденно покинув подножку и широким жестом приглашая в «Москвич», он весело произнес: – Садись, если приехал, показать кое-что не терпится... Ха-ха, хотя показывать как раз пока нечего!
– Ну-к вези, так и быть, – с непривычной для себя легкостью сдался его напору Савелий Игнатьевич, почувствовав, как остро ему сейчас чего-то не хватает.
Его новое чувство было не так чтобы неожиданным, нечто подобное он частенько испытывал и в тайге. Но когда оно появлялось в тайге, он заранее знал, как поступить, чтобы приглушить его: нужно выехать в люди, необходимо дать волю своим одичавшим чувствам... А как поступить сейчас, когда он уже среди этих самых «людей»?
Андриан Изотович не позволил ему долго копаться в себе, крепко взяв под локоть, подвел к машине, открыл дверцу. Заняв место водителя, высунулся в окно и крикнул Нюрке, бежавшей от колодца с полным баком воды:
– Нюрка, передай Таисии, через часок с гостем буду. – И мужикам на крыльце: – Сами, сподвижнички, с бухгалтером, учетчицей! Меня седне прошу не тревожить, в производственных целях выходной себе объявляю.
«Москвич» покатил пыльной дорогой в сторону осинника.
Курдюмчик громко восхитился:
– Мастера леспромхозовского под себя подминает! Ну, Изотыч! Ну, лихой стратег-дальнобойщик! Вот же человек, мужики, ну не из чего конфетку сварганит!
Дом у Грызлова был просторный, обставленный без излишеств, скорей бедновато. В комнатах с зашторенными окнами припахивало нафталином. Высокие потолки, сумеречный простор, отодвигающий стены еще дальше, порождали у Савелия Игнатьевича странную нервозность, и он чувствовал себя скованно. Было непривычно холодно и зябко до дрожи в сравнении с его тесной клетушкой вагончика на деляне, где не составляло труда согреться в любой мороз собственным дыханием. Хозяин этого ничего не чувствовал, наоборот, сделался по-домашнему словоохотливым, разом утратив руководящее превосходство. Он словно за тем и пригласил Савелия Игнатьевича в дом, чтобы предстать перед ним простым и задушевным, во всем блеске мужицкой натуры, сохранившей свое своеобразие и самобытность.
– Так, не так, лесу я к весне натаскаю, – снова наполняя стаканы, уверенно и напористо говорил Грызлов на правах хозяина, – дело знакомое, замужем не первый год, ты мне главное сделай, пилораму поставь. Чтобы всякий, кто не лодырь, обновиться у меня смог, молодым звонкую избенку срубить – ведь с этого начинается семейная жизнь, с избы. Как это так – не думать о человеке? Мы не подумаем во время, он сам о себе подумает, и как бы ни уважал землю, плюнет на нее, что многие уже сделали. Но у меня, Савелий Игнатьевич, – управляющий сжал кулак, замахнулся, готовый вдребезги разнести крепкий самодельный стол и невидимых супротивников, но опустил его тихо и мягко, расправив пальцы, будто погладил кого-то, – у меня больше не плюнут, не дам. А выживем, скажут спасибо. И ты, тебя вытащу в люди, я о тебе часто стал думать. Уломаю, хоть каким упрямым будь, я упрямее… – Шумно подышав, собираясь с мыслями, он приблизился лицом к Ветлугину, пытаясь заглянуть ему в глаза: – Ты погляди, это с первого раза не сильно заметно! Скотины сколько было, птицы! Огороды какие! Хоть для баловства, а бахчей занимались; с куричью жопку арбузик, а свой. Росло, сады какие-никакие шумели. Куда подевалось хоть на той же центральной усадьбе, если мы такие захудалые неумехи? А-аа! Начнешь отвечать, мозги сварятся от перегрева. А тут, без пилорамы? Кабы – тес да брус, все враз обрезали. И для личного, и для государственного – нечем. Рыскаем, шныряем кругами, где бы лишний горбылек урвать, рулон рубероида слямзить. С ремонтом затейся – опять сплошное хуже некуда. Ты вникни для начала, Ветлугин Савелий, как же так! Под носом у леса, в той самой деревне, где недавно совсем каждый, считай, парнишка лупоглазый, не только серьезный мужик, топором такие кренделя выписывал, что школьной ручкой не нарисуешь! Деревенский житель, он своими руками привык, впятеро быстрей, втрое дешевле. Так я кто ему? Улавливаешь мои сомнения, куда я загибаю самого себя?
Выпитое подействовало скорее и сильнее того, на что рассчитывал Савелий Игнатьевич. Начиная забывать, где и зачем, он таращился сонливо на Андриана Изотовича, не очень внимательно поначалу пытался уследить за его свободно летающей мыслью. И чем дольше слушал, тем сильнее в нем крепло убеждение, что Андриан Изотович не глуп в сравнении с другими руководителями, из породы наивных романтиков, до сих пор не сломавший себе шею, печется и будет печься в первую очередь о том, что выстрадано и привычно. Не всегда отдавая полный отчет тому, что происходит за собственными владениями, вне круга его крестьянских забот, упрямо надеется на перемены, удивляя Ветлугина подобной наивностью. Для Савелия Игнатьевича все в этой жизни было ясно и понятно: все под надзором и в ежовых рукавицах, дышать можно лишь там, где мало начальства, и глухая тайга устраивала его больше всего.
Андриан Изотович был другим, на многое смотрел иначе, чем Савелий Игнатьевич и те, с кем ему приходилось сталкиваться ранее. В нем было много мужицкой прямоты и дерзкой грубости, способствующей выживанию в среде откровенных льстецов и подхалимов.
Были у Андриана Изотовича и вовсе дерзкие мысли, затрагивающие не только коренное переустройство деревни на новый лад, но и всего сельскохозяйственного производства в целом. Показавшись не созревшими окончательно, они были для Савелия Игнатьевича малоубедительными, предназначенными, скорее, чтобы лишний раз пощекотать кому-нибудь нервы.
– Ты погоди! Да постой, каша манна! – изредка врывался он в затянувшийся монолог маевского управляющего. – Мало кому што захочется! А не разрешат?
– Это ты погоди! Это ты, христос-борода, меня дослушай! Мы мясо давали раньше, – шумел Андриан Изотович. – Говядину, свинину, баранину – в полном ассортименте. Птицы было белым-бело. По молоку гремели. И што?
Его острый взгляд, полный других невысказанных укоров, нашел, наконец, глаза Ветлугина, проник в них, уколол взорвавшейся обидой. Резко дернувшись, Савелий Игнатьевич сделал попытку поднять стакан и передумал. Слушать Грызлова становилось интереснее; оживала душа, отвыкшая от деревенской жизни, разгоняло кровь, порождало собственное течение дум, которые ни за что не пришли бы в голову в любом другом месте, более привычном в последние годы. Андриан Изотович вздымал его над суетливой и мелочной действительностью, словно вынуждая разом перешагивать через что-то, путающееся под ногами, мешающее самому шагать широко и столь же свободно, не оглядываясь ни на кого и не испытывая знакомого страха. Подобное состояние чувств, на кончике которых зарождается дьявольский страх и сомнения, Савелий Ветлугин в свое время испытал и не понаслышке знает, как вколачивают «истину» в несогласных и возмущенных действиями местных властей, но прежнего ощущения опасности почему-то не возникало, словно Андриан Изотович был надежней надежного. Покоряясь его воле, чудодейственной экспрессии, Ветлугин с непривычной для себя легкостью и бездумьем стремительно уносился в то славное будущее, куда увлекал и тянул его властно Грызлов. И тогда, при нарастающем интересе к собеседнику, Савелий Игнатьевич вдруг начинал ощущать вокруг неудобную пустоту, оставаться в которой невыносимо.
Такое состояние продолжалось недолго, распарившийся и раскрасневшийся Андриан Изотович, самозабвенно потрясая взмокшими патлами, властно выдергивал его из пугающей пустоты и одиночества, будоражил:
– Докажу, что можем греметь, лоб расшибу! Можем, Ветлугин Савелий, и должны, мне отец не простит, если не сможем! И будем, запомни мои слова. – Дав себе передышку, снисходительно посмотрев на заметно осоловевшего гостя, понизил голос: – А ты не стратег, не-е-е!
– Не стратег, – согласно мыкнул Савелий Игнатьевич и, потеряв нить сложной грызловской мысли, отчаялся на свою: – Под корень леса, и баста! Тоже стратегия. Проще некуды.
– Во-о! Рубишь, валишь, корчуешь! Под корень, точно, и тебе плевать, после тебя хоть потоп. А я что вложил в нее, в эту землю, то и возьму – я возрождаю. И ты давай, стань рядом. Все от меня, а ты – ко мне! Не схочешь постоянно, хрен с тобой, поставь пилораму и обратно уматывай.
– Лишнее, морока, тебе ни к чему. Не потянешь.
– Это уже не твое дело. Одной лямкой больше, одной меньше – не почувствую. Берешься? Условия создам, давай!
Прошла первая слабость от выпитого, голова заработала четче, и Ветлугин сказал:
– Што-то не все мне понятно. Жук ты, Андриан Изотыч.
– Ха-ха, – вызывающе рассмеялся Андриан Изотович, – так чем плохо? Жук, ладно. Жук, ха-ха! Ну и што, и пускай, ты мне нужен не только пилораму поставить, я на тебя вообще большие виды имею. – Гудел он напористо и откровенно, убежденный в правоте того, что высказывает: – Что за душа у тебя, если не больно? Почему мне, жуку навозному, как ты сказал, больно, а тебе нет?
– Всем больно, неправда.
– Врешь, борода, не верю. С другого те больно, с одиночества. У всех душа на замке. Не так? И вообще…
– Досказывай, не обижусь.
– Основное сказано, твоя очередь говорить.
– Спьяну я дела не решаю, не обижайся, – понимая, чего домогается управляющий, отозвался Савелий Игнатьевич.
– Гляди-и, какой осторожный!
– Ученый… хотя и вижу, што ты не плохой человек.
– Ха-ха, спасибо! Спаси-ибо на добром слове, а то и не знал, какой я!
– Мне интересно с тобой, высоко поднимаюся. Эх, Изотыч, каша манна, шибко мне горячо с тобой! А то забыл, где во мне што лежит. Может, мертво давно.
– Живое! Мертвое! Вот кабы не ошибаться никогда, Ветлугин Савелий. А я ошибаюсь. Раньше ничего, было и было, проехали, а теперь – казнюсь. – Навалившись на стол, Андриан Изотович накалил голос. – Выдашь другой раз команду и видишь, воротит морду мужик. Исполнять, конечно, будет, и молчком, приучен, а сердится. Призадумаешься: э-ээ, не так распорядился! Переиначивать? Где-е, кто поймет? Руковожу, командую, распоряжаюсь, а сомнения как червячки. В самом себе. Во-о-от! Вот как в итоге, когда серьезно призадумаюсь, Савелий. И думки: ну што надо еще, как жить-спотыкаться дальше, обо что расшибусь в лепешку в следующий раз? В голове как заноза: да когда сам себе настоящим хозяином стану? Чтобы каждая семья в деревне – как палец на руке!.. Отрубишь себе палец, даже сильно больной? Как бы! Лечить побежишь, спасать.
Мысли Савелия Игнатьевича не успевали за рассуждениями Грызлова, не мигая, уставившись в стакан, он снова отмалчивался.
– Доходит, понимаешь меня? – торжественно вопрошал Андриан Изотович. – Если в этом словил, и в главном поймешь, зачем сижу здесь, почему не могу, как другие, податься искать лучшую жизнь. Не нашел бы? Еще как найду. А не могу, не затем родился. – Он гордо вскинул затяжелевшую голову с крупными залысинами: – Не хвастаю, но землю свою я изнутри изучил. Изнутри, не верхоглядно. Не дано других способностей, а эту имею. Я сею, когда уверен, что пришла пора сеять, убираю, когда вижу, что можно убирать, – и все мне тут кабинетные распоряжения, Я уважаю ее, Савелий, и пока жив, пока силы во мне имеют выход, не обижу. Людям дам жить, не обижу. – Сильно подув на стол, разгоняя собравшиеся под локтем крошки и словно отстраняясь от недосказанного, Андриан Изотович доверчиво взглянул на присмиревшего гостя: – Напоследок скажу, чтоб не туманить лишним башку. Сломаю тебя все одно, Савелий Ветлугин. Найду и придумаю, чем взять, раз ты понадобился деревенскому делу, лучше заранее соглашайся на мое предложение.
Савелий Игнатьевич ощущал противную тяжесть в ногах. И в голове было тяжело: не то с выпитого, или от нахлынувших мыслей. Ему давно не доводилось говорить о земле и деревне с человеком, столь фанатически им преданным. Но было странно, что человек этот не восторгается, не расхваливает взахлеб, что любит больше всего на свете, а ворчит, откровенно сердится и ненавидит, непонятно чем заставляя полюбить заново и деревню, и его, управляющего, думающего о ней день и ночь.
– Спать давай, – сказал он через силу, едва размыкая непослушные толстые губы. – Ухайдакался што-то сильно.
– Знаешь, и я перегрелся, – признался Андриан Изотович, набрякнув синью, зайдясь сухим кашлем, и не без труда выдохнул: – Не суди, так-то давно постольку не пью... Трезвый человек, он – один, а пьяный – другой, я и пошел в открытую. Устраивайся иди вон в той комнате, доча жила, да нет уже дочки... Выросла...
…Тяжелая платформа с тракторами, зияющая старыми проломами бортов, катилась почти бесшумно. За ней безуспешно гнались сцепщики. Впереди, по переезду, держась за руки, шли беззаботные малыши в панамочках. Развевался розовый шарфик на воспитательнице.
– Берегись! Берегись! – кричал Савелий Игнатьевич, но его на переезде не слышали.
Себя Савелий Игнатьевич также не слышал. Платформа походила на тень страшной птицы. Савелию Игнатьевичу было до нее вдвое дальше, чем ей до белых панамочек, и его охватила неприятная дрожь, он весь покрылся холодной испариной.
Перестав кричать и размахивать руками, Савелий Игнатьевич набрал полную грудь воздуха и... нырнул. А когда разгреб воду и вынырнул, оказался рядом с платформой. И побежал рядом, держась за угловой запор и выискивая что-нибудь подходящее под ногами.
Сначала подвернулась доска – короткий расщепленный обломок. Он совал ее, толкал под колеса. Дерево скользило по гладкому рельсу, обламывалось, обжевывалось, крошилось. Под ноги на рельс падало солнце. Металл казался горячим, острым, текущим тонкой губительной нитью. Становился то красным, то вишнево-густым. Шипел и плавился... Доска укорачивалась стремительно, точно ее обкусывали огромные всеядные зубы. Платформа продолжали размеренный бег. Поскрипывали растяжки. Колеса дожевали доску, и Савелий выпустил обломок. Бежать больше не было сил, и совсем не было голоса, чтобы продолжать кричать. Грудь разрывало нестерпимой надсадой.
На переезде столпотворение. Идущая первой женщина сбилась с шага, ее глаза наполнены ужасом. Она лезла обратно на рельсы, где, нарушив строй, толкались и падали малышки.
– Стой! Стой! – почти умоляюще просил платформу Савелий Игнатьевич.
В колено больно ударил короткий металлический угольник.
«Ага, пожуй-ка ево!» – обрадовался Савелий Игнатьевич.
Но изогнутый кусок металла оказался из мягких сплавов, колесо накатилось на него и плющило, выворачивало из рук.
С отчаянной решимостью падая в удушливую черноту, Савелий Игнатьевич навалился на оставшийся в руках огрызок, рванув на себя, согнул... Послышался тягучий скрежет, скрип, и платформа остановилась. Руки его были в крови, рубашка разорвана. Савелий Игнатьевич шел куда-то по рельсам, плакал...
...В дверном проеме стоял Андриан Изотович и тревожно спрашивал:
– Ты что, Савелий Игнатьевич? Куда собираешься?
Ветлугин тянул со стула брюки, ошалело водил бессмысленными глазами.
Андриан отобрал у него брюки, уложил обратно в постель.
– Нельзя мне совсем пить, – сказал растерянно Савелий Игнатьевич. – Совсем нельзя, а куражусь. Болею с выпивки. Спать дак... одно и то же.
– Страшно живешь, Савелий, – буркнул Андриан Изотович. – Ни души, видно, близкой. Дуреешь в одиночестве, если уже не сдурел. Возьмусь теперь за тебя… Я возьмусь, не обессудь.
Чувствуя вину перед Андрианом Изотовичем и особенно стыдясь Таисии, утром леспромхозовский мастер наотрез отказался от ста «лечебных» граммов и от скворчащей на сковороде яичницы, но не устоял перед молоком, предложенным заботливой хозяйкой. Выпив жадно стакан, помявшись, сказал:
– Если можно... еще хочу. Давно молока досыта не пивал.
– На здоровье, не покупное, пейте, сколько войдет, – доброжелательно пропела Таисия и подала Ветлугину полнехонькую полулитровую кружку.
Савелий Игнатьевич смутился еще больше, начал было пить маленькими глотками. Молоко было парное, вливалось в него такой сладостью, что, не удержавшись, он зажмурился и враз опорожнил посудину.
– Ну, знаете! – произнес, переводя дыхание. – Ради одного молока призадумаешся. – И засмеялся густо, сочно.
– А я что говорил! Я найду зацепку, свою выгоду не упущу, – добродушно гудел Грызлов, удовлетворенно поглядывая на Таисию.
У конторы Савелий Игнатьевич протянул ему руку:
– Распрощамся тут, без людей штоб.
– А ответ? – Грызлов отступился на шаг, но руку Ветлугина не выпустил. – Какие у тебя условия? Условия выдвигай, обсудим, я просто так с хорошими людьми не расстаюсь.
Мастер хмурился, уводил в сторону глаза.
– Савелий Игнатьевич, давай прямо, по-мужицки. Я должен знать твои возражения, я не привык впустую...
– Посмотрим, посмотрим, не думал, как следует, – мялся Ветлугин. – Легко сказать – переехать, я не ветрогон.
Но его неуступчивость добавила Андриану Изотовичу решимости. Крепче стиснув руку Савелия Игнатьевича, встряхнув и всем видом показывая, что взял он его так надолго, управляющий напористо бормотал:
– Сначала проникнись, Савелий! Проникнись, как тогда с лесом! Ради чего я затеялся? Для людей. И ты постарайся для них. Они не забудут, они всегда отблагодарят. Думаешь, без тебя не выкручусь? Вы-ыкручусь! Но с тобой полегче, быстрее. Испугался, может? – спрашивал, не скрывая волнения. – Сомнения: не справишься?
Савелия Игнатьевича подташнивало, в чугунной будто голове во всю моченьку ярились тяжелые гулкие молоты. Вздохнув поглубже, до сипа в легких, он почувствовал, что тошнота, бросив его в пот, приотступила, неприятный шум утихает, и, чтобы задавить его окончательно, приглушить тошноту, еще жаднее хапнул синей утренней прохлады. И уже улыбнулся в ожидании скорого освобождения от мерзкой похмельной слабости, бросил громко:
– Эка невидаль – рама с пилами!
Налетел резвый ветер, и душа Савелия Игнатьевича обмерла от неожиданного волнения, колыхнувшего сердце. Всюду было много-много бездонного неба. Голубоватого, участливого к нему, полного неги и ласки. И все неожиданно доброе и приветливое навалилось сверху, с боков, возникало спереди-сзади ощутимыми токами, похожими на электрические разряды в грозу, гнало прочь смущение и робость, наполняя полузабытой щемящей радостью, широким степным простором, и оживляя далекое прошлое. Савелий Игнатьевич прислушивался к непонятным переменам в себе, убрав с губ обкусанную и подпаленную паклю усов, сказал из глубины самого себя:
– Робить – што! Робить не девок целовать, хитрость не велика.
– Тогда согласье давай, – не желая откладывать вопрос в долгий ящик, нажимал Грызлов на Савелия Игнатьевича. – Машину организуем, пока погода позволяет, манатки перевезем, а ты тем чередом уволишься. Что потеряешь, Ветлугин Савелий? В заработке? Ну, высокий у тебя заработок, больше моего со всеми прогрессивками, а еще? Вагончик с вонючими портянками? А тут, гляди, простор, спелый колос шумит... Люди будут дома ставить из твоего пиломатериала. – Грызлов говорил без рисовки, но пылко и с чувством, усиленно выискивая что-то неотразимое, нужное самому Ветлугину, от чего тот уж никак не смог бы отказаться, клонился всем телом в сторону леспромхозовского мастера. – Решайся, Савелий Игнатьевич, дожди навалятся, не вырвать будет уже до снегов. Не старый, побрить дак... Бабу выберем, не просто наобум, с подходом. Дом хороший поставим. Тебе первому! Где облюбуешь.
Широкой центральной улицей с редкими постройками из красного кирпича деревенька сбегала к невидимой, но угадывающейся камышами реке. Дома стояли привольно, почти каждый красовался по-особому выгодно, будто специально выставленный для обозрения. Савелий Игнатьевич с удивлением рассматривал эти старые избы – раньше они вроде бы и не попадали ему на глаза – напомнившие вдруг родное село, давно забытое и давно не вспоминавшееся. С такой же широкой главной улицей, множеством коротких проулков и большим количеством старинных купеческих построек из жженого кирпича. Со ставнями на кованых запорах и церковью с посеребренными оголовками, действовавшей в его довоенную бытность. Залюбовавшись тем, что увидел и что подсовывало воображение, Савелий Игнатьевич уже не мог решиться отказать Грызлову наотрез, но и не мог еще кинуться навстречу неожиданно возникшей в нем радости. Пожимая плечами, он мычал односложно.
С крыльца сбежала Варвара, кивнула приветливо головой.
– Да вот хотя бы, чем не баба? Незамужняя, отбесилась, на умного – таким цены нету.
Заметно повеселев и хитровато прищурившись, Андриан Изотович подозвал Варвару и строго спросил:
– Специалиста леспромхозовского сманываю, на дорогу не лишне бы угостить. Чем седне студентов кормишь?
– Дак все вроде есть, неплохо кормим, – ответила сдержанно Варвара, не без любопытства взглянув на Ветлугина.
И снова Савелий Игнатьевич ощутил в груди колыхнувшееся волнение:
– Ну и бери его под свою команду, гостя нашего, а я чуть попозже прикачу. Давай, давай, Савелий Ветлугин, мне на рацию заскочить! – нажимал напористо и решительно Андриан Изотович, не слушая возражений Ветлугина. – Как это на току не побывать! Хлеб! Хоть и каменными складами обзавелись за последнее время, но и твоя сушилка жива. Твоя! Из твоего леса. Глянь, давай, съезди, сильно действует, когда своими глазами увидишь.
Не решаясь поднять взгляд на Варвару, Савелий Игнатьевич топтался неуклюже.
Подозвав Курдюмчика, Андриан Изотович бросил ему ключи от «Москвича»:
– Свезешь гостя и повариху на ток, да под ногами лишне не путайся.
День был ветреный. По обеим сторонам высокой шоссейки бежали машины, груженые зерном. Седая плотная пыль взлетала клубами, падала на стерню, на золотистые соломенные копны. Ветлугину было жарко, невыносимо душно, вернулась неприятная утренняя тошнота.
Лихо перемахнув шоссейку под носом неповоротливого, тупо мчащегося грузовика, Курдюмчик обернулся и полюбопытствовал:
– Дак сладили с нашим управляющим, берешься за пилораму?
Савелий Игнатьевич хмыкнул невнятно и не нашелся с ответом. Колени Варвары торчали перед глазами, ему было неловко и стыдно, точно он собирался обмануть в чем-то незнакомую женщину.
«На умного таким цены нету. Перебесилась… На умного цены таким нету», – звучало в ушах и еще больше отдаляло его от Варвары.
В машине было тесно, неудобно, Савелий Игнатьевич ворочался за креслом шофера.
Любопытство Курдюмчика не иссякало, подталкивало на новые расспросы, и он деловито рассудил:
– Лес – известное дело. Вы, лесное мужичье, дичаете быстро, выбирайся к людям, пока совсем разговаривать не разучился. И холостой, похоже?
– Написано на мне? – недовольно гуднул Савелий Игнатьевич
Курдюмчик дернулся, запрокинул голову:
– А ты думал! Ты же, язви тя, как тот домовой или поп-расстрига. Не-е, холостой, у него паспорт на виду! Дава-а-ай! – засмеялся он добродушно и поощрительно. – С нашим управляющим сжиться можно, хотя и не золото, прямо скажу. Он, язви его!.. Да нет, кое в чем подороже золота будет.
Савелий Игнатьевич покосился на повариху, подумав, что и она сейчас начнет расхваливать управляющего, но Варвара не слушала их, следила за набегающей далью. Маленькая головка ее с пышным пучком русых волос на затылке была прижата к стеклу, тонкая шея слегка изогнулась, на поджатых аккуратненьких губках блуждала задумчивая улыбка. Хорошо понимая, что Варвару их разговор об управляющем интересует меньше всего, как не интересует ее и он сам, тем не менее Савелий Игнатьевич почувствовал раздражение, непонятно на кого и чем вызванное, гуднул, поддавшись новому чувству:
– Давай, дальше нахваливай, што смолк? Крутой, не вижу?
– Так что? – удивился Курдюмчик, никогда иначе не воспринимавший Грызлова, что никогда не мешало ему относиться к управляющему с должным мужицким уважением. – А ты бы хотел троху-митроху над собой? Да чем круче с нашим братом, тем больше пользы, хоть у кого спроси!
– Дисциплина без строгости не быват, в чем-то так, – согласился Ветлуги, приглушая с надуманное и беспочвенное раздражение.
– В чем-то! – передразнил Курдюмчик. – Да не в чем-то, в самом обычном. Лодырей в последнее время развелось много. Прямо как этих, ну, в улье у пчел?..
– Трутней, – снова косясь на Варвару, подсказал Савелий Игнатьевич.
– Трутни, верно. Трутень на трутне и трутнем погоняет.
– Воруют? – не нуждаясь в ответе, сочувственно спросил Савелий Игнатьевич.
– Да через одного, язви их! Как поветрие. Пока не возьмешь в шоры, да с обоих боков... Куда ему деваться? Если управляющий начнет спуску давать, куда оно покатится, соображаешь? Не-е-е, с нашим братом строгость пользительна. – И рассмеялся, словно прощая Андриану Изотовичу те мелкие личные неприятности, которые он причинил ему, и не желая в такую возвышенную минуту чувств и ощущений путать личное с общим. – Это ты точно, Ветлугин: крутоват, собака такая, будь-будь завернет, если что, но мы без обиды. Лишнее к нам не присохнет.
В коробке скоростей заело, никак не переключалось. Курдюмчик ругнулся незло, и когда, дернувшись, машина побежала опять веселей, повеселел сам.
– Не подумай, я из-за дела к тебе пристаю, – сказал он небрежно. – И себя жалко, и деревню. Дай нам лет несколько назад вволю леса, я бы сынам дворцы отгрохал, я бы их привязал к земле накрепко. А так что, подросли и в город смотались, будь здоров, отец, и не кашляй. И не кашляем, – повысил он голос и обернулся к Варваре, – правда, Варюха! Насмерть, можно сказать, стоим, как на Курской дуге.
Не желая обижать собеседника, Савелий Игнатьевич не решился больше говорить о деревне и спросил миролюбиво:
– Воевал, што ли?
– Было, куда делся бы я от нее – той мясорубки, – неохотно выдавил водитель. – Досталось нашему брату... Но и они, гады, свечками полыхали.
– Знаю, видел, – сказал Ветлугин.
– Тоже артиллерист. Или из танкистов? – обрадовался Курдюмчик.
– По ремонту. Выхватывали ваши коробки из огня... В тылу, можно сказать, бухали кувалдами.
– Знаем, знаем, не прибедняйся! – тепло воскликнул Курдюмчик и оживился заметней: – Звать-то как прикажешь тебя? Как тебя, это... звать-навеличивать?
– Ветлугин, – ответил Савелий Игнатьевич. – Старший сержант Ветлугин.
– Во-во, Ветлугин! Сержант! Прибивайся к нам. С нами... Да мы тебе Варвару вот сосватаем? Хочешь? Однополчане мы или не однополчане! А я слышу, говор у тебя чудный, а где так балаболят, не могу в толк взять. С Урала – не с Урала, с Волги – не с Волги? И на «о» нажимаешь, а слова короче наших... На конце у тебя короче выходит, и – ха-ха! – шипит как-то все. Дак это по-чьему?
– Зауральский я. Город есть, Шадринск. – Савелий Игнатьевич было смутился, когда Курдюмчик заговорил о Варваре, ему показалось, что неспроста – за одно утро два одинаковых совета-предложения, но Курдюмчик прошелся по щекотливой теме вскользь, будто пришлось к слову.
Савелий Игнатьевич взглянул на Варвару пристальнее, и, поймав на себе ее взгляд, почувствовал, что краснеет.
– Ну-ну, зауральский говорок! Знакомо. А то не пойму и не пойму... Эх, малина-калина, сержант! Держись, прокачу как танкист танкиста!
Повеселев и распалившись, Курдюмчик лихо бросал машинешку из стороны в сторону, она прыгала на неровностях дороги и жалобно постанывала, готовая вот-вот рассыпаться. Ворвавшись на укатанный ток, резкой сиреной распугивая студенток, лопатящих вороха, с визгом затормозил у палатки-кухни.
– Приехали, – выпалил оживленно, не вылезая из машины. – Не осрами нас, Варвара, накорми сержанта как следует. Холостяк, Варвара!.. И ты, сержант, не робей, ты с ней по-боевому, по-гвардейски. А я Изотыча скоро доставлю. Я доставлю его, сержант! Я все доставлю по такому случаю.
Рванул машину – дым пошел из-под колес.
Варвара скрылась в палатке, загремела чашками, а на Савелия Игнатьевича навалилось томительное беспокойство. Обступил враз приблизившийся, как во сне, многоголосый бубнящий на расстоянии говор и гам тока, заставленного веялками, погрузчиками, зернопультами, сотрясающимся, словно в истерике, старым комбайном довоенного времени, приспособленным для стационарного обмолота снопов. Подгоняемые мальчишками, по тонкому слою зерна, распущенному для сушки, взад-вперед ходили лошади с досками и длинным бревешком в виде хвоста, сгребая и разгребая, переворачивая пшеницу. У каждого вороха пестрели платки, раздавались вскрики и смех. Пьянили запахи сухого зерна, полевых цветов, резкого конского пота. Тревожили долетавшие непонятно откуда жесткие шорохи иссохших трав и умирающего леса. Поля, ровные, как стол, утыканные перелесками, бежали за горизонт. Горы соломы на дальних межах. Все ярко-желтое, оранжево-янтарное, темно-красное, возбуждало и накаляло взрывающуюся память. Набегало, подсовывая полузабытые воспоминания, наполняя Ветлугина столь же светлым и радостным, теплым и ясным, каким был разгулявшийся день без единой тучки до самого горизонта. Какими светлыми и радостными были бескрайние поля, вспушенная в заречье грива, легкий, приятный шум степей родного Зауралья, где он вдруг оказался.
Память Савелия Игнатьевича стремительно оживала, окружив его буйным прошлым. Словно не расставался он с ним никогда, будто вся эта изработанная добросовестными хлеборобскими руками пашня перелопачена и перепахана на много раз им самим. Он смотрел на свои руки, окаменевшие и ставшие бесчувственными от переизбытка возникшей в них чудовищной мужицкой силы, и хотел немедленного применения.
Срочного! Здесь и сейчас. Пока они жаждут непосильной работы и готовы выполнить без промедления.
– Заходите кушать, если покушать желаете, – позвала Варвара.
Савелий не обернулся. Да и не смог бы, пошевелиться бы просто не смог. Отяжелел.
– Спасибо, лет с пятнадцать по току не хаживал. Думал, умерло все... Управляющего подождем, – отозвался он глухо, отрывисто, и провел рукой по бороде, будто стягивая ее в жгут и отрывая. Спросил резко, волнуясь чего-то: – Как посоветуешь, соглашаться мне?
Варвара выпрямилась, вытерла руки о фартук:
– Переезжают с выгодой. Есть выгода, соглашайтесь, а так сами смотрите.
– Выгод я давно не ищу, – сказал Савелий Игнатьевич, прислушиваясь к мягкому Варвариному голосу, вполне доброжелательному и располагающему. – Слышу, душа просится на простор. Вот хочу… широта штоб кругом, голоса разные. Должно быть, притомился лесом да тишью.
С неизъяснимой тревогой, легкой и не обременительной, но чувственной и близкой, он поднял глаза Варвару, стоящую в проеме палатки и облитую солнцем. Она показалась такой же яркой, как закурчавившиеся желтым листом березки близкого лесочка, и он улыбнулся доверительно. Варвара не приняла его шалой улыбки, поджав демонстративно губы, поспешно скрылась в палатке.
Ее высокомерие к себе Савелия Игнатьевича нисколько не обидело. Он стоял, широко расставив ноги, и продолжал бездумно улыбаться. Грудь еще острее почувствовала скопившуюся в ней небывалую силищу. Мешая дышать, сжимало горло звонкое изумление увиденным миром. Крупные, шевелящие пальцы руки, желая немедленной тяжести, словно сграбастали и понесли по золотистому полю, усеянному копнами, и палатку, и скрывшуюся в ней женщину, и несли все дальше, в багрово-желтые леса, полыхающие поздними осенними цветами-травами. Ослепленный кипящей яростью плавящегося горизонта, не желая терять приятную рукам и груди тяжесть, Савелий Игнатьевич решительно откинул полог брезента. И замер в проеме: крупный неловкий, распираемый чувством простора, родившейся вдруг удалью и непогасшим до конца молодым озорством.
– А вот соглашусь! – бухнул он весело, заигрывая словами с Варварой. – Соглашусь и к тебе посватаюсь. Если из лесу, то хуже всех, думаешь? Не хуже, продымился маленько на смолокурнях, так проветрюсь. Ха-ха, у вас ветрено!
– Садись-ка поешь, жених, мерзлы уши, – отозвалась строго Варвара. – Знаем ваши повадки.
Савелий Игнатьевич не слышал ее. Он думал о своем, шел и шел с приятной тяжестью на руках меж соломенных копен.
Самым неприятным оказывалось, что леса, манящие легким сухим шелестом осени, отдалялись и отдалялись, оставаясь недосягаемыми.
Начиная сердиться, он выдохнул, с трудом ворочая онемевшим языком:
– Знай, приеду я... Слышь! Так и знай.
Варвара смотрела испуганно, вызывая в нем новую волну сильного раздражения и неудовлетворенности.
– Приеду! Я живой ишо, в растакую твою головешку… Я таково настругаю здеся, охнете. Сам дом поставлю. Терем! Руки-то! – Он протягивал Варваре свои черные волосатые ручищи. – Смотри, какие они у меня! Так и скажи ему, управляющему. Согласен, скажешь, Ветлугин, шофера-танкиста пусть присылает через недельку-другую… А то сам подкачу.
Плохо соображая, о чем кричит и чего добивается, он таращился на Варвару и твердо знал: нужна стала ему эта женщина. Не плотью, не телом он почувствовал ее – всем забившимся бешено сердцем, в котором вчера еще не было капли подобного сумасшедшего желания.
По субботам и воскресеньям старшеклассников гоняли на картошку, и если местным частенько удавалось увильнуть – на дом за каждым прохиндеем-хитрецом посыльного не погонишь – то интернатовские всегда на виду, подай вовремя машину, а там уж Инесса Сергеевна развернется. Но это Леньку не удручало, быть в поле нравилось больше, чем просиживать за партой или до одурения валяться на кровати, работал он с настроением в самые пасмурные дни. Организационная сторона уборки на центральной усадьбе хромала по всем статьям, что тоже, в общем, было привычно и знакомо. Непривычно было видеть причастным к этому серьезному и важному делу, каким он привык считать всегда сбор урожая, Силантия Чернуху. Все вокруг делалось по принципу: вали кулем, потом разберем. Школьники разбредались по рядкам, взрыхленным тракторными ножами, похожими на спаренные лапки культиватора, копошились в меру настроения.
Однажды он так и сказал Чернухе:
– Че у вас за уборка такая, дядька Силантий, мы картошку собираем или ботву? – Для доказательства наугад ковырнул в борозде носком ботинка, вывернул картошину с кулак: – Видели? И хоть где, копни только.
Силантий смерил его пустым холодным взглядом, прошел мимо, и с того дня перестал при встрече даже молча кивать.
Руководили школьниками жена Чернухи Галина Ниловна и физик Василий Иванович. Ленька пытался говорить и с ними об урожае, на треть оставленном в земле, но Василий Иванович лишь пожал плечами:
– Детский труд. Издержки неизбежны, Брыкин.
– Но дома, на своем огороде мы вкалываем на совесть, – пораженный откровенным равнодушием учителя к судьбе урожая, горячился Ленька, – и здесь должны так.
Василий Иванович поставил его на погрузку машин и разом избавился от назойливых приставаний подростка.
На бурт при погрузке наваливались, как на заклятого врага. Повреждали клубни, наполняя ведра, обдирали бока, бухая картошку из ведер в кузов, а управляющий первым отделением Колыханов подбадривал:
– Исключительного энтузиазма, ребятки! Крепко нас выручаете.
Казалось, взрослые думают лишь об одном: хоть что-то и как-то успеть выхватить из пашни до заморозков, вывезти с глаз долой. Удивительно ли, что такая картошка не вылеживала в совхозных подвалах до мая, если не погибала зимой, а в домашних ямках сохранялась ядреной до уборочной.
Поле тянулось вдоль шоссейки. По ней нескончаемой вереницей бежали машины, дымовой завесой стлалась пылюка, но оранжевый «Москвич» Андриана Изотовича Ленька признал издали и обрадовался, когда машинешка прижалась к обочине и остановилась.
Пока они догружали тракторный прицеп, Андриан Изотович, перемахнув глубокий кювет, подошел к маевским девчонкам, громко и весело поговорил с ними, поджидая, должно быть, Силантия, вышагивающего рядом с трактором-копателем.
Силантий не спешил встретиться с ним; не подошел к нему и Андриан Изотович. Заложив руки за спину и похмыкав, усмешливо поглядывая на Чернуху, он, приблизившись к освободившимся грузчикам, подал руку Леньке:
– Контора пишет, много добра закапываете?
– Шарага у них, не контора, – бухнул зло Ленька. – Я думал, наш дядька Силантий порядок здесь наведет, а он...
– Не хочет? – натянуто рассмеялся управляющий.
– Кто его разберет, – неохотно буркнул школьник. – Не поймешь, ходит, как сыч... с красными глазами.
Андриан Изотович понял его, нахмурился.
Не удержавшись, Ленька спросил:
– Как там у Хомутов? Не отлежался еще?
– И Хомутов твой, как сыч, – ответил Андриан Изотович, шагнув навстречу Галине Ниловне. – Привет, землячка!
Галина встретила его без особого интереса, сердито и нарочито громко произнесла:
– Ты зачем вылез опять ему на глаза? Тебе мало еще его пьянок, на новую приехал звать?
– Что ты буровишь, Галина! – смутился Грызлов. – Так можно свалить на меня все на свете... Проездом я, дорога-то рядом.
– Вот и езди по ней, по дороге, где она лежит, а здесь... Вот что, Андриан Изотыч, я Николаю Федоровичу пожалуюсь, имей в виду.
– На что пожалуешься, Галина свет-Ниловна! – развел руками сконфуженный вконец Андриан Изотович, и Леньке тоже стало неловко за его невольное унижение. Если ты умная такая, то будь справедливой, обидно даже. Уж по дружбе нельзя, просто? А если он не к Силантию, а к ним, ребятам, они ему не чужие…
– Мне не обидно нисколько? Радость сплошная от ваших встреч? – стригла его злыми глазами Галина. – Ты, может, всю жизнь портишь людям этим одним, что на глаза лезешь. Начинаю думать, что и мать уплелась обратно не без твоего влияния. И уж если узнаю правду, не обессудь, Андриан Изотович, у тебя характер, но и мой знаешь.
– Не бесись излишне, Галина, не там причину ищешь, – тихо произнес Андриан Изотович. – До какого предела можно дойти. Эх, давно тянет сказать вам от души, да язык не поворачивается!
– У тебя-то язык не поворачивается! – не в силах справиться с ненавистью к Андриану Изотовичу, вскрикнула учительница. – Твой язычище меру хочет узнать? Порядочность? А ты хоть знаешь, сколько раз в неделю он дома ночует? Интересовался? А где ночует, тоже не знаешь?
– Не знаю, смешно говорить.
– Кому смех, а кому слезы, – размахивала руками учительница, потерявшая над собой контроль. – Не притворяйся, одна вы с ним шайка-лейка; и ездит он через вечер к
тебе, а не к матери. К матери, вишь ли! Полюбил зять тещу! Переживал бы за нее – привез бы давно.
Андриан Изотович выглядел подавленным и расстроенным. Отступив на безопасное расстояние, гудел, оправдываясь неловко:
– Да не знаю, Галина, не поводырь я ему, не знаю, честное слово. Как ты могла! Да я бы такого не допустил. Ко мне каждый вечер – ну и сказанула! Я с ним вижусь реже, чем с тобой.
– Оставь, – чисто по-бабьи, нараспев, произнесла Галина. – Не зная твои лисьи повадки, поверила бы еще, а то знаю, как собственные мозоли на руках. Оставь! И его оставь в покое. Обойдешься без Чернухи, другого такого дурачка поищи... чтобы в глуши той да на тебя одного всю жизнь горбатился. Ты уме-еешь соки тянуть из людей, все можешь вытянуть, даже не жалко бывает отдавать их тебе, ты такой, Андриан.
– Высказалась! – Андриан Изотович, побагровев, мотнул головой, словно готовился поддеть Галину на свой широкий лоб, но только плюнул с досады и, запинаясь, пошел через поле.
* * *
Не сильно вникая в перепалку Галины Ниловны и Андриана Изотовича, Ленька, оставаясь безоговорочно на стороне управляющего, присел в ожидании машины на кучу ботвы. Беспочвенность громких притязаний учительницы была очевидной, и ему неловко было в первую очередь за нее. Но и Андриана Изотовича было жалко – Галина накатает жалобу директору, разбирайся потом, кто где ночует.
С шоссейки, где остановился молоковоз, потрясая кепкой, катился разодетый, как на парад, и возбужденный Тузик.
– Э! Э-э, охламоны! – кричал он. – Я издали вас узнал. Привет! На трехмесячные курсы механизаторов еду, Андриан Изотыч направил, дай, думаю, заверну. Колька из армии вернулся, слышали? На такси прямо на ток прикатил из Славгорода, пижон. Еще и задается, что на шофера выучился. На первый класс, мол, сразу! Пижо-о-он! К Женьке Туровой стал подмазываться в первый же вечер, а та!.. Ну, Женька, всегда Женька! Раз, и частушка готова. Погоди, как же, вспомнить бы! А-а-а, слушай! «По деревне мчит машина, куры разлетаются. Коля тормоз потерял, потом обливается». Здорово! Тогда он к Нюрке прилип: Нюра, Нюра! Да Валюху мою обхаживает, все «Казбек» у нее покупает. С Валюхой сладить непросто, Нюрка доступней. Ну, смехота, Андриан Изотович из конторы в поле, а он в контору к Нюрке. Нарукавник злится, ругается, а Кольке... Теперь поют: Колька тормоз потерял, Нюрка заливается.
– Лень, Лень, запалили костер, Инесса Сергеевна разрешила, пошли картошку печь! – тянула Леньку подбежавшая Катька Дружкина. – Ну, пошли, тебя ребята маленькие зовут, им с тобой интересно.
– Здороваться надо, – пренебрежительно взглянув на Катьку, высокомерно изрекает Тузик. – Тем более когда перед тобой рабочий класс.
– Какой ты рабочий! – рассмеялась Катька. – Умора одна. Ленька всю осень на штурвале, а тебя на копнитель не допустили.
– А вот и рабочий, – не сдается Тузик, после восьмого класса бросивший в школу. – На курсы механизаторов еду. Широкого профиля. Может, услышать скоро доведется.
– Вот уж едва ли! – смеялась откровенно ему в лицо Катька. – Тебе в пожарники в самый раз, механиза-а-атор!
– Понимала бы, зануда! – рассердился Тузик и, сглаживая неловкую паузу, похлопал по хозяйственной сумке: – У меня тут свежее домашнее, куклы интернатские, мамка в дорогу собрала. Налетай, угощаю!
– Женатый, а – ма-амка! Валька-то что, без рук, только губки красить.
– Не твое дело.
– Не связывайся ты с этим бездельником широкого профиля, – тянула Катька за руку Леньку, – пошли лучше картошечки напечем. Пошли, пошли, обедать пора. – Сдернув с места, поволокла его со смехом к пылающему костру…
* * *
Укрытый шубой, Марк Анатольевич лежал под навесом на сене. Ленька приблизился к нему и спросил нерешительно:
– Можно к вам, Марк Анатольевич?
– Брыкин, воробей без крыльев! – заросшее лицо учителя физкультуры выплыло на свет, потеплело. – Вот это сюрприз! Кто же надоумил к старому пентюху прибежать?
– Никто, я сам, – замялся Ленька. – На картошке опять, а вас нету, я вспомнил.
Учитель сладенько зажмурился, пошевелил ногами:
– Бульбу они копают, счастливчики, а тут лежишь... Печете?
– А как же, первое дело, с утра сразу костер! Я прихватил на всякий случай.
– Печеную! Из костра?
– Как положено, жаль, остыла уже.
– Наплевать, дух-то остался.
– Костром пахнет. – Принюхиваясь, словно проверяя на запах, смеялся Ленька и выкладывал на сено одну за другой крупные обуглившиеся картошины.
От них исходил сильный запашистый дух теплой земли, солнца, ветра, жаркого костра с горьким дымком и сильный аппетитный привкус упревшей картофельной мякоти.
– Ого, экэемплярчики, настоящие бульбонята! – Учитель зажмурился, вдохнул приятно знакомый соблазнительный запах широко раздвинувшимися ноздрями, сказал надсевшим голосом: – Оставь, я потом, дружок. Благодарствую... Ух, какое спасибо за радость!
– Я очищу, Марк Анатольевич. Внутри еще тепленькие, вот подержите, не совсем остыли и в самый раз, не обжигает… А то ждешь, дуешь на них, – догадываясь о неловкости учителя и нежелании возиться с обуглившейся картошкой при нем, уговаривал Ленька.
– Нет, нет, хочу остаться один на один, у меня, знаешь, тоже свое отношение, мил человек! – решительней запротестовал учитель. – Ты не знаешь, что подарил! Сенцо и картошка – словно лето под боком… Буяните? – спросил, излучая каждой морщинкой большую радость. – Изводите Инессу Сергеевну?
– Случается, так и она, Марк Анатольевич… – Ленька виновато переступил с ноги на ногу.
– Обормо-о-оты! Где ваша совесть! Ведь все потому, что врага в ней видите. А она женщина, Брыкин! Самая обыкновенная. Какой были твоя мать и моя. И матери наших матерей. К тому же безмужняя женщина, одинокая. По сути – вдова, потерявшая мужа на фронте! Дойдет до вас когда-нибудь или уж не вбить сроду? Не она вас должна жалеть, молодых да здоровых балбесов, а вы, потому что ее жизнь гораздо сложнее вашей. Эх, ребятки, ребятки, не тому учим вас, что ли? Или не так, ничего не пойму! Не стой ты у меня перед глазами недотепой-болванчиком, подкатывай чурку и садись.
– Я на минутку, – неловко переминался Ленька. – Узнать, может, надо что.
– Садись, велю! – повысил голос учитель, оставаясь добрым и понятливым. – Рассказывай про все фокусы, мне тоже скучно без вас.
Ленька скатил с поленницы толстую круглую чурку, поставил у изголовья постели Марка Анатольевича, и сидели они долго, пока не стемнело. Под навес заглянула жена учителя, худенькая, маленькая, подвижная как ртуть и с грубым голосом женщина. Спросила сурово:
– Живые? Не околели? Курить не давай. Он просить станет, а ты не давай, ему вредно сейчас. Видишь, в доме не хочет жить – курить запрещено, под навес упрятался.
– Свежо на сене, – тихо и виновато произнес Марк Анатольевич. – Утро вижу, закатом любуюсь. Дымком из трубы пахнет, будто у костра присел. Жизнь под старость впечатлительна одиночеством, нехорошо надоедать близким… Вот и все мои радости.
Пришла машина и увезла на срочный вызов жену Марка Анатольевича, врача совхозной поликлиники. Уезжая, она говорила уже чуть мягче:
– Посиди с ним, посиди, если время не торопит, но запрет мой помни. Курить решительно нельзя, а понять не хочет.
– Строгая, два года во фронтовом госпитале, – как бы извиняясь за резкость жены, пояснил обобщающе физрук, – беспокоится… А ты в самом деле не куришь?
– Не курю, – подтвердил Ленька.
– Молодец, завидую, – облегченно выдавил из себя Марк Анатольевич, но в глазах его, снова явившихся Леньке неожиданно широко открытыми, застыла недосказанная мольба; так может обращаться человек лишь с последней просьбой, ощущая смертное дыхание.
Слабость учитель, подействовала, родив и жалость, и неожиданное сочувствие к его вредной привычке курить, Ленька спросил:
– Ну, правда, я не курю, ни разу не пробовал… На улицу, может, выскочить?.. Я сбегаю, Марк Анатольевич.
– Да нет, Леонид, не стоит… кабы свои, туда и дорога, затянулся бы на полную, – через силу вымолвил учитель. – Обезьянья слабость, стыдно, а справиться не могу. Война! До войны не курил... Как урожай в этом году?
– Средний. Осень теплая и сухая, с уборкой успеем до снега, а намолоты... Потерь много, комбайны ни к черту. Руку засунешь в копну, вытащишь жменю половы, продуешь – зерно. Не знаю, с техникой не решается, Андриан Изотович надорвался доказывать. Хвалимся, хвалимся, что у нас передовое, а есть получше… Тогда почему хвалимся на весь белый свет, Марк Анатольевич?
– Тут вишь ли, дружок, одно за другое… Система, она – система. Тонкая штука и самонастраивающаяся. Особенно наша, когда все называется народное, а по-настоящему народным не получилось. Согласен? Как у вас теперь мужики рассуждают по этой части? Не ври только мне, никого не оправдывай и запомни: правда сильней придуманного идеала. Сам из глубинки, знаю, у меня мать-старуха по сей день в развалюхе живет, и помочь не могу… Как ее сделать полностью народной, ты думал? Система ломает, настраивает, воспитывает, а результат – сплошные сомнения. Сам в себе не раздваиваешься, когда приходится и за одного, и за другого, которые друг дружке враги? Сознание людей – тонкая штука, не враз повернешь от черного к светлому, прикинь, ты парень не глупый. Ладно, не напрягайся – наморщил он лоб, сам отвечу. Все мы раздваиваемся, только белее белого никому не бывать. Никому, Леня, включая Бога, если он действительно из людей, получивший бессмертие.
– Да, да! Я думаю, сравниваю… Но – почему, Марк Анатольевич? Разве правда и правое дело не должны побеждать?
– А почему они должны побеждать? Побеждает сильный – диалектика. Остальное – желание идеального и недостижимого.
– Но почему? Почему? Ответа-то нет.
– Сам ищи, разжеванным он и не будет. Я не умнее других, кто пытался ответить за все человечество. Люди есть люди, а человек – только лишь человек. Тоже животное, хоть и высокоразвитое, как про него говорят. А насколько высокоразвитое? В сравнении с чем или кем? С обезьяной – есть у нас преимущества. С медведем, тигром, волком? Тоже – кусаемся реже, от случая к случаю, и агрессивности меньше. Ну, а по совести, по интеллекту: отдай ближнему, поделись – заповедь историческая не только для верующих, а на это благое дело рука не у каждого поднимается. Зато присвоить, отнять, умыкнуть обманом и ловкостью – это да, с размахом, что и есть настоящая природа человеческого интеллекта. Остальное ложь и обман, с которым жить людям однажды становится невыносимо.
– Выходит, честным я могу быть лишь по настроению?
– Видишь, как трудно нам с тобой разговаривать: у тебя только так или не так. А я говорю про другое, еще более тонкое и самобытное. Добрых людей должно быть больше и больше, а на деле не получается… Я старый учитель, вижу, слышу многое. И сравнивать есть с чем. Помню за партой ваших родителей, и о чем они рассуждали со мной, теперь вас познаю и себя будто заново открываю. Не меняются люди. Оно ведь, Леня, и прирожденный дурак не всегда только пустой недоумок, бывает, как выдаст из своего безумного арсенала. Заряжай, не заряжай, можно каждого заставить что-то забыть, о чем-то не вспоминать, быть послушным, покорно стоять в очереди, и он таким будет. Но в другой обстановке, дома в семье, будто невидимой никому, с друзьями и близкими, в зависти от скрытых желаний, уже не узнать. Как подменяют однажды или по случаю. Вот откуда оно – из глубин нашего существа! Церковь со своими десятью заповедями за два тысячелетия далеко не продвинулась, а мы, на новом пути, и вовсе. – Учитель казался неподвижным, расслабившимся; побелевшее лицо походило на маску: – Морозец был, вода ночью в кадке застыла. Должно быть, в лесу огнем полыхает… В лес я хочу, на природу. Там легче.
– Березы чуть-чуть прихватило. Пожелтели местами, лист пока сильно не осыпается, а осинники так и горят.
– Эх-ха, слег в такое время. – Не стон и не жалоба в голосе старого моралиста, а что-то большее, с надрывом. – Жена у меня добрая, ты не думай. Она у меня, дружок, птица особенная! С такими жизнь – праздник! Придет время, погоди, полюбишь, сам все поймешь. Знаешь, – засмеялся негромко и душевно физрук, – чем дольше живешь, тем больше, крупнее хорошее чувство: прожили жизнь, не унизив себя и других. Одно печалит: чувство растет, а ты усыхаешь... Начал бегать по утрам или тренировки, как и школа, до чертиков надоели?
– На работу больше тянет, – замявшись, признался Ленька. – По ночам комбайны вижу, ток.
– Да-а-а, радость ваша куцехвостая, ни в планетарий, чтобы к звездам слетать, ни в приличную библиотеку, не разгонишься, кино раз в неделю. Деревня, она рано к труду приобщает. Для многих из вас работать – быть взрослым, самостоятельным, ну а кто же тогда учиться должен и миры потом открывать?
– Да я не против учиться, – виновато заторопился Ленька, – но наивно в школе. Хотя и в совхозе не лучше... Обманывают друг дружку и притворяются, что не видят. Каждый только для себя старается по-настоящему, уж тут вкалывает так вкалывает, вилы трещат.
– Все? – хмыкнул несогласно учитель. – Поголовно?
– Я так не сказал, конечно, не все, но когда для себя…
Марк Анатольевич вскинул брови:
– Уж каждый только для себя? Каждый?
– Почти. Да нет, каждый, че врать? Знаю, так быть не должно, чтобы все, но другого не вижу... Вот вы, Марк Анатольевич! Разве вы о себе думаете меньше, чем о своей работе? По-честному, как с этим лично у вас?
Учитель откинулся на сено, полежал тихо:
– О самом себе, пожалуй, меньше. Но если в целом, думаю, и пожить хорошо лишним не будет... За чужой счет урвать – этого давно нет, хотя раньше было… если по-честному, а другое, кое-что себялюбивое и плохое, осталось. Есть, врать не буду. Только вот что, Леонид, – Марк Анатольевич приподнялся на локте, открыто взглянул на Леньку, – тропинку протаптывать лучше не к соблазну, а к бескорыстию... Не к легкой и скорой победе, с обманом и ложью, а к большой и трудной.
– Большие победы не всякому даются, – возразил Ленька. – Сам надорвешься и семье... Знаете, тоже личное – мечта о большой победе. Не достигнешь и будешь белой вороной.
– Человеком будешь. Осилившим самое страшное – корысть и свою первобытность.
– Одним из тех, кого все меньше и меньше? Способным служить и способным прислуживать?
– Это в какую сторону повернем самих себя. Что возьмет верх над нашим рассудком. Мне самому многое непонятно, и я – продукт эпохи, но по мере того, как люди будут жить свободней и осознанней, противоречия станут острее.
Ленька уходил от учителя в сумерках. Притихший, погруженный в раздумья. Да, жить хотелось крупно, честно, но способен ли он? Возможно ли, если не удается другим, включая Марка Анатольевича?
На землю сыпалась звездная пыль, было зябко. Ярко светились окна большого поселка, и за каждым бились человеческие страсти, зарождались большие и малые тайны семейного и просто человеческого бытия. Люди за ними, должно быть, смеялись и ссорились, рождались и, может быть, умирали, свершали маленькие житейские открытия, как сделал одно из них для себя сегодня он, Леонид Брыкин, и ничего не делали, тратя впустую время своего короткого, в общем-то, существования на этом свете.
Земля, давшая им жизнь, погружалась в неотвратимый сон.
– Придет время, придет, – говорил Андриан Изотович, наваливаясь спиной на облицованную изразцами голландку директорского кабинета, – люди тишины запросят, покоя. Чтобы на работу не за пять километров бегать, а то, в самом деле, по этому показателю тоже досрочно сравнялись с городом. Они еще вспомнят, как мы сберегали их родовое, гнезда отцовские. Вспо-о-омнят, Николай Федорович, и каждому из нас воздадут, что положено. Такого народного суда не боишься? Хоть и над памятью, пусть, после смерти. Лично я стал побаиваться. – Как всегда, приехав ради определенного дела и не настраиваясь заранее на праздные разговоры, в какую-то минуту беседы, ставшей легкой и непринужденной, Андриан Изотович вдруг уловил хорошее расположение духа Кожилина и не торопился приступать к главному. – Сколь живу сознательной жизнью, – продолжал он, – столь не утихает во мне беспокойство: что, как, ради чего? Ведь мы с тобой, Николай Федорович, уже второе самостоятельное поколение нашей народной власти. Второе уже, не первое. А далеко ускакали? Ну, война, ладно, отбросила сильно. Так и после пронеслась как ветер целая жизнь, а просвета не вижу. Нет постоянства, кроме одной пятилетки за другой, и давай, давай, давай. Надо, не спорю, великое дело простым не бывает, но и нам надо что-нибудь оставлять. Дозволили вот говорить после двадцатого съезда, но и тут уже взад пятки. Так что же выходит, я родился только затем, чтобы деревню свою по ветру пустить? Дед ее обстраивал, отец расширял, мельницу собирался построить на собственные сбережения, а я, значит, выступив против… Не-ет, шалите, товарищи хорошие, я до ручки дошел! Противоречий скопилось, уж извините-подвиньтесь, но во все ваши широкомасштабные игры больше не играю. С меня с этого дня одной Маевки – под завязку, и ни о чем другом думать не буду. Выключаюсь, как рация, Николай Федорович.
Кожилин оставался задумчивым, не мешал выговориться, ни разу не свел дело к шутке, не перебил, не выразил осуждения запальчивости маевского управляющего, его излишней резкости выражений и политическим перегибам, в чем Андриан Изотович и ранее проявлял себя мастером.
Взглянув на часы, он потянулся к телефону и сказал:
– Был ты, Андриан Изотович, колхозным деятелем, кооператором, если не обозвать круче, таким и остался. – Набрав номер, спросил в трубку: – Мама дома? Нет? Скажешь, еще задержусь... Не ворчи, приду и разогреешь. – Положив трубку и помассировав за ушами, продолжил: – Но совхоз – высшая ступень хозяйствования, уже государственное предприятие, и в этом его главное преимущество. Оно крепнет и развивается, несмотря на объективные и субъективные издержки роста. Оно живет интересами не одной твоей Маевки, а десятка подобных ей, в чем также его преимущество, которое ты, запальчивый спорщик, не посмеешь отрицать.
– Ерунда, посмею! Теперь я все посмею! – качнулся через стол в сторону директора Андриан Изотович. – Наш совхоз, каким он является сегодня, разоряет государство. Исходя из научных работ небезызвестного тебе Чаянова, он убыточный и прибыльным не станет, пока не изменит свой базис, экономические надстройки, твою и мою психологию. Но мы смирились и не ищем. Где же та радость труда, о которой любим рассуждать на собраниях? Вам сейчас эта работа, которую вы делаете, в большое удовольствие? Мне? Тем, кто в Маевке теперь бьется как рыба об лед? Одно упрямство да остатки прежнего уважения к земле, переданного нам истинными тружениками: дедами и отцами, И заречную пойму я допашу, и новую улку, может быть, выстрою, и животноводство снова подниму, но главного у меня и людей не будет – твердой опоры под ногами. Той самой деревенской экономики, на которую я могу и должен влиять. Мне постоянство нужно, гарантированная определенность, не ваши волевые вскрикивания по случаю и без него.
– Убытки совхоза сложились из убытков тех же хиленьких колхозов, которые нам пришлось объединить сразу после войны, – не сдавался Кожилин, выискивая нужную точку опоры и отстаивая что-то непонятное пока Андриану Изотовичу.
– Дважды неправда, – стоял упрямо управляющий, улавливая, что директор не решается в открытую, как он, осуждать, что ему тоже не совсем по душе. – Во-первых, наш колхоз «Красный партизан» слабым никогда не был, нас ликвидировали волевым порядком, чтобы новый совхоз поддержать, а во-вторых, при объединении государство скостило долги слабым, с головой увязшим в кредитах и займах, что совхозу пошло только на пользу.
– Но условия! Уровень хозяйствования оставался прежним, если разобраться, мы еще только-только расправляем плечи.
– Приехали! Уровень тебе, Николай Федорович, низкий достался, условия никудышные! А мы не сами на этот уровень скатились, товарищи умные, и ты хорошо знаешь, мы гремели колхозными успехами... Перед войной, напряги мозги, вспомни! А, ха-ха! Какая слава шла о колхозах. Кино – про колхозы, про совхозы ни одного, пока целины не дождались.
– Не обижайся, Андриан, иной раз так и подмывает обозвать тебя политически неграмотным, – директор нахмурился. – Городишь, городишь. Скачешь, как воробей по мякине, в которой зерна давно нет.
– Не обижаюсь! Я давно на вас не обижаюсь, удивляясь, что еще среди вас, и вообще… – усмехнулся Грызлов. – Не обессудьте и вы за резкое словцо. У вас лично тоже... как бы это пояснее... ну, зажигание с опережением. Лупите по головкам шатунов и поршней, лупите, а головки-поршня эти верхней точки еще не достигли... Грамотный, безграмотный, да еще политически – чушь сплошная, товарищ директор, когда в атаку меня посылал, не спрашивал, зрелый я или недозрелый. Иной безграмотный, с тремя классами… Наши деды вообще… Будь у каждого зрелость политическая, да исполнялись бы две-три библейские заповеди вровень с партийным уставом – другое дело. Кабы каждого из нас за те поломанные шатуны спрашивали со всей строгостью, мы скорее поумнели бы, то за другое спрашивают... Скажи вот, приведи пример, на каком таком совещании обсуждался вопрос о материальном уровне жизни, ну, скажем, в нашем отдельно взятом совхозе? Бедно живем или богато? Можно дальше так жить мужику или нельзя? Мы с тобой лично себя обеспечим. Правдами, неправдами… И районному начальству подсобим, не обеднеем. Не кривись, лучше скажи, сколько получали твои рабочие в среднем за месяц в последние три-четыре года, и что на эти деньги можно купить? Хрен с маком ты скажешь, такая арифметика тебя никогда не волновала. Да и меня раньше, если честно признаться. А теперь волнует, когда я стал думать, почему люди побежали от нас, и стал беспокоиться, что скоро на тот свет отправляться с отчетом. Я, Николай Федорыч, теперь человека хочу видеть вначале, потом остальное, включая лозунги, но все, и вы в том числе, от меня требуете обратного. А что выходит из такой петрушки, приведу свежий пример. Вчера, вам спасибо, между прочим, помогли, раздобыл досок для ремонта кормушек в коровниках, и за ночь половины уже нет, растащили. Безобразие? Конечно, слов нет. Но почему? Люди плохие – ворюги одни? Да не-ет, товарищ директор, не в них вовсе дело-то, брехня! Это мы с вами руководители никудышние, до ручки всех довели. Они приходят: дай, пол подгнил, крыша провалилась, течет, окна-двери пришла пора поменять. А мы: с большой радостью, Иван Иваныч, спасибо, что зашел, возьми и опять заходи! Так, да? Многие у меня поумирали, ни разу не добившись законным путем ни доски половой, ни шиферины, ни кирпичика поганого по себестоимости, и как я должен ставить вопрос?
Давно ушло в прошлое время, когда Николай Федорович Кожилин самонадеянно и горделиво считал, что любой низовой работник не способен подняться до вершин его умозаключений. Это была пора сладострастного опьянения властью, которая закончилась и неожиданно, и едва не трагически. Осуждая себя за это самонадеянное прошлое, вспоминать он о нем не хотел, но последние события снова многое в нем изменили. Андриан Изотович вдруг стал для него словно обнаженный и всегда находящийся под сильным напряжением электрический провод, до которого ему по личной необходимости время от времени необходимо было дотрагиваться. Долго не встречаясь с ним, он закисал, начинал тяготиться одиночеством, а встретившись, не находил ничего, кроме остро знакомой и неожиданной боли, причиняемой Грызловым. Слушая его острые, откровенно злые – необоснованно злые – суждения, не все принимая умом, тем не менее теперь он уже не спешил поскорее избавиться от настырного маевца, поражаясь и неординарной самобытности его мышления, и умению видеть перспективу совсем не так, как видится ему.
Иногда сам вызывал Грызлова на спор, заранее ожидая от Андриана Изотовича этой сотрясающей, как электрический разряд, боли, и, не ошибаясь в предположениях, незамедлительно получал.
Каждый из них, сидящих сейчас за столом, порядком разгоряченных, был вправе считать, что нужен другому, говорит не столько для себя, сколько для этого другого, и не решался первым оборвать беседу. Андриан Изотович выдохся раньше, приустал, и когда, не замечая, что повторяется, снова забубнил о нуждах односельчан, остающихся неудовлетворенными, готовясь исподволь перейти к вопросу о пилораме и добывании леса, Кожилин поморщился и недовольно оборвал его:
– У тебя сегодня одна тема, Андриан Изотович.
– Одна, – разгоняя усталость, шевельнул отекшими плечами управляющий, – у кого что болит. Я людей уважаю, особенно кто со мной остался; они мне ближе близкой родни… У него нужда простая по хозяйству, а я отказываю. Мы седне отказали человеку, завтра откажем, деваться некуда, послезавтра он сам возьмет. Кинемся меры принимать, строго наказывать? Как бы не так, смолчим, потому что нам выгоднее смолчать. А дальше? Дальше он возьмет, в чем никогда не нуждался. Вот как оно боком выходит, соблазн въедлив хуже заразы, а мы потакать вынуждены, плодить безобразия. Почему?
– Потому, что вовремя не одернули как следует, – рассердился не на шутку Кожилин, сожалея невольно, что, увлекшись спором, не сразу разглядел скрытые рифы, подсунутые Грызловым. – Одернут со всей строгостью – перестанешь потакать.
Андриан Изотович усмехнулся горько и отвел от Кожилина прищуренный цепкий взгляд.
Не сразу собрав до кучи, что теперь ворочалось в нем день и ночь, он давно уяснил, что всякая официальщина в отношениях как бег по давно проторенному, известному руслу. Скорость его, места перекуров бывали заранее известны, конец – предсказуем и редко приносящий удовлетворение. Другое дело общение, подобное сегодняшнему, когда удается поговорить в полный накал, с безоглядными перехлестами, выскрестись до донышка, передать частицу беспокойства собеседнику, от которого в совместных крестьянских делах зависит куда больше, чем от самого тебя, заручиться, наконец, в чем-то важном предварительной поддержкой. В последнее время подобное удавалось чаще, чем прежде, но дело, требующее срочного разрешения, было особого рода. Теперь Андриан Изотович нуждался в широких директорских полномочиях для выколачивания леса в леспромхозе, и заговорить на щекотливую тему ему было трудно.
Нахмурившись и снова пошевелив плечами, будто разом похолодало, Андриан Изотович буркнул:
– Если за пилораму браться серьезно, о лесе пора подумать. Ждать с моря погоды больше нельзя, на блюдечке с каемочкой нам его не поднесут... Как говорится, или грудь в крестах, или голова в кустах, благословляйте на добывание, Николай Федорович!
– Сегодня грешить помогай, а завтра голову руби грешнику? – Кожилин решительно поднялся. – Непривычно, знаешь, воевали вместе.
– Потому, что воевали вместе, давай доверять.
– Мастера уже уломал? Осторожности не лишился, не подведешь под монастырь?
– Креститься не научился, а остальное… Повинную голову иногда и меч не сечет, – подмигнул весело и разухабисто Андриан Изотович, понимая, что директор практически сломлен. – Мы тоже научены виниться. Тактика соответствует долговременной стратегии: готовясь грешить – научись каяться. Не беспокойтесь, не подведу.
Отступать было поздно, проблему обеспечения лесом будущей пилорамы Кожилин предвидел еще до того, как дал согласие на установку в Маевке. Решить ее законным путем пока не удалось, наряды совхозу на следующий год были оставлены в прежних размерах. Кожилин вышел из-за стола, снова помассировал тучный загривок и, продолжая оставаться хмурым, предупредил:
– Действуй в пределах разумного, не зарывайся, а я в районе дополнительно кое-что прощупаю, амортизаторы тебе и себе подготовлю. С тобою, кооператор-выбивало, и до пенсии хрен доживешь, если не посадят – досрочно вытурят.
* * *
Комбайны работали, но ни к одному из них Андриан Изотович не подвернул, не остановился на току, залитом электрическим светом. Объехав летний загон для коров и водокачку, направил машину вдоль опушки за огородами и, миновав кладбище, оказался у старой мельничной плотины.
Он еще не знал, что поманило сюда и что притаилось в нем столь сильное и чувственное, толкающее на поздний визит к реке. Распахнув дверцу, он будто распахнул совсем другую, более нужную сейчас дверь и вышел, преодолевая одышку. Не вышел, а выдавил себя из тягостно утомительного мира сплошных условностей, в которых увяз и запутался. Чуткий шорох камышей придал ему столь же чуткую собственную настороженность; мягко бесшумно взбежав на плотину, наткнувшись на свежий ветерок, Андриан Изотович замер и прошептал потерянно:
– Боже мой, здесь уже нет ничего живого! Только мрак и пустота!
Догадываясь, чего хочется душе, и зная, что ничего этого нет и никогда не будет: ни Таисии, поджидающей его под ветлами в белом и коротеньком девичьем платье, ни волшебного скрипа водяного колеса, ни расплывчатых теней влюбленных пар, стоящих в глубоком и счастливом молчании над обрывом, он замер, не веря, что прошлого нет… Нет и не будет.
Так что же осталось и зачем он?
Зачем, вообще… Жизнь – вообще.
Вода текла едва слышно – напоминая о прошлом.
Луна купалась в омуте, оставаясь до боли знакомой и приветливой.
Шептались камыши. Смеялись качающиеся меж них на воде звезды.
Летел, обласкивая его, как прежде, теплый осенний ветер. Он приносил чужое, вовсе не сибирское тепло и овевал дорогими запахами родной пашни, шумом близко гудящей жатвы и близкого тока, веселым говором чистой родниковой воды и дыханием неувядших еще трав. Он многое возвращал… кроме истраченной молодости, неповторимой нежности к Таисии, ставшей грубее, былой беспечности и озорства.
Многое, но не все.
Грудь Андриана Изотовича полнилась полузабытым торжеством подлунного простора, обретала звонкую молодую крепость. Рождались смелые и дерзкие планы недалекого будущего, которое он никому не намерен уступать...
Привлек непонятный шорох, похожий на бульканье наполняемого стакана. Через голову перелетела и шлепнулась в омут опорожненная бутылка.
– Эй, кто дурит, швыряешь не глядя!
– Не сиди, где не надо. Твое место не здесь, это мое.
– Силантий?! Вот бес ночной, откуда пожаловал?
– Я никуда не пропадал, каждую ночь сюда приезжаю… Выпьешь со мной.
– Вона где ты ночами! – Взбежав на гребень плотины, Андриан Изотович склонился над полулежащим под старой ветлой Чернухой: – Силантий! Силаха, конь в борозде, с ума не сходи раньше времени… Ты что?
– Ни хрена и луку мешок – самогон кончился.
– Хорошо, что закончился. Совсем хорошо!
– Нервы сдали, не рассчитал. Галина сильно достала.
– И мне перепало по самое дальше некуда. На картошке стакнулись. При всем народе, включая лупастую ребятню. Едва сдержался.
– Мо-о-ожет! Доставать она может, а в душу заглянуть... Эх, жизнь наша вприсядку, ни справа ни слева!
– Что: ни справа ни слева? О чем ты, Силантий?
– Проехали через плечо. Держи стакан, последнее отдаю. Тебе не жалко.
– Да что с тобой, мужик, – шастаешь по ночам, где не надо!
– А где надо, ты знаешь? Ни хрена ты не знаешь, старый мерин. Позабыл, а я не могу. Пей, пока предлагают.
– Силантий…
– Садись и пей или уматывай.
– Нехорошо, в таком разе поехали ко мне.
– Нехорошо штаны через голову при бабе стаскивать, остальное… как на собрании трудящихся… Андриан, ты любишь собрания, где дух свободы и высшей нравственности. Любишь наши собрания, туз в клеточку?
– Вот пимокат недоглаженный! Люблю, Силантий. Ныне я все полюбил, только умереть хочется поскорее, а то такое могу натворить, чертям станет лихо.
– Садись! Теперь правильно. Садись и слушай, как водичка шепчет о нашем с тобой, когда мы безумно влюблялись и мир казался прекрасным. Как ветры раскачивают старые ветлы. Луна в омуте, в которую мы камни швыряли… Зачем это было, Андриан? Ну, зачем…
Ни сопротивляться, ни возражать Силантию не было сил, Андриан опустился рядом, взял у него стакан…
Пшеничные горы на току до неба, маевцам подобного видеть не доводилось давненько. Золотистый дождь повсюду – зернопульты пуляют, как дождевалки. Струи толстые, золотистые, летят мощно на ветер и опадают круто, очистившись от легких примесей и половы. Скребут лопатками погрузчики, снуют машины. К сумеркам ввысь холодеет, а людям еще жарче. Ходят они уже медленней, чем днем, осыпаны медной окалиной загара, оголенные до пояса, босые.
Не остывают и не охлаждаются.
Оранжевый «Москвич» управляющего самый яркий и сверхгорячий. Андриан Изотович врывается на нем в пекло дня, строго упорядоченного Натальей Дружкиной, и вселенский зной, несусветный тартар, прибавляет сам себе оборотов, ускоряется в суете. Раздольная трудовая преисподняя с шумом и гамом, тракторами, машинами, зернопогрузчиками, беспрерывно скребущимися лопатками, брякающими бричками, полными зерна, снующими повсюду студентами и студентками, деревенскими мальчишками, лихо управляющими живой тягловой силой, занятой на просушке буртов, вспыхивает ярче, радуя управляющего, начинает вертеться и крутиться с новым разгоном. Еще дальше швыряются на глазах толстеющими струями зернопульты, проворнее и громче скребут погрузчики, веселее фырчат машины.
Тут как тут к вечеру и Колька Евстафьев, вторую неделю бьющий баклуши. Заявляясь с утра пораньше в контору, подавив могучей молодой грудью перильца крылечка и поплевав семечками, пока лужок перед конторой не опустеет, Колька забивался в Нюркину конуру, мял сдобное, податливое тело уборщицы. Исполнив одну часть обязательной программы, отобедав и повалявшись в прохладе сенец, приступал к другой, часов с трех-четырех возникая в магазине перед Валентиной Козиной. Что его тянуло в магазин, он толком не знал; Валюха, бабенка порядком подвяленная, но намазанная да накрашенная, в облачке духов, редкостных по силе воздействия на мужскую психику, с обещающей полуулыбкой, представлялась известным соблазном. Обращение опять же, манеры. На расстоянии – звезда экрана, в известном смысле. Когда-то, до армии, он, поглядывая на ее шалости в бригаде, представлял Валюху недоступной, но теперь ее прошлая недоступность казалась пустяковой, надуманной условностью, и пылкое воображение подсовывало Кольке соблазнительные видения, одно приятней другого. К тому же Валюха казалась поаппетитней пресной Нюрки, и, не встречая предостерегающей строгости, он был рад между делом поухлестывать и за ней.
В магазине Колька задерживался по обстоятельствам: людно, бабий базар – смывался, прихвати пачку «Казбека»; скучает Валюха, конфетками забавляется – тормознется надольше. Баечку ей подкинет из армейской службы. А там, если Валюха приветлива, в настрое, и вольный анекдотик. Валюха покраснеет, заволнуется, а ему большего пока и не нужно; он ей ручкой приветик и на ток, городских девах смешить, и там хватает доступных.
Иногда находила особая блажь, и Колька брался за деревянную лопату, помогая девчатам разгружать и нагружать машины, шуровал плицей у зернопультов. Работал, стервец, с природной деревенской легкостью, непринужденно и броско. Выгадывая момент, когда под разгрузку становилось одновременно несколько автомашин, вызывал на спор парней-студентов. Заключали пари, лезли в кузова. Колька начинал с прохладцей, как бы давая соперникам фору, перемигивался с девчатами, балагурил. И незаметно, но уверенно набирал и набирал обороты. Лопата в его руках под конец мелькала, как лопасть винта.
Снова первым управившись с разгрузкой, Колька скатился по вороху в ноги девчатам, хватая их за колена, заваливал, барахтался, осыпал золотистым зерном.
Управляющему порядком надоело его шалопайство, но приходилось терпеть, оставалась надежда обратать парня, пока не смылся в дальние дали, повернуть лицом к мужицкой вере.
Заметив Кольку, засыпанного пшеницей по самую маковку, Андриан Изотович бросает на ходу как можно веселее:
– Говорил о тебе с завгаром, Николай, взяли на заметку. Глядишь, через тебя еще одну машинешку пробьем.
Самодовольная улыбка расплылась по круглой Колькиной физиономии. Вышелувшись из вороха – пшеница течет с него ручьями – он покровительственно и чуть свысока укоряет управляющего:
– Колеса приспущены, а ты гоняешь. Качнул бы хоть или заставил кого, если самому некогда.
Андриан Изотович остановился, поскреб в затылке.
– Да вот, однажды доезжусь… Резина нынче дороже самой машины.
Ему действительно некого попросить привести машину в порядок, но и к Евстафьеву обращаться нет желания. Колька это чувствует и, косясь на девчат, говорит равнодушно:
– Давай уж ключи, горе-управляющий, займусь, так и быть. Только уж на ходу ее сначала опробую, товарищ командующий. Не возражаете?
– Не возражаю, – смеется Андриан Изотович и предупреждает: – Тормоза едва живые, а ручник вообще не держит, поаккуратнее пробуй.
– Девчата! – кричит Колька, раскручивая на пальце ключик с брелоком. – За мной! Прокачу на лимузине товарища Грызлова
Андриан Изотович добродушно хмыкает:
– Ловко! Выходит, обжулил командующего в личных интересах! Смотрите, девчата, с его катанием, чтобы не обижаться потом.
– Колька, нас много, в очередь записываться?
– Не-е-е, милые, на мое личное усмотрение. За поцелуй без очереди.
* * *
Сердце снова пошаливает – отдается загульная ночь с Чернухой на плотине; почти до утра просидели, дважды сгоняв за самогонкой. Нет-нет и сдавит тисками.
Андриан Изотович подсаживается к весовщику, растирает грудь:
– Ну, сколь набежало?
– До вчерашнего не дотягиваем, – говорит Игнаша Кауров.
Он в телогрейке и брезентовом плаще поверх. Одна щека от рождения толще другой, словно Игнаша держит во рту орех и боится выплюнуть, Глаза тихие и покорные, хотя сам далеко не тихоня.
– Много недобираем, надежды есть?
– Как ночью пойдет. Росы долго не будет, вполне перекроем, Хомутов и студент хорошо разогнались.
– Что с отгрузкой?
– Колонну с прицепами обещали в ночь.
Ветер налетал порывами, поднимал полову. Она кружилась над током, сыпалась в ямку весовщика, склонившегося над конторской книгой. Игнаша сдувал ее и снова пытался что-то подсчитать на согнутой вдвое странице.
– Ворох крайний распустили – загорелся?
Игнаша кивает, продолжая водить по графе толстым пальцем, тонко, по-бабьи, угукает.
Тисочки делают свое черное дело, сжимаются и сжимаются – награда за мытарства с переживаниями, вечную бессонницу и неумирающие сомнения. Кому-то кажется, что управляющий – праздная должность. Повелевай, милуй и казни, загребай чужую славу. А кто помилует его? Кто когда снимал тяжесть с его души? Разве Таисия прижмется к холодному боку, шепнет будто нечаянно: «Ну, че ты совсем как чужой? Да плюнь, не переживай! Господи, хоть бы, как в молодости, за какой-нибудь бабой приударил, что ли!» Дышит, дышит понятливо под мышку, изгоняя лаской и душевным теплом горечи и досада. Исчезнут на сколь-то ферма, ток, силосные ямы, сеновал. Пыхнут костерком и сгорят не разрешенные за день проблемы, от которых утром опять не увернуться, сколь не увертывайся. Устав поддаваться тискам и «придуриваться», в радостную высь скакнет снова, как ни в чем не бывало, сердчишко, напомнив о шалых разгонах и гульбищах, не всеми из которых он может гордиться… Да-а! Было и сплыло, сгорело без дыма и огня. Не крещеный, поди, навытворял за многие годы. Любил чистое, не брезговал и греховным, но приехал, на Таисию, единственно дорогую сердцу, близкую и желанную днем и средь ночи, нет ни силушки, ни огня. Как скажешь, что страсти уходят из тела раньше, чем жизнь? Что кровь давно не набирает прежней играющей резвости. Нет в ней знакомого жара, пылкой безоглядности, мощи, развело ее водицей скучное время. И он лишь гладил теперь Таисию тихонечко и виновато, мысленно благодарил за преданность и терпение. За то, что умела прощать. Что беззаветнее других ласкала и ласкает по нынешний день, не подозревая, как часты сбои в его груди, и как часто обмирает в груди, останавливая дыхание.
«Знать бы заранее, насколь ты дано, – думает Андриан Изотович и, откачнув голову, зажмурившись, опирается рукой на стойку весов. – Знать бы, сколько будешь еще колотиться и дергаться».
Боль тупая, в самом зародыше. Может истечь, не обеспокоив сильнее, а может куснуть – свет померкнет.
По руке, лежащей на металле, скатывается жар. Телу легче, сердцу – нет.
– Аптечку вроде выдавали, где она?
Продолжая сбивать итоги дня, Игнаша кивает на палатку поваров.
– Что с намолотом, сосчитал?
Игнаша надувает без того толстую щеку и тут же выпускает воздух:
– У Хомутова похуже, обознался чуток, а так ровно почти.
И вскакивает Игнаша, орет заполошно, грозя оранжевому «Москвичу»:
– Гля! Гля на него! Я те покатаюсь по току, морда полосатая! Ты у меня доездишься по ворохам!
Колька давит на сигнал. Машина, набитая девчатами, словно селедкой, летит по толстому ковру пшеницы.
Солнце закатилось, жирно кровенится горизонт. Ближние поля очищены от копен, но пока не вспаханы. Сволоченная на межи солома не заскирдована. На всем жар угасшего лета, скорой, как атака, работы. Все вспученное, исполосованное тракторными волокушами, горит, полыхает, утекает куда-то и плавится.
Тучки – брошенная небрежной кистью киноварь – замерли над поредевшими будто лесами.
Андриан Изотович поднимается:
– Сам встретишь колонну. Хотел дождаться, да сдавило, нет сил.
– Психуй поменьше, – советует со знанием дела Игнаша. – Издергался совсем.
Давать советы Игнаша мастак, и бывают они у него толковые, а собственная жизнь набекрень. Старый бы уже мерин, лет на пять-семь постарше Андриана Изотовича, а каждый год то сам уходит от жены с пятью детьми, то домочадцы бегут куда глаза глядят. Не на трезвую голову, конечно, и мирятся потом Кауровы, но смешат публику.
Женился Игнаша, можно сказать, пацаненком, как Тузик на Вальке Козиной или Валька на нем, аккурат перед самой войной, а детей начал заводить поздно. И сразу на полную обойму, как из пятизарядного карабина. С той поры, как завелись дети, жизнь его стала еще кипяченее. Он-то никогда не сомневался в своих мужских способностях, в бездетности винил только жену, обзывая пустой утробой. А жена его, естественно, мол, контуженый, резаный-перерезаный военными докторами, у которых тяп-ляп и готово, есть им, когда на поле боя разбираться в тонкостях твоего ранения и наследственных особенностях, сбросают вывалившие кишки в живот, зашьют, и беги дальше. Оставили, мол, одну наружу, да не ту, видно, бесполезной оказалась. Одним словом, было у них полное несогласие без веских на то доказательств. На почве этих несогласий и прежние споры: как речь о детях, так до драки, как устанавливать виновного, так его нет. Пасовал, бывало, Игнаша перед бурным натиском жены, но пошли ребятишки, и Кауров отыгрался на полную катушку за все мужские унижения и человеческое достоинство. Жена? Жена! Доказано и больше доказывать нечего, факты на печи отлеживаются. И как бы ни вразумляли мужика, что дело гораздо сложнее, чем кажется, Игнаша лишь фыркал и гордо запрокидывал голову: «Кому сложно, а мне раз плюнуть. Пятерых наклепал и еще сотворю до полного комплекта матери-героини, потерпите».
Улыбаясь Игнаше, посоветовавшему поменьше дергаться, Андриан Изотович сказал, будто похвалился:
– Выговор вчерась влупили... Покричать пришлось.
– За семена? – испугался весовщик, и глаза его забегали виновато. – Дак будут семена, мы же не сыплем какие попало!
– За веники, – смеется Андриан Изотович, словно рад этому выговору не меньше, чем большему нынешнему хлебу.
Удивительно Каурову, что можно схлопотать выговор, отказываясь губить молодняк – березки, Игнаша глаза округлил:
– Шу-у-утишь, Изотыч! Не может быть!
– Вполне серьезно.
– Да-а, едрено колено и головешка поверх! Не доходит умникам?
Андриан Изотович, гордый, насмешливый, забыл про сердце.
– Почему, доходит! Но – директива, понимаешь, голова садовая? – копируя чью-то дружескую назидательность, говорил Андриан Изотович и фыркал, поджимал толстые губы.
Кауров таращил глаза на управляющего и смешно хыкал, непонятно что выражая.
– Молодец, если проникся, – устало сказал Андриан Изотович, – а я не проникся, я – элемент отсталый. Ладно, говорю, спасибо, буду несознательным элементом ходить, но подлесок пластать не стану, он для других целей сгодится... Погорячился, так бы сошло. Не пластал, говорю, околки, и пластать не собираюсь, а не нравится мое поведение, снимайте без лишних слов, все одно когда-то придется.
– Дак че мне рассказывать, вполне представляю, как ты погорячился, – качает головой Игнаша. – Сеном бы их подсластил, мол, сена насбивали в лесах больше всяких планов и заданий.
– Ну! – поморщился Андриан Изотович. – Графа есть графа, совещание было про веники. У них особая бухгалтерия, тоже приходится отчитываться да всякое выслушивать. Это по нисходящей: то снизу вверх, то обратно. Да я за выговор не обижаюсь, выговоры мне каждый день можно навешивать по дюжине, я за березки разорялся.
– Оне в умных остались, в передовых, а ты…
– А я – в отсталых. – Вяло махнув рукой, Андриан Изотович побрел краем тока.
Палатка-кухня стояла в безветрии за каменным складом. Дуська, отставив забинтованную ногу, чистила картошку. Нож ее, как тесак: чего жалеть, не свое, за экономию надбавок не положено. Варвара моет вмазанные в кирпичную кладку казаны. Надька, примостившись на скамеечке у входа, хлебает суповую гущу, остатки ужина. Платьишко на ней грязное, коротюсенькое. Надька посинела от холода, съежилась воробышком над чашкой
– Че было переться, не пойму, – выговаривала ей Варвара, – дома-то чем хуже? Морковь было велено дорвать. Помидоры, какие остались.
– Ага, ее лопатой не возьмешь, морковь твою.
– А помидоры? Тоже лопатой? В конце концов, на ту же морковную грядку трудно ведерко воды расплескать, – сердится Варвара. – Обленилась, впору брать опояску.
– Ниче не обленилась, нашла лодыря, – облизывая деревянную ложку, оправдывается Надька. – Они зеленые как бубен. Нужны были!
– Растили, растили, и нате, ненужными стали! В пимы растолкаем, дозреют. Еще нахваливать станешь.
– Хватит, Варюха, глянь?
Продолжая мытье котла, Варвара косится на Дуськино ведро, наполненное картошкой:
– Если пюре, то где же хватит?
Дуська вытирает руки краем халата, блаженно вытягивает толстые ноги в теплых чулках:
– Сил больше нет, умаялась уж. Ребенчишко под замком, извылся небось.
Усердием, как и чистоплотностью, Дуська не блещет. Какая-то егозливая, что Варваре не нравится. Выкручивая вехоть, Варвара ворчит:
– Девчата давно просят толченой картошечки с луком да маслицем, неужто лень постараться разок? Самой, поди, перловка в горло не лезет.
– Ох, ох! Картошечки им схотелось на маслице, девчатам твоим! Колька и лучок, и масло заменит. Вон какой бугаина выгуливает.
– Давай еще полведерка, – обрывает ее Варвара. – Опять будет выслушивать?
Но Дуська уже в хлопотах и сборах домой. Опасливо переставляя больную ногу, сбрасывает в бездонную хозяйственную сумку кульки и свертки, отрывает кусок марли.
– Пусть приходят и чистят садятся, я не машина, – говорит она беззаботно. – У меня ребенчишко грудной, а титьку дать некогда, как проклятая.
Прошелся над палаткой резвый ветерок. Трепыхнулась обвисшая парусина. Дверной полог сполз, и стало совсем темно. Дуська сдвинула плечом тяжелую простеженую парусину, привязывая к стойке, ругалась:
– Ну, Тарзанка! Ну, кобель небеленый, спляшет он у меня завтра! Оборвал провода и успокоился, слепни без света.
Надька сгорбилась, как старушка, притихла, стиснув ладошки коленками, но глаза живые и понятливые.
– Тетка Дуська, – говорит она после некоторого раздумья, – а зачем ты их горчицей мажешь?
– Ково это я... – закрепив полог и снова всовываясь в палатку, спрашивает материна помощница и всплескивает руками: – Боженька, святой отец, да тебе зачем знать наши бабьи хитрости? Много будешь понимать, девуля, скоро состаришься.
– Тебе откуда известно про горчицу? – упреждающе строго вопрошает Варвара.
– Слышала, – Надька безмятежно швыркает носом. – Когда заваривали, говорили, что титьки мазать и надо погуще, чтоб ее сосунку до печенок достало.
Недолгое замешательство женщин сменяется шумным и дружным прысканьем.
– Надо, вот и мажу. Болят, может, – шутливо распевает Дуська и, задернув на сумке замок, пришлепнув распузатившуюся боковину, говорит с облегчением, забыв уже о Надьке: – Все! Побегу я, Варька... А ты утром, если что, не сильно торопись.
Столь откровенное пренебрежение Надьке невыносимо. Лукаво стрельнув глазами на мать, она снова подает голос:
– Еще взрослые, хоть бы врать научились, как следует!.. Да чтоб Любку отвадить – горькое, она и не возьмет, не дура.
– Надя! Надя! Ну, в кого ты у нас такая! – сокрушается Варвара и вздыхает. – Вот и утаись от них, не дома, так на улице, все про все знают.
– А-аа! – отмахивается Дуська. – В одно ухо влетит, в другое вылетит. И мы все на свете досрочно узнали. В нашем кубле... Господи, совсем стемнело, ревет, поди, Любка-то!
Мысли Варвары заняты дочерью. Больно востра на язык, а замашками вовсе – мальчишка и мальчишка, Ленька до сей поры не такой. И смышлена ведь! Это что, разве выходка: «Зачем ты их мажешь, тетка Дуська?» – похлеще отчебучивает, не знаешь, куда от стыда деваться. Безотцовщина – всегда безотцовщина, ни строгости, ни мужской управы.
Горечь, как раздавленная желчь, растекалась по ее телу, И сумерки отдавали этой горечью, и воздух был приторно-горький. Руки показались испачканными чем-то противным, вызывающим отвращение. Варвара поспешно мыла их, терла тряпкой, хлюпала в ведерке, но радужная пленка жира блестела, холодно блестела до самых запястий и не смывалась.
Дуська уже маячила в сером проеме выхода. Неосторожно наступив на край скамейки и чудом не грохнувшись с нее, Варвара, сцапав край казана, крикнула Дуське:
– Надьку за одним прихвати, шарашься потом с нею в потемках!
Надька задрыгала ногами, запищала:
– Не хочу с ней, не пойду никуда, я с тобой хочу.
– Как дам сейчас по затылку этого «не хочу», со всех ног побежишь, не оглядываясь, – сердилась Варвара и не понимала, на что сердится. – Поднимайся давай, пока Дуська не ушла, и отправляйся без разговоров. Коленки уже свело, бесстыжая такая, а еще «не пойду».
– Не хочу-у-у! – подвернув губешки, продолжала настырно выть и дрыгаться Надька. – Я на ворохе посижу и согреюсь. Там вона как тепленько.
– Тебя не спрашивают, хочешь или не хочешь, – жестко и властно говорит Варвара, сдергивая Надьку со скамеечки. – Покуксись мне тут! Завтра прибежишь днем и сиди на любом ворохе сколь угодно.
– Че уж ты, девуля, такая у нас, – доносится из мрака удаляющийся голос Дуськи. – Слушайся хоть иногда, а то совсем, гляжу, выпрягаешься. Одежка никакая, босиком, на улке мокро и ветрено, а «не пойду».
Надькины всхлипы доносятся долго, и Варваре уже неловко, что накричала на дочь, прогнала с глаз долой. Все в ней тоскует о чем-то, печалится, и она никак не поймет, что происходит: Дуське позавидовала, что ли? Семья, ребеночек грудной, избенка полна хлопот и забот, че не жить? А тут всех дел... помидоры не обобраны.
Но тоска ее глубже, осмысленнее, только признаваться не хочется. Что Ленька, Надька выросла! Поднимется скоро на крыло, улетит, как заведено, кукуй дальше одна, баба-старуха.
Думая о сыне и дочери, она невольно сравнивает с другими детьми и находит приятное облегчение: не хуже всех. Не так, может, воспитывала, не лучший был догляд, и строжилась, и руками махала, так не на худое настраивала, приучала людей уважать. Ну, а если на институты не потянут, не в этом, в конце концов, главное счастье.
«А в чем оно главное? – думает с горечью Варвара. – В работе с утра до ночи и по колено в коровьем говне? Так, о себе не думая, работала и работает, а не нашла, спит на холодной бабьей постели. В детях? Это пока маленькие, пока не вытянулись в гибкие березки. Двоих подняла, родное и кровное, кто спорит, а уже не с ней. Вот оно как! И дом без хозяина – сирота горькая. Стоит неубранный и неухоженный, словно сам по себе от всей деревни. До-о-ом, изба-дерево! А баба-человек?»
Стон рвался из Варвариной души: нет в ней солнца, нет в ней яркого света и желанного тепла. Паучья мелкая сеть мыслей.
Ткнувшись лицом в темный брезентовый угол, стонет Варвара надрывно. Плечи ее вздрагивают мелко. Руки, впившись в палатку, готовы изорвать крепкую неподатливую ткань.
– Господи, напиться, что ли, как напивалась не раз, и… будто головой в прорубь! Не видеть, не слышать. Позабыть навсегда человеческий облик и не вспоминать... На что же родила ты меня такой горькой страдалицей, мамочка родименькая!
Гуляют вольные ветры над степью и током, над лесами и деревнями. Просторно им, вольно повсюду, никто нигде не задержит и не поймает. Захотели – помчались на север, нет нужды и желания в снегах кувыркаться – повернули на юг. Прольется дождем самая тяжкая грусть небушка, глядь, и снова оно взголубело, и снова сияет-радуется. Так почему ее жизнь – сплошная непроглядная хмарь? Чем таким страшным она заколдована, что никак не расколдоваться? Выпадет ли еще капелька бабьего счастья, способного достигнуть самого дня ее одинокого сердца?
– Дай-ка аптечку, Варвара, – заглядывая в палатку, попросил управляющий.
В палатке сумрачно, Варвара кажется изломанной тенью. Поднимая полог повыше, Андриан Изотович недовольно бурчит:
– Так и не сделали свет?
– Как же, до нас твоему Козину, он сейчас вызвал на соревнование кой по какой линии Кольку Евстафьева. Не слышал, спор у них на городских девок, – сердито ворчит Варвара, раздосадованная неожиданным приходом управляющего, и спрашивает: – Че те в аптечке? Бинт если, дак у меня отдельно, ногу седне Дуське бинтовала… Уж не сердце ли, Андриан Изотович? – спрашивает с тревогой и тут же советует: – Так бегай потише, то носишься как бугай, никакой передышки.
– С вами… Отбегаюсь скоро, Варвара, обрадуетесь.
– Нашел балагурство!
– Аптечку давай, сам выберу, что надо. Страдалица выискалась!
С того дня, как уехал Ветлугин, управляющий виделся с Варварой лишь мельком, и если Савелия Игнатьевича вспоминал почти каждый день, то о ней и щекотливом поручении леспромхозовского мастера словно позабыл. С грубоватой прямотой, обескуражившей поначалу, Савелий Игнатьевич заявил на прощанье: «Растревожилось во мне. Свою деревню вдруг спомнил, перву жену. Хорошая баба, да я был дурак… Не против снова судьбу испробовать, вроде как есть во мне лишне тепло, должно бы хватить на двоих».
Андриан Изотович ушам не поверил и чуток растерялся: мало с какой вольностью вяжется иной разговор; сболтнешь, пообещаешь сгоряча... Но не в лоб же об этом, не с бухты-барахты.
Впрочем, чего душой кривить, неловкость его была короткой, как воробьиный скок, и он тут же обрадовался новому обороту, заявил решительно: «Сделаем, Ветлугин Савелий, как схочешь, лишь бы в тебе настрой не угас. У нас в одиноких не только Варвара, смазливей найдем». И не задумывался, как станет ковать чужую судьбу, завязывать на ней новые узлы, был доволен, что с Ветлугиным улаживается лучшим образом и в его пользу.
Закрутившись в делах, он выпустил из-под контроля эту мысль о необходимости поговорить с Варварой. Да и была она в то время не настолько серьезной, чтобы думать больше; чем он думал о жатве, заготовке кормов, надоях молока и вспомнил сейчас, как о чем-то не существенном, без труда поддающемся решению. Чего тут вокруг да около, заявит со всей твердостью, мол, мужика я тебе хорошего нашел, принимай в дом, говори спасибо и делу конец. Куда ей деваться, если в сватах сам управляющий? И сказал бы, не заржавело, но, почувствовав на руке аптечку, нечаянно коснувшись Варвары, смутился неожиданно, кожей, нутром ощутив, что дело обстоит гораздо сложнее, чем только что шибануло в мозги.
Ни много ни мало, а действительно Ветлугин судьбу испытывал, не ветреный человек шутки шутить на склоне лет. Если пошел на таран, то с мужицким крайним отчаянием и до конца, в таком деле серединки не бывает.
Да и Варвара – не поваром назначить.
Сомнений набежало невпроворот. Умел он выдавать строгие команды, мог с толком расставить людей – особенно когда не хватает – изыскивать резервы производства, в котором всегда рвется, где тонко, сутками мог крутиться белкой в колесе неотвязных забот и не щадить себя, а устройством чьих-то жизней особенно заниматься не доводилось.
Чувствуя необычность новой миссии, упрямо не желая отступать, Андриан Изотович криво усмехнулся:
– Воды тоже дай, я валерьянки глотну. Искололо всего.
Подав аптечку, Варвара почерпнула кружку воды. Неловко взяв кружку и оплеснувшись, Андриан Изотович густо кашлянул.
Да-а-а, речь не о лошади по дрова, не о машине за сеном, которые он мог раздавать направо и налево по личному настроению! Речь предстояла куда как о более важном, касалась человеческого достоинства, распоряжаться которым никому не позволено.
На чем же строился его деляческий расчет, когда он подталкивал Савелия Игнатьевича обратить внимание на Варвару, выставлял потом всячески повыгоднее за шумным продолжительным обедом, состоявшемся на току?
Хватался за любую возможность? За любую, которая подвернется первой, лишь бы удержать нужного человека?
Так выходит, никак не иначе, и был самонадеян.
О-оо, привычка требовать от подчиненных беспрекословности и относительно легко добиваться, давно породила его самонадеянность – вот в чем корень, дорогой товарищ управляющий! И Варвару ты обещал как возмещение, что Ветлугин потеряет, оставив должность леспромхозовского мастера.
Как приманку подбросил, мол, люди у меня послушные, что повелю, то и сделают. С расчетом в назидании действовал: и ты, борода кустистая, поимей в виду, под чью руку вступаешь, я и с тобой шибко чикаться не собираюсь.
Жадно глотнув из ковша пару глотков и не вынув лекарства, поставив аптечку на скамью, где только что сидела Надька, Андриан Изотович с остервенением и небывалой жадностью допил воду, и сердцу его будто полегчало.
По крайней мере тисочки разжались, дышать стало легче, свободней.
Снова усмехнувшись, на этот раз грустно, он подошел к печи, над которой склонилась Варвара, негромко произнес:
– Дело у меня к тебе очень серьезное, неделю не решаюсь подступиться.
Отстраняясь от казана, взмахом головы отбрасывая назад волосы, Варвара непринужденно рассмеялась:
– Скажет он тоже! Ну и политикан! Че бы бояться ко мне подступить, с какой такой просьбой, в чем и когда я отказывала тебе?
– В работе не было, а в таком деле... Началось вроде в шутку, у тебя на глазах... Пригласил человека, наобещал черт те что, а он серьезно вбил в голову... Да ты его знаешь, должна помнить, как он таращился на тебя.
Варвара испуганно рассматривала управляющего.
– Никак не пойму, ты непонятный какой-то, Андриан Изотович, – выдавила она с трудом, испытывая неприятную дрожь в ногах и бесом скакнувшее сердце.
– Будешь непонятным, – насупился Андриан Изотович и, не в силах продолжать нелегкий, неприятный разговор, бухнул напрямик: – Мужика я тебе присмотрел, приглянулась ты сильно.
Вязкая, пульсирующая в висках тяжесть навалилась на Варвару. Догадываясь, о ком идет речь, всем существом не принимая того, что имеет в виду Андриан Изотович, она растерянно воскликнула:
– Ты про кого, Андриан Изотович? Уж не цыгана ли решил мне сплавить? Окстись, миленький, Бог с тобой!
Сильно зацепило Андриана Изотовича едкое слово «сплавить», но виду он не подал. Сдвинув разговор с мертвой точки и понимая, что продолжать его просто необходимо, молодцевато заявил:
– Да ты не горячись! Не дергайся раньше времени, спокойно мозгами раскинь! Мужик – позавидовать может! Не пьющий… почти, не бабник!
Изведавшая холодное одиночество души, тела, мыслей, и познавшая страх перед недалеким уже будущим, когда выучатся и наверняка разлетятся ее дети, Варвара не могла относиться к подобному разговору серьезно и, не обидевшись, не рассердившись на управляющего за его бесцеремонность, рассмеялась, как смеются очень веселые и добрые люди:
– А я-то! А я-то!.. Ну, Андриан Изотыч, ну, выдумщик, удумал чего! Да че бы я кинулась ни с того ни с сего на шею первому встречному-поперечному? Цыгану какому-то приблудному? Уж если она одинокая, то все равно? Нет, миленький наш, путного не было мне и не будет, а беспутным на всю жизнь не прикроешься. Устала я, Андриан Изотыч, не обессудь, наигралась досыта в любовные игры.
Нельзя было не поверить в ее искренность, но и поверить никак не возможно. Опасно было для всей его авантюры с Ветлугиным принять слова Варвары за чистую монету. Навалилась тяжелая раздвоенность, охватила тисками, когда и Варвару надо понять, и Савелию угодить. Появилось желание рвануть на ворот рубахи, смести на пол аптечку, пнуть стоящее у ног ведро с картошкой, убежать и никогда не появляться больше в палатке. Сердце билось и негодовало, ухало в голове, точно наждаком что-то разделывали на части, ноги оказались мертвыми, не подчинялись. Высшее что-то, злое и более расчетливое, чем нормальная человеческая совесть и обычное понимание себя и собственных поступков, брало над ним верх; он это чувствовал и подчинялся.
– Не хочешь, значит, на законном основании? Наотрез? – спросил он резко и нахмурился.
И тут лишь Варвара поняла, что разговор ведется вполне серьезный и обдуманный, что Андриан Изотович просто усыпил ее бдительность в самом начале, и оторопела, не зная, как дальше вести себя. Припомнились слова и гостя лесного насчет сватовства, воспринятые как обычный грубоватый розыгрыш подвыпившего мужика, и она заволновалась еще сильней.
– Андриан Изотыч, миленький, не дергай хоть ты-то меня, чем не надо! – хватаясь за край белого платка, сползшего давно на шею, произнесла она умоляюще. – Жисть мою кабы не знал! Да какая баба отказалась бы от настоящего счастья! Да я только что о нем думала, если хочешь знать! Дак нету его, настоящего, для таких неприкаянных! Нет, миленький Андриан! Зачем ты с нами... ну, со мной! Со мной! Чем я самая распоследняя, что как схотелось кому-то! – В надрыве, пригнувшись к печи и казанам, отражающим утробно ее голос, Варвара гневно крикнула: – Уйди лучше! Ох, уйди от греха! Оно, нонешнее мужичье – мастера бражку жрать да под подолом шариться. Уйди от беды, Изотыч, не посмотрю, что управляющий!
Разжалобить Андриана Изотовича, как и вразумить своим гневом, было не просто. Вскипев необузданной неуступчивостью, он резко отвернулся, и Варвара поняла, что сдаваться управляющий не собирается, и разговор у них не последний.
Немного набралось бы событий за последнее время, о которых, являясь если не зачинщиком и автором, то участником непременно, Андриан Изотович не решился бы рассказать Таисии, но о разговоре с Варварой, как ранее и о проработке Ветлугина, он умолчал. И вовсе не из-за какой-то неловкости или еще там чего; неловкость и некоторое понимание Варвариных чувств, ее отношение к его замыслу исчезли, едва он вышел из палатки. Расставшись с Варварой, он уже не думал о ней, а сосредоточился на Ветлугине и создавшемся щекотливом положении. Не зная еще, как исполнить поспешное обещание, он уже ни минуты не колебался, что выполнить его должен и выполнит.
Это своеобразное и не совсем здоровое отношение к данному слову складывалось у него годами не только из доступного всем понимания обычной порядочности – было немало случаев, когда он, еще давая его, хорошо знал и чувствовал, что не сможет сдержать, – оно вырабатывалось под воздействием внешних обстоятельств, идущих не из него. Система ломала круче, безжалостней, он попадал на ее наковальню и многое перенял, поскольку сохранился в ней, принял ее правила. Вольно подчас обращались со своими обещаниями и совхозные и районные руководители. Не однажды ставили в затруднительное положение представители областных организаций, с которыми ему так же приходилось иметь дело. Причем в этой вольности Грызлова восхищало не то, с какой легкостью и непринуждением наделенные властью и полномочиями люди могли отказаться от заявленных обязательств перед ним или кем-то другим, а то, какой неповторимый эффект сильной личности, которой ничего не стоит дать слово и взять обратно, производила их непринужденная и легковесная необязательность.
О Варваре, как ни странно, он почти не думал; ну какое теперь у нее может быть личное счастье? Так, через пень-колоду, от случая к случаю. Взять, к примеру, тех же приезжающих на уборку шоферов. Уж добровольно, что ли, соглашалась принимать на постой, ведь силком ставил, налаявшись досыта. Ну, а после... Это такая привычка бабья – всему противиться для приличия. Вот и будет прилично в случае чего – радовался он родившейся маленькой хитрости, шитой белыми нитками, не желая раньше времени говорить о ней с Таисией.
Но особым чутьем Таисия почувствовала его новое волнение раньше, чем Андриану Изотовичу хотелось. Как всякая женщина, умеющая войти в душу самой суровой замкнутости, она принудила Андриана Изотовича к некоторой откровенности.
– Понимаешь ты, – не в силах сопротивляться ловким и ласковым домогательствам жены, признался он виновато, – глаз у Ветлугина запал на Варвару. Приглянулась, или как там у них… Мозгую вторую неделю.
Таисия прижалась к нему, дохнула в затылок:
– Господи, каких только фантазий нет в этой головушке! Да причем Ветлугин, когда ты сам сбил мужика с толку! Ведь ты, Андриан, признайся!
Откинувшись затылком на ковер на стене, Андриан Изотович промолчал.
Савелий Игнатьевич объявился в Маевке в середине октября. Готовясь к переезду, он старался не думать о Варваре, и в затянувшихся переговорах с руководством леспромхоза, в нервотрепке передачи дел не вспоминать о ней вроде бы удавалось. Но чем неотвратимее приближался день отъезда с участка, тем большее волнение охватывало его. Он плохо спал ночами, чего раньше почти не случалось, посреди самой несложной работы забывал, где и что делает, прочное, устойчивое в нем в прошлом, словно развалилось и расстроилось, и он походил на сильно заспешившие часы, начавшие отсчитывать тревожно то самое время, которое недавно его не нисколько не интересовало. Прислушиваясь, как оно бежит, истекает из него час за часом, оставляя наедине с тяжелыми неповоротливыми мыслями, Савелий Игнатьевич уже не хотел никаких перемен и переездов. Обнажая стремительно саму душу, истаивало в нем самое важное – постоянство покоя, которым никогда ему больше не наполниться. И так же неотвратимо стремительно разрасталось в нем почти болезненное ощущение горячечного жара, делающее суетливым.
Ровно, могуче шумела тайга. Как прежде, менее всего интересуясь этим стремительно побежавшим для него временем, она верила в свою несокрушимую вечность, в сравнении с которой любая человеческая жизнь скоротечна и непостоянна. И он вдруг понял, как жестоко обманывался, убеждая себя много лет подряд, что живет, как ему отведено, и на самом деле не жил, а существовал, сделав стержнем всего мироощущения рабскую покорность судьбе, равнодушие к окружающему. Эта новая в нем перемена была особенно неприятна, порождала непривычную противоречивость в мыслях и новых его рассуждениях. «Как же так, – рассуждал он со свойственной своему одиночеству отвлеченностью, – я думал, что люблю лес, а на самом деле рубил и уничтожал его, ублажаясь покоем и надуманным уединением. Ведь не то дерево – дерево, которое повыше макушкой, а то, которое крепко стволом. Глубоко и надежно вросло в землю. А я разве врастал в нее когда-нибудь по-настоящему?..»
Он бродил по лесной глуши, всюду встречая подтверждение крепнущему убеждению и думая с горечью о том глубинно жизненном корне, которым обладал когда-то и который иссох, оборвался, не только разъединив его навсегда с прошлым, но и лишив будущего.
«Кто я, если не крестьянин и не хлебороб? – спрашивал он себя и отвечал: – Как есть, плотью и кровью в сто первом колене. А кто мы еще в крестьянской России, если в изначальном колене не пахари и не сеятели? Кем был, тем на тот свет уходить». Вспоминал, что, слесарничая, копая колодцы, сваривая броню танков или составляя поезда, он всегда слышал под ногами натужное земное гудение. Его руки могли многое, многое умели, но крепче всего помнили то, к чему были приучены в первую очередь. Как же так вышло, что, живя на столь понятной ему земле, он словно забыл о ее существовании? Задирая голову к небу, высчитывал кубы делового древья и не видел, не слышал столько лет ее всевозрождающих потуг! Затмение нашло? Или оглох надолго после жизненных неурядиц?
Осуждая себя за прежнее равнодушие к живому и вечно возрождающемуся, он с незнакомой душевной тревогой думал об умирающей Маевке, не желая ей смерти, и будто бродил не лесом, а током, заваленным ворохами зерна. Ему вообще было непонятно такое явление, как исчезающие деревни. С чего бы вдруг? Если деревня себя не прокормит, то город вовсе никакой не помощник – что же тут непонятного. На току в Маевке к нему вернулось далекое прошлое, и он всматривался в степное раздолье глазами того «парнишшонки», которого буцкали нещадно за плохо заборонованную полоску, и который любил ночное с парными туманами над рекой, с шумом камыша и вскриком сонной птицы. Теперь его с нарастающей силой манило на этот бескрайний простор, и таежная теснота становилась в тягость. Воздух был удушливо-прелым, тяжелым, невыносим прогорклой затхлостью и густыми липкими испарениями. Он все с большей очевидностью убеждался, что не это тучное, разжиревшее, пышное, как перина девы-вековухи, утыканное смолистым ствольем, а то, тугое, едва поддающееся плугу, дорого ему и близко. Одно за другим набегали волнующие видения с просторами бездонной синевы и знойно сухой осенней степи, с чужой пока, но манящей неизбывным таинством женщиной на далеком горизонте, плавящемся буйными красками радуги.
Сказать, что Варвара сразила его неписаной красотой или душевным расположением к нему, он бы не осмелился, но невозможно было отрицать, что она оказалась приятной той самой неожиданностью, которой привлекли просторная даль, золотисто-багровые россыпи колков, скирд и копен в полях. Он не знал, мог ли полюбить еще, и не задавался таким несерьезным в его возрасте вопросом, но уже не представлял жизни без тех удивительных картин, на которых всегда теперь находилось место ему с Варварой. И когда он думал о Маевке, ворошил в памяти разные представления о ней, то невольно думал и о Варваре, и она являлась соответственно его настроению: высокая, стройная, как березка, золотоволосая, и оторвать, отдалить себя от нее не удавалось.
Поднимаясь на конторское крыльцо, грохоча сапогами по узкому коридору, наваливаясь на дверь кабинета Андриана Изотовича, он уже знал, что первым делом спросит о Варваре. Кабинет оказался закрытым. Обуреваемый чувствами и неукротимым желанием, Савелий Игнатьевич догадался, что дверь на замке лишь тогда, когда она опасливо затрещала под его плечом, начала выворачиваться белой новиной некрашеного, почерневшего снаружи косяка. Он отступил в неловком смущении и увидел вышедшего из соседского кабинета бухгалтера.
Окинув его подозрительным взглядом, Семен Семенович сказал, что управляющий на току, обрадовав Савелия Игнатьевича, что Грызлов именно на току, заспешил знакомой дорогой на окраину деревни.
* * *
Выжженная зноем степь и убранные поля выглядели совсем иначе, чем в первый его приезд. Они потускнели, небо было серое и хмурое, пыль тяжела и холодна, но Савелий Игнатьевич не замечал свершившихся перемен. Охваченный волнением, он шел торопливо, как никогда не ходил и не волновался в тайге. Глаза его туманились, и видел он лучше не то, что было впереди на дороге, а то, что в нем самом, и что свершалось по извечным законам душевной и плотской страсти. Испытывая желание как можно скорее увидеть Варвару, он чувствовал, что наполняется необъяснимым страхом и горячечным беспокойством. Сердце ухало и обрывалось, когда он оступался на колдобинах, крупные ладони его тяжелых рук влажнели, и Савелий Игнатьевич подставлял их ветру.
Андриан Изотович разговаривал с рабочими у каменного склада. Улучив подходящий момент, Савелий Игнатьевич окликнул его негромко и, поспешно набежав, спросил в упор:
– Ну, говорил с ней? Как видишь, я решился. Я – насовсем.
Дул холодный пронизывающий ветер. Низко ползли свинцовые тучи. Андриан Изотович кутался в плащ и отворачивался.
– Не вышло, знать, – вздохнул Савелий Игнатьевич так, будто ничего другого не ожидал. – Да и то... тако страшилище, шофер твой расстригой обозвал... Ну-к што, оно к лучшему, а то испереживался вконец.
– У Курдюмчика свои мерки, у меня свои, – вскруглив желваки, резко бросил в ответ Андриан Изотович, не желая вдаваться в подробности неприятного разговора с Варварой. – Давай без паники, обещано сладить, и сладим, дай срок.
Ни в словах его, ни в жестах не было нужной убедительности, показалось вдруг, что управляющий как бы оправдывается перед ним, и Савелий Игнатьевич снова шумно вздохнул.
Найдя в себе силы взглянуть на Ветлугина прямо и открыто, но не сумев скрыть мечущегося в глазах беспокойства, Андриан Изотович произнес тверже и резче:
– Она думает, я шутки шучу. Потерпи, не таких обламывали. Садись вон в ходок и жди, скоро освобожусь.
Грубоватость его Ветлугину не понравилась, она заставляла почувствовать себя еще более несчастным и неудачливым, чем в первую минуту их встречи, и он спросил поспешно:
– На лошадь пересел?
– На лошадь, на лошадь! – ворчливо, с явным облегчением ухватился за его мысль Андриан Изотович. – Она не буксует и резины не требует.
В склад въезжали и выезжали самосвалы. Васька Козин завис на столбе, ковырялся в прожекторе. На весовой громко шумел Игнаша Кауров и звал на помощь управляющего.
Оглядывая опустевший ток, Савелий Игнатьевич спросил:
– Выполнил, што ли, свой план?
– Я, друг ситцевый, – с гордостью повел плечом Андриан Изотович, – в худые годы у государства в должниках не хаживал, а нынче вовсе грех.
Савелию Игнатьевичу было грустно. Он стоял на том самом месте, где топтался в стеснении несколько недель назад, и ничего не узнавал. Поля посерели. Большая часть перепахана. Леса выглядели жалкими, обтрепанными. За спиной у него гулял резвый напористый ветер, хозяин теперь всего, и не было за спиной палатки, грудного Варвариного голоса.
Ощущая в себе пустоту и холод, он обошел ходок, пошатал тонкие, почти игрушечные колеса, поправил у морды стройного вороного коня мешок с отходами.
Конь переступил с ноги на ногу, задрал голову.
– Но-но, не дури! – произнес механически Савелий Игнатьевич, и вышло привычно строго и ласково, точно он всю жизнь провел с лошадьми и не знал никакой другой работы.
И вспомнил, что действительно приходилось иметь дело с лошадьми. Но было давно. Очень давно. Еще был жив отец с деревяшкой вместо ноги. Деревяшка глубоко проваливалась в сырую землю, отец при ходьбе кренился грузным телом, выдергивал ее, и слышалось нехорошее надсадное чмоканье. Они вели в поводу коняшку с длинной рыжей гривой, в репьях, и отец ворчал: «Гриву как следует не почистил, хозяин! Што умны люди-то скажут?» Играл оркестр. Люди плакали и смеялись, поздравляли с чем-то друг дружку и... ругались визгливо. Какие-то женщины кого-то дергали, лезли бить, царапали молчаливых и хмурых мужей, словно лишенных земного и тягостного.
Не доходя до толпы, отец вскинул его на широкую лошадиную спину: «Прокатнись напоследок. Она больше не наша, она общественной будет, в нову жисть повезет». Было непонятно, где эта новая жизнь, и как на одной лошаденке увезти столько народу...
«А лошадь Буланкой звали! – вспомнил Савелий Игнатьевич и удивился, что вспомнил. – Буланка!»
Он силился вспомнить еще что-то, должно быть, более важное, чем неожиданно всплывшее в памяти лошадиное имя, но память оставалась упрямо глухой и бесчувственной. Только рыжая грива в репьях, чвякающая отцова деревяшка, визгливая шумная толпа в просторном и крепком загоне…
– Не дури! – прикрикнул снова Савелий Игнатьевич на вскинувшуюся лошадь.
К одному смятению от разом погасшей вокруг него жаркой, буйной осени, пропавшей Варвары прибавилось другое, похожее на давнюю боль, явившуюся напомнить о тех, кто родил его, и кого он почти не помнит. Савелий Игнатьевич притянул Воронка за повод, прижался щекой к его теплой морде.
Запахи лошадиного пота и ременной сбруи, степного ветра и горьковато-сладкого соломенного дыма, шелковистая нежность конской кожи на миг вошли в него, заполнив образовавшуюся было холодную и тягостную пустоту, стиснули спазмами горло. На краткий миг озарилось в нем что-то, но что, Савелий Игнатьевич не успел ни разглядеть, ни понять.
Услышав близкие шаги управляющего, он поспешно отпрянул.
Андриан Изотович подтянул чересседельник, закинув на козлы вожжи, полез в плетеную коробушку ходка.
Ходок был неподрессоренный, в плетеной коробушке лежало старое автомобильное сиденье с выпирающими пружинами, на краешек которого Савелий Игнатьевич примостился, стараясь не очень стеснять управляющего. Трясло, подбрасывало на каждой кочке и рытвине, сплошь покрывавших разбитую дорогу, так, что клацали зубы, и разговаривать практически было невозможно. Жесткие толчки передавались трясущимся щекам, пляшущим губам, всему телу, прерывали голос.
– Избенку ее видел? – спросил Андриан Изотович, заезжая почему-то с другого, незнакомого Савелию Игнатьевичу конца деревни, смотрящейся среди оголяющихся деревьев осиротевшей вконец.
«Пусто и тихо, как бывает, наверное, только на кладбище», – подумал с непривычной грустью Ветлугин, без труда поняв, кого имеет в виду Грызлов, и снова отчаянная решимость качнула его щемящим нежным теплом. Савелий Игнатьевич вздрогнул, заозирался тревожно. Кровь побежала живее, мысль о Варваре наполнилась трепетным огнем.
Улица оказалась безлюдной, прижималась к лесу. Посреди ее стоял, бросаясь в глаза свежим срубом, колодец с воротком. Дорога, которой бежал Воронок, была порядком затравянелая и мало езженная.
Показывая на правый ряд изб, Андриан Изотович произнес:
– От колодца – ишь, как дед Егорша к Седьмому его выфрантил в укор многим лопоухим и спекшимся – так ее пятая.
– От колодца? – задыхаясь, непонятно зачем переспросил Савелий Игнатьевич,
– Ну! Вон за тем домом под заржавелым железом.
Избенка была невзрачной, строили ее, меньше всего думая о размерах комнат и каких-то удобствах, заботясь лишь о тепле, возможности зимовать и растить детей под крышей, поесть накоротке и переночевать. Бревна стен, потрескавшиеся в торцах углов и настолько заматеревшие, что больше не поддавались ни ветру-воде, ни солнцу и времени, поражали Ветлугина толщиной. Под вековой тяжестью она глубже и глубже погружалась в землю и слегка клонилась в сторону широкой улицы, не то кланяясь людям, пробегавшим вдоль палисадника, не то готовясь сорваться и самой побежать. Полвека назад она могла претендовать на солидность, внушать уважение, но более просторный дом Камышовых и вознесшийся под железом дом Хомутовых давно затмили ее былую деревенскую славу. Недоумевая, как можно жить в таком убогом жилище, Савелий Игнатьевич сердито взглянул на дом Хомутова, показавшийся вызывающе горделивым.
– Ишь, каша манна да хрен всмятку! – вырвалось непроизвольно, и Савелий Игнатьевич перевел взгляд на управляющего. – Робить, говорил, не хуже других робит, а по жилью и всякому… как на задворках. Непонятно мне, Андриан.
Взгляд леспромхозовского мастера был нескрываемо укористым, задел чувствительное. Представление, как должны жить по-настоящему трудолюбивые люди в социально-ориентированном и справедливом обществе, какую бы работу ни исполняли, складывалось для Андриана Изотовича из многого, включая не только сам труд. Часто беспокоило очевидной несоизмеримостью усилий отдельного труженика, вкладываемых в общее производство, и тем, что воздает ему государство, поступающее не всегда справедливо, что изменить у него не имелось ни прав, ни возможностей. Нахмурившись и поглядывая на кособокие брыкинские воротца, он резко подвернул Воронка на муравистую обочину, словно поджидая, что Варвара выйдет сейчас навстречу и позовет в гости.
Никто к ним не вышел, во дворе было пусто, и они уже проехали воротца, когда услышали женский крик. Словно обрадовавшись, Андриан Изотович натянул вожжи и, выбрасывая ногу из ходка, оживился:
– Что-то случилось, давай-ка заглянем, Савелий Игнатьевич! Тпр-руу, Вороной!
Варвара билась над ямкой для зимних припасов, кричала непонятное, ныряла головой в дыру.
– В чем дело, Варвара, ныряешь вниз головой? – решительно вышагивая по двору и похлопывая плеточкой по сапогу, громко спросил Андриан Изотович.
Щелканье по сапогу раздражало Ветлугина. Сбиваясь с неуверенного шага и приотставая, он вновь, едва не рысцой, нагонял управляющего. В горле першило, могло разрядиться душераздирающим кашлем. Пытаясь сдержаться, Савелий Игнатьевич смешно шевелил губами, будто прикусывал их или облизывал.
Отстранив Варвару, заглядывая в дыру ямки, Андриан Изотович умиленно произнес:
– Теле-е-енок!
– Дак с обеда ведь нету, – жаловалась Варвара, обливаясь слезами. – Все проулки обыскала, как в землю провалился
– В землю и есть, провалил погребок, исправлять кому-то придется. Ну-ка, Савелий, действуй, давай, че мнешься непонятно как кто! – хитро прищуриваясь, обронил чуть построже управляющий и, потянув Савелия Игнатьевича за пиджак, рассмеялся: – Да вы поздоровались бы, а то воротятся друг от дружки.
– Успеем, – смутился заметней Савелий Игнатьевич и, ступив на шатнувшийся под ним бугорок, спросил: – Вниз, што ли, спускаться? В ямку?
– Придумай, как по-другому. Лебедку давай вызывать, кран подъемный из района. Или ждешь, когда сам управляющий начнет лазить по ямкам незамужних женщин? Так неудобно мне, когда рядом такой… этот самый. – Не найдя подходящего слова, которое проняло бы Варвару и заставило взглянуть на Ветлугина с большим интересом, чем она смотрела сейчас, заметнее затвердев лицом, Андриан Изотович буркнул: – Так вот, Варвара, без крепкой руки в хозяйстве. Последнее валится, приходит в негодность.
– Валится, Андриан Изотович, – согласно вздохнула Варвара, смахивая слезы с воспламенившихся щек. – Доля бабья, куды от нее?
– Доля – не ярмо, стечение обстоятельств. Борись, выравнивай ее, паскуду… Держи-и-и, что раскорячилась!
– Ково? Ково, Андриан?
– Савку хватай с другой стороны! Савку – ково! Тяжелый, чертяка, все перекрытие ходуном. Кувыркнется с маху, придушит малу скотинку.
На смоляную повитель Савелия Игнатьевича, подернутую редкой сединой, с краев пролома осыпалась глина. Варвара отгребала ее, убирала камешки. Андриан Изотович одобрительно поощрял:
– Так! Так! Куделю, ее промой опосля! Ишь, черт патлатый, какую гриву отрастил, прям завидки берут!
Спустившись в ямку, Савелий Игнатьевич шарашился в темноте погреба и ворчал:
– Картошку ссыпали, как попало. Уголок отгородить не могли, ну-у-у, хозяйка! А соломы? Укрывать положено, тогда мороз не страшен... Навалили: и картошки, и кадушек!
– Что же ты, Варвара, как не баба совсем? – упрекнул Андриан Изотович.
Варвара взглянула на него укоризненно:
– Не разорваться: рук всего две, кабы – четыре. Сам понужает и понужает, с июня без выходных…
– Ну, знаешь ли… не оправданье, – одернул ее управляющий и заглянул в пролом. – Теленок цел, Савелий Игнатьевич? Мог картошкой подавиться. У деда Егорши той осенью здоровый совсем подавился, дорезать пришлось.
– Ох, миленькие! Телочка! Телочку дожидалась на смену растить. Живая? Живая… Че там молчишь?
– Савелий! Его Савелий Ветлугин – зовут, – подсказывал управляющий. – Выговорить не можешь?
– Ну-к, а я? Телочка ить, Савелий! Старушку мою пора заменить – семь отелов уже приняла. Живая, живая, Савелий?
– Вот! Во-от! Оно, слово к слову и развяжем твой узелок, – витийствовал многомудро и хитровато Андриан Изотович и спрашивал ямку: – Ты гляди, борода, ей на смену старой корове молодую растить. Ты живую нам подавай, не то, мать твоя посреди пуповины…
– Живая! Живая, дрыгается… Што стряслося, ничево не стряслося? Примайте.
Ветлугин поднимал теленка. Высунулась слюнявая мордашка. Варвара и Андриан Изотович ухватились, высвободили передние ноги, потянули на себя.
Выбросился на крепких руках и Ветлугин, ухватился с той стороны, где Варвара, мотая растрепанной куделей, стряхивая с волос комья земли, удовлетворенно закряхтел:
– Ниче, нагулял весу. Тяжелый.
Отобрав теленка у Грызлова, поставил перед Варварой.
Варвара присела, встав на одно колено, бодала телка в лобастую голову, смеялась:
– У-уу, бестолковка! У-уу, проказник, куда занесло!
Телок мякнул, вырвался и побежал.
Не зная, как вести себя дальше, Савелий Игнатьевич принялся отряхиваться.
Варвара засуетилась, почерпнула из кадки ведро воды, поставила перед ним на лист оцинкованной жести, вынесла мыло и полотенце.
– Согретая есть в печке, может, согретой принести, Андриан Изотович? – спрашивала потерянно под стать Ветлугину.
– Щетку подай да по сто грамм приготовь. Яишню на сале можешь поджарить – с утра во рту ни маковой росинки, – с напускной суровостью заворчал Андриан Изотович, не собираясь покидать двор Варвары. – Водой она за спасение будущей коровы-ведерницы! Водой не отделаешься, дешево сильно схотела.
Бросив Савелию Игнатьевичу полотенце и уверенный, что его желание будет исполнено, он вышел за ограду. Окликнув ребятишек, спросил старшего:
– Воронка на конюшню угонишь? Сумеешь?
– Фи-и! Я на папкином тракторе гоняю вовсю, а то не справиться с лошадью! – похвалился сын Василия Симакова, белобрысый и конопатый Петька, живо влезая на облучок и громко приказывая набежавшей мелюзге: – Рассаживайся, шпана!
Вскинув бровь и заглядывая через прясло во двор, Андриан Изотович спросил вполголоса:
– С Надькой дружите?
– С какой это? – дернулся Петька.
– С такой, с какой! С Брыкиной, вот с какой!.. Родня как-никак. Сестренка.
– Ну да, то я навовсе дурак. Это Ленька мне сродный братка, у нас отец один, а Надька, она пластуновская. С Пластуновым ее тетка Варвара прижила, все знают... Родня вам!
– Погоняй давай, – вяло махнул рукой Андриан Изотович. – Погоняй уж, «родня, не родня».
В ходке визг, куча мала. Петька хлопнул вожжами. Вскинув красивую голову, Воронок послушно пошел резвой и напористой иноходью.
* * *
В избе, разделенной на две половины, царил полумрак; Андриан словно лбом уперся в него, готовый к новому сражению с непокорными.
Тик-такали настенные ходики.
Варвара сидела у окна на широкой лавке, заставленной чугунами и ведрами, и, угадывая непростое намерение управляющего, завернувшего вовсе не походя, отправившего спешно Воронка на конюшню, демонстративно поджимала губы. Под стать вел себя Савелий Игнатьевич: вошел, плюхнулся на табуретку рядом с плитой и будто воды набрал в рот… Жених, язви в душу, с отжеванным языком. Бубнил бы что-нибудь, так нет, дождусь, когда за меня другие начнут балаболить.
Окинув бегло прихожую, на четверть занятую русской печью с задымленным челом и темным сводчатым зевом, плитой-грубкой, пристроенной рядом, диваном у входа под вешалкой для верхней одежды и посудным шкафчиком рядом с массивным прямоугольным столом, застланным пестрой клеенкой, Андриан Изотович сунулся в горенку. На входе качнулась, будто вспорхнув, легонькая ситцевая занавеска. В глаза бросилось тусклое собственное отражение в настенном зеркале и портрет Ильи, бывшего соперника в битвах за Таисию.
Хмыкнув, увидев портрет, он вспомнил, что бывал в этой избе единственный раз в день свадьбы Варвары и Василия Симакова. Василий был другом детства, вместе уходили на фронт, вместе добирались до места назначения. Потом судьба развела, дружба безболезненно заглохла.
Измену Симакова Варваре и поспешный уход его к Насте-шалаве Андриан осудил по-своему. Ну, стакнулся мужик с деревенской бабенкой, ненасытной в утехах, с кем не случается, сам испытал, так не из дому бежать, очертя голову, можно как-то иначе – у них вот с Таисией не развалилось... Можно-то можно, но ни с Василием, ни с Варварой, которой сочувствовал искренне, ни разу не заговорил. Казалось, разлад в этой семье дело только самой семьи, советы и расспросы недопустимы. Но равнодушный к прошлой Варвариной жизни, он воспылал новым желанием и лезет не просто с расспросами, в которых, собственно, никто из них не нуждается, как не нуждались раньше, не ради помощи, а домогается важного и серьезного, преследуя выгоду другого порядка.
Разумеется, высшего… кому непонятно, и останавливать его поздно.
Да, поздно, колесо судьбы закружило свою сумасшедшую мельницу, называемую на его языке пилорамой… Понимаете, гуси-лебеди, пи-ло-ра-мой, и все мои интересы.
Смутившись, приглушив несколько пыл и решимость новой атаки на растерянную бабу, он прошелся по прихожей и грустно сказал, чтобы разогнать неловкое молчание:
– Не богато живешь, Варвара.
В мыслях не было обидеть Варвару, он хотел всего подчеркнуть, что бедность – удел одиноких женщин, а вышло иначе, и слова его прозвучали упреком.
По лицу Варвары потекла гневная бледность, она отозвалась с вызовом;
– Не хуже других. Не моя вина, если бедные мы все у тебя и машинами воровать не приучены.
– Печь не топлена, в избенке выстыло, что уж ты? – смутился в свою очередь Андриан Изотович.
– Нам не для кого шибко растапливаться, не холодно и в нетопленой переспать, – окатила его ледяным взглядом Варвара и добавила резко, вызывающе поведя плечом: – Сто грамм тоже нету. Извелись мои запасы, новых не завожу.
Вообще-то бутылка у нее была, припрятанная на черный день, за спасение теленка не жаль было выставить хотя и непрошенным, да пожаловавшим вовремя гостям, но коробило поведение управляющего, вызывало непонятную злость присутствие заросшего густым черным волосом угрюмого человека. «Ввалился, угощай его тут, – думала она с невысказанной ненавистью и каменела в этой ненависти к управляющему, чернолицему мужику, постылой жизни. – Расхаживает, как хозяин, да похмыкивает: бедно живете, не натоплено! А с чего богатеть? Не шибко денежные работы предлагает. На денежные и приглядные других удальцов полно, тебе хватит того, что дают».
Савелий Игнатьевич сгорал со стыда. Ему не доводилось оказываться в столь двусмысленном положении, в котором и сторону Варвары принять нельзя – неизвестно, как бы она расценила его защиту – и на сторону управляющего встать невозможно. С одной стороны, твердость и сдержанность Варвары при всей откровенной неприязни к ним нравились, а с другой – никак не понять, отчего вдруг ее досада возникла только в избе, на улице Варвара была и приветливей, и веселее, воды сливала на руки. На его самолюбие: подняться и уйти навсегда.
Полумрак был спасением, Савелий Игнатьевич дышал этой умиротворяющей и спасительной серостью, размывающей людские очертания, голоса Варвары и Андриана Изотовича шуршали вокруг скользкими глыбами льда, охлаждающими сознание.
– Эх, Варвара, Варвара! – говорил проникновенно Андриан Изотович. – Да будь моя воля и достаточно сил, сделал бы всех вас красивей красивого. Особенно женщин. В первую очередь! Та-а-ак! И пашем на вас, и сеем, гоняем день и ночь, а отблагодарить нечем или руки не доходят. Только по графику, включая Восьмое марта, по спискам и расписанию... Одним – под оркестр, при полном параде, в залах с люстрами, другим хватит патефона и кособокого деревенского клуба. Но заживем когда-нибудь, в дыхалку твою, полвека ведь ждем, голод, войну пережили!
– Войну пережили, а некоторых начальников, которые хуже врагов… От вас ведь, начальников-мужиков, Андриан, разве от нас, баб неприкаянных! Вы все как в броне, как Ваньки-встаньки с пустыми глазами. Только и заводитесь, когда скажешь поперек. По расписаниям живете и других приучаете.
В других обстоятельствах Андриан Изотович не снизошел бы к душевному разговору с Варварой, оборвал грубой нотацией, но рядом Ветлугин, и они не в конторе, в избе у Варвары…
И – пилорама, мать ее поперек живота.
Пилорама застила мир…
– Ну, начальство – те же люди, ничем особенным не отличаются, только спроса побольше, чем с других, – бросил он пренебрежительно, как бы ставя Варвару на свое место, и продолжил с прежней патетикой: – Заживе-е-ем, Варюха, русские люди самые упрямые, доведется еще пожить, иначе я не упирался бы тут из последних! И разбогатеем, Варвара, Ветлугин! Неженатые да незамужние пару отыщут. Оты-ы-ыщут, не просто, природа заставит. Строиться начнем. Не пятистенки всякие – избенки-хибары на две половинки, как сплошь в деревне, крестовые дома начнем ставить. В два этажа завихрючим, как богатеи раньше не жили. До жженого кирпича дело дойдет – у нас ведь под боком глина хорошая есть, я прикидывал. Только верить чтоб. Не на словах, а на деле один за всех и все за одного. Не где-то на чужбине, куда нас пытаются переселить, здесь, рядом с могилками отцов и дедов, а то и могилки уже ни на что не похожи.
Никто в мире, наверное, не способен обманываться собственными миражами, подобно Андриану Изотовичу, в самом себе наводить тень на плетень, тащить себя за волосы из грязи и клоаки, где он оказывался раз за разом по собственному недомыслию и куриной своей слепоте, и он долго еще говорил, откуда только бралось. Пылко и страстно, самозабвенно и увлеченно, чего с ним не случалось давно. И вроде искренне верил во все, что самозабвенно буровил.
Хорошие слова имеют приятную особенность для встревоженной души – они вызывают доверие. И с Варварой произошла перемена – кто же познавший голод и холод не откликнется на небывалые картины сказочного возрождения, похожего за гадание цыганки?! Век с ней никто не разговаривал подобным образом.
Варвара шумно вздохнула, как всхлипнула:
– Чайку хоть попейте, че ж совсем!
– Благодарствуем. Поздненько рассиживать, – пуша бороду и усы, чопорно вымолвил Савелий Игнатьевич и поднялся.
Андриан Изотович крякнул откровенно досадливо, попытался, давнув сильно и недружелюбно на плечо Савелия Игнатьевича, усадить его снова.
– Пора, пора, – произнес непреклонно Ветлугин. – Нам легше, мы – мужики, у нее хозяйство.
Слушая сильные толчки в своем сердце, он шагнул за порог.
При всех своих разглагольствованиях о коллективной мудрости руководства и критических выпадах в адрес начальства, отгородившегося от рабочего человека двойными дверями и массивным столом, ошибающегося чаще допустимого лишь потому, что редко учитывает мнение простых людей, как он, Андриан Грызлов, сам маевский управляющий почти автоматически копировал сомнительный стиль недолюбливаемых им должностных лиц. Система так называемого народного равенства и народоправства, создав сама себя и сделавшись незыблемым центром нравственного и безнравственного, выработав и внедрив в человеческий разум с его прагматизмом ничем не подкрепленные, а главное, ничем не защищенные моральные ценности, плодила только себе подобных. Авторитет начальника непререкаем – это убеждение укоренилось в Андриане Изотовиче настолько, что давно не вызывало сомнений. Как многие знакомые ему руководители, он, когда находила блажь или накатывала душевная слабость, любил поиграть в равенство меж людьми, показаться деревне просто человеком, которому ничто человеческое не чуждо. Надолго его, конечно же, не хватало, он скоро срывался, как был готов сорваться сейчас, раздосадованный вскочившим без нужды Ветлугиным, и сурово напомнить, плюнув на игру в равенство и демократию, что пока еще управляющий, и только ему дано единовластное право решать за деревню. Делая слишком большую ставку на Савелия Игнатьевича, он не мог допустить риска, как и того, чтобы Савелий Игнатьевич перестал вдруг считаться с его мнением и его волей. К тому же слухи о его затее с пилорамой, Ветлугиным и Варварой уже заколобродили по заулкам, рождая, особенно у конторы и колодца, достаточно шумные ассамблеи. Пятиться было поздно, зазорно и, повинуясь твердому правилу не отступать, если это ущербно для той роли, которую он играет в Маевке, совхозе, районе, и с которой сжился навек, Андриан Изотович чувствовал, что не сможет уступить упрямству Варвары. Нельзя ронять авторитет в глазах односельчан и самого себя на таком пустяке, как женское своеволие.
– Дело сдвинулось, разговорилась под конец наша Варвара, – пытаясь задавить возникавшее недовольство поведением Савелия Игнатьевича, произнес он как можно веселее, когда они окунулись в прохладную и ветреную темноту. – Выше голову, бог лесной!
Ветлугину было не до шуток. Посещение Варвары, которое состоялось бы при любом раскладе, что он хорошо понимал теперь, и подвернувшийся погреб с теленком совсем ни при чем, Андриан Изотович нашел бы другой повод, не зря делал крюк вокруг деревни, открыло ему глаза на многое, чего раньше не было в голове. Сдержанностью и выдержкой Варвара произвела сильное впечатление, и как она слушала теплые, ничего не дающие ей практически речи управляющего о близости хорошей и богатой жизни, сильно подействовало на Савелия. В ней присутствовали не только обычная человеческая надежда, но и неизбывная вера, широкая душевная чистота, не умеющая долго злобиться и ненавидеть неприемлемое и откровенно враждебное, причиняющее постоянные неприятности. Это управляющему не привыкать к подобным воспарениям и громкоголосой уверенности; что-что, а молоть языком безудержно и красноречиво Андриан научился, без чего на руководящие должности не выдвигают.
Поразив его, Варвара могла плакать над упавшим в ямку теленком и нещадно ругать себя за обычный хозяйственный недогляд, объясняющийся простым отсутствием времени. На такое способна лишь женщина, несмотря на одиночество и непростую, порядком подзапутанную жизнь, необыкновенно чувствительная на доброе и ласковое слово.
Ветлугин тяжело дышал, ему сейчас ничего не хотелось, кроме ответных ласковых слов, достойных ее чувствительной и ранимой души. Он искал их в себе, чтобы сказать когда-нибудь при удобном случае, и, не находя сразу – слишком непривычной оказалась работа – не отчаивался и не сомневался, что скоро найдет.
Еще, рождая противоречивые беспокойства, открылась Савелию Игнатьевичу неизмеримая и отталкивающая деспотичность Андриана Изотовича, его стремление подминать всех под себя, заставлять делать, как вздумалось и пало на ум лишь ему. На все, что вставало у него на пути, Андриан Изотович готов был пойти тараном, причиняя необузданной устремленностью неприятности окружающим, хотя сам Андриан Изотович отталкивающим не показался, оставаясь человеком, часто причиняющим невольную и незаслуженную боль другим. Но ради чего – в чем фокус, ведь ради этих же других… хоть в огонь, хоть в воду…
Подумав о Варваре и столь же хорошо в целом подумав об управляющем, он положил руку на плечо Андриану Изотовичу, намереваясь от всей души просить не беспокоить больше утомленную жизнью и собственной судьбой одинокую женщину. Андриан Изотович капризно вывернулся из-под его руки, бросил глухо, раздраженный затянувшимся молчанием:
– И вообще, если на то пошло, не порть мне дело разными капризами, мой интерес в нем не меньше твоего... Тебе Варьку подай, и ты сыт по горло, а мне?
Гнев его был и на Савелия Игнатьевича, и на себя. Савелий Игнатьевич представал незаурядной личностью. Словно предчувствуя неизбежность острых отношений меж ними, Андриан Изотович словно готовился заранее и к возможным разладам и примирениям.
– Мои спрос и нужда при мне, я не скрываю, а тебе што подать? – хмуро гуднул Савелий Игнатьевич. – Моими руками лесок строевой?
– Сначала пилораму поставь, – буркнул устало Грызлов, останавливаясь на пустыре в буграх с ямками посредине, заросших бодыльями высохших трав. – Ты считал такие вот, где стоим? Был дом, обыкновенная изба или избенка, в них жили люди. И до них жили, я всех помню до третьего поколения. Взрослых, детей поименно. Где, кто виноват? Думаешь, нет виноватых?.. Мор прошел, Ветлугин, страшно ночью мимо идти, вдруг вылезут, и среди них мой отец. На этой улочке семьдесят две пустоши с ямкой посредине. Значит, выкорчевали себя и свое прошлое семьдесят два крестьянских корня. Изба от избы на ружейный выстрел, а было: из-за межи паршивой за грудки хватались. Если… Да что там, глухой разве услышит. Вам – в царь-колокол грохни... – Запахивая плащ, наваливаясь грудью на ветер, отрезал без дипломатии: – Добудешь все – лес в первую очередь! Люди заставят, когда заживешь одной жизнью. Жить, не думая о людях – самое последнее, каким бы тугодумом ты ни был, это уж, знаешь ли…
Было темно, хоть глаз коли. Савелию Игнатьевичу казалось, что сейчас он упрется во что-то лбом, грудью, взволнованным сердцем, и отовсюду непременно брызнет кровища. Лоб взмок, сердце и грудь ныли, по низу живота лепился противный холодок, хотелось выбросить руку и уберечься от столкновения с неожиданным препятствием.
– Плохая, что ли, бабенка? – допытывался грубовато и прямолинейно Андриан Изотович, вернувшись снова к разговору о Варваре, который беспокоил его сейчас, должно быть, сильнее всего. – Достоинств нету?
– Не скажу. Таково не скажу, – гудел сдержанно Савелий Игнатьевич, не желая продолжения неловкой темы, но и не противясь.
– Ну! Труднее дается – слаще будет потом. Я из-за Таисии трижды до полусмерти на кольях сходился, а ты готового ждешь.
– То в молодости, ты был молодым. В азарте. Пора такие дела решать разумом, головы белым обрызганы.
– Бе-елым обрызганы! – скривился Андриан Изотович. – Ты сердцу волю дай и послушай, а не разум собачий. Он же собачий у нас, Ветлугин. Гав-гав, как шавки, и тут же обссыкаемся, завидев хозяина с плеткой. Это только для виду мы при галстуках, для самообмана, на самом деле с кнутом. Ра-азумом! Оно и видно, что в рай разогнался на разуме. В твоем деле огонь – голова, страсть, не разум в сальдах да бульдах. Она – баба, женщина кое с чем. Любить ее тоже разумом будешь? – И расправил плечи ветру. – Я, если зажигалось горячее – в глазах помутнение, до конца и на плаху... Казнить – казните! Миловать – милуйте!.. Мне разум нигде не мешал, не на последнем положении у совести, но и чувству нужна свобода. В хомуте мне тоскливо, знаешь ли, и не жизнь вовсе, мне холодно в такой бухгалтерии концы с концами сводить.
– Холодно, когда туман в голове, – почувствовав раздражение, басовито гукнул Савелий Игнатьевич, – а гордость когда и уваженье?
– Слышали, как же! И о гордых, и о капризных. Не перепутай сдуру, – не оглядываясь, отозвался Андриан Изотович. – Жизнь гордых шибко любит мордой об стол. В ней на одного гордого – хотя не про всякого скажешь, что умный попался – пяток подхалимов, столь же эгоистов самых отъявленных, рвачей, да бессчетно всякой другой шушеры. Гордых они корчат! Насмотрелись, наслушались. Меня спрашивают не о гордости, когда в район вызывают, а сколь сдал молока-мяса, как положение с зерном. Чуть не так, скинут к чертовой матери и не спросят, гордый я или нет. Неправда? – Андриан Изотович начинал сердиться, голос его наполнился металлическим гудением. – Я пробовал в гордых скакать и покорялся без разбору, а какой теперь, даже не знаю.
– Бондарем тебе работать, не людьми командовать. Стук, стук и подогнал клепку, обручи накинул – это твое.
Андриан Изотович рассмеялся:
– Клепка, она по размеру, друг ситцевый, готовится по стандарту! А люди, они разные. Не-е, опасно, но веселей, я – как-нибудь с ними... Или – ха-ха! – они со мной да при мне!
Какое-то время шли молча. Потом Андриан Изотович ухватился за Ветлугина в темноте, сжал крепко руку.
– По-разному я думаю, Савелий, – сказал глухо. – Пока с деревней не началось – да давно началось, еще до войны, замечать не хотелось, поскольку рвались к лучшей жизни! А когда лучшее не начинается, самые твердокаменные в землю сошли, последнее на глазах в прах превращается, как не вспомнишь упрямство отца, который, вызывая досаду, ни дня, ни часу не верил в лучшую народную долю! Не верил – мать в подробностях рассказывала. Так ведь и я… Отцу родному не верил, врагом, конечно, не называл, в мироеды не записывал – у него было право на земельную собственность, пока не взяла разгон сталинская коллективизация… Забыли, теперь – другого быть не должно. А разумное ли, сколь беспамятства в каждом? Насильственного беспамятства, с тем же кнутом… Словно не было у меня никогда ни отца, ни матери, и не смей вспоминать добрым словом… Да каким там добрым – просто, как-нибудь… Вот это наука с практикой – безмозглыми делать целый народ! Дере-е-евня! Во мне – из-за деревни. Пока терпят мои выкрутасы, а раньше, назад лет на пяток, от меня бы следа не осталось. И горько, и сладко. Порою... Весь ум на раскоряку, в партию принимают по блату... А скажи мне, гордый человек, я люблю спрашивать разных гордецов, ты честно прожил свою жизнь? Не сделал никому худа, никого ни разу не обидел? Не обманул и не унизил? Ты же с людьми работал, командовал, чем-то распоряжался! Неужто никому не дописывал в нарядах лишнее и, наоборот, не занижал в отместку?.. Ну, за строптивость там, за отказ выручить в трудную минуту тебя и твое далеко не личное дело? Выйти на работу, которая невыгодна, но все одно надо сделать? Ответь честно, мил человек.
Неординарно мыслить Грызлов умел, был способен взбудоражить чувства и загнать собеседника в тупик – это Ветлугину становилось все очевиднее – но что крылось за этими далеко не простыми обстоятельствами, что испытывал сам Андриан Изотович и какую преследовал цель, обостряя затеваемый разговор, понять пока Савелию Игнатьевичу не удавалось. Один за другим всплывали случаи, вынуждавшие поступиться совестью. Было, было, чего уж! Но ради каких таких выгод, только в личных и корыстных целях? Нет и нет, только не это! Ради спокойной жизни и восстановления душевного равновесия – бывало. И он уступал кому-то бессовестно вымогающему, а кого-то вынужден был притеснить, обойти вниманием – в лучшем случае – не заметить, когда заметить и подбодрить следовало. Да мало ли, теперь поздно разбираться, как жил и как поступал? И что ответить Грызлову? Что бывал несправедлив, допускал эгоизм? Что не всем рядом с ним приходилось сладко, как не всегда сладко рядом с кем-то приходилось ему? Но подобное Андриан Изотович знает наперед и в таком ответе вряд ли нуждается. Тогда чего хочет, добиваясь от него откровенности? В чем смысл этой попытки сойтись с ним гораздо ближе, чем необходимо для будущей совместной работы? Ведь он умен, собака! Он уверен, что человек, обладающий хоть какой-то совестью и проживший немалую жизнь, только трудный, противоречивый, сомневающийся в самом себе. Не сомневающиеся тупы и ужасны. Разве он мало сталкивался с такими, метался беспомощно, уступая, в конце концов? Было – и побеждал. Но какой ценой, и через какие невероятные усилия!
До чего непростой вопрос ты задал, Андриан Изотович! Человеческие взаимоотношения вовсе не столь однозначны, как пытаются объяснить моралисты. Это не раз и навсегда разгаданный код. Они, наши взаимоотношения, действительно в чем-то напоминают таинственный код, но код не постоянный, в чем сложность разгадки, а постоянно меняющийся, на что влияет каждая мелочь, начиная с того, как человек спал, с чем проснулся, что задержало случайно внимание, пока он добирался до работы.
Прослеживая навязчивую мысль, вывернувшуюся неожиданной стороной, Савелий Игнатьевич точно прослеживал в новом свете собственную жизнь и почти не находил утешений. Жил однообразно, скучно, порою нечистоплотно, надеясь, что никакого спроса не будет, о чем говорить?
Он молчал, и, подходя к дому, Андриан Изотович задумчиво произнес:
– То-то, друг ситцевый, на такой вопрос отвечать сложно, я не только спросил тебя, но и себя: вроде бы грешен и будто не очень. Хочется бухнуть кулаком в грудь, слабость выставить силой, а совесть не дает. Так чем живем мы сегодня и чем жили вчера? Хорошие или плохие, когда знаем, что есть хуже и есть – лучше? Что такое она – наша человеческая гордость! Не знаю, нет у меня ответа, Савелий... Хотя вроде бы знал, когда жил под доглядом отца. Зна-ал, да перестал знать не по своей воле, ненужной стала… Вот на трибуну вскочишь иной раз и такой важный сам для себя, умный да деловой – круги перед глазами. Сыпешь, сыпешь всякими словами, а они, наши слова, увертливые и скользкие, словно змеи, того и гляди поскользнешься. Никакого спросу за них, бесценок сплошной. Схватишься другой раз: да об этом ли душе хочется выть и кричать? Что я трещу выгодными для себя цифрами, когда невыгодные из-под трибунки фигу свернули и подленько ухмыляются? Устыдившись, оглянешься: дяди в президиуме, устав от трескотни, карандашиками чиркают, бумажки переворачивают в сто первый раз. В зале подремывают или мух считают на потолке. Ну ладно, гони дальше гусей, душа-Ваня! А кончишь ударно, с призывом и обещанием упорным трудом осчастливить страну, тебе в награду шлеп, шлеп: молодец, улавливаешь, зачем собрались, и шито-крыто. Все невыгодное так и осталось под высокой трибункой, где черт спрятался с фигой, живи дальше спокойно, зная наперед, когда и о чем говорить начальству при следующей встрече. А я не могу больше, совесть грызет: как же выходит: думая по-разному, вслух говорим настолько похоже? Научили или сами изготовились паек отрабатывать? Отучивать некому – в чем беда, большому начальству такой порядок нравится. А чтоб как грудью на штык, в глаза правду-матку, не оглядываться на президиумы, как выстрадано… Чтобы люди в том зале, где отчет я держу, перестали бы мух считать!.. А, Савелий Игнатьевич, до такого еще не дожил, не страшно со мной? А мне самого себя давно страшно.
Ветлугин упорно молчал. Понимать понимал, что за нерв затрагивает Андриан Изотович, но говорить о нем не хотелось. Раздумья, которые вызывала нервная и напряженная речь Андриана Изотовича, уводили его совсем в иную область человеческого мышления, где не было места столь общему и пространно-философскому, чем тревожился и пытался осмыслить маевский управляющий, а было значительно проще, приземленнее и столь же запутано. Его мысль упорно не желала покидать Варварину избенку, именно в ней продолжая упорно искать приюта себе и понимания. Желая чистых и возвышенных отношений с Варварой, он не мог представлять ее только женщиной, обычной бабой, не хотел стремиться к ней только как к женщине, но ничего другого не выходило. Плотское в нем и живое, наполненное неуемной мужицкой страстью и огромной физической силой, стремилось к Варваре-женщине. Потревоженные корни волос, кожа головы помнили прикосновение ее рук, теплых и мягких, налетающий из ночи ветер был ее прерывистым, сильным дыханием, отчетливо и ясно звучал в ушах ее, то недоброжелательный, то приветливый и уступчивый голосок, приглашающий к чему-то бесконечно хорошему и торжественно праздничному.
Если он был сейчас благодарен Андриану Изотовичу, то только за то, что тот не касается больше волнительной темы о Варваре.
Впрочем, так же чувствовал себя и Грызлов, которого мало интересовало его, ветлугинское, настроение. Размеренно вышагивая рядом, не то сближенные, не то разъединенные темнотой, слыша друг друга и чувствуя, как оба взволнованны, они думали совершенно о разном.
– Ты сейчас возьмешься за пилораму и начнешь пластаться, – продолжал еще более раздумчиво Андриан Изотович. – Я торопить стану, ты – ногами-руками отмахиваться, ругаться со мной, с бездельниками. Сыр-бор! Неизбежно! Но сделаем: ни у тебя, ни у меня сомнений нет, сделаем в лучшем виде. А когда сделаем, вздохнуть бы, да некогда, другое поднимется во весь рост – ты это, борода, понимаешь? И пес бы с ней, с бесконечной работой, не она измором берет, пластался бы, но снова пробивать, выколачивать, рвать зубами у ближнего и дальнего. Всю жизнь прожил в погоне за чем-то, и чем больше урвал, с запасом нагреб под себя, веселей на трибуну взлетаешь, хорохоришься, мол, знай наших, умеем! А вокруг, в зале, коллеги-товарищи. Вовсе не дураки, все видят и знают. Им встать и плюнуть бы мне, липовому передовику, в бесстыжие глаза, а они сидят-посиживают, завидуя моему придуманному успеху. Надоело, Савелий! Ребячья игра надоела. Процентики с накрутками выводить.
– Замотался ты, управляющий! Вконец замотался, – пожалев со вздохом Андриана Изотовича, пожалел и себя Савелий Игнатьевич. – Да жисть не переделаешь, пока команды сверху не будет. А кому переделывать на свою шею – это дай таким волю! Не-е, не надейся, власть научилась защищаться.
– Замотался, на карусели такой голова закрутится у любого.
– Што дальше, никак не пойму? Не боишься с начальством рассориться окончательно?
– За меня отец отбоялся… Пилораму мне ставь, – повысил голос Андриан Изотович, – больше лесу волоки, потом разберемся.
– Умешь белое с красным скрестить, да этим цветам в дружбе не живать, – усмехнулся Савелий Игнатьевич. – Крикнул-куснул всеми зубами, и делу конец, прихлопнул повестку.
– Прихлопнул. Кто открывает собрание, тому закрывать, – чуть миролюбивее произнес Андриан Изотович. – Заполночь, нелишне вздремнуть, если удастся.
Толкнув калитку и пропустив Савелия Игнатьевича, махнул ее в обратную сторону.
Савелия Игнатьевича обступили ночные кошмары, снова душа покидала его, устремляясь в неведомое. Савелий Игнатьевич просыпался, подолгу лежал с открытыми глазами, пытаясь успокоить громко стучащее сердце.
Под утро, измученный не только жуткими видениями, липучим страхом, но и непривычным ощущением чужой избы, неловкостью от пребывания в ней, где все наблюдает за ним с осуждением, он вроде заснул по-настоящему глубоко, кошмары улетучились, сознанием овладело нечто идиллическое, настолько приятное и мирное, что Савелий Игнатьевич, кажется, перестал дышать.
Вокруг было много света. Неяркий, не слепящий, он словно приподнимал Савелия Игнатьевича над всем суетливым, ранее не принимающим его, и там, куда уносил его будто на крыльях, все выглядело иначе. Как в церкви, в которой он бывал в раннем детстве. Но людей видно не было, слышались только величаво распевные голоса, обступавшие его и падающие сверху из-под купола, озаренного слепящим торжественным солнцем. Такой он церковь не помнил, но пение и голоса были словно живыми. Плыли искрящиеся разрывами молний серебристо-белые тени, отдаленно напоминающие плывущих невесомых людей. Плыли и плыли, приветствуя его легким колыханием белоснежных балахонов, источающих усмиряющее благовоние. Неожиданно набежало много ребятишек с крылышками, похожих на херувимчиков. Чистенькие и послушные, по-птичьи вспархивающие вокруг, медленно парящие и опять опускающиеся, все время ладно поющие, названивающие в невидимые колокольчики. Лишь одно вызывало недоумение: ребятишки эти, чистенькие, розово-пышные, тянулись к нему, а дотянуться не могли. А он к ним не тянулся, выжидая чего-то, и за эту холодную нерешительность сердился на себя.
С ощущением нерешительности и вины, что не отозвался на искренние детские порывы, он и поднялся. Завтракали торопливо. Собравшись в контору, Андриан Изотович сказал Таисии:
– Я жду, Таисия, включай скорость.
Что он хотел от жены, Савелию Игнатьевичу было неясно, но что брошенное резко, наотмашь, «включай скорость» касалось Варвары, не вызывало сомнений, и он пошевелил недовольно плечами.
Подернулась и Таисия, но дернулась и сникла покорно.
В конторе они задержались недолго. Савелий Игнатьевич боялся появления Варвары, сидел как на иголках. Варвара не появлялась, зато появился Курдюмчик. Увидев Савелия Игнатьевича, обрадовался шумно:
– Здорово были, сержант! Ну, молодец, если приехал, за смелость хвалю. Значит, решился с нами пожить?
– Решился, – ответил Савелий Игнатьевич, искренне обрадовавшись встрече с Курдюмчиком. – Я когда обещаю, слово держу.
Важно вошел Колька Евстафьев. Поигрывал ключиками на пальце.
– Ну? – поднял на него взгляд Андриан Изотович. – Получил?
– Порядок, – самодовольно расправил грудь Колька и, подбросив ключи, ловко цапнул на лету.
Вывалили смотреть Колькину машину.
Это был задрипанный драндулет из тех, которые давно возможное и невозможное отслужили, подлежат безоговорочному списанию, но подделываются и переделываются, чудом продолжая упрямое железное долголетие. У него отсутствовал задний борт и левая фара, кабина была перекошена, проржавевшие крылья держались на честном слове.
Покачав одно из них рукой и небрежно попинав ногой полуспущенное лысое колесо, Колька уверенно заявил:
– Она нам еще послужит, заставлю.
– С первым-то классом!.. Покажи себя, Николай, покажи. Закрепляю за Ветлугиным, – заявил управляющий и повернулся к пилорамщику. – Тебе, значит, машина, Савелий Игнатьевич, как обговорено, по личному распоряжению директора...
Ветлугин оставался задумчивым и равнодушным к происходящему, должно быть, еще глубоко не осознал реальность случившейся перемены. Евстафьеву не понравилось подобное поведение нового заведующего пилорамой к машине, которой он столь долго добивался, Колька иначе представлял это утро и свое появление у конторы.
– Так, может, на элеватор смотаться или в райсельхозтехнику, Андриан Изотыч? Я смотаюсь без всяких, – заговорил он торопливо.
– Егоршу найди с Хомутовым, борт сделайте, – буркнул управляющий.
Поднявшись на крыльцо, с привычной высоты посматривая на мужиков, копошащихся вокруг машинешки, он громко бросил Савелию Игнатьевичу:
– Ты понимаешь, какой Кожилин? И с тарахтелкой для пилорамы тянул до последнего, не появись я сегодня с очередным поклоном, не дал бы вовсе. Ни за что, кое-как уломал, для Ветлугина, говорю! Ну, ни на полшага вперед, только следом... Осторожный, думаешь? – Засомневавшись, что Ветлугин его не так поймет, сказал напористо: – Черта с два, ушлый и битый! В таком деле, как наше, от самих людей на местах зависит больше, чем от начальства. Люди стоят на своем, желают, чтобы Маевка оставалась, и мне сходит с рук… Как с той же школой и дедом Паршуком. А то бы иначе… Люди, не какой-то Грызлов или Кожилин. Они, Савелий: Данилки, Курдюмчики, Кольки всякие. Я почувствовал раньше других, как могу, помогаю… Отойдем в сторонку чуток. Кроме приятных, неприятные новости есть, давай на крылечко.
Он явно кичился мыслью о своей второстепенности в деревенских делах, ожидал похвалы и был сильно встревожен, тянул Ветлугина в сторону. Не понимая причину тревоги и поднявшись с ним на крылечко, Савелий Игнатьевич добродушно улыбнулся:
– Можешь, так помогай, каша манна, што хвалиться впустую. Действуй, пока мухи не закусали, то не успем.
– Мне твое спокойствие, Савелий, прожил бы триста лет. Мужик ты...
– И што, не юли.
– Опять одна нервотрепка задумана, говорить вслух боюсь.
– На то она нервотрепка, штобы мозги людям пудрить.
– Ладно, двум смертям не бывать, – Андриан Изотович решительно тряхнул головой, – никому не хотел пока говорить, тебе выложу первому. Не напугаешься?
– Скажи и увидишь, как я заране отвечу.
– Ну, гляди, в обморок не упади, – нахмурившись, словно враз почернев, буркнул Грызлов и дохнул в самое ухо: – С Нового года мы уже не отделение, только бригада.
– И што? – ровно спросил Савелий Игнатьевич.
Должно быть, не ожидая такого ответа, Андриан Изотович немигаючи уставился на Ветлугина и шумно выдохнул, почти радостно:
– Ну-у-у, молодец, борода-расстрига, серьезный ты человек! Тебе-то как раз я боялся признаться, что Кожилин по секрету только что выложил. Это же дальше куда – бригада! Да я, мать их в доску и перекладину! – Шепот управляющего был горячим, обжигал щеку Ветлугина; Грызлов положил свою руку на руку Савелия Игнатьевича, опирающегося на перила крылечка, и тихо продолжил: – Прям кризис, как его… Полноформатный. Поддержи, Савелий, самое трудное начинается... Ты сам не знаешь, как нужен мне. Мне, понимаешь?.. Никому пока ни гу-гу. Оно в одночасье и по-другому может повернуться, так что заранее... Они же люди, такое снова начнется.
Глаза его были мутны, и смотрел Андриан Изотович не на Ветлугина, а в толпу, в которой Данилка насмешничал над Колькой и его задрипанным драндулетом.
Набрав с вечера силу, ночью пролился дождь, и ночью Колька окончательно доконал машинешку. Как оказалось, Валентина Козина подбила его пошарить по чужим колкам и раздобыть ей сена. Колька был рад расстараться для продавщицы, вокруг которой продолжал увиваться настырно, не теряя надежды на благосклонное и более теплое отношение к себе, высмотрел в дальней балке пару чужих стожков, с делом управился быстро, а тут и разверзлось, хлынуло, как из ведра, дорога размокла. Он удачно выбрался на стерню, но просмотрел глубокую ямину, ухнул передними колесами и что-то там без того ржавое, изношенное, хрястнуло, как надломившийся зуб. Вдоволь наматерившись в бога и боженят, едва не схлопотав ухватом от Насти, таскающей из печи ведерные чугуны со свинячьей кормежкой, Колька разбудил Василия Симакова. Машину к утру они притащили на буксире, представ перед управляющим и мужиками, собравшимися на планерку, в удручающем виде. Андриан Изотович разгневался, наорал на Кольку, обозвав, как только пришло на ум, и пригрозил, что снимет с шоферства к чертям собачьим. Неизвестно чем бы закончилась их утренняя перебранка, не вмешайся припозднившийся Савелий Игнатьевич, сбивающий себе балок на месте будущей пилорамы.
– Што уж за преступление, – урезонивал он управляющего, не подозревая, что Колька ради продавщицы занимался по сути обычным воровством, – живое ломается, а железо подавно. Сам сломал – сам исправит, дам сроку два дня.
– Бегай на своих двоих, если заступаешься, посмотрю, сколь набегаешь, – произнес управляющий, не став больше шуметь и разоряться впустую, что было для мужиков неожиданным, мгновенно поднявшим авторитет нового пилорамщика, хлестнул коня и умчался.
– А ты можешь с ним говорить, черт патлатый, – одобрительно крякнул Данилка. – Он уже вроде считается с тобой.
Похвала показалась приятной, будто прошла теплой волной по крови, но странная раздвоенность не исчезала. С одной стороны, Савелий Игнатьевич испытывал душевную усладу и томительное волнение от деревенской жизни, а с другой – деревня оставалась чужой, как и он для нее. Правда, внешне чуждаться его никто не чуждался, наоборот, выделяли, и выделяли слишком подчеркнуто. Мужики, редко здоровавшиеся меж собой за руку, с ним здоровались только крепким пожатием, и многозначительным пожатием, словно намекая на что-то и единогласно поддерживая. Непременно спрашивали, как дела, что нового и когда он приволокет совхозную развалюху, как небрежно называли свороченную летом с фундамента и уже наполовину растащенную пилораму. Прослышавшие о посещении Варвары интересовались его холостяцкими намерениями.
Дождь не прекращался, лил день и ночь, Свинцовые тучи шли по крышам домов и верхушкам деревьев. Савелий Игнатьевич испереживался, что с Варварой вышло нехорошо, чувствовал непонятную вину перед нею. Мужики, освоившись скоро в обращении с ним, подначивали Варварой, раздражая сильней и досадней. Он старался ничем не выдать своего состояния, отшучивался, насколь удавалось, возможно, переборол бы себя, перебесился, ушел с головой в новое дело, не подвернись однажды Симакова Настя.
Она набежала на него в полутемном коридоре, когда Савелий Игнатьевич выходил от Грызлова, окинув насмешливым взглядом, хмыкнула:
– Мужик вроде нормальный, в штанах, а с бабой общедоступной не справится! Кому не лень справлялись и ночевали... На Камышиху понадеялся? Дак она не только не сведет, разведет еще дальше.
Какая Камышиха и при чем – Камышиха, о которой он слыхом не слыхивал?.. Разом нахохлившись, словно голого затолкнули в морозильник, Савелий Игнатьевич почувствовал неприятную дрожь во всем теле.
– Я никово не просил нас вожжать, ты, знашь, поаккуратнее будь...
– Гляди-и-и, пельмень недоваренный! Значит, другие о тебе думают, если сам о себе подумать не можешь, – нехорошо и оскорбительно засмеялась Настюха. – Подожди сколь, если на то пошло, обработают и на веревочке приведут; что-что, а сводни у нас первостатейные.
Незнакомого бешенства кровь ударила в голову, не помня себя, Савелий Игнатьевич вылетел из конторы, грузно сойдя с крыльца, окунулся в мелкую морось осеннего ненастья.
Едва заслышав звонкий голос Ельки Камышовой и увидев тяжело дышащую мокрую Хомутиху, Варвара поняла, что не ошиблась в предполагаемых действиях управляющего, и, не ответив на приветствие соседок, отвернулась демонстративно.
– Господи, дождались благодати! – зарядила с порога, потрясая тучными телесами, обычно медлительная на разговор Хомутиха. – Землица нарадоваться не может, аж стонет, как девка в ласковых руках. А то: сухо и сухо, сухо и сухо, неуж и под снег сухой уходить? Ну, сподобились, господи.
– Тебе дома сидеть – благодать, а нам работать в грязи? – Елька выставила заляпанный сапожок и заворчала: – Тоже хозяйка, веник не сдогадается бросить. Шарились, шарились по сенкам.
– Ко мне шибко чистые не заходят, обойдутся без веника, – не сдержалась Варвара, чтобы не уколоть Ельку. – Проходите, че уж молоть, о чем не надо. Давайте без вступлениев, не на облигации пришли агитировать.
– Может, мы не ко времени? – пропустив мимо Варварину колкость, веселой и беззаботной птахой заливалась словоохотливая Камышиха. – Может, кого более важного в гости ждешь?
– Никого я не жду, кого мне ждать, окромя вас, уговорщиков? – Варвара украдкой взглянула на приоткрытую дверь. В сенцах было тихо, и, успокоившись, сунув руки под фартук, снасмешничала: – Всю неделю только на дверь поглядываю да вас дожидаюсь. Не идут и не идут мои товарочки, медлит с наступлением Андриан Изотович.
Хомутиха – глазастая. Перехватив ее испуганный взгляд на дверь, сказала с наигранным притворством:
– Провожатых с нами нет, сами дорогу знаем.
– Мы с тобой знаем, – стрельнула озорными глазами Елька, – да дело не только в нас, может, и другим не терпится поскорее узнать. Есть и такие, оказывается, Варюха, не перевелись на свете ухажеры-кавалеры. Эх, мне твою жизнь, показала бы напоследок всем чертям бабью ярмарку, а то, кроме обленившегося Камышова, не нужна давно никому. Вот где справедливость, бабы, когда я точно жаркий огонь!
– Вот болтуша! Несет че-то, несет, водичкой холодной сбегай облейся, – одернула ее строго Хомутиха, выпутываясь из большого платка. – Помолчи сколь, для начала обвыкнись в чужой избе.
– Чу-жо-о-ой! С каких пор Варькина изба мне чужая? Не за тем пришли, чтобы на лавке сидеть и молчать, она сама с пониманием, правда, Варька? Я так тебе сразу скажу, как в лоб, напрямки: присмотрелась, прислушалась – мужик заметный. Вот я, не будь на хвосте Камышова, не растерялась бы, как некоторые недотепы.
– А Таисия где? – ощущая неприятный холод, вскинулась с вызовом Варвара. – Сопровождающих нету – прихватили бы предводителя.
– Погляди, какая она догадливая у нас, про все наперед знает! – хохотнула Елька, подступившись поближе и пытаясь приобнять Варвару.
Варвара не подпустила ее, отстранилась, заговорив:
– С вами станешь догадливой – навострил Изотыч, в лепешку готовы распластаться. Таисия утром на прясле повисла: «Капустку никак не изрублю, люди давно квашеную едят, а у меня вилки в сенках свалены. Прям не остается время, помогла бы прибежала». И че заманивать хитростью, уж бестолковка совсем?
– Не вижу, какая беда? – Хомутиха избавилась наконец от платка, плюхнулась всей мощью рыхлого тела на лавку. – Не ты изрубишь, другие доброхоты отыщутся.
– Найдутся, дак я не о том. Хитро-то че подъезжать, лепила бы в лоб без оговорок, если приказано на свиданку меня заманить. Вам тоже приказано, если в такую погоду притащились по колено в грязи.
В натопленной избе Хомутихе было жарко, и Камышиху проняло до испарины на красном лице. Елька, скинув фуфайку, искала пуговку на вороте шерстяной кофты, а Варвара все мерзла и мерзла, до дрожи. Подойдя к печи, навалилась спиной.
– В таком деле, Варвара, приказами не возьмешь, – нахмурилась Хомутиха. – Если уж за него берутся, действуют от всего сердца: это ты, если не хочешь поругаться с нами раньше времени, заруби себе на носу и не устраивай тут бестолковые подергушки.
– Так бы давно! С этого начинали бы сразу, – выдернув руки из-под фартука, Варвара скрестила их на груди. – Че время терять да кругами ходить, зря тащились по дождю? – Отшатнулась вдруг от печи, выступила, гордая и неуступчивая, на середину избы: – Только вот что, бабы-подружки. В последний раз и я говорю: пустые ваши хлопоты про казенные интересы расхорошего управляющего были, пустыми останутся. Схочу, без вас кого надо привечу, без вас в постельку под бок себе уложу, не схочу, никакими посулами не возьмете, духу чужого больше не будет в этой избе. Другую дуру поищите, не одна я такая с дырявым подолом на всю Маевку.
– А ну сядь! – властно шумнула Хомутиха. – Сядь и посиди рядом с людьми без психа.
– Сядь, Варя, сядь! Совсем как с цепи сорвалася, – не зная, что делать, подскочила к Варваре Камышиха, навалившись на плечи, попыталась подтолкнуть ее мягонько к лавке и Хомутихе. – Сядем давайте и посидим. И делов! Че совсем неразумные, с умом уж нельзя?
– Елька! Елена! Отцепись, сатана! – отбивалась Варвара от Камышихи; обозлившись не на шутку, сильно толкнула: – Уйди от греха, пока ухватом не получила!
Не выдержав, Хомутиха поднялась. Вздохнув тяжело, пристально посмотрев на Варвару, сказала жалостливо:
– Ох, доля-долюшка наша бабья! То ли мы выбирали когда свое счастье? Обман сплошной, милые мои. Не выбирали и не будет вовек, сама, счастливая или несчастная, нас находит... И твоя, может быть, Варя, нашлась наконец, а ты от нее локоть на рыло. Цыганку помнишь? Помнишь али забыла? А я вот спомнила вдруг, решила притить и напомнить.
Варвара не выдержала ее тревожно-горячего взгляда, полного сострадания и сочувствия, надломилась, словно ее резанули по животу, присев на табуретку и закрывшись руками, тоненько, по-собачьи завыла. Протяжно, под стать ей захлюпала Елька. Склонив голову, отдавая должное жгучим бабьим слезам, замерла давно все выплакавшая старая Хомутиха. Что-то незримое, но витающее рядом, объединило их перед той самой судьбиной, о которой только что рассуждала Хомутиха. Уже чувствуя ее тайную власть, заранее, покоряясь ей, ибо для них, познавших свою бабью долю, это была до странного всеобъемлющая власть и непосильная ноша, они сблизились еще крепче, стали сразу дороже и понятнее друг другу, не услышав появление Таисии.
– Вы посмотрите на них, ревут в три голоса! Варюха, ты что это, девка-кобылка! – наиграно весело шумела Таисия, неспешно снимая плащ и вопросительно посматривая на Хомутиху.
Стряхнув капли воды, повесила дождевик у двери на крючок.
Не слышав предыдущего разговора и не зная причину слез, она пыталась сообразить, о чем уже переговорено, и что необходимо сказать самой, прихорашивалась перед зеркалом над умывальником, а в ушах продолжал гудеть голос Андриана Изотовича, побудивший к этому визиту. «Гляди, Таисия, – не умолкал в ней его властный голос, – не просто моя прихоть, если вдумаетесь, к одному сошлось. На Ветлугине, не на Варьке... Хомутиху подзадоривай. Та, если разойдется, собаку с кошкой сведет. Запряги Камышиху – подружки как-никак… Не осрамись, Таисия!»
За четверть века совместной жизни Таисия в совершенстве познала мужнины повадки, приспособилась к ним, насколько было возможно, научилась угадывать безошибочно, в каких случаях допустимо ему перечить, а в каких лучше беспрекословно повиноваться. Выпал необсуждаемый случай, когда предстояло повиноваться беспрекословно и действовать в угоду его замыслу, засучив рукава. К Варваре она относилась без всякого интереса. Живет человек со своими прихотями и странностями, со своей сложной судьбой, и живи – у самой не лучше. А как там да что в душе и на сердце, с чего начинается всякая личная неурядица и чем заканчивается, кому какое дело. В каждой семье отдельная жизнь и свои потемки, в которые лучше носа не совать.
Она никогда не думала о себе только как о жене управляющего, хотя сам факт и реальность накладывали на нее выразительные штрихи. Умея целиком отдаваться работе, она и в людях любила крестьянскую безотказность во всем, их исполнительность, и если эти качества присутствовали, всякий, как и Варвара, наиболее исполнительная и безотказная среди маевских женщин, были для нее достойны уважения. Самые трудные месяцы в родилке на ферме – зимние, пора массовых отелов, когда Андриан разрешал ей брать помощницу. Пользуясь правом выбора, она чаще всего просила Варвару и надежней работницы не знала. Продолжая прихорашиваться и готовя свой план разговора с Варварой, она невольно подумала о том, ради кого в первую очередь затеян сыр-бор. Ветлугин производил на нее двойственное впечатление. Было в нем нечто волевое и цельное, обращало на себя внимание, властно притягивало. Серьезный мужчина, самостоятельный. Но его неухоженность, заросшее кудрявыми черными волосами широкое и носатое лицо, цыганская смугловатая кожа, которую словно долго коптили в таежных кострах, отталкивали ее. И еще было в нем что-то, интуитивно непринимаемое, когда она думала о Ветлугине как о мужчине. Очевидно, медлительность речи, схожая с внутренним борением, предшествующим почти всякому сказанному им слову, и его почти детское смущение по утрам после загульного вечера, при всей прочей, казалось бы, грубости натуры и хмурой внешности. Все это было несвойственно мужчине, привычному для нее, и когда она думала так о Ветлугине, мгновенно рождалось отчужденность к нему, и Варварино сопротивление воспринималось гораздо лучше, чем его воспринимает Андриан Изотович.
Она пыталась заговорить о своем понимании Савелия Игнатьевича, но Андриан Изотович лишь осклабился: «Не морочь себе и другим голову. Черный он им да волосатый, дуры набитые!»
«Но и принуждением хорошего не добьешься! – взывала Таисия к мужниному рассудку. – Ты же силком, пало на ум, и вытворяешь».
Одного взгляда Андриана, полного гнева, хватило, чтобы унять сочувственную прыть к Варваре и оказаться у нее в избенке, куда раньше были направлены Камышиха и Хомутиха.
Присев рядом с бесчувственной словно Варварой, она требовательно и жестко, почти так же, как глядел на нее недавно Андриан Изотович, посмотрела на Хомутиху, потом на Ельку.
– Поздно реветь, Варвара, насильно не хомутают, – сказала ледяным голосом, – но мы ждем ответа. Время подумать было.
– То же самое говорю: такой бабоньке да без туза козырного! – подхватила нараспев страдающая одышкой Хомутиха.
– Говорить говорили, весь вечер и делаем, что говорим, – сердилась Елька, – да ее рази проймешь? Не баба – чурбан безглазый, в двух шагах не видит пользы! То она любому прощелыге дверь нараспашку, то, когда по-сурьезному кто-то схотел, носом будет крутить. Ох, господи! Ведь рядом с девчонок, в школу бегали вместе, подглядывали, где не надо, а понять ее не могу.
– Вольному воля, – не меняя строгости, произнесла Таисия. – Осуждать не берусь, и мне с первого раза не все по сердцу, а помочь охота.
– Так в том и дело – охота, не за своей выгодой примчались! – подхватила Елька. – Поначалу и я, девки мои, как глянула, прям оробела, мурашки пошли по спине. Ей-богу, не вру, сробела, язык онемел. Дикий какой-то. Черт те что, аж в кишках заурчало, как перед поносом... – Замялась, почувствовав, что не туда ее понесло, скользнула испуганным взглядом по Таисии. – Дак не с лица воду пьют, – сказала снова, запутавшись вконец в своем устремлении.
– Понесло-о-о бабу в ступе, помолчала бы лучше с пользой для дела! Не диковат, а сурьезен, пустомеля, себя блюдет, – поспешила поправить Елькину оплошку Хомутиха. – Щас таких мужиков, матушка моя, днем с огнем поискать – не сыщешь.
– Если непривычно с первого разу, вмиг от ворот поворот? – мягко вопрошала Таисия. – А мы все при себе и на месте? Горбатых только что нет.
При легко улавливаемом притворстве в голосах женщин и жестах Варвара не могла не заметить сочувственной теплоты к себе. Пораженная невольным открытием, она наконец перестала плакать, навалилась расслабленно на угол стола. Ну что можно было выставить ей в защиту души, бесчувственной ко всему, чего от нее добиваются? Сказать, что и думать перестала о мужике как о хозяине дома? Что не верит в святых да праведных, что если есть на свете порядочные, то давно прибраны к рукам, своих ребятишек растят? Ну, скажет. Не только это, другое выстраданное найдется сказать. И что, встанут и разойдутся? Как бы не так! Тоже по-своему нечто похожее на большую семью – их деревенская жизнь. Одних выставишь, другие явятся, в семье – как в семье, кто пришел, тот и гость.
На окна сыпалась занудливая осенняя мокрота, в стену торкался ветрище-слепец. Кончилась дойка на ферме, и засиженная мухами лампочка под потолком вспыхнула ярче. Женщины приободрились, будто и в них добавилось напряжения, насели на Варвару дружнее.
– Осмотреться нелишне, хто против, дак не прозевай, подружка, не одной тебе дорожка в дамки открылась, – пришептывала напористо Хомутиха. – Примай, бабонька, не раздумывай, не постояльца предлагают. Хуже других? Не хуже, кое-чем лучше.
– В том и дело! – азартно подхватила Елька. – В том и дело, Варюха, что сравнивать не с кем. Варя! Варя! Да утри ты им нос.
Лязгая гусеницами, пробежал проулком трактор. Избенка шевельнулась, сбрякала посуда в шкафчике. Бабы расходиться не торопились. Пили чай с блюдечек, докапывались до самого чувствительного в зачерствевшей Варвариной душе, ворошили пепел прожитых лет на плохо зарубцевавшихся своих и Варвариных ранах. Ее первую любовь к Ваське Симакову вспомнили, недобрым словом помянули Пластунова. И снова начинала плакать Варвара, окатываясь то холодными, как ледяная вода, то горячими до стыдливости воспоминаниями. Женщины, навалившись с боков на ее худые вздрагивающие плечи, вздыхали:
– Вот же, вот же, душа-то кричит! Эх, Варвара! Сама о себе не подумаешь вовремя, никто за тебя не подумает. Бери, что идет в руки, бери, пока дается.
* * *
Чай не согрел, знобко было Варваре, как случилось однажды давным-давно. И когда заныли уставшие косточки, кто-то неслышно подошел словно бы снова, накинул на плечи пиджак.
Он оказался тяжелым, просторным, с резким запахом пота и табака, но теплым и до желанного родным, родней и желанней которого у нее больше не было.
«Вася!.. Вася!» – рванулось в несусветную даль прошлого ее обезумевшее сердчишко, и очнулась Варвара, рассеялись видения.
– Подолом перед ним шибко не мети, повадки не давай...
– Варюха, миленькая, как сестре говорю: да случись что, первая в глотку вцеплюсь!
– Андриан Изотыч безобразия не допустит, и я поручусь, – убеждала Таисия.
Снова уплыли в небытие близкие голоса. Ворвался ветер, и вновь сделалось зябко. Ревел голый Ленька, выскальзывая из ее рук и вываливаясь из одеяльца на грязный пол. Скрипела жалобно и пронзительно дощатая дверь в сенках.
«Ушел!.. Господи, ушел! За что проклята тобой, Господи? Ушел ведь, и не вернется... Ва-а-ася-я-я! Ва-а-а...
– Варя, Варя! Что с тобой, глаза закатила... Бабы, да что с ней?
– Не скачи, воды лучше подай, – командует Хомутиха и гладит Варвару по растрепанной голове. – Допекали с одной стороны, а ударили в сердце. Симаков для нее... В себе носит камень жгучий всю жисть, в себе, а что нам известно? Вроде не прошибешь и не достучишься, сама похожа на каменюку, а сердце, вишь, какое. Мягше ваты сердце-то, чижало таким жить.
Глотнула воды Варвара, вскинула голову:
– Ох!.. Ох! Тяжко мне, бабы. Уходите... Уходите! Не мучьте, впритык видеть никово не хочу. Дети ведь. Наденька – и то! А Ленька?
Она шевельнулась было, чтобы вскочить, и не смогла, не оказалось в ногах нужных сил. Качнувшись, ухватилась за кромку стола, впилась ногтями в дерево. Лицо белое, без кровинки, глаза дикие, навыкате.
– Дети не простят мне, бабы! Они – моя совесть, нету другой и не было никогда.
Склонила голову Варвара перевела погасший взгляд на рано состарившиеся крестьянские руки. Удивившись, какие они уродливые и безобразные, с вздувшимися венами и вросшими в мясо широкими ногтями, поспешно убрала, непонятно от кого пытаясь скрыть это уродство. Вздохнув тяжко и горестно, подумала, что другими им быть не дано, ведь с детства в грубой, порою мужицкой работе, как и сама, разрываясь между полем, фермой, домом и всюду успевая. Когда же гоить да холить? Как убережешь их девичью красу?
Из сенец донеслись неясные шорохи. Кто-то в поисках двери водил по стене ладошкой.
Найдя дверь, долго не мог нашарить ручку.
Ехидные насмешки жены Василия Симаковой подтверждались – и раскрасневшаяся до морковного цвета Елька Камышова сидела у Варвары, и сама Таисия, словно коршун с загнутым носом, только что в голову не долбит бабу – но прежней чудовищной злобы и решимости, с которыми Савелий выбежал из конторы, не ощущалось. Все в нем вздрогнуло и страдальчески сжалось при виде Варвары, взглянувшей на него жалобно и вроде бы как умоляюще.
– Проходи, проходи, Савелий Игнатьевич! Легок на помине и в самый раз, – не подавая виду, что удивлена его приходом, первой нашлась Таисия. – Весь вечер говорим про тебя. А где Андриан Изотович? И он бы не помешал. Ведь не помешал бы, правда, бабы?
Не считая нужным обращать внимание на Варвариных гостей, Савелий Игнатьевич шагнул к столу, сев грузно на табурет, положил на колени тяжелые, чугунные кулачищи. Распустил пальцы – короткие, вспухшие, в шрамах – помедлив, сжал еще крепче, так, что казанки побелели, не оставив сердитые действия незамеченными. Бабы переглянулись, уставились на Таисию, а Варвара неожиданно съежилась, потому что руки Савелия Игнатьевича были схожи с ее грубыми руками, и сила, истекающая из них, предназначалась только ей, взбеленившись по непонятной причине и без всякого объяснения, могла искорежить.
– Это че с мужиком, бабоньки! Это че он такой среди нас, как обезъязычел! – торопливо затрещала Камышиха, опомнившись вслед за Таисией. – Ввалился, плюх балахоном, и туча тучей. Ты хоть бы с добрым вечером нам сказал, Савелий Игнатьевич!
– В чем дело, Савелий Игнатьевич? – напористо добивалась Таисия. – Что не по нраву – хмуришься?
Горькая горечь поднималось в душе Савелия Игнатьевича. Хотелось закричать: «Что ж вы устряпываете, бабы милые! Да разве увязываются насильно людские судьбы в надежный воз?» Но молчал упорно, копя в себе непонятную силу, сносил насмешки.
– Э-эх, будь помоложе, я бы разговорила! Кулачищами каменными не шевелил бы как попало, – егозила Елька.
– Ты не пьян, случаем, голубь сизокрылый? – строго спросила Хомутиха, и тогда Савелий Игнатьевич качнул себя на скрипнувшем стуле.
– Расходиться вам пора, люди добры, – сказал, взбрасывая нависшую на глаза густую смоляную повитель, разбавленную сединой, и медленно, будто заело в коленях, выпрямляясь во весь рост. – Сладим так сладим, не сладим – некого винить. Сами мы лучше. Не ходите больше сюда. Не надо, деревня смеется.
Не сумев полностью выпрямиться, вновь опустился на табуретку, опять положил на колени тяжелые кулаки. И снова Варваре передалась их неукротимая сила, словно бы неожиданно навалившаяся на плечи. Не было силы взглянуть на Ветлугина, искала она что-то на столе, усыпанном крошками.
Интерес к женщинам, изрядно перепуганным не столько неожиданным его появлением, сколь непонятным поведением, пропал окончательно, и Савелий Игнатьевич больше не следил за ними, не колол мрачным, осуждающим взглядом. Сводя все вроде бы к шутке, Варварины гости торопливо одевались. Охваченная ознобом Варвара продолжала стоять у печи, уставившись на его огромные кулачищи, время от времени распускающие толстые волосатые пальцы, нервно поглаживающие колени, и словно испытывала на своих плечах их великую мощь, способную и обратать, и успокоить, и не было у нее больше желания противиться тому, что надвигалось. Только шевельнулась нечаянная мысль: «Кабы хоть не такой черный да волосатый. Ведь чернехонек весь, как головешка».
Озорство какое-то прихлынуло, злое и мстительное: «И пусть. Другие отшатнутся, а мне ночью не видно».
Спешно попрощавшись, гости вымелись за порог, словно не было их в избенке. Чувствуя изучающий взгляд Варвары, Савелий Игнатьевич долго сидел вздыбленной горой, не шевелился, потом, что-то пересиливая, сказал глухо, как из тумана:
– Сырыми-то дровами топишь... Што за топка, шает, а не горит. – Поднявшись снова медленно, выпрямился, едва не коснувшись матицы, пошел тяжело к двери, выгибая ноги колесом.
Почиркав спичками в сенцах, сбрякав топором, крикнул:
– Чурки мне тут лезли под ноги, когда дверь искал, не пужайся, наколю на прощанье… Не возражашь?
– Не лень – наколи. Парнишка в школе, мне не всякая чурку под силу, че возражать? – неожиданно для себя ответила Варвара и провела руками по крутым бедрам, словно став стройнее.
Опалило жаром лицо, вспыхнули уши.
Ухал замашисто топор, крякали старые березовые чурбаки, напиленные с Ленькой из пней, а она продолжала недвижно стоять у печи, улыбалась чему-то бессмысленно.
Вбежала Наденька. Мокрая, растрепанная, грязная. Схватила со стола кусок хлеба, впилась крепенькими мышиными зубками в жженую корку.
– Че он пластается там? – спросила, разжевывая хлебец и косясь подозрительно. – Уломали?
– О чем ты, Надя! Господи, ребенка не пощадят!
– Смотри, думает, никому непонятно! – чесала языком Надька. – Управляющему пилорамщик спонадобился, он тебя и засватывает... Жить этому кудлаю негде, вот и наметили к нам.
– Надя, Наденька!.. Господи мой! – Смешалась Варвара, не желая упускать не затухающую окончательно нить легких видений и мечтаний, залилась новой краской, краской стыда за все, чем только что занималась в неосуществимых мечтаниях, сказала громко: – Не будет у нас никакого квартиранта! Никово нам сроду больше не надо.
– Врешь! – убежденно выдохнула Надька, сгребая со стола конфеты. – Тебе мужики слаще сахара.
– Белены ты объелась, девуля? – вконец растерялась Варвара. – Чьи слова повторяешь?
– Кругом говорят, – шмыгала носом Надька. – Тетка Симачиха щас у колодца во всю глотку базонила: «Хорошо ей живется! Хорошо ей живется! Ее сам управляющий женихов засватывает».
Сунув конфеты за пазуху, Надька сдернула с вешалки синенькое пальтишко, объявила беззаботно:
– К Зойке Камышовой побегу, не хочу с вами. Будете пить да буровить опять че попало.
– Стой, никуда не пущу! Надя! Надька, язви тебя! – кричала Варвара, испугавшись, что с уходом дочери мир для нее станет еще теснее, и через мгновение она задохнется.
Надьки след простыл, лишь раскачивался крюк на двери.
Набросив на голову полушалок, рванулась Варвара следом. В двери ворочался, влезая боком, Савелий Игнатьевич. С разгону налетев на него и будто отпрянув, Варвара почувствовала мерзкую слабость в ногах, уронила безвольно руки.
– Слышно – шумела? На ково, если не секрет – дочурка никак?
– Да какое дело тебе на кого я шумлю, мазута прилипчивая! Отвяжетесь вы от меня когда-нибудь или нет! – Уперевшись лбом в бок беленой печи, Варвара застонала.
Обойдя ее, Савелий Игнатьевич сбросил с руки оберемок дров, стряхнул с пиджака воду и мелкую щепу, зачем-то похлопал себя по карманам. Потом, шагнув к Варваре, осторожно положил руку на ее гладко причесанные волосы, провел заскорузлой ладошкой.
– Я худо не замышлял, Варя, холостой, за мной ни греха, ни долгов.
Похоже, он прощался, и прощался навсегда, вызвав невольную досаду и недовольство собой. До боли прикусив губу, Варвара сильнее уперлась лбом в печь, будто хотела расплющить и голову, и себя.
Савелий Игнатьевич, отступив на шаг, снова погладил ее волосы, провел рукой по лопаткам. И погладил-провел, как не дотрагивались ни Симаков, ни Пластунов, как вообще никто никогда не гладил ее. Обмерло сердце Варвары, запросило, как голодный щенок, более щедрой ласки. Обвисли покорно плечи, ожидая близкого и возможного в ее холодной бабьей постели – что за жизнь, когда рядом нет никого? Но Савелий Игнатьевич отступил дальше и сказал с непривычной манерой не полностью выговаривать мысль, а лишь обозначить ее:
– Дрова – што… мелочь – дрова. Люди, они не поленья, им душу отдай, в душу впусти. За душу понятливу, Варя... Ты меня боишься, а я совсем даже... Я, может... Ладно, ладно, не провожай, мы не избалованы провожаньями, сами приходим и сами ноги уносим подальше от беды.
А Варвара до этих его слов и не помышляла о проводах, и вдруг с болью, на пределе отчаяния и тоски вскрикнула:
– Да постой, пес ты кудлатый! Да что за мужик он такой, никак не пойму! Дождь, слякоть – вот уж...
В печи, бросающей на стены и на Варвару рыжие отблески гудящего пламени, закипело, полилось через край. Варвара отшатнулась, сказала с вызовом:
– Да оставайся уж, за одну-то ночь меня не убудет.
Глаза ее были полны слез, взблескивающих в оранжевом свете печного жара. Непослушные руки никак не могли взять ухват у шестка, чтобы сдвинуть с огня полуведерный кипящий чугун. Савелий Игнатьевич пришел на помощь. И вовремя, чугун опасно накренился. Его рука – и была она вовсе не тяжелая и не грубая, а приятная очень сильной мужской теплотою – легла на ее руку и на ухват, ухватив чугунок, потянула на себя медленно и осторожно, что бы не расплескать…
Варвара повела плечом, отстраняя Ветлугина, сказала подчеркнуто сухо:
– Не встревай, управлюсь без помощников, не избалована. Чугуны бабам таскать, а мужику положено сидеть за столом. Садись и жди...
И всю ночь ловила себя на том, что ищет жилистую, тяжелую руку Савелия Игнатьевича, сует под щеку.
Савелий Игнатьевич не возражал, терпеливо сносил ее желания, хотя порою самому лежать было неловко и неудобно.
Да и жарко было с нею, тесно. Отвык вдвоем.
Хотелось закурить, но и это желание он окорачивал. И окоротил бы всякое другое, более сильное и самое болезненное сейчас – так щемяще хорошо чувствовал он себя в свалившемся нежданно-негаданно неудобстве мягкой постели, плотно слепившей их горячие тела.
Шум наплывающей тайги уносил его в небывалые дебри, наплывали ревущие трелевщики, наползали, перемигиваясь фарами, лесовозы, он вставал во весь рост, раскидывал руки – ведь сзади сном умаявшего ребенка спала Варвара. Фары гасли, восстанавливалась тишина, он прижимался губами к Варвариному плечу и чувствовал, как влажнеют глаза.
«Спи, добра душа, – говорил он мысленно. – Поспи подольше».
И готов был не двигаться до полного рассвета, чтобы не разбудить ненароком Варвару.
Пламя увядало. Марк Анатольевич шевелил палочкой угли, выкатывал из золы печеные картошины.
– Не знаю, не знаю, что лучше, – говорил будто костру, а не ребятам, – но понимаю: лучше, когда боль уходит. И как тут конкретней? А то – и больно лучше; уж лучше больно, чем никак, боль, она тоже выявляет в нас кое-что. Возьмите наше славное прошлое – революцию. И саблями далеко не все махали, находились: мол, подождем, присмотримся, стоит ли рисковать. Как у Шолохова, по три раза переходили то на одну, то на другую сторону, и любая могла верх одержать. Ведь могла? Или – становление колхозов; и с коллективизацией не просто сложилось. Сейчас можно об этом говорить, архивы открылись, изучайте, сравнивайте, вам дальше жить, только черное с белым не путайте, разводите по разным углам, совесть не продавайте. А не будь этого прошлого, тяжелого и противоречивого, в котором и мне не все понятно… Великое дело сделано, ребятки, довести бы до ума, а никак, толковых и честных людей маловато, а мы плохо учим. Плохо! Из рук вон! Или целину возьмите! Что разворачивалось на наших с вами глазах! Мы же свидетели начала новой эпохи в жизни страны. И тоже не без трений да сложностей, кто-то за, кто-то против. Теперь, наверное, пришла пора весь крестьянский быт изменить. Раскрепостить от личного хозяйства, изматывающего до седьмого пота, слить и благоустроить захиревшие поселки, которые вам жаль далеко не всем одинаково. Одному жалко, другому – пропадай она пропадом, правильно? А почему, отвечу не задумываясь. Потому что не все вы одинаково думаете о будущем. Одни давно в городе, в институте или просто за туманами готовы скакать, другие по-прежнему здесь, на земле, никуда не собираются, и весь тут секрет. И хотя каждый из вас имеет полное право решать за себя самостоятельно, я рассуждаю иначе. Соблазн, ребята, он велик и безмерен. Соблазнять у нас много умельцев, а как же быть с ответственностью? Из города к нам не приедут пахать, а если приедут, толку не выйдет; всякую работу, ее не количеством берут, сноровка нужна, уменье. А вы, у кого умение и сноровка, уезжаете навсегда. По призванию? Сомневаюсь. Блажь? Не думаю. Надоела деревенская глухомань, другой поеду испробую, более шумной. Таежных туманов глотну, о которых по радио распевают. Щекотно, знаете ли, самолюбию, дай спробую. Это как вино шампанское. В бутылке тихое, светленькое, а пробку сорвал, и полило-ось, туманя мозги и рождая иллюзии. Разлетелось, усов никому не намочив. Иллюзии! А иллюзии – цветные картинки, смотри, сколько хочешь, да не потрогаешь и не обожжешься... Душа должна летать, я не против, да с толком, не наобум и не очертя голову. Вокруг понятного и близкого разуму. Душе нужен свой проверенный поводырь, а не всякая самодеятельность. Когда в глазах сплошное ухарство и отчаянность – те же брызги во все стороны.
– Лучше брызги, Марк Анатольевич, чем лужи навозные, – с вызовом бросил Олег Снежко.
– На лужу хватит или нет, а на брызги тебя хватит, – учитель усмехнулся.
– Наш Олег, Марк Анатольевич, мечтает о широкой известности, а как добиться, пока не решил, – угрюмо буркнул Ленька. – Могу подкинуть один вариант: научись понятливо улыбаться, вовремя поддакивай, и дело в шляпе, считай, утвердился обеими ногами. А иначе... Наш управляющий на что железный мужик насчет совести, а попробуй слово наперекор, ни сена, бывало, ни дров не получишь. Вот и самоутверждайся сколь угодно.
– Богатая практика, – нахмурился учитель.
– Да уж есть, – неохотно буркнул Ленька, не во всем соглашаясь с учителем, особенно касающегося будущего маленьких, полузаброшенных деревень, которое учителю виделось в свете газетной трескотни.
– Не стоит принимать всерьез брыкинский пессимизм, – произнес Марк Анатольевич.
– Пессимизм! – возразили из-за костра. – Да у сильного всегда бессильный виноват. Наш сосед, дядя Ваня Борщев, вчера подрался с женой. Виноват он, а не тетка Степанида, но досталось ей. Не стерпела потому что. Кольку Иволгина математичка выгнала с урока, но виноват не он, а наш разлюбезный Снежко, который прикинулся дурачком, и ему сошло. Мой отец не получил в этом году обещанный новый комбайн, потому что поссорился с механиком из-за премии за ремонт. И премию не выбил, хотя она полагалась ремонтной бригаде, и комбайн старый. Видите? Во многом принципиальность проигрывает упрямой силе и всякому такому. Значит, готовя себя к честной жизни, я должна заранее готовиться к сплошным неприятностям? Но это же несправедливо! Почему я должна жить труднее, чем те, кто изворотливее меня? Не хочу я так жить... Ну, потому хотя бы, что несправедливо… И хитрить не хочу, изворачиваться. А как тогда жить: ударили по одной щеке, подставь другую?
– Спроси у Брыкина, мой ответ все равно тебе не понравится.
– Да ну вас. Вы тоже, Марк Анатольевич, чуть что, и в сторону. Поговорить стало не с кем.
– Вовсе нет, я в сторону не ухожу, – мягко произнес Марк Анатольевич. – Просто в каждом из нас есть нечто неподвластное любому времени. Вас бросает из одной крайности в другую, а я, на основе прожитого, придерживаюсь золотой серединки, заранее зная, куда вас вынесет новой волной вольнодумства. У вас одни рассуждения и доказательства в связи с этим трудности, у меня – другие. Вы еще не знаете, где будете вынуждены уступить, чем и когда поступиться, а я давно знаю, и ответ мой банален: человек есть человек, и как бы я ни хотел, мне не сделать его лучше, чем он на самом деле. Всякому овощу свой срок.
– Потерпи, Тамара, – пробасил Олег. – Терпение и труд все перетрут, и тогда человек станет человечищем.
– Станет, станет, Снежко, можешь не сомневаться, – не сдавался учитель. – Обратной дороги в обезьянник нам уже нет.
– А пока, значит… Да-а-а! – гудел Олег, дожевывая картошину. – У меня тридцать два зуба – тридцать две зуботычины за справедливость, и нечем будет жевать. Ха, перспективочка! Ну, куда ни шло, на десяток соглашусь ради общего дела, а больше – ни-ни, самому пригодятся.
Ленька откинулся на спину. Небо, утыканное золотистыми гвоздиками, было далеким и бесчувственным. Ровно и знакомо шумели сосны.
Телега увязла основательно. Кобылка билась, приседая и тужась, и не могла стронуться с места.
– Да чтоб ты околела, толстозадая! Куда понесло тебя, заполошную, ну куда поперлась сдуру, шалава такая!
Вода Варваре почти по пояс. Варвара тянула лошадь за узду и едва не плакала. Съездила по-быстрому, называется! Управилась, баба-шустрячка!
На бугорке дед Паршук нарисовался. Обтрепанный, обносившийся – нет никакого ухода на старости. Приставил к узенькому, сплюснутому лобику руку козырьком:
– Варька, едрена мить! Ты, што ль, пурхаешься тама?
– Дак я и не я, сама толком не знаю. Разнуздала ее, треклятую, напоить, а она и взбрындила че-то. Но! Но! Чтоб ты околела прям тут, упрямая!
– Че же упрямая, еслив телега увязла по самые оси?
– Дак вот и увязли, не можем стронуться. Дергаю, дергаю за уздечку и ни на шаг.
– Опеть зануздай, – тоненьким дребезжащим голоском подал совет Паршук. – Зануздай и поддастся. Конь – отродье дикое и своевольное. Точь-в-точь, Варюха, как ты, управляйся с ним строгостью.
В безуспешных потугах вырвать телегу из ямины лошадь вконец издергалась, на окрики и принуждения не реагировала, стояла как вкопанная. Утомилась и Варвара. Выпустив узду, сказала с досадой:
– Разгружаться придется. Жалко мочить дрова, а куда деваться.
Встряхивая смешно головенкой, Паршук сбежал суетливо к воде, заметался берегом:
– Как же так, еслив разгружаться, едрена мить? Ах ты, разиня какая! Слепандя завсегда слепандя! Хто ее, ямину энту, не знает, дак нет, угодила, как распоследняя росомаха!
– Дернул черт разнуздать, – жалобно и виновато пристанывала Варвара. – Настоятся без работы в конюшне, потом бесятся, стоит запрячь.
– Лошадь и виновата, лошадь нам и ответчица, – сердится на берегу дедка. – В постелю дак она найдет ково положить, а дров привезти нет никово. Так тебе надо, непуть поперечная.
Вода осенняя тяжела и колюча. Низ живота у Варвары точно в клещах, ноги бесчувственно свинцовы, словно на них водолазные бахилы, нет сил поднимать.
– Но! Но! – хватаясь опять за узду, кричит Варвара на лошадь, но кобылка бесчувственна и ни с места.
– Ах ты, Господи, не выбраться по-хорошему!
Выгребаясь из ямины, Варвара добралась до телеги, хваталась за сучья, выдергивала, тащила на берег.
– Стой, Варька! – вскрикнул с бугорка обрадованный дед. – Стой, не надсаждайся зазря, машина бежит. Кажись, Колька Евстафьев шпарит на всю катушку... – И через мгновение: – Он, он, Варюха, ево драндулет! Стой, щас вмиг выдернем, охнуть не успеешь!
Скатилась на переезд Колькина машина, полнехонькая толстых березовых окоротышей. Перемахнув речку чуть в стороне, скрипнула тормозами.
– Здорово, тетка Варвара! Припухаем с ременным тяглом?
Подбежал к машине Паршук, приоткрыл дверку:
– Ты шибко не балагурь, Коля, сподмогни поскорей. На себе сколь таскать, застудится насмерть.
– Чем помочь, когда она посредине реки? Сам увязну. – Колька в загадке.
– Дак делов! Буксирнешь с разгону, вылетит пробкой.
– А трос, а лошадь в оглоблях? Хохмач ты, старый! До нее метров тридцать.
– Ну, а как? На переправе, бывало…
– Пошел ты со своими переправами! Держись, тетка Варвара… Не знаю, что и придумать.
– В кузню смотайся, проволоку поищи подходящу. Полно кругом всяково барахла, уж не придумать!
Варвара с надеждой глядела на Кольку.
– Ну, была не была! Пропадай моя молодая холостяцкая жизнь, э-эх! – Колька съежился и отчаянно шагнул в реку. – Я щас ее подогрею, тетка Варвара… Все ребра пересчитаю… кобылке твоей. Ой! Ой! Смерть моя – не водичка! А сама – почему? Почему одна? Расстрига, бугай кудлатый, он че, совсем совести не имеет? Вот это примак у тебя. Жрать, поди, мастер, такой за троих уметелит, а на отработку сил не остается?
Варвара выдернула из воза толстенный сук, замахнулась на Кольку разгневанно:
– Не подходи, Колька! Не подходи, страмец поганый, пока суком не перекрестила!
– Ты что, тетка? – Колька опешил. – Поду-у-умаешь, че я сказал? Кругом плетут не такое.
– Оставайся со всеми, сама как-нибудь. Не нуждаюсь, языкатые какие... Обойду-у-усь.
Отшвырнув сук, Варвара решительней подхватила вожжи, дернув со всей силы, полоснула кобылку. Лошадь взвилась, рванулась в сторону от Кольки, вскинувшего руки, в мах вынесла телегу на берег.
– Давай, давай, настоялась! А ну, наматывай на колеса! – криком брала ее на испуг Варвара.
Паршук семенил обок воза пешочком. Запурхавшись в широких штанинах, упал плашмя со всего маху. Варвара рассмеялась звонко, подскочив, приподняла его.
– Ты куда тилипаешься, горе луковое! Отбегал свое, поберегся бы сколь... А то кто на свадьбе сыграет мне на гармошке?
– Свадебку сдумали, Варька! Собачья она будет – вот что скажу! Не выдумывай, как сошлася, так и живи, не устраивай светопреставление.
– Будет всем вам назло и как положено. Какая есть, а моя. Мне цыганка ее нагадала, еще позавидуете, – чисто и хорошо смеялась Варвара и тискала Паршука. – Ты обещал мне когда-то! Ты обещал поиграть!
– Не-е… Как это… Погоди-ка, едрена мить, дай продохнуть, рассупонился до запяток!
– Да что годить, дедушка милый! Че тут годить… Вот-те раз! Отказываешься?
– Не говорил я с ним, с твоим Савкой. Я должон с ним как следует, едрена мить…
– Об чем, дедушка! Кто ты ему, и не твое дело.
– Мое! – супротивничал дед. – Я тя с ложки выкармливал, как свою... Матерь твоя, хоть и стерва, не чужая ить была мне, любил я ее... У-уу, зараза!
– Уймись, муж у нее был законный, между прочим, твой бывший дружок в красных штанах!
– Штаны-ы-ы! Ими и взял! Штаны-ы-ы, вот зараза, на што клюнула, забыл навовсе!
– Если не полюбила тебя, то зараза! И я люблю, кто мне мил, на указчиков не признаю, дедуля. Так што готовь свою тальяночку, повеселим деревню!
– И мне нихто не указ, схочу, приду и сыграю, не схочу – занузданным не приведете...
Поддернув широкие штаны, метущие землю, понесся обидчиво куда-то в обратную сторону, к реке.
* * *
Бледный, запыхавшийся ввалился в избу Савелий Игнатьевич, едва Варвара разгрузила телегу и послала Надьку с ребятней отогнать лошадь. Голова всклокочена, бородища торчком. Дышал шумно, всем ртом:
– Обедать, что ли, примчался? – обрадовалась Варвара и вдруг, охнув испуганно, бросилась к нему. – Что с тобой, Савушка!.. Господи мой, да че случилось-то?
Руки Савелия Игнатьевича в запекшейся сухой крови. Кровища на сапогах.
– Савелий?!
Савелий Игнатьевич отгородился локтем, выдохнул наконец:
– Зачем срамишь меня на деревню, Варя? Мало, примаком прозвали, дак ты с дровами фокус выкинула. Управляющий матом сейчас обогрел, дед какой-то трахомный с кулаками наскакиват. Смеются же надо мною, Варя!
– Паршук? Пугало собачье, ему какое дело?
– Когда было разбирать, кому какое дело? Чуть не утопла, кричат, Варвара! Варвара в речке полощется, чащу на себе таскает, а ты с телком возишься!
– С каким телком, Савушка? Почему в кровище с головы до ног?
– А-а-а! Бычок на ферме ногу сломал, дорезать пришлось. Ну, побежал, если просят, пилорама рядом, не откажешь... А тут ново дело: ты с дровами... Неужто дровами тебя не снабжу, как можно подумать?
– Летом собраны, в дальней глухомани, с Ленькой два выходных пластались, Савушка, – оправдывалась Варвара. – Ленька в школе, кто найдет, кроме меня? И лошадь как нарочно у объездчика оказалась свободна. Съезди, говорит, Варвара, давно просила. Ну – съезжу, что случится? Да и не случилось ничего, че случилось? Эва дело: переодеться да обсохнуть. – Подступившись наконец к Савелию, положила ему на плечо голову, сказала с чувством. – В кровище вырос как из-под земли – сердце зашлось. Мой руки давай, обедать пора.
– Нехорошо поступашь, Варя, сержуся я сильно, – продолжал ворчливо гудеть Савелий Игнатьевич, но глаза заметно встеплились и подобрели.
Варвара обвилась вокруг шеи, ткнулась лицом в густую смоль его бороды, дышала едва слышно.
Сладкий туман кружил голову Савелию Игнатьевичу. Он провел руками по вздрагивающим лопаткам Варвары и увидел ее всю, как в первую ночь, слабую и покорную, как бывают слабыми и покорными только любящие женщины. Ее большие, широко открытые глаза, пугали синей зовущей бездной. К ней было боязливо прикасаться. Сам себе он казался грубым и угловатым, недостойным ее ласки и ее душевного порыва.
– На пилораму мне надо, Варя, – произнес он шепотом. – Заждалися там, я с бычком сильно подзадержался.
– Успеешь, успеешь, – говорили близко и тепло ее маленькие мягкие губки. – Дай побыть с тобою минутку... За всю жизнь я ни разу... И не стояла так вот ни разу в чьих-то надежных руках... Савушка!
Терял над собою мужскую власть Савелий Игнатьевич. Непосильное испытание. В голове не только туман, в голове сплошной гул радости и торжества.
– Мяса обещали выписать на вечеринку... Сколь выписывать?
– Сам... Савушка, сам... Хоть целую тушу бери, сзывай кого схочешь. Будет, как скажешь ты.
– Ну! Ну! – мычал невнятно Савелий, – Смеются, Варя. Настюха Симакова рта не закрыват.
– А ты? – Варвара взглянула на него теми же зовущими синими глазами, пугающими обволакивающей бездной.
– Я? – Савелий Игнатьевич удивился вопросу и рассмеялся – настолько радостно и легко стало ему. – Вот он я весь возле тебя... хорошая ты моя!
Поднял ее, как пушинку, понес...
Действительно словно дьявол вселился в Настю Симакову – давно никто не видел такой. Наступая боком на Андриана Изотовича, она кричала голосисто и требовательно:
– Это с каких-таких пор у нас повелось, что кому-то все, а другие без мяса обойдутся? Всем так всем, а не Варьке одной! Подумаешь, вечер она устраивает! А мне какое дело, что она затевает с помощью управляющего, почему я должна чем-то жертвовать ради нее? Нет, ну вся деревня смехом исходит до коликов, а им что, им как об стенку горохом, что хочу, то ворочу.
Курдюмчик говорил укоризненно Симакову:
– Стерва у тебя баба, Василий. Ну что ты ей, живьем готова Варьку проглотить. Вот с чего, скажи ты на милость, беситься и слюной исходить?
Супясь, налившись кровью, Савелий Игнатьевич снимал с весов куски мяса, складывал в сумку. Хомутиха помогала половчее управиться и наставительно пришептывала:
– Наплюй и разотри, она не то еще ляпнет. Хорошее мясцо подгадало, постненькое... Ноги забирай, сделаем холодец. Ноги и гузки кусмяро отваливай. Не стой истуканом, че мельтешить у нее на глазах, скоро не успокоится… Ноги, ноги, Савелий! Забыл, что ли?
– Не знашь, как свои целыми унести, – отмахнулся Савелий Игнатьевич. – С чего взъелась-то?
– С чего, с чего! Нас, баб, разбери, – сердито буркнула Хомутиха и, распрямив поясницу, прикрикнула на Настю: – Ты, может, остановишься когда-нибудь? Может, и другим дашь высказаться, если на то пошло?
– Тебе, что ли? – мгновенно набросилась на нее Настюха. – Твои речи нам наперед известны, ты же первая Варьку обламывала. Ишь, там – первая доброхотка и тут впереди!
Широко расставив ноги, Андриан Изотович усмехался:
– Мяса у нее нет, отощала совсем баба, а в четыре руки не обхватишь.
– Твоими, конечно, не обхватить, коротышками-то! Твоим делать тут нечево, в насмешку не своди, я от своево не отступлюся. Варьке он полтуши выписал, щедрый какой за совхозный счет! Варька хочет жрать, а я со своими детьми и мужем? Не меньше нисколь твоей Варьки горбачусь на совхоз.
– Без совхозного жирная, брюшина в ладошку, не меньше, – миролюбиво усмехался Андриан Изотович. – Изработалась баба! Всем бы так изработаться!
Легкий смешок прошелестел над толпой, пуще распалив разошедшуюся бабенку.
– Не твоими стараниями! – захлебывалась криком Настя. – Облизывается он, как блудливый кот! Плесенью покрылся, а туды, за брюшину заглядывает! Выписывай давай нам, че ты молчишь, Василий! Требуй свое.
Но Симакова в толпе уже не было. Он уходил, сутулясь, подавленный и жалкий.
– Мужа не позорила бы лишний раз. Что ты за баба такая, прости Господи? – проворчала Хомутиха.
– Жить без него не может, а изводит, изводит, поедом ест, – сказали в толпе.
– Она не без него не может, – вздохнула Хомутиха, – она не может один на один с собой. Болезнь пострашней самой заразной... Савелий Игнатьевич, набери ног на холодец, че уходишь без ног?
– Всерьез гулянка, дак бери, Савелий, – шумела толпа. – Бери, об чем речь вести.
– Да всерьез, если гости будут... Как иначе в таком деле, прописаться хочу серьезно, – говорил Савелий Игнатьевич строго и твердо.
Имея самые противоречивые познания, как организуются и проводятся торжественные мероприятия, подобные затеваемой вечеринке, Савелий Игнатьевич совсем не думал об их условностях. Считая не без резона, что были бы гости, а остальное приложится само собой, он о гостях и думал в первую очередь, приглашая всех без разбора. Не умея да и не стараясь расположить к себе женщин, сторонясь и чуждаясь их больше, чем сторонился и не замечал в последние годы, работая в тайге, говорил только с мужиками и был уверен, что мужское слово – самое надежное. Но и в этом его познания оказались далеки от совершенства. Оказалось, одно дело – чисто мужские связи и мужское вроде бы твердое заверение, и совсем другое, когда начинаются семейные и межсемейные разборки и выяснения. В этих щекотливых вопросах изворотливый ум женщины действует напористей, тоньше и властнее, и мужчина часто бессилен перед вопиющей нелогичностью женских требований и поступков.
Подобные деревенские взаимоотношения Савелий Игнатьевич начал ощущать не сразу, удивляясь, что не все одинаково одобрительно разделяют его стремление связать свою жизнь с жизнью Варвары, и не все одинаково понимают его поступок, пытаясь разглядеть за ним нечто тривиальное и плутовское, что Савелия Игнатьевича коробило больше всего. Казалось, людей волнует не сам факт его связи с Варварой, не то, как они заживут, а только то, ради какой такой хитрости затевается, какой в этом сговор и в чем таится мошенничество.
Одним словом, деревня не принимала его поспешную свадебку, которую с легкой руки языкастой и наиболее недоброжелательной к нему и Варваре Насти Симаковой, окрестила «пиром во время чумы», а то и грубее – собачьей.
Вольно или невольно вникая в мир новых для него женских отношений, Савелий Игнатьевич скоро обнаружил, что наибольшее доверие и симпатию вызывает строговатая Хомутиха. Она единственная понимала сложность его и Варвариных чувств, в которых было скорее больше жалости друг к другу, чем нужного и обязательно уважения, глубокой взаимности. Он был признателен пожилой женщине за откровенно теплую и дружескую поддержку во всем, что затрагивало их желание объединиться под одной крышей.
В его повседневность входило то неизведанное, что осознается и осмысливается не вдруг и далеко не всегда, и было как нечаянное ослепление во время быстрой езды, не столько опасное последствиями, сколь страхом, что может случиться вдруг неожиданное и неисправимое.
Но мог ли он думать о неприятностях, когда Варварина нежность казалась ошеломляюще безграничной и сверхчувствительной. Варвара была заботлива к нему и внимательна, кажется, уже начинала угадывать его бесхитростные желания и лишь в полдень субботнего дня, накрыв столы и приготовившись к приему гостей, вздохнула устало и обреченно:
– Ох, неладное затеяли мы с тобой, Савелий, сердце ноет и ноет весь день.
Савелий Игнатьевич молча положил тяжелые руки ей на плечи, и Варвара затихла.
Семьями пришли только Грызловы, Курдюмчики и Камышовы. Данилка Пашкин и Трофим Бубнов явились почему-то без жен. Данилка скалился по этому поводу, говорил невразумительно:
– Мы с Трофимом, значит, как бы в авангарде главного наступления, Савелий Игнатьевич. Основные наши силы, значит, пока это самое... в скрытом передвижении. Но подойдут, куда им деваться, если мы, значит, жахнем из главного калибра.
И нес подобную околесицу, пока Курдюмчик не сунул втихую стакан убойного первача. Хлобыстнув его, Данилка замолк насколь-то, сидел тихо, блымая рачьими глазами.
Одна за другой, подобно привидениям, являлись чопорные старухи, привезли и помогли войти в избу теще Силантия Чернухи, бабке Христине. Варвара усаживала их в дальний уголок за отдельный столик. Старухи подслеповато высматривали Савелия Игнатьевича, судачили вполголоса.
Гулянка катилось по-деревенски непосредственно, давая временами непонятные перебои. Вроде бы и говорили много, иногда разом, в несколько глоток, и отплясывали с огоньком, и Паршук не жалел старенькой тальянки, а натянутость и неловкость не исчезали. Лишь наметанный глаз мог уловить, что дело в Андриане Изотовиче, что управляющий умело держит свадебную вечеринку в надежных и властных руках, не дает раскатиться с широкой удалью и неизбежными передержками, понестись неуправляемо. Нажимая на невидимые какие-то, но эффективные тормоза, где нужно было замедлить опасный разбег, сдержать страсти, дыбкую разухабистость, он скоро приотпускал их слегка, чтобы снова всколыхнуть наметившуюся скуку.
Савелий Игнатьевич сидел во главе застолья. Крепкий, как дуб в расцвете лет, жилистый. Распушенная бородища обвисала волнисто, прикрывая распахнутый ворот рубахи. Выставленные на сдвинутые впритык столы закуски и угощения пытался непременно достать и отведать. И доставал, дотягивался, как бы далеко ни приходилось тянуться, делая это непринужденно, как должное в новом положении хозяина. Все пробовал и, удовлетворенно тряся патлами, нахваливал без меры и всякого стеснения. Часть гостей смущалась его вольным поведением, но другая, заражаясь расхваливанием блюда, с шутками-прибаутками растаскивала его по тарелкам. И уж наиболее смущенные и жеманистые загорались здоровым азартом, тянулись испробовать сготовленное Варварой и ее добровольными помощницами в лице Камышихи и Хомутихи.
Таисия ловила на себе многозначительные взгляды Андриана Изотовича, подзадоривала Савелия Игнатьевича:
– А то – он думал! Знай наших, в грязь лицом не ударят! Нашим бабонькам стряпать да варить, жарить да парить – первое дело... ха-ха! – если мужиков не брать в расчет, с которыми тоже пока управляемся... Хорошо-то! Вкусно, Варвара! Ух, молодец, сроду вкусней не едала!
Округляя звуки, Савелий Игнатьевич вторил не менее азартно и шумно:
– Верно, Таисия! Хорошо-о-о! Вкусно, каша манна!
Варвара заметнее прямилась, вытягивала и без того длиннющую шею, прикрывала ладошками приоткрытую грудь.
Управившись с куском соленого арбуза, Савелий Игнатьевич сказал громко и удивленно:
– Объелся прямо, люди добры, а хочу... Ну, Варя, и объеденье! Угощаешь – лопну вот.
Варваре были приятны его угловатые, громко звучащие слова, она заливалась краской неловкой радости.
– Лопайся, а мы лопнувшее зашьем… Зашьем пузо ему, девки-бабы, ссученная нитка найдется, Варвара? – поддерживая неуклюжую шутку новоиспеченного жениха, непринужденно визжали женщины.
Андриан Изотович чувствовал себя в крупном выигрыше и был словоохотлив не меньше Савелия Игнатьевича. Дождавшись паузы, назидательно произнес:
– У нас в деревне искони так, Савелий Игнатьевич, привыкай. У нас: если работать – то уж работать, а гулять – будем гулять, чтоб чертям стало тошно. Жизнь какую прожили, Савелий!
Зардевшись от похвалы в свой адрес, Варвара вскочила, с грохотом сдвинув заслонку, выдернула из печи большущую жаровню. По комнате поплыл нежный аромат хорошо упревшего птичьего мяса.
– Горяченького еще под новую рюмочку, гости мои дорогие! Че же мы как присохли, сидим, никто не наливает! Ну-ка, гусятинки моей отведайте. Да не просто, у меня с яблочком стушено.
Савелий Игнатьевич сумел изогнуться, через головы принял у Варвары жаровню.
– Ого! – вращал глазищами черными, тряс над столом жаровней. – Пропадать, бабы, дак пропадать! Не забудьте, што обещали, когда я бомбой взорвусь. Давай, управляющий, еще по одной за наши новы дела!
Слезы навернулись на глазах у Варвары. От печеного ли духа знойного или от стыда за шаг свой скорый? В непонятном смятении: и жжет-холодит внутри, и кружит, кружит голову, как в тумане.
Как же вышло – как снег на голову! Серьезно ли, не мнится-мерещится? Счастье это ее долгожданное или новая боль-беда?.. Господи, не допусти позора! Порази лучше немотой, косоглазием или полной слепотой. Убей, но не ставь к столбу презрения и насмешек. Мало выстрадала, мало славы приняла за долгую и никчемную жизнь? Неужто так и не быть ей любимой?..
Разнесло компанию по углам. Курят, поют, балагурят. Поблекший и посиневший до неузнаваемости, вконец изможденный Паршук едва шевелит мехами, не сдается. Гармоника старенька, едва ли не старше деда, сипит расстроено.
– Дедка, дедка, хмырь подколодный, передохни чуток! Пальчонки уж вовсе не скачут... Сомкни ей шлепало, выпей за Варьку! – Курдюмчик, пьяненький, веселый, обнимает Паршука, взопревшего до запяток, вручая стакашек, подсобляет гармошку держать.
Дедка отмахивается:
– Не соблазняй, сгинь, сатана! У меня силы не меряны, я Варюху с детства…
– Дед, язви твой пуп, передохни, говорю, загнешься, не отходить опосля!
– Не приставай, едрена мить! Ить свадьба, отрава-купорос!
– Ну, свадьба!
– Загну, непонимаха голбешна! Ить гуляем, живы, сучьи вы дети, и ничево с нами не случилося... Ух, изорву щас весь свой музык, прикончу гармонику навсегда... На счастье штоб Варьке и никому больше. Штоб кажну осень гулять по свадебке!
– Приложись, как следует, дедка! Испробуй подкрашенной, хрен моржовый, – Курдюмчик сволок со стола стакан, наполненный наполовину розоватой выпивкой. – Сладенько тут, бражечка на ягодной карамельке, тебе в самый раз для утехи.
– Не-е! – трясет мокрой распаренной головенкой Паршук. – Варюха моя утеха. Она мне... Ить играл уже семнадцать годков назад... На ее свадьбе с Васькой Симаковым... Эх, Варюха-невезуха!
– Так что, если играл?
– Дурак ты, Юрка, когда выпимши. Ох, и дурак необутый, а не знаешь того.
– Все я знаю, дед, все-е! Был бы дураком, жил не тужил, а то мучаюсь. Ни у кого нет жизни, одна кутерьма. Понимаешь, радости мало!.. Чтоб на трезву голову радость, не только в похмелку. Понял?
– Есть! – упрямо не соглашается старик. – Я мать Варькину до сих пор… Мотьку-то, у-уу, стерва! Сколь обиды в ней было на меня… Ить, обида сплошная, Юрий, хорошим навовсе не помню.
Курдюмчика разбирает любопытство:
– Взаправду ты из-за нее не женился?
– Как на духу… истинный Бог.
– Ты же в Бога не веришь?
– Не верю. Нет Бога, но хочу, штобы был.
– Зачем он тебе?
– О грехах рассказать напоследок.
– О своих? Покаяться, значит?
– Покаяться, меня твои не интересуют.
– Много грешил?
– Мно-о-ого, Юрий! В день, бывало… С утра до вечера без перекура.
– Это о чем?
– Так правду от кривды отделяли.
– Говорят, лютовал на допросах?
– Лютовал по юной молодости, нельзя иначе с врагами советской власти. Сама установка была твердой.
– Красные штаны хотел заработать?
– Хотел, большая награда по тем временам, вровень с орденом. У Варькиного отца получилось, а у меня…
– Варьку малой подобрал?
– На втором годке, едва ступать начала.
– Отчаянный ты, однако, не испугался!.. А потом?
– Суп с котом, пристал, как на допросе… Добрым людям отдал.
Слезы текут по дряблым щекам деда, вогнал его Курдюмчик в воспоминания и себя ни к чему растревожил.
– Плясала Мотька – куды-ы-ы нонешним топтунам, ни стати, ни гонора, ни за што не угнаться, – светится Паршук. – Ха-ха, жидковаты в коленках.
– А Варька?
– Притоп другой, Варька тяжельше.
– Варька? Перекрестись, старовер в красных штанах!
– Мотька – порховка! Кровью изойдет, не сдастся – до крови из носа круг не покинет.
– Брось, дедка, зазря наговаривать, Варька тоже огонь, легкая!
– Сгинь!.. Эх, Васюха-парень... Люблю я Ваську Симакова!
– Вот те рупь напополам! То – Варьку, то – Ваську!
– Варьку – больше. Варька родней... Почти как Мотька... По карахтеру, но это понимать ты ище зеленый, не вышла маненько, другой карахтер... И Ваську потеряла.
– Тут согласен, согласен, о чем говорить. Варвара тихая и добрая... Если в целом.
– Во-о! А Васюхе – кастрату немытому, ему властну руку надоть. Без Настюхи-командира вовсе нихто.
– Верно, дед, в самую точку клин вколотил. Настюха, она хищная тварь всегда была, из-под носу Варькиного сволокла Симакова. Из-под носу, я помню. Осенью она под него подстелилась, на пахоте.
– Да не-е, тут глубже, – не соглашается Паршук, забыв на время об истерзанной гармони. – Васька, он сам, надоть, ушел, гордость доконала. Жалко мне Ваську-стервеца, ох, до чего жалко, ребятишки мои! Да если б у Варьки дело пошло, ладно, хрен с ним, остолопом, то ить как взбрындится... Ох, робятушки, што же оно вокруг? Што с молодыми, то и у старых.
Опустил дедка на мехи чуть поостывшую головенку, прошелся плохо послушными пальцами по планочкам тальянки.
* * *
Распалившись неведомым жаром, Курдюмчик, оставив Паршука в покое, полез к Савелию Игнатьевичу.
– Савуха, валенки стертые! – требует безотлагательного внимания. – За наши танковые войска чебурахнем? За броневой сталинский щит!
– Сдай, сдай, культ личности не разводи! – Андриан Изотович не подпускает Курдюмчика к столу. – Щит был не сталинский, он был и
остался народным.
– А ты им таранил гадюку? Ты живьем горел хоть раз? – взъярился Курдюмчик. – Не довелось, не испытал и молчи, агитатор, глаза рыбьи. Я себя не меняю с двух слов.
– То не мои слова, – смутился заметно управляющий и, подавшись в сторону Таисии, шепнул требовательно: – Выводи Варвару, Курдюмчик взовьется – разбегайся. Нельзя воли давать горячему.
Таисия приподнялась, словно этой команды только и дожидалась, повела крутыми плечами, расправив цветастый платочек, топнула сильно:
– И-их, Варвара! Настал нашенский час раздвинуть стены поширше!
А Варвара не слышала ее и не могла слышать. Жаром кровенилась в подглазье горбатая слезиночка, не хватало воздуху в груди, обмирало встревоженное набежавшими раздумьями сердце, и чего в ней было больше сейчас: страха и сомнений или радости и пробуждающего достоинства, не могла ответить себе. Смахивая горячую слезинку, попыталась улыбнуться взметнувшемуся над столом Савелию Игнатьевичу, почувствовав, что дергают за платье.
– Пройдись по кругу, Варя, пройдись! Ты че как деревянная? – Приподняв, Таисия вывела ее в круг, горячо зашептала: – Цены себе не знаешь, бабонька-сороковка? Ты глянь, глянь, шалая, как он пялится на тебя, словно бабы красивше не видывал! Так и надо, Варя! Чтобы всю жизнь у них голова шла кругом. Расправь плечики, притопни умеючи, как бывало когда-то. А ну! Раздайся, круг!
Затянув ровным голосом припевку, Таисия закружила, закружила неловкую в этот миг Варвару.
Неохотно качнув тонким станом, Варвара робко и неуклюже переставила непослушные пока ей ноги и вдруг, притопнув, подбоченясь, вскинув голову и широко разбросив руки, замерла на мгновение, сжалась в пружину.
Враз, как по мановению волшебной палочки, всем предстала уже другая Варвара. Задорная и удалая, дерзкая в следующем своем шаге, готовая взлететь на крыльях взбодрившей ее мелодии. И сама она уже чувствовала себя совсем иначе, чем несколько минут назад. Знакомая радость свободы наполнила ее напрягшееся тело, и будто ток по нему пошел. Приноравливаясь к ритму, завладевавшему ее сознанием, вздрагивали пристывшие к половицам ноги. Глаза, разгораясь чудно-голубоватым сиянием, следили за оживающими пальцами дедки, заскакавшими по планочкам заграничной гармоники.
Долгим, невероятно долгим показалось ее выжидание. Но наступил желанный, принятый душою момент, взмахнув рукой, сорвала себя с места Варвара. Еще шире раздвинулся круг, раздвинув будто избу, подняв потолок до неба, и ветром по нему метнулось.
Вскинув козлиную бородку, выдал невообразимо витиеватое коленце Паршук.
Четкой россыпью каблучков ответила на него Варвара.
Паршук замешкался, сравнивая убедительность и зазывную четкость музыки с легкостью и подвластностью Варваре ее собственных каблучков, и повторил перебор.
Варвара, как бы поняв дедово сомнение и обидевшись, притопнув сердито, рассыпала еще более мелкую и уверенную дробь, вызвавшую возгласы одобрения и восторга.
Старик просиял, встрепенулся, выставил тощую грудку, заходившую ходуном в такт метанию пальцев. Глаза его заблестели молодо и задорно. Он плотнее прижался к тальяночке грудью и встрепанной редковолосой головенкой, и они будто срослись навечно неразделимо. Казалось, уже не тальянка, а сам воссиявший дед излучает эти волшебные музыкальные звуки.
Варвара и Паршук были великими мастерами своего дела. Редкими виртуозами, искусство которых не знает равнодушия. Уловив нужный момент, вскрикнула и Таисия, пошла, пошла, бочком раздвигая вновь сомкнувшуюся толпу, давая простор Варваре и одновременно как бы преподнося ее, выгодно представляя тем, кто в застолье.
– Врешь, борода, ты знал о ней, не вслепую! – восхищался Варварой Андриан Изотович, ни разу до этого не видевший захватывающей Варвариной пляски. – Это не я тебя, ты нас обжулил! Ей в театре самом расцыганском выступать! Огонь – баба! Порох живой!.. Савка! Савка! Справишься с такой бабой? Не подведи, смотри, мужское племя, не опростоволосься.
– Нехорошо как-то ты, – напыжился пилорамщик. – Баба! Нехорошо это – баба. Она – человек!
– Человек, само собой! Но – в юбке.
Андриан Изотович сощурился хитровато и захохотал, довольный собою, собеседником, Варварой и ее зажигательной, освежающей пляской. Не удержавшись собственной строгости, Савелий Игнатьевич тоже слабенько хохотнул – автоматически сработал мужской эгоизм:
– В юбке, Изотыч! Само собой, каша манна!
Пьяненькие и счастливые глаза Савелия Игнатьевича ни на миг не отпускали Варвару, следили за каждым движением, наполняющим его душу добрым, почти завистливым чувством.
А Варвара – лебедь! Гордая птица – Варвара! Не то плывет, не то парит плавно; и все, что в буднях делало ее некрасивой – чрезмерная худоба, очень уж длинные тонкие ноги, длиннющая шея, острые плечи – вдруг стало ее достоинством. Теперь она выделялась среди пляшущих этим высоким ростом, делавшим стройнее и грациознее, и еще чем-то неуловимо меняющемся по ее личной прихоти, что заставляло восторгаться, привлекало и отплясывающих и балагурящих. Ее каблучки стучали звонче, дробнее и четче, движения были размашистей и стремительней, статное пружинистое тело – гибче, послушнее музыке.
Улавливая настроение Савелия Игнатьевича, посмеиваясь самодовольно, Андриан Изотович гудел:
– У нас всяких умех много, не только играть да плясать. Хомутиха поет славно, в районе выступала когда-то, в область на конкурсы ездила. А пляска – с цыган, кто помнит! Мотька, Варькина мать, она же в цыганском таборе выросла. Варвара в нее... Но не забижай Варюху, Савелий, – сказал строго управляющий. – Жила по-разному, да почище многих семейных. Не забижай понапрасну, не прощу.
– Я спокойный, што ты! Спокойный! – восхищенно следя за Варварой, буйно гудел Савелий Игнатьевич, и тоже построжал, принахмурился чуть. – Парень у нее большой, а мы как бы утайно... Наперед познакомиться надо было, а мы... Нехорошо тут у нас.
– Обойдется, его дело телячье.
– Тут не соглашусь. Оно, если серьезно, то надо со всеми на равных. Тут больших да малых не должно быть. А не поймет?
– Уладим. Поймет. Как это, чтобы мать не понять?
Тальянка уже захлебывалась и безбожно фальшивила – сник, обессилел вконец гармонист, ни форсу, ни шику, с которыми заводил плясовую. Дыхание сиплое, не выравнивается. Притомились плясуньи, сменившись не однажды на круге, и только Варвара не знала устали.
Словно не надеясь больше на выразительность инструмента, дедка, задирая бороденку, причмокивал синюшными губами, пристанывал:
– Ох-о-оо!.. Ох-хо-хоо!.. И-ии, милые мои! Наддай парку, свадьба ить, не похороны!.. Жисть наша хорошая, не зря воевались!.. Топчись жарче, едрена мить!
Но выросла на пороге тучная фигура старой Хомутихи, и чистый-чистый, неописуемого волшебства голос ее наполнил избу. Это была какая-то старая обрядовая песня, ни разу не слышанная Савелием Игнатьевичем. Ее дружно подхватили Таисия, Камышиха. Звонко вклинилась и Варвара.
Лишь Паршуку не удавалось перестроиться и удачнее подыграть певицам.
Чтобы не мешал он певуньям, Андриан Изотович снял у деда с плечика ремешок, забрал гармонику, отнес в горенку.
Ночью задождило. Грянул редкостный осенний гром, сверкнули молнии.
– Куды по мокрому, куды разбегаться-то? – вздымал мохнатые брови Савелий Игнатьевич, вразумляя гостей. – Оно и погода за нас, штоб как следует посидеть, подольше… Песню! Варя, песню хочу!
– Вправду, гости дорогие, – певуче говорила Варвара. – Не выпито как следует, не съедено ничего. А ну, Савелий… если нам из гостей никто не кричит! Горько, Савушка-муж! Горько мы жили: и ты, и я, хочу… как нагадала цыганка! В разгон я пошла, баба шалая, не обессудь. Дай согрею устами в уста. – Опрокинув рюмку, с которой поднялась в застолье, она дотянулась до Савелия Игнатьевича, обвилась руками вокруг его бычьей шеи, надолго, под понятливое молчание гостей, впилась в толстые жирные губы.
Под утро сыпало мелко и непроглядно, исполосовав пространство косыми белыми полосами. Седая морось то редела, вскрывая горизонт, зябнущий в сумрачной наготе рассвета белоствольный лес за огородами, то уплотнялась тяжелыми тучами, опускающимися на деревенские крыши. Не было ни неба, ни воздуха, ни желанного душе простора – мелкий бисер воды стеною, холодные осенние хляби.
Расправляя истерзанную за лето и осень грудь, пучилась-вспухала свежими силами землица. Пила, пила и не могла насытить ожадневшее чрево.
Пора осенних дождей тягостна деревенскому жителю. Сладость долгожданного роздыха уже не призрачна, но и не та еще сладость, которой просит душе. Истомой давит разыгравшаяся в страдную пору кровушка, теснится волнение неугасающее за дела недоделанные, и тоска – холодное жало: куда же теперь ее, мощь богатырскую, неистраченную до конца?
Успев сбегать домой и вернуться, Данилка гудел вяло:
– Началось! Ходи теперь из дома в дом, ни богу свечка, ни черту кочерга.
В тоске своей он был понятен – ведь деревня жива посевной, сенокосом, жатвой, без дел неохватных она хиреет, начинает изводиться-страдать тягостным ожиданием новой весны.
Набивались снова в избенке Брыкиных мужики и бабы. Веселее и без испуга пялились на «лесного Варькиного чертушку».
Дед Егорша заглянул, тоже поздравил.
Вовсе чудо – Меланья торкнула в дверь корявым суком:
– Ну-к че! Ну-к че, если в сам деле, как у людей, – говорила осмысленно, в полном сознании, но с лихорадочно нездоровым блеском в провалившихся глазах. – Уж и надежды не было живую свадебку послушать.
– Входи, входи, баушка! – подлетела разгоряченная Варвара. – Вот спасибочко за доброе напутствие, вот ково не ждали! Чем угостить тебя, непьющую вовсе!
– Так вот, в жисть не пила и не умираю. Вам навовсе наказываю не бражничать, ить не пустой тарарам, не пыль в глаза с гульбищем, семью заводите.
– Не бражничаем вовсе, – гостеприимно улыбалась Варвара. – Изотыч держит в ежовых рукавицах, помаленьку для торжества и сугрева души.
– Любо, без крику, без драк третий день пируете, дорого. Сроду такого не помню, – строго говорила старая колхозница. – Оттово и вера вам за совесть вашу да сурьезность.
Шумно ввалились Валентина Козина и Дружкина Наталья – непонятно, кто кого привел, скорее Наталья Валюху. Следом мужья: Тарзанка с Иваном.
«Признали! Идут почесть отдать и поздравить!» – скакало радостно Варварино сердце.
Металась хозяйка, готовая и день, и два, и неделю хлебосольно привечать желанных гостей, давно так просто, с женским пониманием, а может быть, и чистой завистью, не заполнявших ее тесную бабью горенку...