ВМЕСТО ЭПИЛОГА

КОНДОВЫЙ СИБИРЯК

ТИМОША-ДВОЕДАНИН

Было, было, грешно забывать, любая самая незначительная жизнь оставляет на земле свой след и глубокие корни, но способны ли мы еще сострадать и хоть что-нибудь помнить?..

Ни кино больше месяца, ни танцев, пустовал третий вечер невзрачный Маевский клуб старой, заречной части села. И третий вечер это заречье самозабвенно гуляло на проводах в армию закадычных дружков Кольки Варенникова, по прозвищу Чалдон, Василия Толкунова – Кержака, Тимоши Быстрова – Двоеданина с белым чубчиком, может быть самого коренного из коренных на этой невзрачной зауральской землице. Представляя почти законченную этнографическую коллекцию былой сибирский вольготы, выделявшей когда-то общую деревню под названием Усолье во всем Приобье, развалившуюся поздней на два сельсовета и три самостоятельных колхоза, между прочим, начиная вообще с двух комбедов, по одному на каждой стороне уже в то время обмелевшей речушки. Не хватало только гурана, означавшего подвид сибирского населения из породы забайкальских казаком, предков атаманов Семенова и Гамова, но тоже с гонором и не слабеньким самомнением.

Сибирь вообще непознанное из непознанного на просторах России. Академика Капицы мало для настоящей популяризации, занятия, напрочь забытого нашей высоколобой интеллигенцией, погрязшей в усиленном навязывании русскому народу худосочной культуры подувядшего запада. Тут, что не тропка с бугра, то и тайна до дрожи, незаконченная энциклопедия и бездонная кладезь, хранящая нетленно со времен святителя Аввакума, и выкатывающая на обозрение миру от случая к случаю не меньше, чем знаменитая Мариинская впадина со дна океана.

Если коротко и для справки для совсем бестолковых с того берега Волги-реки, сквозь бинокль вожделенно оглядывающих богатства Сибирь с завистью простодырого европейца, и в двух словах, то вся эта этноструктура вольных сибиряков – одно могутное русское племя, сохранившееся на древних картах «Тартарией». Размашистая и просторная «Тартария» впритык с другими сродственниками и в обнимку с «Московской Тартарией», словно сестрой. Одно, не о чем спорить, но с разными характерами и упрямством из прошлого. С одним боженькой из двуперстия, наотрез не принявшего Никона, самого первого русского перестройщика обычаев, веры и нравственности на чуждый манер глубинному православию из язычества. С него началось, земля ему пухом, породившего следующих баламутов-созидателей, вовсе уже не веры, но огнем и каленым железом изводящих инакомыслие, включая политическое.

Староверы или старообрядцы – люди, гонимые, страдальцы за древнюю веру.

И все-таки пришлые.

А были ведь коренные, включая гуннов, тюрок, монгол – они были началом Сибири, они! Что же о них мы, цивилизованное общество, помалкиваем, посапываем в две ноздрюли горбатенькой формы, словно и не было ничего, кроме нас, голубоглазых да златокудрых на этой землице?

А чалдоны, кацапы, кержаки и хохлы, прочие и прочие, по разным причинам не сумевшие достойно «отметиться» в нашей своевольной истории, но оказавшиеся в Сибири раньше Ермака Аленина, и заводившие смешанные семьи с инородцами?

О-оо, сколько загадок в Сибири! Земля, она круглая, по ней вечно ходили, и будут ходить. А что, куда и по какой причине – так и останется загадкой и не стоит тень наводить на плетень, доказывая очередную фантасмагорию ярких мыслителей о первых из первых.

И вовсе не факт, что кержаки, значит, с реки Керженец из Нижегородских краев, как пытаются толковать и «открывать». Местный и точка, в противопоставление более позднему нашествию беглых и вольных, заброшенных судьбой. Ссыльных и каторжников, крепостных, возжелавшим беглой свободы, и переселенцев из времен господина Столыпина, попытавшегося поставить крест на общинных началах, «осибирившихся» к нашему времени и возгордившихся нелегкой землицей.

В словаре Даля: «бродяга, варнак», что вполне отвечает, а добавку «беглый и каторжник, и будто заимствовано из монгольского языка, тут стоит подумать серьезней.

И сомнения вполне допустимы, если по чести, не ради амбиций, не имеющих смысла.

Кто из них больше кержак, кто чистый чалдон, не разобраться, лоб расшиби. Но в нашем щепетильном зачине с продолжением, зарубив на всю жизнь на носу, кто из них кто, при случае и ради доказательств, парни насмерть стояли. Грудь в грудь, пока не вмешивался двоеданин Тимоша.

Действовало безотказно, спор враз обрывался до следующего застолья и возникавшего несогласия.

А спор всегда в том, что чалдон, по монгольскому смыслу, «человек до нас», а кержак – более позднее, не имеющий подобного толкования веков, значит, по корню пожиже – и как же не возгордится и рукава не закатать!

Так и жили, не сильно тужили на радость неучтивой истории, не сохранившей истины, поколачивали друг дружку, пока до невест не дошло, где заведомое преимущество было явно на стороне широкоплечего Тимоши-двоеданина. Из предков, прошедших «Крым, Рым и медные труды», вне всяких разборок. Плативших две мзды царю-батюшке: одну, как положено, для пополнения государевой казны и на царскую безбедную «жисть», а другую – за преданность вере, несгибаемое упрямство и за двуперстие.

Тут Тимоша тузом бубновым на все заречье, ни на спор, ни прочим образом потягаться, никто не решался. Рос медвежонком с бычьим лбом и удивительно мягким сердцем от матери.

Начало проводов знатной троицы было положено в доме Кольки-Чолдона, где отгуляли спокойно и тихо, там батя, на удивление деревне, не пьющий какой-то уродился, и в плечах – полная сажень, и если не по нему, рассусоливать долго не будет. Потом шумное гульбище с гармонью, горластыми песнями, не исключая похабненьких, с плясками знатных невест переместилось к Толкуновым – семейству справному, самостоятельному на зависть многим, не зря чтящему кержацкий корень, знающему почем фунт лиха, где тоже протекло в нужном русле. И наконец, на особой визгливой ноте и расхристанности скатилось на подворье скотницы-вдовы Апраксии Быстровой, хранящей какую-то ветхую книгу, вроде бы как завещанную дедом-покойником нарожденному внуку Тимофею, которую Тимоша ни разу не открывал, но кличку схлопотал, как положено.

Осень ярилась в березняке за огородами, ветер вихри крутил, задирая девчачьи подолы. Пели и пили в избе, обнимались и целовались в пригоне, отбивали чечетку в распахнутой настежь банешке с крепким дедовым полом из лиственничных плах, рубленных еще топором и не подверженных порче.

Близился вечер.

Гуси гоготали, оттесненные за кособокий сарай, к поленнице на задворки, метались куры средь неустойчивых ног, на дальнюю пашню, опустевший огород, отдавший хозяевам свой урожай картошки, шумливую лесопосадку за межой опускалась закатистая, малиновая стынь.

Взопревшие, усталые и потому, должны быть, уже равнодушные ко всему, Колька с Василем сидели в застолье по разные стороны от бельмастого гармониста, узловатыми клешнями остервенело бесчувственно тискающего гармонь, клевали распухшими носами.

Ко­лька был парень худой, в отличии от могутного предка, в тщедушную мать-певунью, покорный происходящему: пред­лагали – послушно опорожнял рюмку, не предлагали – изредка хлопал бесцветными зенками, покорно дожидался, когда предложат. Его маленькая головка с коротким сереньким чубчиком плавала безвольно в стоячем вороте толстого свитера, иногда исчезая и через какое-то время снова высовываясь, странно бельмасто моргала.

Василь выглядел посолиднее, выделялся крючковатым ост­рым носом, узкими твердыми губами, черным волосом, наброшенным аккуратно на правый бочок, держался подчеркнуто сдержанно и тве­резо.

Пиджак его праздничный был застегнут на все пуговки, на шее измятый, засаленный галстук.

Но центром внимания затянувшегося гульбища был и оставался Тимоша. Встрепанный, азартный, в красной рубахе нараспашку, лапал длинными ручищами девах, какая подвернется, хохотал, упиваясь прощальной вседозволенностью.

Веселые кудри вились на широком и влажном лбу.

Был он всегда непонятен деревне и чудаковат: или замкнут, угрюм, неподступен, как дьявол, или разухабист, с непристойной придурью в глазах и повадках, главный деревенский бузотер и заводила. Кольке, а Колька все семь лет просидел с ним за одной партой, всегда казалось, что есть в Тимоше беспомощная стеснительность, даже стыдливость, да прячет он ее нарочито в странной своей запаутиненной душе, и дурит, куролесит, озорует всегда только наперекор самому себе.

Парни в деревне побаивались Тимошу – в уличных ссорах тя­жел бывал на руку. Девок не сторонился, как и они его, но друж­бы особой не заводил. Поиграет и бросит, поиграет и бросит. Мно­го раздавалось вздохов, но никто при этом на Тимошу не обижался.

Была одна, с кем его никогда не видели наособицу – Надежда Самохина. Не бойкая и не тихая, не красавица и не урод. В общем, дева как девка, крупная по-деревенски, голосистая; и тоже жила себе на уме – многие подкатывались да ни с чем отлетали.

Вздыхая по девахе, как бы в отместку, парни пробовали на этот счет расшевелить Тимошу, сыграть на его стремлении быть впереди, как говорится, на коне, и ничего не вы­шло. А когда приставания дружков стали вовсе обидными, свел к шутке: «Я после армии женюсь на ней, пускай телушкой повыбрыкивает».

На проводах Надежда была на виду и в танцах, и в пляске, но Тимошу рядом с ней не замечали. Обходил он ее стороной, с ней единственной, пожалуй, не станцевал и не сплясал ни разу за три буйных вечера, рукою не дотронулся. Но самым привлекательным у Надежды был певческий голос, и когда она заводила самую грустную и тревожную, в деревне все затихало:

А любимой песней Надежды была «Ах, васильки, васильки…»

Помнит ли кто, оглушенный тупыми метафониями бесконечных повторов случайных слоганов, не имеющих поэтически волнительного смысла, но долбаняющие и долбанящие по мозгам обкурившихся недоносков, эти простые, бесхитростные строчки, пережившие многое:

Ах, васильки, васильки,

Сколько мелькало их в поле!..

Помню, у самой реки

Мы собирали их Оле.

Не надо обладать способностью Ленина в попытке сделать человека более развитым и образованным, чтобы, используя новые средства воздействия на раздернутую психику современного подростка, с флешкой вместо мозгов, создать из него обыкновенный овощ.

На Тимоше хромовые сапоги. Сморщенные в гармошку голенища пру­жинили, казалось, добавляли ему прыти.

Зазвучал надрывно-стонущий фокстрот. Тимоша вырвал из чьих-то рук Нинку Малышеву, белокурую, мягкую, разбитную:

– И-и-их, Нин-на! Топнем напоследок.

– Тимоша… всегда! – едва не задохнулась счастьем Нинка.

Тимоша притиснул ее к себе, горячо шепнул:

– На сеновал придешь?

– С чего бы? – подернулась игриво Нинка, прищурила лукавые глаза.

– По старом дружбе… Ночь седне сильно теплая.

– Надька того раза простить не может.

– Говорила? – призадержал вдруг движение Тимоша, стиснул Нинку – у той косточки всхрустнули.

– Ох, дьявол! Да обязательно говорить, мы, че же, девка девку, без слов не поймем.

– Так что, говори!

– Тимош-ша, дурачок! – шептала Нинка, ог­лаживала грубого, масластого парня.

Чуб взлетел, открылись Тимошины глаза темнее омута:

– А-аа, пошли они! С тобой хочу... Слышь?

Надежда прошлась в паре с бухгалтером почти рядом, чуть не задела. Тимоша уклонился ловко, выпустил Нинку, дохнул горячо:

– Смотри, чтоб людей не смешить... В окно залезу, ты меня знаешь.

– Постой! Постой! Зачем ждать и догонять, – дохнула жар­ко Нинка, как обожгла. – В окно, Тимоша! Бежим! – И растворилась в ночи.

Туман стлался низом.

Ленивый, плотный.

Гасил вечерние стылые звуки.

Над омутом на плотнее бродила скучающая гармошка.

В соседнем проулке целовались, повиснув на прясле.

Лишь сердце Нинкино Тимоша слышал.

Нагнал, обнял за плечи, руками, похожими на клешни, запрокинул ее голову себе на плечо

– Пусти!.. Ой, крепче! Крепче, Тимоша.

– Давай на сеновал! Такое место знаю, опьянеешь.

На скирде было сухо и медово сладко. Звезды водили хоровод, заглядывая в Тимошины усталые глаза, смеялись. Он лежал, рас­кинувшись, и Нинка жадно целовала его губы, шею, вздымающую грудь.

– Люблю как, Тимоша... Хоть умирай рядом с тобой.

– Давай. Можно. А я служить пойду. Потом учиться. На старшину.

– Дурачок… Ну, обними же, прижми. Вот кто тебя любит еще, назови хоть одну А-аа, молчишь. Потому что – никто. Надька – гла­за боишься на нее поднять? Может, и любит, да разве ж это любовь. Вот позови! Вот позови – и побежит? А я, я… Стыд забы­ла: убейте, не отступлюсь, пока сам не прогонишь! Когда ни моргнешь, среди ночи голос услышу, лишь помани, и твоя. Со всех ног прибегу. И ждать буду, – крикнула она почти в озлоблении, упиваясь этой нечаянной и, должно быть, последней в своей жизни властью над Тимошей, что делало ее в предчувствие неизбежного, не только доступной, но и безмерно страдающей. – Всю жизнь буду ждать.

Тимоша ей не поверил.

– Врешь, – сказал холодно и тоскливо. – Ты ждать не умеешь. Пошла душа по рукам – у черта будет в силках.

– Не правда, – упала Нинка на грудь Тимоше, ударила его зло кулачками. – Умею я ждать, было б кого. А ты... А ты... Ты сам не хочешь. Так? Говори, говори, не хочешь?

– На ласку ты падкая, как муха на мед, где уж стерпеть. Ждут – как Надька, такие ждут.

– Собачкой преданной быть при тебе? А ты сам этого хочешь?

Нинка плакала у него на груди, царапала больно.

Тимоша терпел и молчал.

Гудело в голове. Все было противно. И не так вовсе, как мни­лось в хмельном угаре, когда звал Нинку. Тоскливо было Тимоше и одиноко.

Лень одолевала, равнодушие. Клонило ко сну.

Далеко за густыми туманами тявкали собаки.

Бренькали-переговаривались пустые железные бочки на телеге возвращающегося из бригады заправщика, печалилась в заулках гармонь.

Туман серым пологом вполз на скирду, накрыл сырым одеялом Тимошу и Нинку.

* * *

Утром просигналила машина. Ребята вскочили в кузов, промча­лись мимо конторы, мимо клуба, мимо фермы и всюду им громко кри­чали, махали платками. Обняв дружков, навалившись на кабину, Ти­моша щедро лыбился во весь крупный рот, встряхивал нестриженны­ми кудрями.

– Ти-мо-ош-ша! – визжала на пыльной обочине дороги Нинка Малышева, удерживае­мая сильными руками Надежды.

Не слышал ее Тимоша и не видел, устремляясь юной душой в скорое солдатское будущее. Измятая красная рубаха его полоскалась празднично и победно.

Старенький грузовичок, покряхтывая и надсаждаясь, взобрался на глинистую шоссейку, помчался веселее. Мелькали поля, покрывшиеся отавой, кособочились скирды уже обветренной, потускневшей соломы, не на раз омытые обложными осенними дождями, зябь пучилась валами, как окаменевшее в пору несильного волнения море. Изнемогающая в долгих летних суховеях земля, получив, наконец, до­лгожданный дождь, лежала в необозримых далях степей и равнин, сибирских лесов и перелесков, называемых околками, раз­мякшая, пресытившаяся этой излишней осенней влагой, как может быть лишь пресыщена поздними ласками уставшая от жизни женщина, и будто бы чего-то вновь ждала покорно, томительно.

Сибирское приволье упоительно пьянящей весной, в пору радостного буйства зеленей, стремящихся к солнцу, обворожительно незабвенно в духмяную сенокосную пору, но осень – само величие и колдовское блаженство давней могучей поры, которой уже новому поколению не ощутить и не прикоснуться. Яркими кострами пылали мо­лодые редкие осиннички, светлые березы в желтых косынках набе­гали косо стороной. Птицы темной тучей вились над свежей бороз­дой вдали.

Исцарапанная Тимошина грудь все дыбилась, встречая упругий встречный ветер, хлещущий и тискающий безжалостней Нинки.

…Скоро он вышагивал голый по кафельным кабинетам, гордый своей молодой си­лой, здоровьем, бросающимся в глаза. Им любовались. Привставая на цыпочки, с ува­жением выстукивали изодранную грудь.

– Гренадер! – сказал сухонький старикан с вялым подбородком.

– Наши бабы напоследок не оплошали: нынче последние из той поры потянулись, – поощрительно сказала седая строгая женщина.

Но вдруг глаза ее замерли недоуменно, потом вскинулись на Тимошу, вновь уставились в ноги, на ступни:

– Ай-яй-яй, беда-то какая с парнем Павел Васильевич! – обернулась она на старенького коллегу и добавила что-то по латыни.

Головенка старенького доктора в белом колпаке мелко и противно затряслась, и он подозвал какого-то майора.

Тимошу вывели из шеренги, еще повертели, посокрушались и объявили, что для армии непригоден.

Словно молот рухнул на голову Тимоше.

Он брел чистенькой, тихой, как кладбище, улицей, а Василий и Колька остались за белым каменным забором.

– Выдумают, хрен знает что! – грохал он кулаком по столику привокзальной пивнушки. – Я конца своей силе не знаю, они – плоскосто-опие!

– Мелкая причина, – соглашался пьяненький щетинистый мужичок, пристроившийся рядом. – Не сурьезно. При твоем внешнем виде – ноль-ерунда. Гвардеец и никаких.

– Ерунда-аа! То-очно! Мне оно мешает, твое это самое... – Он вдруг забыл неуклюжее слово, из-за которого был забракован, как паршивая лошадь, и словно увидев, как явится в клуб, под колючее перешептывание парней и вздох девичьих разочарований, заерзал на стуле. – Да как оно... это? – хрипло вык­рикнул он, морща в напряжении лоб, и снова хватил кулаком.

Зазвенели стаканы, сбрякали глухо пивные кружки.

– Плоскостопие, – равнодушно наполняя стакан Тимошиной водкой, мирно подсказывал мужичок.

– Во-во, оно самое, – выдохнул гневно Тимоша – нашелся враг ближе, чем деревенские завистники. – Ты давай, нажимай, друг, не гляди на меня.

– Стараюсь, – не успев закусить ржавой селедкой, замотал головой мужичок, и снова наполнил стакан. – Выпью за тебя. Мне можно за тебя выпить, я воевал. Знаешь, ты знаешь, как бились! У-уу, давали перцу. Не горюй, давай вместе!

Давай, – храбрился Тимоша.

– Бы-ыло!

– Я бы тоже, я смогу, если надо.

– Ты?

– Я!

– Что – ты?

– Ну, это...

– А-аа! Ну да, смог бы. Ты – да-аа, ты смог бы.

– А что? Не думай! Не смейся!

– Кто? Плюнь. Твое счастье. Плюнь, другие обрадовались бы – гуляй, не хочу, а ты задурил.

– Так же нельзя, как не понимаешь.

– Ну и дурак! Они там по пузо в грязи... Не-е, на пузе, по уши, а ты – гул-ляй, пей пиво. Там знаешь как? У-уу, гоняют. Да что ты, муштра-а.

– Хочу если… Муштра-аа, испугал! Пусть, я люблю армию, я б старшиной... Гляди, во-о! – Тимоша поднатужился и на правой ла­дони приподнял столик со всем содержимым на нем.

Его вежливо тронули за плечо.

– Пройдемте, гражданин, – предложил милиционер. – Здесь шуметь не положено.

– Тихо я вовсе, где ж я шумлю? – удивился Тимоша.

– Пройдемте, гражданин...

* * *

Объявился в селе Тимоша Быстров лет через пять.

На протезе – обыкновенная колченожка, пристегнутая ремнями к культе. Прошкандыбал по деревне, вроде бы как украдкой, вперившись в землю и ни разу не кивнув головой никому из встречных. Открыл покосившуюся калитку, стиснул себя за шею.

Мать-старушка навстречу из сенок, упала на грудь, забилась в истерике.

– Ну! Ну! Живой, че надо ище... Ну-уу, хватит, мать!

Эх, детки вы, детки! Мать, язви его обормота! – мама уж вымолвить трудно?

Плакала, хлипала Апраксия Быстрова, одно и то же выспрашива­ла, сообщала слухи, приходившие о нем:

– Господи Боже! Одни говорят, в тюрьме, другие – шею свернули, беспутному, вязы сломали. И где – куды матери кинуться? Вот где искать? Я же мать, рожала ить, мучилась. Как в омут с концами, ни весточки. Ну, где? Ну, вот где? Девчата нето-нето порог переступят: че от Тимоши, Нинка, непуть, проходу не дает.

– Ей что за дело?

– А то, басурман, и не знаешь? И не знаешь, окаянный?

– Что мне знать, кто она мне?

– А то, греховодник! То знать, что обрюхатил деваху и смылся. Деревня-яя, язви тя, пендюх! С брюхом-то жить – не бражку пить!

– А я не причем – обрюхатил кобылу. То я у нее только был, другие не пользовались?

– Обормотом был, обормотом остался; охота ей наговаривать на тебя, горькую непуть?

– И что… Кто-то родился?

– А то, двоеданин желтопузый, что к бабке Силаихе сбегала и выскреблась, был ребенок да сплыл. Оно, по тюрьмам-то легше, не растить и не холить.

– Хватит. Остановись, – накалялся голос Тимоши, не давая матери радости. – Не был я ни в какой тюрьме, вовсе не собирался. Работал. На железной дороге.

– В сам деле, работал? Дак было, видели будто где-то на станции, а кто же поверит, что работал… Так все же работал, – размягчалось сердце Апраксии, впуская немного тепла и собственной радости. – А ноженьку где же оставил свою, сынок?

– Там, где же еще? Там и оставил. – Тимоша усмехнулся, оторвал мать от груди. – Товарняк подернули, а под ним бабка застряла с узлами, шарашится. Бабку я вытолкнул, а ногу на рельсе забыл. Вернулся после больницы – ее нет, стырили.

Тимоша грубо шутил. Тимоша был задумчив и глух к живому.

И был как потрепанное ураганом дерево.

– Так, што ли, отрезало, значит?

– Почем же я знаю, некуда больше деваться. В избу-то хоть позовешь, устал же с дороги.

Вошли они в избу. Мать говорила все, говорила, собирая про­ворно на стол. Борщ из печи в чугунке был вынут. Его любимый, Тимошин борщ со свежей капустой впрочем, что в эту пору в деревне почти в каждой избе: картошка на сковороде. Борщ, картошка, нарезанная крупными пластами, зажаренная на сале, и капуста, вместо свеженького салат на постном масле

Из загнетки, словно специально его поджидала.

Все как положено, кроме бутылки, что Тимоше важней важного.

Взял вилку, не ложку, воткнул в сковороду, а сердце, как зайчик – вот он и дома!

– Богато живешь, гостей ожидала?

– Так со вчерашево… Осталося вот со вчерашево – мне борща теперь на неделю, на картошечку разохотилось, – поспешно невнятно заговорила мать.

– Что со вчерашнего – праздник какой? – не понял Тимоша.

– Надежа была.

– Кто? – Тимоша опешил.

– Надька-коза прибегала поздравить с днем рождения.

– Когда он у тебя?

– С твоим, обормот. У тебя вчерась был день рождения.

– А Надька причем?

– Пришла и пришла, это ты ни откуда… если заходит почти через день.

– Чего она здесь потеряла – заходит!

– Живая душа, как-никак, вот и заходит бабку проведать. Че уж совсем я нихто? – рассердилась мать.

Лицо у Тимоши обмякало, подергивалось в уголках приопущенных губ, глаза запоблескивали опасно. Но душа все корежилась, все обмерзала расширяющейся болью, не спешащей стихать. Бросалось в глаза настороженной матери, уставившейся на сына с нескрываемым состраданием и тревожным вопросом. И говори­ла, все говорила Апраксия Быстрова, спешила чем-то помочь сыну в беде, не смея приступить к более важному, накопившемуся и висящему над ней тяжким грузом.

Ма-ать! Она слышит беду, по глазам слышит боль, не смея, на крайней грани сострадательного соучастия и беспокойства, спросить в лоб о нужном.

Спросить, что спросить все же придется.

Спросить, не откладывая и не усиливая совместную тяжесть.

– Стосковался по дому-то, стосковался, – не спрашивала она и не утверждала, просто это было очевидным и ей, матери, хотелось, что бы оно стало необременительным и простым для ее неудачливого сына. – Так до-ом как хотел! Дом, он и есть семейное гнездышко; отец, земля ему пухом, с фронта в кажном письме об этом наказывал. А ребятки все бегали ране, все проведывали, Колька-то с Василем.

И состарившаяся мать, выплакавшая глаза по запропастившемуся неизвестно где единственному сыну, на которого она надеялась, как на кормильца в старости, и пока ничего не получила из этих надежд, охотно уже сообщила другие деревенские новости. И что Колька с Василем давно переженились. У Кольки растут две красивые – мать говори­ла "баские" – девочки и работает Колька шофером. А Василь-то Иваныч теперь за бригадира у них.

– Пошел Василий, – отозвался негромко Тимоша.

– Поше-ел, поше-ел! Справедливый, его уважают, строгий. Поше-ел Василий на радость матери. Крепко на ноги стал, мотоцикл большой с люлькой купил. В прошлом годе, уже ближе к осени, сразу после хлебоуборки, дом перекрыл под железо. Хорошо нонесь, как в совхоз передали, мужики зарабатывают; все ж не за палочки, а по расценкам. – Перевела затяжелевшее дыхание, вытерла уголком простенького головного платка краешки взмокревших маленьких губ, набравшись духу, просила: – А ты насовсем к нам, Тимоша, али как? А то б насовсем, поди, можно, че по свету бродить неприкаянным?

– Че это я неприкаянный, я – в городе!

– Эва награда – в городе! Кто он тебе – чужое все да казенное.

– А здесь?

– Дак не мед, не скажу. Но вот в избу вошел – богато или бедно, а не чужое и не ворованное, твое и седне и завтра. Отца с матерью напоминает… А кабы детки ище – жениться-то как, пока не сложилося?

– Мать!

– Мать, сразу в крик. Отец-то, вон смотрит со стенки, подумает што? Он смотрит, Тимоша. Сказать только не может, а видит и слышит. Вот Надежа недавно…

– Оставь, ты же не глупая, мама.

Тяжко Тимоше, душа разрывается, чего боялся больше всего…

Так здесь, на родном подворье, у печки родненькой, а по деревне пойти?

И матери тяжко:

– Вот и мамой назвал, думала, не дождаться. Как же не мама, мама твоя, дойдет ли когда.

– Я из больницы. Повидаться… Дальше посмотрим. Сама-то ты как?

– Дак хорошо, пензию приносят по двенадцать рублей, на хлеб хватает. Картошка, опять же, маркошка-капустка свои, не покупные… Мне сено выписывают, как ветеранке, чижало, ни чижало, копаюсь с коровой, жалко бросать. Бабка-то Сонька вон, отчебучила, свела со двора свою – ну, на ферму свела, под закупку, – а ее за зиму и посадили на ноги передние – домашняя так, не из бетона же, по весне прирезать пришлось. Коровку прикончили, штоб не мучилась, а Соньку в дурдом, спятила бабка.

– А дрова? – Спросил Тимоша, чтобы хоть что-то спросить.

– Ко-олька! Тут – Николай! И нынче уже приволок машинешку сверх стоек. Я ему поллитровку сую, так отказывается. Ну, в избу зазвала, давай, говорю, вместе, буду тебе за Тимошу. – Голос ее задрожал, и Тимоша угрожающе скрипнул протезом.

Стемнело. Тени заходили за окнами. Пылал край неба над избами. А там дальше, в зоревом закате увиделись Тимоше волны густых хлебов, шумные березняки средь них, ровные ленты межевых дорог, истоптанные вдоль и поперек.

Голос матери – как с того света, не понятно о чем6

– Дурак, говорят, ваш Тимошка, было б из-за чево с ума так сходить. Так дурак, говорю, он и есть; полоумок законченный, не только дурак. Ну, забракованный! Ну, не пригодный по чем-то, так возвертайся обратно. Возвертайся домой – какой такой стыд!"

– Оставь, мать, – обронил глухо Тимоша; но вся кровь заката уже бросилась ему в глаза, вновь острой болью ожгла душу, и он сказал, как взмолился: – Стопку хоть, что ли… аж сердце выскакивает.

– Сто-опку – куды от нее, стопку опеть.

– Дак есть или нет – не в магазин бежать… Капуста вот есть… Мать, ну не мучай!

– У вдовой старухи – никак без загашника, на помощь затак нихто не придет.

– На твою кучерявую «пензию» много не напасешь.

– Дак не бутылками, как у вас, на читок-другой при нужде наскребу.

– Вот и налей – дома я или нет? Капусты подбавь… с картошкой на сале. Сала откуда?

– Так от Надежды, нетто, нетто Надежда снабжает по случаю, ей часто выписывают на ферме.

– Опять! Другого сказать нечего?

– Дак сам спросил и ругается? Че тогда спрашивать?

– Я водки просил; че уж совсем, не сын я тебе… Холодрыга, печку не топишь совсем?

– А кому мне готовить, сыро когда, дак углы просушить. Вчерась вдвоем затопили. Я – хватит, дрова пожалей, зима еще не началась, а она…

Над столом на стенке висел старый резной шкафчик из неизвестных времен, помнящий не только отца, погибшего на войне, но и двоеданина-деда. Поднявшись, мать сняла с полки высокую жестяную банку из того же запредельного прошлого, сняв аляповато расписанную крышку, вынула читок, обтерла фартуком, с которым, сколько помнит Тимоша, никогда не расставалась, одевая на себя спозаранок и оставаясь в нем допоздна, поставив на стол, сказала:

– Бражку больше не ставлю – раньше-то ставила часто, помнишь, поди… Стакашки ополосни, в кладовку схожу за огурчиками.

– А капуста соленая есть – большими кусками? Неси, если есть.

Хлеб был засохший, трехдневной давности. Тимоша макал его в огуречный рассол, зажевывал водку.

И мать, осмелев, пригубила за желанного гостя, чего-то еще погугукав, не добавив тепла ни себе, ни Томоше.

Ообрубок ноги снова заныл. Сильно, как-то призывно, будто навалилось на него всей тяжестью, хранящейся в отцовской избе. Стала она словно живая, как бы сно­ва при нем. Ей можно было, вроде бы, шевельнуть – пошевелить пальцами, окунуть в холодную воду, ступить по колено в пыльную колею, ощущая ее приятную, щекотливую шелковистость. И он сде­лал усилие, чтобы подвигать ею, пальцами, и новая боль пронзила.

– К Савельеву схожу, – расслабившись, перестав мучить обе­зображенную ногу, Тимоша поднялся.

– Болит? – непонятными чувствами догадываясь о его состоянии, спросила участливо мать.

– Сойдет. Свежее – месяца не прошло после выписки, мозоли набью потолще…

Николай копался во дворе с машиной. Тимоша долго разгляды­вал его через оградку, негромко позвал. Колька высунулся из-под капота, спрыгнул, заревел радостно.

И сразу смолк – деревяшку заметил под завернутой штаниной.

Вонзилась в сырую землю резиновой пяткой.

– Ох, ты! Да как же ты умудрился, Тимон?

Тимоша сунул ему пятерню, Николай ухватился обеими руками, втащил Тимошу во двор.

Жена Николая вышла из крепкой пристройки с подойником. Тимоша узнал ее – она была местная, деревенская, – не вспомнив имени, как не напрягался, сдержанно поздоровался.

И она узнала его, засмущалась.

– Поженились? – спросил Тимоша.

– Давно-о. Три года уже, – нараспев произнес Николай.

– Молодцы, – похвалил Тимоша.

– А ты? – спросил Николай.

Тимоша усмехнулся, еще выше задрал штанину:

– На всю жизнь... подружка верная. Не изменит.

– Ну и что? – Николай храбрился, подталкивал жену на крыль­цо. – Здоровый все одно. Твое при тебе. – Он хихикнул.

Вошли в избу. Присели к столу, в мгновение ока наполнившимся самым необходимым. Выпили, как полагается, раз и другой за встречу.

Водка еще оставалась, но разговор получался скучным, натянутым.

– Значит, живешь! – не спрашивая и не констатируя факт существования друга из юности на этой земле, произнес Тимоша.

– Живу, хлеб жую, – скаламбурил Николай.

– С детишками что же?

– Успеем, – захорохорился Николай и увел глаза в сторону: – Выкидыш был.

– Не сдавайтесь. Бывает.

– Известное дело, мы не сдаемся.

– Молодцы.

– А у тебя?

– Насчет потомства?

– Вообще…

– С Толкуновым дружите?

– Давай, сходим.

Пошли к Толкунову.

Толкунов оказался сдержаннее. Не спеша убрал со стола бу­маги, набросил на плечи пиджак, расхаживая по избе, говорил о своих бригадирских заботах.

Не скоро, но снова выпили.

Дружки захмелели, а Тимоша словно в рот ничего не брал.

И снова разговор не стал оживленнее: Тимоша бирюковато молчал, супился, друзья терялись, будто чувствуя за собою вину, не желали встре­чаться с ним взглядами.

– Домой возвращайся, в деревню, – сказал Толкунов. – Дома всегда легче. Да и жизнь изменилась, строимся.

– Нет, – сказал Тимоша глухо и хлопнул рукой по протезу, – дома она потянет на центнер.

– Привыкнешь, Тим, – сопнул красным носом Савельев.

– Возможно... Проверить надо на танцах.

– А че, Василь! А че не сходить с холостяком! – воспрянул Савельев.

– Давай сходим. Пошли, – поддержал вроде бы Толкунов.

Вмешалась жена Толкунова, учительница.

– Бригадир с трактористом – че комедию не устроить на все село! – сказала сердито. – Молодые нашлись. Ему-то... Напомнить пора, то забыли.

– Тая! – болезненно вскрикнул Толкунов. – Тая!

– Что – Тая, что – Тая? У поросенка почисти, больше пользы. Как сбегутся, так за бутылку, как сшибутся лоб в лоб, так и пое-ехали на перекладных.

Савельев переминался виновато, краснел. Наморщился лоб у Василия.

Тимоша опустил тяжелую руку на плечо Толкунова:

– Занимайся хозяйством... Семья же.

Ударила непроглядная темень в глаза. Уколола забытым тре­вожным волнением.

Туман стелился под ноги. Смех зазывной, голосистый рвал душу и тишь.

И далекая-далекая песнь чужим, не знакомым голосом:

Он её за руки брал,

В глазки смотрел голубые,

и без конца целовал

Бледные щёчки, худые.

Покрывшись испариной, рванул Тимоша ворот рубахи, обжегся грудью о ночь. Родную и ласковую… как прежде.

– Где это?

– Молодежь. На дамбе под вязами.

– А Надька?

– Надька не Нинка… В старухи записалась.

– Не замужем?

– Пробовала, не получилось.

– Пойдем.

– Куда?

– На молодняк хочу посмотреть. В клуб.

Горела и ныла отсутствующая нога. Чесалась на сгибе колена.

– Семья – тут как в бане, Тимон, ты не сердись, – бубнил за спиной Николай. – Вот сунься один, когда не в кино... Языки-то – деревня! Переженились и друг на дружку иначе смотрим. Семья: получилось, хоть и для вида, степенно живешь – крепкий орешек, правильный. Дуришь, много шума вокруг – ветрило, верхогляд. Ви­дал у Василя? Не дом, ежовые рукавицы, мороз по спине. Но тихо, Васька терпит, ага, всех устраивает, порядок в семье. А если я беспокойный от рожденья? Если мне тошно, устаю в тихой гавани, душа просит чего-то?

– Отстань, – огрызнулся Тимоша, легко разобравшись в путан­ной речи друга. – Про тебя говорят, гоняешь жену, про меня... Женился, терпи.

– Как Василь? Даешь!

– Хотя бы. Что, если баба тобой управляет? Разговоров боишься! Себя ты боишься. Дурь это наша, надвое не разделишь.

– Да кто говорит-то! Ну, дурь. Так и полати у каждого свои. Личное подальше спрятал, а над соседским посмеивайся. И Василь говорит: "Мы сознательные, пока речи держим. В жизни страшнее черта". Оно и есть, кособокие.

– Все ж разница. Я – больше, ты – меньше.

– Васька Толкунов еще меньше, – хихикнул Николай, сравнявшись с Тимошей.

– А я ему позавидовал, – глухо сказал Тимоша. – Я всегда думал: ну, холостой покуражусь, а после женюсь, чтобы как в плен.

– Врешь! Врешь, Тимон! – нервно рассмеялся Николай. – Тогда на такие мысли у нас времени не оставалось… когда голова набекрень. Задним числом смелые. Да и то на одну половину, на деле...

– Вот что, времени у него не было! Все было, кроме мозгов. – Тимоша неожиданно замер, качнулся к Николаю, тряхнул его сильно за плечи. – Не тяни из меня душу и радуйся, что нужен кому-то, обормотина на сквозняке. Что нужен, понятно?

– Тим! Тимон, что ты завелся! Я просто, я думал, ты о Ваське подумал как-то нехорошо. А он все равно не плохой.

– Защитник семейный нашелся! Мне б эти бабские рукавицы! Колян, мне бы такие! – Кровь тосковала в Тимоше, немело все в нем, ох­ваченного ощущением никчемного одиночества, и было желание рас­сказать, как он жил эти годы, мечтая добиться достойных в его понимании высот и тогда лишь вернуться в деревню. К Надьке вер­нуться! Не к Нинке, к Самохиной Надьке! Подхватить прям на танцах на руки, унести в туманы и сенный осенний дух...

Ну, не старшиной, старши­ной у него не вышло, но все равно чтобы очень достойно.

Чтобы все обмирали, какой он такой; чтобы, не только Надежда, вся деревня!

Наверное, рассказал бы, но встало меж ними робкое виденье. Давнее давнего, точно из снов. Надька-девчонка выходит из речки. Сгоняет с тела воду. С лица, глаза на котором закрыты. Стоит, стоит за кустами так долго, что нет больше сил, ни дышать и ни жить.

И так всегда, стоило лишь заговорить с кем-то о Надьке: набегая запретным видением, сжимало спазмами горло.

В клубе сели они в сторонке.

Слепнул от яркого света Тимоша.

Николай втянул голову в плечи, руки сцепил, сунул меж колен.

– Мелкота какая, даже неловко.

– Подлесок. Растут.

– В бильярдную, что ли, заглянем? Или к тем, в домино?

Тимоша покачал головой, спросил:

– Надька-то где, Самохина?

– Кто? – спросил Николай. – А-аа, ты снова о ней! – Взбросил гла­за: – Так не ходит почти, хоть и не перестарок. Да, и не замужем, разве я не сказал?.. Гля, думал, все уже наши женились-переженились, а Надежду вы­пустил. Бухгалтер совхозный наведывался всю зиму, а по весне, что-то у них на плотине… Плотину-то помнишь? Ветлы и мельницу?

– Сгоревшую.

– Ну, сгоревшую.

– Так что на плотине?

– Кто его знает, свидетелей не нашлось.

– В деревне, да не нашлось!

– Вроде бы целоваться полез.

– Ну и что?

– Так Надька, Тимоша!.. Ребята помогали выбираться.

– Говоришь, свидетелей нет! В наших делах… И все, и никаких больше грехов?

– Я не знаю… К матери твоей часто бегала. Картошку помогала копать, капусту солить. Выброжала сильно: отшивала, отшивала и наотшивалась, осталась куковать.

– Одна?

– Одна, – подтвердил Николай.

– А коровы на выпасах?

– Гурты на пастбищах, надои надо поднимать.

Заныло в груди у Тимоши. Ком подступил к горлу. Чего ждет, сам не знает.

– Да, не набегаешь, помню…

– Еще бы не помнить, не забыл?

– Почему я забыл, ничего не забыл.

– Седне точно не будет.

– Кто?

– Она.

– Надька?

Но дверь распахнулась, и вздрогнул Тимоша.

Надежда стояла в дверях.

Запыхалась. Глаза веселые. Принаряженная.

– Легкая на помине. Кто-то сказал, что ты появился, примчалась на всех парах. – Николай вытянул шею. – Приоделась-то, Мотря.

– Девка, че не одеться. – Тимоша поджался.

– Тоже, девку нашел; наши девки все замужем, а эта... Точно, не все дома. Васька после армии с полгода обхаживал, уперлась, ну, наотрез, Свет не клином – другую нашел. Честно, как другу, я глаз положил, по-хорошему пробовал, без баловства. У нее же... С такой провозишься, окажешься в бобылях.

– Ну и правильно, че уламывать, нашлась конфетка. – Тимоша тряхнул чубом, потянулся к гармони­сту. – Дай-ка мне, друг, побалую пуговками.

Подумав, что Тимоша, как в прежние годы, разыгрывает дурачка, при виде появившейся Надежды, наш­ла на него очередная блажь, готов отколоть коленце, Николай воспротивился было, но Тимоша миролюбиво успокоил его:

– Да нет, я умею играю. Правда, на слух. Ну, давай, давай, парень.

Гармонист засмущался. Это был не тот бельмастый, с узловатыми клешнями гармонист, который свирепо играл на Тимошиных проводах. Теперь на клавиши нажимал совсем молоденький стригунок, вчерашний школьник с длин­ным прыщеватым подбородком, тонкой, вытянутой шеей и острым, сплюснутым будто затылком. О Тимо­ше он знал понаслышке, но знал, много знал, снимая ремень с пле­ча, запутался в нем, тоже будто ожидая чего-то необычного.

Привычно, со знанием дела бросил ремень на плечо Тимоша, вытер ладони о брюки, прошелся нервными, легковозбудимыми пальца­ми по пуговкам сверху донизу и снова доверху, сыпанул веселенький переборчик.

И стихло вдруг в клубе. Перестали кататься шары на бильяр­де, не стучали больше костяшки домино. Слух завсегдатаев уловил нечто новое, непринужденно свежее.

Николай сидел ошарашенный, не узнавал он Тимошу.

Надежда в дальнем углу затаилась в недобром предчувствии – не музыканту-Тимоше она удивилась, хотя одного этого было не мало, тому удивлялась, слыша и ощущая женской душой, все-таки знающей парня-Тимошу, что изливала гармонь, послуш­ная грубым рукам.

Рванув запредельное, разом сбросив свой гонор, она словно заплакала и застонала. Ей, только ей, другому никому не понять; для этого надо иметь совсем другую душу. Жизнь надо прожить другую, измучиться неизвестностью и ожиданием...

Только ей жалобилась и надрывалась гармонь, в чем не было у Надежды сомненья.

Всем остальным Тимоша казался прежним. Мало ли, захотелось, и выучился, на то он Тимоша. Вот и наяривает, причем тут душа и страдания – на то ведь она и гармонь, чтоб страдать.

Парни взмокли, поскидывали на стулья пиджачки. Девчатки упарились, груди ходуном.

Ниче и девчатки, когда разойдутся, коленками только сверкают.

Танцующих плотных кольцом обступили не танцующие: бильярдисты, доминошники, шахматисты. Из читального зала повылезали – в то тихое время в местной библиотеке было свыше двухсот тысяч книг и читателей сотни за полторы, а придурков лупастых насчитывалось значительно меньше, всякими травками не затягивались до отупения в мозгах.

Любитель кроссвордов бухгалтер Озолин шумел, потрясая студенистыми щеками:

– Вот это Тимоша! Жми, Тимофей, дави до упаду.

Тимоша старался, давил.

Прилип ко лбу чуб. Глаза уплывали. Кровь заходила на скулах. Не видел, но слышал Надежду. Не гармонь, ее, пес­ню юности, мял беспощадно.

А Надежда чувствовала, не сопротивлялась, но и не подходила.

И длилось так, состязались они – один в своем ненасыт­ном исступлении, другая в покорности, – не менее часа. Без пере­дыху. Но заныли Тимошины пальцы. Всхлипнула усталая, измученная гармонь. Захлебнулась вдруг стоном и выдала знакомый мотив на щемящую тему сибирских весей, упрятанных в недоступные таежные и болотные дебри: «Мой поплывет, твой – утонет»; сердобольное сердце русской деревни всегда умело безответно страдать.

И смолкла, захрипев, как надорвавшаяся, не докончив.

Мертвая тишина упа­ла с высокого потолка.

Тяжело жить в нашем отечестве: все всё понимают, а исправить ни сил, ни возможностей, лишь новые бесы и сам сатана на припечке.

И желания исправить, давно уже нет.

Николай что-то вроде бы понял в Тимошеном откровении, предназначенном только Надежде, или показалось, что-то более понятным в его путаной жизни, дикой и разухабистой, с неожиданными выкрутасами, потянул Тимошу:

– Тимоша, пошли, че нам тут…

Не слышал его Тимоша, смотрел только на дверь и Надежду в легоньком ситцевом платье, прижавшейся щекой к дверному косяку.

– Тимош! – напомнил Николай.

Не может говорить Тимоша, грудь ходуном.

Отыскали Надежду его пьяные глаза, но что можно сказать… когда тоска в них крутая и полная об­реченность.

– Подошла б к инвалиду, – позвал ее голосом, памятным еще многим; с корявой усмешкой позвал.

Запереглядывались усмешливо парни – Тимоша зазря не прицепится, будет потеха.

Надежда приняла его вызов и зала.

– Ну, подошла к инвалиду, – приблизившись, сказала спокойно.

– А видела? – пытаясь казаться дурашливо разухабистым, тряхнул Тимоша подувядшим чубом, переставшим буйствовать и отяжелевшим.

– Что, Тимоша? – ровно спросила Надежда.

– А эту вот кралю! – Тимоша выставил напо­каз деревяшку. – Нравится?

– На тебе и с такой пахать можно. – Надежда подвинула гармо­ниста плечом, присела рядом с Тимошей.

– Смотря, какую борозду.

– Не кобенись, Тимофей.

– Да я… – Не свой был Тимоша, сказал только Надежде: – А че не боишься… Потрогай.

– Выдумал, лапать чужие ноги!

– Ноги?

– Ты один на всем свете такой?

– Не, не один… А пойдешь танцевать?

– С тобой-то калекой?

– С калекой, другого меня нет больше в помине.

– Сейчас? При всех?

– Конечно, при всех.

Заволновался Николай, снова пытаясь поднять и увести Тимошу, догадываясь, что у него какая-то задумка, но уговоры лишь распалили дружка.

Шибанул по рукам – кисти у Николая обвисли, в глазах Тимошиных лихорадка, ждут чего-то на полном пределе.

Надежда свои, широко раскрытые, не отводит. Волосы светлые встрепаны, шея тонкая вытянулась точно струна, готовая вот-вот лопнуть, всем телом подалась навстречу Тимоше, и разом обмякла.

Обветренные красные пальцы мнут подол голубого платья.

– Да нет, Тимоша… Разучилась давно.

– Ты… Ты это брось! Ты…

– Время наше ушло, Тимофей… Не выйдет у нас.

– А с другими?

– Другие не шибко приглашали.

– Что ж ты так… замуж не берут, и танцевать не приглашают. Порчу кто-то навел? – Ухмылочка деревянная на губах Тимоши. Гу­бы разворочены, словно землистые борозды, зубы блестят, как лемех плуга, поднятые над пашней.

Не смутилась Надежда.

– Женихи-то водились, да я тебя дожидалась. Кто обещал: отслужу и на Надьке женюсь пусть кобылкой повзбрыкивает.

– Помнишь?

– Так при свидетелях, вон Колька Са­вельев, спроси.

– Помню, мне Колькин спрос… – Накалился голос Тимоши, испарина появилась на лбу.

– Я ждала, а ты не явился… свадьбу сыграть

– Сыграла с другим.

– В простое бабье тело быстро скисает, Тимоша, или не знал?

– Знал или не знал… Служба моя никак не закончится, считай, остался на сверхсрочную… Так что, брось волынку тянуть, если я задержался, то в самом деле прокиснешь.

– За этим приехал... сказать?

– Можно и так свести фокус моей неудавшейся жизни.

– Маленько еще погожу. Мое от меня не уйдет, возвращаются и сверхсрочники. Ровни все меньше, скучать начинаю... в простое.

– Верно, такого добра поубавилось, – произнес Тимоша вполне рассудительно и снова осклабился: – Ты, да я, да мы с тобой. – Сопнул как лошадь, вдруг расширившая ноздри, протянул Надежде ладонь: – И все же с таким, на деревяшке, едва ли придется... На круг, поди, хватит, айда?

– Ну, айда, на вальс я не против, – Надежда усмехнулась, встав, одернула платье.

– Ну, давай! Ты слышал, пацан, вальс я хочу… Только это, – Тимоша навис над гармонистом, дохнул в самое ухо: – Смотри у меня... чтобы стены дрожали.

Потянул Надежду в круг, смахнув с пути, как муху, Кольку Савельева.

Вздохнула гармонь жалобно, выплеснула стылые звуки.

Зыркнул Тимоша на паренька, но сдержался, зашевелив губами:

– Давай! Смелее! Чтобы не ты, она тебя полюбила, хмыренышь! Душу ей так рвани… что кобылы в соседнее загоне заплакали!

Как шепот в ухо Надежде или бред, но непонятно.

Желваки на скулах Тимоши, крупные капли пота катятся по вискам.

Подхватил Тимоша Надежду, прижал осторожно и вроде бы бережно, как едва ли кого прижимал во всей удалой юной жизни, заскакал дико и неестественно по широченным истоптанным плахам.

Жарко было Надежде, потерявшей ощущение времени и что вокруг.

Чертила резина напятника витиеватый узор.

Надежда не касалась пола. Надежда боялась показаться тяже­лой. Наплевать, что хихикают и насмехаются. Их это вечер – Тимоша прие­хал прощаться, чего никому не понять...

Ах, Тимоша, Тимоша! Дикий, безумный… и чистенький, словно ангел с изломавшимся крылышком. Ну, зачем те­бе эти выходки, и посмешище? Не такой ты ведь весь.

Не такой!

Не такой!

Метались шальные мысли в голове Надежды. Сердце обмирало при каждом неловком движении Тимоши.

И плакать хоте­лось – коротким будет их танец, скоро закончится и больше уже не начнется.

Знать надо Тимошу – никогда не начнется не за этим приехал.

Плачет сердце Надежды, а помочь нечем, нет такого лекарства на всем белом свете.

В глазах Тимошиных вязкая боль. Но терпит Тимоша, крепится. Сжимает Надежду – несостоявшееся свое счастье, боится выпустить.

Дурманят разум волосы, которых никогда не касалась его грубая рука и уж не коснется. Трепет упругого тела созревшей де­вахи, которое изредка задевает его бугристую грудь – и его затаенный волнительный трепет.

Наждаком, наждаком кто-то трет по обрубку.

Ну, нет, на это раз судьбе его не сломить, Тимоша продлит свою муку блаженства. Он устоит, по­ка кровь еще есть и пока есть чему сочиться капля за каплей на плахи; он будет кружиться с пристывшей и блеклой улыбкой на чер­ных губах.

И будет нести по хихикающему залу в гордом одиночестве принадлежащую только ему Надежду.

Надежде было страшно за Тимошу. Мокрый Тимоша, шея красная вздулась. Протез жидко хлябает, мерзко стучит.

Тимоша!.. Тимоша, прощай!

Ударила каблуком об пол; сильно ударила, резко.

Отлетел напрочь каблук.

Охнула Надежда – кончилось ее единственное сви­дание с Тимошей. Кончился запоздалый их танец и не будет ему продолжения...

* * *

Исчез Тимоша, ни с кем не попрощавшись. Через год Надежда вы­шла замуж за мастера, бригада которого возводила на ферме кормо­цех, уехала с ним в районный центр.

Плохо ли, хорошо, но дерев­ня всегда помнит так вот покинувших отчий свой край, ловит с интересом слухи кто и кем стал, как сложилось. И если Тимоша как в воду канул, растворился бесследно Тимоша, то с На­деждой связь практически не прерывалась; не нашла свое сча­стье в райцентре Надежда, с девочкой на руках вернулась обратно.

Девочка была хиленькая, родившаяся намного раньше срока, зимой умерла. Надежду едва откачали, и с той поры она стала жало­ваться на сердце.

Прошло еще лет десять, если не больше, от деревни остались лишь рожки да ножки, и вновь объявился Ти­моша.

Худой, облезлый, как загнанный бык.

Матери нет, померла Апраксия, так и не дождавшись непутевого сына, по которому сохли когда-то самые красивые девахи.

– Здорово, Василь, – пришел он в контору к Толкунову. – Все из деревни, а я вот обратно; узна­ешь Тимофея Быстрова?

Толкунов еще заметнее раздобрел, став управляющим отделения, обзавелся пузцом. Тимоше нисколь не обрадовался, вяло сказал:

– Глазами, вроде, похож – черные угли, хотя не горят как в молодости, и чуб поредел, а остальное...

– Шарамыга? – буркнул Тимоша

– Каких свет не видел давно, из шарамыг шарамыга. Бродяжил, что ли?

Обиделся Тимоша – кровь в нем ходила по-прежнему горячая, что Толкунов сразу словил, – вскинул на старого дружка лохматые брови:

– Есть грех, закладываю, но не бродяжил.

– Устосался в дальней дороге? Перестарался?

– Примерно. Отлежусь, войду в норму.

– Ладно, не будем сводить-разводить. Надолго пожаловал?

– Похоже – совсем. Слесарить умею и прочее. На ферму, к примеру.

– Мысль! На ферме туго всегда, тем более, по технической части, попробуй, не возражаю.

– Тогда оформляй, завтра начну, на ферму – согласен.

И вышел, на утро, как обещал, появился на скотном дворе.

К Надежде опять не подошел и, вообще, словно впритык не заметил.

Поправился от длинных загулов, работал старательно, не пил, не буянил, но прежних сил, удалого здоровья уже не вернул: старик стариком, и кончены праздники.

Случалось лишь: пристынет у стенки коровника, на жер­ди загона навалится – следит за увядшей Надеждой, ни бровью в его сторону.

По поведенью в деревне и к тебе отношение. Пошел ему пя­тый десяток, а звали по-прежнему – Тимоша. Тимоша – и все. От мала и до велика: Тимоша, Тимоша. Как с дурачком вроде бы, роль которого выпала в те годы казачонку Сайдулаку.

Тимоша не обижался и лишь укреплял в людях ощущение этой неполноценности.

Осенью, когда коров переводили на стойловое содержание, с Надеждой случился сердечный приступ – убегалась, видно, без ме­ры, понервничала. Упала в загоне: глаза закатились, на губах вспучилась пена.

Тимоша ремонтировал водопровод. Подскочил – белее стены: "Надя! Надя!"

– Ой, ой, Тимоша-то! Тимоша! Да ты-то хоть под ноги не лезь, басурман окаянный, – шумели бабы, но и сами были растеряны.

– Воды давай! Тащите воды, – закричал визгливо и надорвано Тимоша, бережно приподняв голову Надежды, положил себе на колени. – Ну вот, ну вот, допрыгалась. Да что же вы стоите, как присохли! Стоят они, коровы стельные.

Бабы вдруг забегали, засуетились, не перечили больше Тимоше.

Надежда приходила в себя долго, трудно. Язык у нее запле­тался, говорила невразумительно и неразборчиво.

– Так не понятно, что просишь, Надя? Что надо тебе? – истаивал неподражаемым состраданием Тимоша.

Слеза скатилась с его морщинистой щеки на лоб Надежды – на бледный и бескровный лоб, желтовато синюшный. Надежда открыла пустые незрячие мерт­вые глаза, похожие на бездонные провалы и омут под дамбой, поводила непонимающе головой, через минуту опознав Тимошу, внятно сказала:

– Уйди-ка, Тимофей, – на коленях он держит. Не стою... Ты дурак-дураком и я не лучше... Ох, бестолковая голова: мне б за тобой хоть в ад, а я…

– Вот и отошла, а то со страху баб кондрашка едва хватила. Молчи теперь. – Лицо Тимоши озарялось живым светом, блаженно расплывались толстые губы и высыхали дикие увлажнившиеся глаза.

Прибежали зоотехник с Толкуновым.

– Давит, расстегни-ка мне ворот, Тимоша. Уж извините, Василь Иваныч, голова что-то закружилась, как на плетень грудью наткну­лась. Щас пройдет, не в первой. – Надежде было неловко, но встать она не могла.

И Тимоша не давал; он приподнял ей голову повыше, приот­крыл шею, грудь.

– Да-а, баба, подвела, и так две группы беспризорных, – ворчал незлобно Толкунов, а может быть, так переживал по-своему, что Тимошу больно задело.

– У нас ваших групп беспризорных; они давно бес­призорные, – сказал он грустно. – И ты, Василий, беспризорный, я и все бабы. Будто не знаешь, какой с коровами каторжный труд… если кто-то не знает еще. А давай и давай, другого не слышно. Без выходных из года в год и подменных. Без выходных, Василий, о нормальном рабочем дне даже не заикаюсь.

– Ты что, Тимофей? Тебя кто укусил? – от неожиданности, растерялся управляющий, никогда прежде не слышавший подобного от Тимоши.

– Эх, люди! – странно слезливо почти гудел Тимоша. – Пока работаешь, пока ногами шевелишь по ферме да току, кое-как нужен, куда-нибудь на затычку… Что бы для нее, для Надежды, другого не нашлось какого дела, полегче? Не нашлось бы, Василий? Не хотел даже подумать о ней, тебе доярку подавай, да чтобы слова не смей поперек. Где вас таких только клепают?

– Хватит, закрывай собрание, Тимофей, – сердился Толкунов. – И мне не лег­че, на легкое пойдем, когда подохнем или коровы загнутся.

– Коровы загнутся или нет, а люди загнулись и скрючились. Оглянись!

– Организуйте подводу, свезите Надежду домой, денек-другой пусть полежит. Давайте, бабы, по местам, коровы ревут.

Тимоша подогнал телегу с унавоженными колесами, махнул в нее пару охапок сена, приготовленного для раздачи скоту. Доярки подхватили Надежду и понесли, не слушая ее сопротивлений. Слушали они теперь одного только Тимошу, кото­рый завладел общим вниманием, распоряжался вполголоса и властно.

Когда отъехали немного, Надежда вдруг улыбнулась:

– На сеновал ты девок любил завлекать, а чем, до сих пор не пойму… Ни за что бы не пошла, а ждала.

– Я знал.

– Все-то ты знал, а мучил зачем?.. Да нет, вру, когда голова как в тумане, пошла бы, наверное… лишь позови.

– Вот и не звал.

– А толку, Тимоша… Вот и прожили…

– Кажется, прожили, – безрадостно согласился Тимоша.

– Сенцо ты, сено… С васильками-лютиками вперемежку. – Надежда выдернула из-под головы пук вялой сухой травы, осыпала себе лицо и грудь.

Тимоша отвернулся к ее грязным ногам, в коротких резиновых сапожках, натужено засопел.

У калитки детского садика им встретилась дородная женщина, достойная сама в себе, излишне молодящаяся и начепуренная, включая шпын на голове. Туфельки на каблучках не по погоде, сумочка на локотке.

И не заметила будто унавоженную, скрипящую телегу с Надеждой.

Но Тимоша ее «приметил», окликнул через губу:

– Привет, красавица! Не узнаешь своих?

– Тимоша! Добрый день! А я без вниманья, что Тимоша едет.

– Эх ты, бесчувственная, Тимоша! На сеновале царапа­лась, так ничего, хоть до утра, а щас и нос под ветер. Надежду везу, будто не видишь, капец приходит сопернице, – грубо и с вызовом сказал Тимоша.

Скосился на Надежду, боясь ее осуждения и самого себя не понимая, как прежде не понимал, испугался собственной грубости, но Надежда вроде бы как даже улыбалась.

– Надя – и вправду! Надо же, не заметила! Да что с тобой?

– Тимоше покатать вдруг захотелось, в омут позвал, а я отказалась. Пускай на телеге катает... Хоть на сеновал.

И отвернулась.

Тимоша вожжи подернул, шлепнул по лошадиным спинам:

– Ага, на сеновал нам пора, Нин... Нина Андреевна. Гулять мы седне будем с Надькой, похлеще, чем с тобой… Правде же, Надька?

– Гульнуть с Тимофеем собралися мы под конец, – как эхо, осыпанная сеном, произнесла Надежда.

– А ну! А ну давай, рысак сибирский, по колено в говехах! – ная­ривал коняку Тимофей Быстров и зубасто скалился.

Жизнь была прожита зазря – это он почувствовал вдруг, раз­говаривая с дебелой, довольной собою женщиной, и ясно ощутил, но не озлобился, не затаился. Все вдруг раскрылось в нем на полную, широко, утратило прежнюю угловатость и скованность. Летел на­встречу неизбежному, скоро потянув на себя вожжи:

– Стой, шалава! Приехали, Надюха, на тот берег, выгружайся!

– А не хочу я, – сказала Надежда, вся какая-то утратившая возраст, саму изношенность и болезнь. Все это теперь на ней было как грязь на сапогах – топни порезче и отвалится, и возродится в ней то молодое, о чем еще снится во сне.

– То есть, да как не хочу? Кто тебя спрашивать станет – больную вконец? – раззадоривая себя, вскрикивал Тимоша, несбыточно остро вдруг захотев молодой игры.

– А так: или вези прямиком на тот свет, или внеси в избу... Внеси меня в избу, Тимоша.

Игра становилась опасной, но он поднял, осторожно прощупывая землю скрипящим протезом, понес ее, роняя не промытые кудри на черный лоб себе и на белое, бескровное лицо Надежды. Шагал, затаив дыхание, лишь бы не оступиться.

И переступил порог той заветной избенки, вросшей давно в землю по окна, в которой не был ни разу.

Ни разу за всю жизнь, не представляя, что в ней и где.

Грязную, в сапогах, испачканных коровьим гавном, подогнув в колене чурбан-культю, положил ее среди двух стопок подушек на постель, взбитую по-деревенски высоко, решившись, выдохнул и шумно вздохнул.

– Спасибо, Тимофей. Измазали вот постель, сапоги-то не скинули… Век на руках никто ни разу не нашивал, даже не верится.

– Хрен с ней, с постелью! Подстилка…

– Хрен с ней, – легко и бездумно согласилась Надежда. – А угос­титься-то нечем гостенька дорого. Бутылочку тебе бы щас в самый раз.

– И тебе? – фыркнул Тимоша.

– А че тут такого, и мне… с таким мужиком.

– Волос длинный, болтай. – И засуетился: – Ты это, давай-ка печурку я растоплю, да чаю горячего выпьем.

– Устала я сильно, Тимоша. Прости… если было не по-людски, а я без претензий. Сама как-нибудь справлюсь, возвращайся на ферму, – едва слышно сказала Надежда, напугав Тимошу.

Поспешно вскочив, он запрыгал на своей деревяшке, издающей неприятные звуки: закричал:

– Не уходи. Не надо мне ни горячего, ни холодного. Ничего мне не надо – не уходи-ии!

Надежда никуда не ушла от него в этот раз, полежав и переведя дыхание, снова открыла глаза и улыбнулась.

Что-то еще происходило меж ними, о чем-то нез­начащем и необязательном они говорили, но этого Тимоша не запомнил. А за­помнил, что Надежда вдруг сказала внятно и ровно: «Не торопись, Тимофей, я скоро. Присядь рядом».

Он присел, чего-то еще не понимая, а когда дошло, скатился на пол, на колени, приник всей грудью к постели:

– Надя, не надо так! Ну, ладно… если не получилось по глупости нашей, а я куда же? -Руки затряслись у Тимо­ши, опали плечи, вздрагивая, упала грязная седая голова и сразу вскинулась. – Я за врачом. Они там сами не догадаются. Ты жди, Надя, ты собери все силы.

Преодолев неловко порог, едва не вынеся на плече дверь с косяками, Тимоша хлестнул коняку.

Помчался по деревне, сломя голову.

* * *

Надежду хоронили в субботу

Она лежала в гробу синяя, холодная, ни в чем и ни кого не упрекая. Чужая из чужих, недавно двигавшееся и смеявшееся, имевшее свой разум.

Перед Тимошей расступились. Он подошел к гробу, провел ру­кой по гладкой, как девичья кожа, и словно бы живой еще доске, зажмурился.

Из чуба на белый саван упала крупная соломина.

Горела жел­той каплей, словно янтарь.

– Пора, Тимоша, – сказали у него за плечом и он посторонился.

Гроб вынесли во двор, поставили на телегу.

Вот и все. Можно подводить черту еще двух закончившихся жизней.

Дорога выползла к разгороженному и заброшенному саду, который когда-то, едва ли не насильно, гоняя и принуждая, взращивал один из первых, довоенных директоров совхоза. День был солнечный, ветреный и сад шумел тяжелой осенней листвой.

Теперь Тимоша только всем мешал и сдерживал процессию.

– Маленько надо стороной тебе, Тимоша, – говорили ему. – Возь­ми маленько в сторону, а то заденет колесом.

Руки его цепко держали боковину телеги, не хотели разжи­маться, но его все же оттеснили и тогда он сразу отстал и оказался как бы забытым, окончательно никому не нужным.

Скрипела давно не мазаная телега с вихляющимся задним ко­лесом, вскрикивал скрипуче, всхлипывал с противным щелком про­тез Тимошин. Мелькали, удаляясь и удаляясь от него, кривые спицы в рас­сохшейся втулке.

Втулка елозила свободно и расхлябанно на оси, оголяя ее истертую шею, как было истерто и изношенно все у Тимоши внутри.

Процессия удалялась, Тимоша отставал, телега скрипела и скрипела.

Тимоша слушал жалобную песнь убогого человеческого прозябания и удивился вдруг, что совсем не слы­шит гроба: разве он не должен был скрипеть, стонать, жало­ваться... как и сама Надежда, на жизнь прожитую зазря?

Неожиданно подумав, что как бы ни было неудобно Надежде в гробу, хуже уже не будет, он даже по­завидовал ей.

Потом Тимошу снова что-то привлекло впереди: хруп, да хруп. Оказалось – сочно лопалась под ногами толпы полуизгнившая падалица.

Ног было много, все они издавали нечто хлюпающее, трескучее, похожее на то, что издавал его протез.

Яблоки лежали всюду, раздавленные колесами телеги, сапогами, ненужные никому…

Те самые яблочки, слазить за которыми в сад и напихать за пазуху, было высшей доблестью в странно исчезнувшем детстве, раздавленные и пенящиеся теперь не остывающим соком… как недавно он выступал на губах Надежды.

Ти­моша нагнулся, поднял половинку, выскочившую из-под телеги, покрутив бессмысленно на ладони, сунул зачем-то в карман.

Резали воздух стрижи. Нагруженные добычей, тяжело летели пчелы.

Машина догнала процессию. Николай Савельев с Толкуновым пошли с Тимошей рядом.

– Вот, раздавили яблочко, – сказал Тимоша и вынул из карма­на половинку. – Жалко, какое спелое было…. А помните, я штаны разорвал на заборе…

– Тимоша, не надо.

– Нашел яблочки! Брось эту дрянь, – напустился шепотом Николай. – Выбрось.

– Так живое, смотри? Живое еще...

Тимошина наивность не знала предела, и Николай повторил:

– Тимоша, брось! Брось, тебе говорят.

– Я ей подарок готовился преподнести, – сказал Тимоша. – Другим я много дарил, а ей…Платочек у меня был припасен. Пом­ните, газовые в моду входили. Купил, лет пятнадцать как в чемодане... Не смог отдать.

Подравняв холмик, исполнив все по чести, люди расходились, и скоро у могилы осталось трое.

– Пошли, Тимоша. – Василий взял Тимошу крепко за руку. – Одни мы остались.

– Одни мы остались… И жизнь только одна, фокус какой, – грустно вздохнул Савельев.

– Идите, – буркнул Тимоша. – Побуду, идите.

Тимоша опустился на колени под крестом, положил на холмик раздавленное яблоко, сочившееся незаживающей раной.

Все в нашей жизни… как одна, вечно зияющая сукровицей рана, живем или только страдаем, оставаясь рабами судьбы…

Больше о Тимоше ни слуху, ни духу. Был человек и сплыл, ни следа, ни могилки, хотя бы как у Надежды.

Да и кому о нем вспоминать, первый или последний он в нашей стране, толком не знающей своего корня и предназначения?

Так и живем, кого-то привычно восхваляя, не нуждающихся в этом нисколько, других безжалостно проклиная…

21.10.2015 14:58