ДЕТИ БОЛЬШОЙ МЕДВЕДИЦЫ

Повесть


Часть первая

ДЕНЬ ОСЕННЕГО ТУМАНА

1.

Рассвет медлил, с трудом пробивая плотные тучи, утро оставалось хмурым, по улицам и глухим дворам расползалось уныло, и город просыпался неохотно. Ленивее обычного всплескивался свет в окнах каменных громадин, одиноко скреблась на привокзальной площади монотонная метла, с жиденьким дребезжанием набегали первые трамваи.

Туманы бродили по крышам – липкие, долго не редеющий осенние туманы, – холодно и влажно отсвечивали рельсы великой Транссибирской магистрали, давшие огромному городу и жизнь, и славу, и будущее. Из серого мрака на залитый неоном перрон выныривали усталые, мокрые вагоны. Кого-то равнодушно выпуская, принимали других, жаждущих дорог и новых, быть может, начал в своей складной или совсем нескладной жизни, бесшумно уносились вглубь сибирских пространств.

Переполненные людьми, бесшумно катятся автомобили, грохочут по рельсам поезда, преодолевая звуковой барьер, самолеты рвут небо. Ради чего это вечное движение тела и мысли? Что вновь и вновь заставляет срываться с обустроенного места, бросая привычное и устоявшееся, искать нечто новое и непознанное? Всегда ли оно вливается в тот единый поток, в котором и тесно, и радостно?.. Как, почему, когда? Та, тата, тата-та, тата-та – душа томится и млеет в смущении или порыве: что бросаешь и что обретешь; решаясь на самую короткую дорогу, человек готовится к переменам.

Днем, ночью, в снег и в дождь текут к огромным вокзалам людские массы, чтобы уехать, уплыть, улететь, но сколь она своенравна порой – наша житейская неровная колея! Прерываясь вовсе не там, где намечалось, получает иное продолжение. Дает желанный покой и, обманув, заводит в глухой тупик. Обескураживает и награждает. Открывая новое, непознанное, не дает забыть старое.

Дорога! Течет людская река, каждая капля в которой ищет свое желанное море радости и тихий залив благодати. Огромные двери не знают покоя: ох! ох! ох! Грудастая махина вокзала ярится мощью электрических ламп и прожекторов, словно старается ошеломить величием и надменностью. Но внутри, в ее огромных залах, царит оцепенение. На этажах и в закоулках довольно вялая, под стать сырому туманному рассвету, холодная тишина. Люди в полудреме и полузабытье, в сморившем небытии.

Сладенько посапывает и несостоявшийся студент Степан Комлев. Намаялся, бедолага, в бесплодных переживаниях, обессиленный, приткнулся под утро на лавке под большим оконным проемом, разомлел. Длинные ноги подтянуты к подбородку, мятая фуражечка-блин сползла на ухо, короткий чуб встопорщился. На продолговатом лице с крупным носом и вспухшими будто, слегка вывернутыми губами печать умиротворения, едва приметные всполохи невесомых сновидений. Приятных, по всему, как приятно всякому человеку веселое щебетанье птиц, нешумное колыхание трав, легкое дуновение ветра.

Снится Степану солнечный-солнечный день. На мостках и, стоя по колено в прозрачной воде, полощут белье бабы. Вода ледяная, колючая. Заранее взвизгивая, вскидываясь летучей рыбкой и соединив руки над головой, Степушка валится на бок. Брызги летят, бабы поощрительно посмеиваются. В цепь крутояром уходят лесорубы. А дядька Литухин, в брезентухе, болотных сапогах, заметив его кренделя, остановился, гыгыкает громко, ощерив рот. Степан вынырнет, отфыркнется лупошарым моржонком, раззявив мокрую хапалку, наберет полную грудь пахучей таежной сини, и снова падает на упругую спину реки. Все-то ему по душе, душонка поет безмятежно и радуется. С каждым нырком крупнее, могучее Степушка, сын Енисейской тайги, в третьем поколении лесоруб и в третьем с прадедовским именем – Степан. Степан Степанович Комлев. Сила суровой глухомани, скорой речки будто переливается в него, заполнила до предела, давит изнутри на ребра: И уж не высоко взлетает Степушка – отяжелел, огруз, – медленнее валится в реку, дольше, до ломоты в ушах, держится под водой.

Кто он теперь: птица, рыба, зверь – не знамо, не ведомо. Глаза расширит – ноги вокруг. А выше, над ногами, ничего нет. Продолжение тулова с машущими руками как бы сами по себе, точно на плаву. Река проносит их мимо.

– Ах ты, бесстыдник, мать окаянная! Это куды он заглядывает, бессовестный? – выдергивают Степку из воды патлатые, рассерженные молодайки. Шлепают звучно по чем попало, забрызгивая – дышать невозможно, бесцеремонно схватив за шкирку, окунают едва не до смерти.

– Эй, эй! Не балуй мне с парнишкой, девахи, – строжится мать, растирая тылом руки онемевшую спину. – Утопите жениха.

Мать жилистая, рукастая – сибирского корня. Её насмешливый голос имеет силу, молодые полуобнаженные бабенки оправдываются:

– Пусть не подглядывает. Ишь, разыгрался, пялится куды не надо!

– А куды ему надо-ть, еслив жених почти! – смеются бывалые кержачки в окружении матери, словно побуждая его к новым вольностям и ребячьему озорству. – Он и должен высматривать, какие вы у нас опломбированные.

Смеется и мать – удивительно молодая, бесконечно добрая, веселая. Уходит с багром на плече Литухин, и в той стороне, куда он уходит, на реке вспыхивают блики. То мелкие, похожие на искры взорвавшегося бенгальского огня, то крупные, мощные, будто по вспученной стремнине, убегающей гулко в провал, ударили нацелено лучом прожектора.

– Эге-ге-е, держать ровнее! – доносится голос бригадира сплавщиков дядьки Литухина.

– Есть ровнее! – утишая волнение, испуг скорый, как молния, отзывается лихо заступивший на смену сын знатного Енисейского сплавщика, Степка Комлев.

– Есть – нечем съесть! – насмешничает Литухин, первый отцов дружок и лучший приятель-товарищ Степана-младшего. – Впустую-то не моргайся, мякина-крест, проморгаешь перекат, зевака.

Грузно шумит стиснутая скалами вода, плот стремителен и легок. Берега набегают и удаляются, то четкие и редкие до боли, проносясь перед глазами, то размазанные, сплошной серокаменной стеной. Впереди, где зев и гулкая ненасытная пасть, пенная кутерьма, вроде бы страшная, но и притягивающая магнитом: сколь плотов и человеческих душ погублено в ней, а человек снова и снова бросает ей вызов. Плоты водил дед, сплав сделал своей главной профессией отец, его час пришел – Степана Комлева-младшего. Под ногами надсадное шевеление хлыстов, тяжелый, глухой взбряк, за спиной, в паре шагов, но будто на другом краю света суровый дядька Литухин, наконец поставивший Степку к правилу.

– Держись, Степаха-гусь! – подбадривает Федор Литухин, надежный вожак дружной стаи. – Шире зеньки, не жмурься, летим!

– Лети-и-им! – ликует Степка, отдаваясь покорно власти стихии, ощущая, как бревна уходят из-под ног. – А-аа!

Как говорится, человек предполагает, а природа располагает: не пошел плот обычным путем, занесло на какой-то невидимой струе, швырнув с грохотом в пропасть. Выбросив наверх, ударился с разгону о скальный выступ, грозно заскрежетав деревянными сочленениями. Ломаясь и складываясь, заворочалось длинное чудище с горбатой спиной; швырнуло Степку на бревна. Страх обнял по-новому, по-настоящему: устоять не смог, правило выпустил! Как получилось на глазах у Федора?..

А мать – уже старая, несчастная, плачущая, уговаривающая никуда не уезжать из дома. Хмур, суров дядька Литухин, молчит, посапывая. Сурово-укоризненные взгляды сплавщиков.

«Что я сделал такое, почему неприятно матери, Литухину, бригаде? Не гулять, учиться хочу!»...

– Хватит разлеживаться, устроились они, как в гостинице, – ругается привычно-занудливо уборщица, постукивая шваброй о лавку. – Еще с ногами забрался, бессовестный! Дома с ногами ложись на постель, узнаешь, что скажет мать.

Меж рядов ходил милиционер, синенький весь, будто игрушечный. Тоже будил сморенных вечностью.

Хныкали недоспавшие ребятишки, недовольно ворчали на бесстрастного стража порядка очумелые за дорогу женщины. В зале ожидания зашевелилось, загудело, затопало стадно. Рождалось новое движение, кому, быть может, радостное наконец-то, кому снова бестолковое и мучительное – далеко не всем пассажирская стезя выстилается розами, полно на ней шипов равнодушия и прямой безответственности. А пассажир, он всего пассажир, букашка-какашка бесправная, у него лоб не медный пробить непробиваемое, зато неиссякаемы оптимизм и надежда. Степка поездить, как следует, не поездил, но убедился, какая морока добыть билет. Всюду бесконечные очереди, неразбериха, словно кто-то нарочно ее создает, чтобы насладиться чужими мытарствами.

Правда, лично его это не только не обременяло, а будто сильнее манило. Возникающая вокруг сумятица казалась и закономерной, и необходимой, дьявольски увлекающей, потому что, готовя себя в дорогу, человек Степкиного возраста и оптимистического мироощущения ее в первую очередь и предчувствует, на нее и настраивается заранее, не пугаясь ничего в дальнейшем. Чем больше осложнений, неожиданностей, больше ярости, азарта, желанней цель – будет о чем вспомнить и рассказать, хотя у него в этом сложном вопросе… Да будет, чего унывать.

Прибежав на вокзал минувшим вечером, и без труда убедившись, что на утренний поезд билетов не достать, он принял открывшуюся неизбежность спокойнее других, что случилось, наверное, потому, что ехать сейчас домой он был не готов, задержка на вокзале вполне устраивала.

Да и домой ли теперь, горькому неудачнику, со стыда в деревне сгоришь.

А Литухину показаться?..

Степушка пошевелил головой, переступил с ноги на ногу, возвращаясь в реальный мир более основательно, поддергивая, поправляя брюки, разом похолодел. Что-то не так было в нем и при нем, в карманах измятых брючат, грозило новой неприятностью и более значимой, чем провал на экзаменах.

Холод предчувствий, когда наваливается со спины – противнее не бывает. От него некуда деться, он сковывал и сжимал крепкой охваткой. Голоса огромной, непрерывно перемещающейся толпы разом усилились и сдавили, заставили на время оцепенеть. Различные по тембру, звучанию, тупо покалывая его, они были всюду. Они выбивались из-под пола, мраморных плит широкой лестницы, и будто бы насмехались над ним и злорадствовали. Они были самые высокие и самые низкие, рыкающие медными раскатами труб и жалобно надтреснуто стонущие флейтами. Это был хаос испытанного им однажды ослепляющего страха. Будто бы до самоистязания ударили где-то в барабаны, шкуры, на которых давно не подтягивались и прохудились, насмешливо-забавную перекличку устроили звонкие злобствующие рожки, царица торжества – арфа держала какую-то особо величественную и оскорбительно-надменную ноту, скрадывая что-то, предрасположено сострадательное к нему в других звуках и усиливая ощущения трагического.

Ах, эти запоздалые предощущения, мгновенным ознобом вымораживающие душу – онемев, Степка не решался пошевелиться, словно пытаясь убедить себя, что возникшие страхи беспочвенны и ничего необычного с ним не случилось.

Смех безудержный слышался – звонкий, чистый, как чист перелив звенящего в горах ручья, доносилось, как из подземелья, дикое, совершенно необузданное, почти животное вытье, от которого хочется завыть самому.

В разных концах зала плакали дети. Один голосок был тоненький, хрупкий, надрывный. Он жаловался на свою непонятную окружающим боль, невыносимую, быть может, и гибельную, а другой, с хрипотцой, довольно поставленный и грубоватый, требовал, требовал, только требовал.

В жизни всегда кто-то нахально требует и получает, а другому… К нему до начала экзаменов еще подходили: «Помощь нужна или надеешься наудачу; тысячи полторы и вопрос решим?» Легко сказать – полторы тысяча, матери за год не собрать, отказывая себе во всем…

Голосок, привлекший внимание не замолкал, он знал свое дело. Должно быть, на его нахальное детское требование было много соблазнительных предложений, потому что голосок смолкал насколь-то, недолго раздумывал и вновь врубал свои густые, не знающие пощады и снисхождения, вызывающе-громкие саксофоны. И много другого бубнения, писка, смеха, похожего на шмелиное ровное жужжание разгуливало по многомерному пространству, рождая новые и новые, никем еще не перекладываемые на ноты, но всеми много раз слышанные вокзальные хоралы. Степушкины руки порывались что-то сделать с брюками, вызвавшими оцепенение, и не могли, и они оставались бесчувственными.

Музыка ярилась, билась могуче. Под сводами огромного вокзала звучало что-то славящее жизнь, свободу, вольный полет мыслей, желаний, и что-то будто бы осуждающее гневно. И все в Степушке было похожим, как в отчаянный миг полета над перекатом. Гул обезумевшей каменной теснины налетал стремительно, столь же неожиданно, как и этот вокзальный... Бревна под его ногами взбрякивали громче, тревожнее. Неведомая сила течения сдавливала их, яростно дергала, пытаясь вспучить, расшвырять, скорость стремительно нарастала. Все, все было схоже с давним испугом, не хотело верить в беду.

...Стоящий рядом Литухин словно не замечал его состояния... что взбесило тогда особенно – ведь первый раз человек самостоятельно управляет плотом, можно и повнимательнее к нему...

Но Литухин не подходил, не шевелился, впритык не желал замечать. Кругом пенилось и бурлило. Плот, казался совершенно неуправляемым, куда-то проваливался, взлетал, дергался под ногами, кругом кипела вода. Только вода, клокочущая стихия, жаждущая его гибели. По ущелью плыл туман, отчего в нем казалось теснее, чем было. Что-то нужно было делать, и он что-то делал, позабыв о Литухине, о всем вообще. И сколь это длилось…

Но изогнувшись упругой спиной и начав медленно выпрямляться, будто почувствовавшая свободу пружина, плот вырвался на простор, берега раздвинулись.

Солнце, солнце! Музыка близкой гибели разом угасла. Родились новые звуки. Росли и ширились.

Каждый камень, каждая скала, широкое половодье реки звенели гимном большого оркестра. Литухин кричал что-то...

Стека оглянулся, чтобы услышать бригадира, но Федора рядом не оказалось.

…И рука сделала, что давно должна была сделать; рука его сунулась в карман и ощутила в нем обжигающую пустоту.

Все! Были мятые трещин с пятерками и сплыли; как сказала бы мать, ветер в штанинах гуляет.

Людские водовороты тащили его куда-то, и Степушка шел, почти не сопротивляясь суетливому течению живых тел. Оказавшись вне тесного течения, присел на массивный диван со спинкой, пытаясь унять волнение, обескураженность печально начавшимся днем, сосредоточиться на единственном, наиболее важном сейчас. Но все в нем оставалось раздернутым, взбаламученным, как вчера возле списков неудачников. И даже более измученным, тяжело отделяющимся от сознания, он озирался затравленно.

«Что за люди кругом, непременно желающие сделать тебе немыслимо больно? То и смотри, снова подножку поставят... И дома, и в институте, здесь, на вокзале. Не роскошествовать, не на ресторанную жизнь они были скоплены – материны трешки с пятерками, – не для излишеств и шикований! И если отданы ему – предназначенные на черный день вдовьей семьи, – то вопреки всем крестьянским законам и самой бабьей рассудительности. В надежде на немыслимо светлый день. Поезжай, мол, Степушка, учись, если душа сильно запросилась. И что же? Походя, подсел какой-то проходимец, не желающий работать вместе со всеми – он же умным, должно быть, изворотливым себя считает, сволочь поганая, не пойдет плоты по перекатам гонять! – выгреб и посмеивается где-то».

Куда без денег-то? Не с правого берега на левый паромом перемахнуть, – двумя поездами, пароходом, в грузовике... Ну, попуткой, подвезут и без денег, в конце концов, лесовоз можно высмотреть. А как быть с поездом и пароходом? «Зайцем» – надо уметь... Они и проводники сейчас, как с колотушкой за пазухой, отгородятся от беды человека своими флажками: деньги есть – Иван Петрович, денег нет... Свое урвать.

Не без труда, но сознавая справедливым случившегося на вступительных экзаменах, и вчера еще досадуя только на себя, теперь Степушка ненавидел весь несовершенный и опасный мир, ополчившийся на него как цепная собака. Недавно желанный, соблазняющий приятным будущим, он оказался суровым и равнодушным, не принимающим его. В тайгу, в несусветную глушь! Где утренний воздух чист и свеж, кругом только понятное, бесконечно дорого, не хранящее зла. Но привычное и дорогое в Енисейской глуши, стало вдвойне недосягаемым, и вернуться в него…

Откинувшись головой на спинку дивана, Степушка плотно, изо всех сил, как на вышедшем тогда из повиновения плоту, зажмурил глаза.

Начиналось непривычное что-то, непредсказуемое...

2

Родился он в разгар весеннего половодья, когда весь мир чествовал победу человеческого разума, полет в неведомое первого космонавта Земли, и было это на восходе солнца. Его, наверное, и назвали бы Юрием, но вышло несколько проще, прозаичнее.

Конечно же, помнить он этого никак не мог, да мать всегда расскажет, как и когда ты родился. Ко всему, этим же утром отец его, знатный плотогон, сгинул в заломе. «С радости у него, с чего бы еще, – говорила, вздыхая, мать. – Уж так сыночка-мужчину хотелось. Да и моей вины немало, – утиралась она платочком. – По-быстрому не получилось управиться-то с тобой, промучилась до рассвета, а он все на крылечке сидел. Сынок, говорю! Вот и явился на свет белый еще один Степушка – сплавщик знатный, явился, Степа, тебе помощничек. У меня слезы текут – нелегко ты мне дался, – и отец наш сдуру едва не плачет, на радостях, в чем был, и попер на реку, где бригада вторые сутки с заломом бились. Работал-то как, говорят, что вытворял, сумасшедший, на бревнах! А в столь рисковом деле ошибка одна, другой не бывает, оступился, должно быть, иначе... Ох, как не вовремя он оступился, сыночек!..

О гибели мужа ей сказали не сразу, хотели, чтобы силенок бабенка поднабралась, все «Степушка, Степушка наш! Степанушко Степаныч!» – ворковали вокруг. Но пришлось сообщать, не та это тайна, которую долго скрывают. Федор Литухин взял на себя смелость.

Женские сострадания – искренние и от души, – беспредельны, а в деревне страдать и сочувствовать умеют по-особенному. С той поры и пошло: «Гля, бабы! Мамина слезинка бежит. Единственный комелек из всех Комлевых».

Отец его, Степан Комлев отчаянный был ухобака. Прям, оторви-голова. С парней не знал укорота чувствам и поступкам, а в мужиках вообще, всюду первый. Потому на лесосплав пошел, что труднее работы не оказалось. А Степушка рос тихо, мирно, верх брала материна кровь. Ласков был с малых лет, улыбчив. Тянулся, тянулся к солнышку и вытянулся в хлыст. Стан девичий, на личико светленький весь, волосенки – пух козий. В обычной воде сполосни, не в щелоке, потекут, заискрившись бесцветным шелком. Десять классов окончив, не обнаружил в душе сильного горения на дальнейшие знания, напросился к Литухину-бригадпру на сплав, а в конце июля: в геологи пойду.

– Да что в них такого? – удивился дядька Федор, с гибелью отца принявший бригаду и не помышлявший никогда о другой работе. – Бездомны скитальцы и только.

– Как же новое открывать, не скитаясь? – не понял Степушка его приземленную мысль. – Сам хочу... Реки новые, горы, тайга!

– Наша грозна шумелка всегда нова, – стоял на своем старый сплавщик. – Не дает шибко хлопать глазелками, не забыл?

Но Степка вдруг загорелся: «Спробую. Все одно надо пробовать где-то себя. Что уж я вовсе…» Спробовал, называется, лапоть растоптанный. Не только в институт, без денег остался.

Ну, в институт не поступил – полбеды, туда дорожка открыта не всякому, это ему деревня спишет, а вот «раззяву, что денежку кровную мамкину проворонил, ввек не забудут. До гробовой доски пятно, как у того же Федора...

В парнях как-то дядька Литухин свиданку крале одной назначил. Прибежать-то вовремя прибежал, успел появиться чин-чином, сорвавшись под вечер с покосов, но, упластавшись за день, закимарил нечаянно в ожидании. А деваха попалась озорная, выставила сонного кавалера на смех, и уж сколь минуло лет, а не списывается. Чуть что: «Литуха, когда на свиданку? От греха подальше покемарь заранее». Ржут над Литухиным.

Или с матерью той же, когда она ему, семикласснику, кутьку-овчарку купила – уж так о хорошей собаке мечталось! А из той – дворняга-пустобрех. По сей день пристают: «Че-то не видно, бабоньки, где это наш волкодав знаменитый Комлевский?»

Степан посидел еще на скользком и массивном диване с выжженными на спинке буквами МПС, поковырялся во всех карманах – надо, в конце концов, обревизовать себя серьезно – но утешений не наревизировал. Мятые шпаргалки вывалились, о которых позабылось давно, карандашик обгрызенный, блокнотик, просто чистые листки, сложенные в четверо. Сроду не курил, а спичек оказалось целых три коробка.

В грустной задумчивости поворошив обнаруженное богатство, смахнув его в урну, он отправился на перрон.

Было холодно, ветрено. Тучи спустились к земле совсем низко; неповоротливые, мрачно-громоздкие, они бесшумно ползли над пристанционным хозяйством, оставляя всюду лохмотья. Иссеченные шалыми степными ветрами, забрызганные желтым цветом горькой измены, березки-невестушки хотя и казались еще теплыми, приветливыми, но изреженная их крона, слетающий и слетающий лист, наводили на живое и радостное недавно первую осеннюю грусть.

Странно, учительница литературы рассказывала о какой-то особенной любви Пушкина к осени, дающей ему необыкновенные творческие начала, а Степушке осень – сплошная грусть и увядание чувств. Ну, это же надо чувствовать совсем другой частью души, в которой больше жизненного крестьянского, а не черт знает чего. «Осенняя пора! Очей очарование…» Ну и что? Очарование, а все умирает, отдавая себя минутной радости. Кому-то радость, феерия, лирические метания – когда карман не дурак, можно позволить себе и очей очарование, стал под березку и мечтай-очаровывайся, пока глаза не вылезут на лоб. А когда сена коровке маловато, картошка не выкопана, а с работы не отпускают, боровка придется резать, как следует, не докормив, дров заготовлено мало, а мужицкой силы на вдовьем подворье как не было, так и нет, наверное, не до очарований умирающей красотой. И вообще – душа! Она может, конечно, летать, воспарятся, рождать утонченные чувства, но это не из его жизни. У него и близких ему она вынуждена быть грубее; тут рассупонься и в лежебоки запишут…

Мешая друг другу, сновали приезжающие и отъезжающие. Соскакивающие с подножки вагона и попадающие в объятия близких, бурно радующиеся, вызывали зависть и Степушка невольно замедлял шаг, словно и ему хотелось порадоваться за человека, достигшего цели. Потерянно озирающиеся рождали сочувствие и досаду – вот приехал человек черт-те откуда, а его встретить не удосужились. Невольная грусть будто бы уравнивала его с этими, никому не нужными, и оп поспешно нырял в гущу потока, словно пытался раствориться в нем, затеряться навсегда, избавиться не только от ощущения никчемности, но и от самого себя.

В жизни много лишнего – Степке не в новость, но чтобы стать ненужным самому себе... Захлестывала досада, как путами связывала ноги: и стоять – что стоять бестолку, подобно столбу, и идти – а куда и зачем?

Час ли, два или три прошло – время его не интересовало и за временем он не следил, обострилось лишь чувства голода, – выхода не находилось, чувства в нем, под стать утру, оставалось хмурым и мрачным. Да и какое могло быть спасение в огромном, чужом городе человеку, у которого в кармане подержаться-то не за что? Вот-те не в деньгах счастье! Будь бы так, о чем тужить? Подкатись к лоточнице – ишь, тумба неохватная раскорячилась посреди перрона, – объясни, что голоден, а та расплывется мило-премило: «Бери, бери, паренек!.. Больше, сколь хошь! Свеженькое, утром сготовила».

Ага, возьмешь! Видит око, да зуб неймет, бесплатно можно лишь губы облизывать. Свои, разумеется.

Деревня и город; там и там живут люди. Но насколь они разные и непонимающие друг друга. В деревне любая неприятность, случившаяся с человеком, едва ли не мгновенно становится всеобщим достоянием. Ну, посмеются по-случаю, если смешно, посудачить повод найдется – без этого тоже никак, так и помощь предложат. Вне сомнения, кто на что горазд. А город был и останется чудищем, человеконенавистническим злом, умерщвляющим саму радость жизни и своего ощущения в ней. Для него с первой минуты появления на ее гладком асфальте врагом становится не только чужой, приехавший поездом, но и свой, родившийся в нем. По убеждению Степки, город, в отличие от деревни, не знает и не понимает родства. В нем ни тепла тебе, ни душевности. Окаменевшая громадина с огромными стеклами витражей, пыль и духота.

Лоточница была на пути и непонятное озорство овладело парнем. Навис над женщиной, буркнул с вызовом:

– Тетка, дай че-нибудь за спасибо, то у меня деньги ночью стибрили.

Женщина пихнула его бесцеремонно, загородила лоток. О словах, полетевших в лицо, не стоит и говорить.

– Эх ты, еще сознательной себя считает! Оно видно, какая сознательная; тебе человек – хоть сдохни.

Конечно, получить пирожок Степка не рассчитывал – не свои, они и есть не свои, – по настроение неожиданно поднялось – ведь это были единственные слова, произнесенные им за утро. И произнес он их вполне достойно человека, оказавшегося в нелепом положении. «Подумаешь, высставилась она со своими пирожками, – говорил он себе бодро, разгоняя молодой заносчивостью остатки грусти, – проживем без твоих пирожков».

И о доме подумалось вдруг иначе: дом, он всегда дом, там поймут.

А дядька Литухин, вместо ворчания, как представлялось вначале, будто бы засмеялся добродушно.

Впереди пожилой солидной четы вышагивал верзила-носильщик. Широченные штаны его подметали грязный влажный асфальт, огромные рабочие ботинки с набойками, не легче водолазных, грозились раздавить всякого, нечаянно заступившего путь. Широкую грудь прикрывал коротенький узкий белый передник, ужасно стесняющий движения носильщика, с ног до головы увешанного сумками, кошелями, пакетами. Один из чемоданов сползал все время за спину, громила сбивался с надменного шага, вскидывал могучим задом, поправляя груз и одновременно поправляя маленькую кепку с лакированным козырьком.

Коротконогая тучная женщина, занимающая едва не половину межрельсового пути, шагающая размашисто и неуклюже, задевая прохожих, косилась на него недовольно, шипела гусыней:

– Осторожней, пожалуйста, там сервиз. Я предупреждала вас – поосторожнее.

– Будь спок, хозяйка, отдуваясь и отфукиваясь, гудел угодливо носильщик, – у меня не хрустнет.

Но чемодан сползал чаще и чаще, носильщик, стараясь излишне не раскачиваться, как это свойственно его крупному росту и вольной размашистой походке, согнулся в три погибели. Крепкие толстые ноги его зашаркали по-стариковски, мелко-мелко засеменили. Женщина с явным неудовольствием подставила свою рыхлую руку в кольцах, будто этим уже могла предотвратить неизбежное падение чемодана, тоже сбилась с размеренного, тяжелого шага, наступила верзиле на запятник ботинка. Мужик дернулся и, не поспеши Степка на помощь, неизвестно чем бы закончилось.

– Стерва, – шепнул доверительно носильщик, – двух нанимать не схотела... Сервиз, говорит... Остальное легкое.

– На базаре два дурака, – миролюбиво усмехнулся Степушка, ловко снимая с мужицкого плеча перехваченные ремнем чемоданы. – Один продает, другой покупает.

И в мыслях не было, что нашлась желанная возможность поправить личные финансовые дела подобной услугой – человек попал в затруднительное положение, и он оказал посильную помощь, менее всего думая о себе и своем аховском осложнении. Так и шли они по перрону, через переходной туннель, пыхтя под тяжестью клади. Разместив багаж на полках и получив расчет, носильщик, шумно, вновь достойно пыхтящий, сыпнул Степке в ладошку мелочи, выражая что-то благодарственное, тряхнул патлатой головой.

Степка не стал отказываться от неожиданной подачки, повеселел при виде звонких монет.

– Спасибо, то меня облапошили подчистую.

– В карты? – полюбопытствовал носильщик.

– Не-е! Ночью у сонного!

– Раззява, – обронил равнодушно носилыцик.

– Ага! – легко согласился Степушка, будто обрадовавшись мужицкой сдержанности, не придающей особого внимания подобным жизненным передрягам, и непринужденно рассмеялся: – Как не бывало материных накоплений.

– Самому пора добывать, лоботряс заметный, – буркнул носильщик, теряя к нему интерес, и Степушку осенило

– А я могу, – вьшятил он грудь, – я бы с вами, пожалуйста... Хоть бы на седнешний день.

– Не-е, – наморщив толстокожий лоб, наглухо закрыв лохматыми бровями вроде бы вначале любопытные по-человечески темные глаза, верзила толкнул дверь на перрон. – Мест нету, перебор, а клиент в эту пору из отпусков возвертается, рыхлый.

– Да мне много не надо, – не сдавался Степан, представляя, как легко можно заработать на билет. – Побегал бы с тобой... То тут, то там – бывает же? А вечером – отвал-Петрович, и оставайтесь вы, в своем городе.

– Не понравилось?

– Да я толком не видел его… кроме институтского общежития. Ну, в кинотеатр дважды сходил. В кинотеатре понравилось, не в деревенском клубе, конечно. Вокзал – махина, людей – у нас в районе столько не наберется… Опять же возможности.

Его мысль была легкой, готовой на любой компромисс по поводу будущих услуг носильщику, мир обретал вполне оптимистическую реальность, в которой всегда можно сохранить свое достоинство, не сильно унижаясь. Кажется, он уже полнился этим достоинством, готовый забыть приключившееся неприятное, думал о том приятном, что ждет его дома, уверенный, что это свое невзрачное, но милое сердцу жилище, полузаброшенную деревню он больше никогда не покинет, как не покинул ее, когда группа ребят прошлым летом уезжала на БАМ. Да если бы не отчаянно горячая мечта выучиться на геолога, он и не сунулся бы никуда. Но подумав так, он тут же признался, что безбожно врет себе: ведь что-то расселяется в нем тоской неисполнившегося желания, наполняет горечью собственной неполноценности, не думать и не рассуждать о которой, было попросту невозможно. И никто из ребят не поверил, когда он сорвался, а Галка сказала, опуская глаза:

– Не поступишь, так не дури и с ума не сходи…

И в мыслях не было, что не поступит – что-то да знает, совсем, что ли пень. Настроившись на торжественную праздность, душа горела и просила завораживающего, сказочного полета, волнительного ощущения неизведанного, как было на каждом экзамене, не похожем на те, которые он сдавал прежде, и приносящем сплошные разочарования результатами, не превышающими обычной тройки. Что-то немыслимо дорогое, вроде бы недавно бесценное, бесчувственно умерло, и что-то не менее необходимое, чтобы жить, дышать, зарождалось, властно куда-то влекло...

Носильщик шумно сопел, пер прямиком сквозь толпу, словно пытался поскорей от него отвязаться. Наткнувшись на лоточницу, Степка обрадовался:

– Гля, тетка еще тут! Ну и тетка! – Высыпав на лоток мелочь, сказал, радостно потирая руки: – Гони нам на все... если за «так» было жалко.

Лоточница подала два пирожка. Надкусив один и помотав от удовольствия головой, другой он протянул носильщику:

– Ниче, с картошечкой пожадничала, теста в два пальца, но совсем как настоящие, спробуй.

Носильщик взял, вонзил в поджаренную корку крепкие зубы.

– Даже теплее, правда? – весело говорил Степушка.

Дожевав пирожок, носильщик снова проявил интерес:

– Куды едешь-то?

– Домой, – испытывая непонятное затруднение, ответил Степан и поспешил уточнить, словно боясь передумать: – Домой, В сторону Байкала мне. А там еще, я в институт геологоразведочный поступал, на химии срезался. Черт его… Да из наших, если по-честному, никто бы не сдал – так гоняют. Дочка самой химички не справилась бы, хоть выбражала.

Наговаривая на себя и на школу, он знал, что говорит лишнее, а остановиться не мог. Наверное, это была минута его человеческой слабости, когда возникает необъяснимая потребность ради желаемого самоутверждения часть своей вины переложить на кого-то другого, несуществующего сейчас рядом, не способного упрекнуть в нечестности, остановить.

Легче не стало, Степка виновато потупился:

– Зато в городе настоящем побывал, а то ни разу не приходилось. В остальном выкручусь... если бы не домой, конечно.

Не все люди готовы помочь друг другу в беде, не все этого жаждут, носильщик пробурчал равнодушно, не лишая надежды:

– Прижмет – выкрутишься. Все выкручиваются, кто лопоухий.

– А ты просидел бы ночь, не спавши? – слегка разобиделся Степка. – Думаешь, просидел бы?.. На купе я не рассчитываю, в тамбуре сойдет, лишь бы впустили. Дома вот придется глазами похлопать, насмешками изведут.

Показалось, носильщик тяготится не нужными ему откровениями и самим присутствием Степки. Вздохнув, Степушка сник, замедлил шаг, чтобы остаться опять одному, и вдруг услышал:

– Эй, айда, посажу на вечерний... Я посажу, давай.

Плохо выбритое лицо верзилы сохраняло задумчивость, лоб морщился, словно под его толстой кожей совершалось великое противоборство, немыслимая надсадная работа сложных чувств. Робкий луч солнца скользнул по его скучному лицу, и оно показалось невероятно изношенным, старым. Иссеченное глубокими морщинами жизненных передряг и возраста, оно будто лишилось навсегда возможности что-то по-человечески остро и непосредственно ощущать, чему-то сопереживать открыто и достойно. В тайге Степушке доводилось встречать подобные, одубелые лица, и, зная, как обманчивы первые впечатления, он попытался погасить в себе все неприятное, что возникло у него к этому странному человеку.

– Нашелся начальник поезда, посадил он! – усмехнулся Степан.

– Начальник не посадит, а я посажу, – вдруг рассердился носильщик, показывая решительность и твердость намерений, шагнул в сторону вокзала.

И Степка поверил ему безоговорочно. Но не потому, что вообще привык безоговорочно доверять взрослым людям, в особенности слову мужчины, а потому, скорее, что повеяло от носильщика сильным, властным, что более всего нравилось в дядьке Федоре.

Вообще-то, людей пока понаблюдать ему довелось не так много. Какие у них люди: сегодня приехал – завтра на причалках катер выглядывает в обратную сторону. Заявятся в поселок в конце недели и давай безобразить. Разве что вокруг Литухина и держится кто-то серьезный. Без Федора и лесосплава давно бы конец... Огромный, лохматый, малоразговорчивый, как всякий уважающие себя человек, не любящий разбрасываться пустыми словами, он всегда был рядом, был нужен, как нужны постоянно солнце, воздух и тайга, земля и вода; сколько помнит себя, столько рядом Федор. Но тут две причины. Во-первых – лучший отцов дружок, он и старался заменить Степке отца. А во-вторых, и об этом знали все, – тоже любил его мать, продолжая надеяться на свое мужицкое счастье, даже когда она вышла замуж, что не мешало их дружбе с отцом. Когда Степан Комлев погиб, деревня единодушно решили, что Литухину выпал единственный шанс, который выпадает лишь одному на тысячу безнадежно влюбленных. А Литухин повел себя иначе: никаких приставаний к молодой овдовевшей женщине, никаких объяснений-потуг. Придет, сделает в доме что-то по-крестьянской нужде, непосильное бабе, и уйдет молчком. И куда бы ни попросил отпустить с ним Степушку, мать не только не возражала, откровенно радовалась, что ее Степушка мил этому мрачному человеку, что, разрешая взять с собой ее сына, она доставляет ему небольшую, но все же радость. Литухин бывал немногословен и, так уж случалось, что больше показывал на деле, как нужно поступать и жить, чем говорил об этом; обещал что-то сделать, непременно исполнял. Но была у него одна, долго не понимаемая Степушкой странность, – ко всем без исключения Федор относился одинаково ровно, терпимо, включая тех, кто вольно или невольно причинял ему неприятность. «Работу не всяку доверю, – говорил, бывало сплавщик-лесоруб о каком-нибудь лодыре или пьянчужке, – это факт, а за что косо глядеть буду, что я в его жизни понимаю?» Пользовался и другими философскими рассуждениями, а однажды, когда Степушка вдруг узнал, что Федор, кроме рыбы, не уничтожил за свою жизнь ничего живого, и удивился вслух, Литухин пояснил ему: «Вот, не охотился и живу, хотя на волка хаживал облавой. А зачем? Только потому, что оно глупее меня?» От его философии несло каким-то древним старообрядчеством, но со временем Степушка понял, что для дядьки Федора это своеобразный культ живого, которое не тобой рождено, не тобой должно быть уничтожено. Не мог он жить за счет чужой крови, чужих мучений, и если пользовался этим, поедая добытое на охоте зверье, выращенную в хозяйстве птицу или скот, то пользовался с убеждением суровым, что не все в мире совершается по нашему духовному желанию, что иначе, пожалуй, ему не прожить.

Вспомнив этого нескладного чудака-великана с душой ребенка, Степушка улыбнулся – думать о людях только хорошее приятней, чем думать плохое.

Поредев ненадолго, толпа снова уплотнилась, дышала тяжело, спешила. Скосившись на тетку, нагрузившую себя узлами, носильщик подтолкнул его в спину:

– А ну... Ты у этой, а я – вон другая парочка: кучерявый баран в папахе да сивая ярочка. Бери, сказано.

Они прошли первым этажом. Растолкав бесцеремонно толпу в очереди, носильщик сдал вещи в камеру хранения. Женщина, со словами признательности, сунула ему не то рубль, не то два, два рубля подал седоватый мужчина, с пышной шевелюрой, вещи которого нес носильщик. Свернув туннелем в закуток подвального помещения, носильщик подал засаленный рубль:

– Считай, размочили, – сказал негромко, уводя глаза. – Побегаешь, наберется еще. – Отворяя узенькую дверь под лестницей, обронил через плечо: – Я тут за старшего, зови Ювеналием Юрьевичем. Ювеналий Юрьевич Голозуб, запомнил?

3

В комнатке, где хранились веники, метлы, ведра, халаты, было накурено. Трое мужиков за столом пили вино.

– О-о-о, работнички почти в сборе, – произнес Ювеналий Юрьевич густым насмешливым басом и обернулся: – Видал, Степка! Носильщики есть, а барахло пассажирам таскать некому. На бутылку зашибут и – в буфет за крашеной дурью... как бы другие наперед не поумирали. Передовики сферы «облапошь, несильно напрягая пупок».

Грузно плюхнувшись на скамью, очистив брезгливо угол стола от хлебных крошек, рыбьих потрохов, колбасной кожуры, он покосился на старика неширокой кости, сохранившего довольно стройной спину и прямые плечи.

– Умылся бы сначала, вошь бездомная, едва глаза продрав, неумытым начал заливать?

Довольно грубое обращение Ювеналия Юрьевича к старику Степушку покоробило лишь самую малость. Старик выглядел жалким, оскорбить сильнее, чем оскорблял он себя сам, затевая с раннего утра, совершенно вредную ему выпивку, было просто невозможно. Все в нем – и мятая одежонка, и давно не стриженные грязные ногти на неприятно красных руках, не крупных, но жилистых, крепких, способных работать бесконечно долго в самой холодной воде, и которыми будто бы он только что в ней работал, – говорило о равнодушии старика к своей внешности, знававшей другие времена. Он лишь едва разомкнул воспаленные мешковатые веки, на мгновение приподнял седые брови, но и этого Степану хватило, чтобы поразиться блеску его глубоких глаз, их пронзительной ясности, так не вяжущейся с запущенным, неряшливым обликом. У него было будто бы два состояния. Одно внутреннее, для себя, которым он как-то еще дорожил, не реагируя на колкости окружающих, давно вычеркнувших его из списка людей нормальных, и внешнее, совершенно безразличное ему. Плохо промытые нечесаные волосы, висели длинными седыми прядями, на лице ни живинки, ни страсти; он жил теперь скорее только сам в себе, мало или совсем почти не интересуясь окружающим.

– Плодово-ягодное фурше-бурже, особый порцион для ясности дальнейших оперативных действий, – сказал он с вызовом сразу всему окружению, которое явно не принимал, и трудно было понять, напился он до столь нелепого состояния с утра, или это его состояние теперь привычно и единственно возможное.

Но было в старике и притягивающее – ни безобразным он, облагороженный величественной сединой, ни излишне уродливым не казался. Вполне рассудочные, глубокие и ясные глаза его испускали теплый свет, спокойствие и достоинство.

Произнеся привычную, очевидно, в подобных случаях тираду, служившую ему щитом от других, и шаткой, но опорой для затуманенного и обленившегося разума, допив свое плодово-ягодное, он выпрямился с вызовом, забавно приосанился.

Смешным, жалким он был в нелепой своей выходке.

Что за несчастный? Как и зачем попал сюда?

– Фурше-бурже! – скривился Ювеналий Юрьевич. – Ты б еще «миль-пардон» запел. Интеллигента корчишь? – И взревел с бабьим надрывом, в котором ощущалась неловкость и сумятица: – А ну, поднимайся! Деньги, стонешь вечно, нужны! Так чего сидишь, если они тебе нужны? Вертись, бегай, как мы с Терехой, глядишь, и зашуршат в дырявом зипуне... Видал! – кивнул он снова Степану, так и не договорив чего-то старику: – А потом гундо разводят, что заработка нет! Доверится серьезный клиент такому вахлаку?.. Ну? – Напористо, с новой ухмылочкой, которая легко наплывала на его плохо выбритое лицо и так же запросто сходила, Ювеналий Юрьевич обратился к остальным в застолье: – Слава труду, одного расшевелили, Спиридоша заковылял, а вы, что же, братья-исусики? Видал, Степаха, у себя в лесу таких? Шатун и пестун; Ульян и Устин. Ни по виду, ни по имени не отличишь, а приходится. Мнят о себе – из деревенских, где одни работящие рождаются из-под подола!.. Лодыри вы, не работяги, а, Устин?

Младший из мужиков, которых, действительно, трудно было различить с первого взгляда, поднял кудреватую голову с проблесками седины, не моргая, уставился на бригадира, и долго-долго смотрел на него какими-то звериными, будто налитыми кровью глазами; до тех пор смотрел, пока Ювеналий Юрьевич не перестал ухмыляться.

– Я те не холуй, – четко и дерзко, явно напрашиваясь на ссору, произнес Устин. – Я в холуи к тебе не нанимался, хочу – узлы таскаю, хочу – гамырой развлекаясь.

– Устин! – властно вскинулся собутыльник Устина, которого Ювеналий Юрьевич представил Ульяном, и который – у Степушки не было сомнений – доводился Устину старшим братом, был такой же черняво-кудреватый, нестриженый, без единой седой пряди в волосах, но поосанистее, ленивей на слова, на каждое движение. Или это было в нем и не от лености вовсе, а от расчетливой мужицкой экономии во всем? Скорее – именно так. И снова на Степушку повеяло близким и понятным, привычным, что-то в старшем из братьев снова напомнило терпеливого к людям дядьку Литухина, спешащего как можно раньше погасить любую мужицкую свару.

Тоска по родному дому резанула острей, и он спросил с тайной надеждой:

– Дядька Ульян, а ты нашего Литухина не знаешь? Бригадир сплавщиков. Его на всем Енисее знают от мала до велика.

Как деревенский деревенскому, как родне близкой, с торжественной приподнятостью Степушка назвал свою деревню, надеясь, что известна она мужику. Но Ульян тряхнул патлами-куделей и поежился, словно на него дохнуло холодом:

– Эва ты откуль, паря! Издалече, выходит, едва не от моря! Не-ее не знаю таково, мы – Томские.

– От Томска до нас далеко, – потупился Степан разочарованно. – На один билет надо выложить восемнадцать рубликов.

– Обобрали его ночью, – хмуро пояснил Ювеналий Юрьевич. – Пошли, говорю, коль такое дело, сумеешь – подзаробишь.

– Эв-ва! – удивленно вскинулся Ульян и требовательно взглянул на младшего хмуряка. – Чего же ты, Устька, угощай росомаху голбешну, голоднехонек, поди.

Хмуряк-Устин подвинул Ювеналию Юрьевичу и Степушке стаканы, наполненные на треть мутно-бордовой жидкостью, расправил газету с селедкой, лежащую в потрохах. Привычно облапив свой – и стакан будто исчез в его внушительном кулаке, – бригадир кивком головы подбодрил Степушку:

– Давай, то жаловался на холод... Холодное утро.

Пивал Степушка вина и покрепче – куда от выпивки уйдешь в деревне? – и не морщился, но выпив это, крякнул для приличия.

– Да-а, парень, мокрый хвост! Ездить, оно всегда, стоит сорваться, – путано и непонятно мыкнул Ульян-разумец. – Всюду ноне наш брат, деревенский. Одни давно приспособились ко всему непонятному для первого раза, другие ищут вчерашний день. Эх, дурь наша, труба без вьюшки! До дрожи за ночь выстынет, сколь ни топи.

– Все мы когда-то деревенскими были, – обтерев губы, буркнул Ювеналий Юрьевич. – Не мы, так наши предки... Из лесу, от первобытного костра.

– Теперь, значит, время городскими быть? – Ульян осклабился, заузил заросшие глаза.

– Ну да, – хмыкнул единственный, молчавший до этого во всей гоп-компанив, молодой и мордастый Тереха. – Легше взять друг с дружки, легше и отдавать, ха-ха!

– А ты не бери на халяву и не будешь должным, – укорил его бригадир и спросил: Узнавали, что скорый?

– Опаздывает на два часа, – ответил Тереха.

– Не новость, как всегда, – скребанул в затылке Ювеналий Юрьевич и, поднимаясь, буркнул Степушке: – Ты сиди, пей чай, разузнать кое-што надо. Без формы обслуживать не положено, с меня спросят, без меня не высовывайся. Ага, Терентий, понюхаем, чем пахнет.

Степку клонило в сон – должно быть, вино подействовало. И на душе полегчало. Неожиданное знакомство с носильщиками он воспринял как нечто временное, не придавая ему значения – обычное дорожное происшествие, случайное знакомство в пути, – слушал мужиков невнимательно и думал о вечернем часе, когда появится его поезд и нужно будет сесть в него. Ему хотелось теперь лишь одного – тишины, покоя, но едва за Ювеналием и Терехой закрылась дверь, Ульян, став еше более задумчивым, подсел к нему, не без усилия спросил:

– Что приезжал, устраиваться, что ли? Не схотел оставаться в деревне? – На лице старшего из братьев проступили бледность и волнение, он словно смущался своих тайных мыслей непривычных ему, но донимающих остро, и будто испытывал неловкость. И перед самим собой, некогда крепким самостоятельньным деревенским мужиком, оказавшемся в незавидной, просто унизительной роли привокзального бегуна-пристебалы, ему было неловко.

Младший засопел, засопел, ткнулся лицом в стол, наливаясь и жаром, и непонятной Степушке злобой.

Братья точно растеряли что-то за последнее время, меж ними чувствовалась вражда, скрытое противоборство.

Степушка сообщил, с какой целью оказался в городе и почему намерен покинуть его, развел руками:

– Вот... Лапоть, он лапоть и есть, кругом не получилось. Задним проходом не вышел для города.

– Ну-к, точно – деревня, где уж, – искренне сокрушался Ульян и, пряча глаза лихорадочно взблескивающие, принялся выпытывать с особым пристрастием, время от времени бросая косые взгляды на младшего брата, как Степушка вообще относится к городской жизни, почему не ищет работу, чтобы остаться. – Не нравится, что ли? Не нравятся? – наседал Ульян, явно желая утвердительного ответа.

Устин сердито сопел, водил указательным пальцем правой руки меж растопыренной левой. Догадываясь, с каким нетерпением и какого ответа ожидает Ульян, Степка растерялся. Кто полностью против города? Но это тогда хорошо, когда в жизни ровно и гладко. А когда: ни дядьки, ни тетки, переночевать и то негде, как однозначно ответишь?

– Да я не рассчитывал, чтобы насовсем, – бубнил он вяло, и тут же оправдывался: – Да не-не, вообще-то, думал, конечно. Ну, так, в общем, а жить навсегда – не-е, с одной пропиской очумеешь, как рассказывают, кто спробовал. Деревенских не ждут просто так.

– Во-о, нельзя! Все одно нам что-сь в этой жизни нельзя – деревенским... Кроме навоза, – скривился Устин.

– Дак это, че уж вы, за деньги, но прописываются, разве в этом, – остро как-то, почти болезненно воспринял Степка восклицание Устина.

И Ульян снова обрадовался его беспокойной путанице, шумно пошевелился:

– А, Устька? Ить малец, сопля не разглаженная! Во-о! Во-оо, не грех об чем порассуждать, Устин, это завсе в головенке: а где-сь? с кем и в каком чертополохе? Как ближни да дальние мои – во-о, язви в корень! Во-о, когда душа не в испуге живет!

Глаза его широко раскрылись, наполнись лихорадочным торжеством.

– Ну и что, – сердито отозвался Устин. – Его воля, а я не вернусь в ту грязюку. Хватит... Я за одну прописку отвалил – за год не отработаю. Дом спустил...

– Эх, Устин, Устин! – сокрушенно проворчал Ульян. – Эх-ма, труба без вьюшки!

– Да что – Устин! Что Устин-то тебе! Устин сказал: поехали обратно, братка, – и все, поехали?

– Вот ить штука, растуды ее, – грустно произнес Ульян, – в том-то дело, што насиделись без дела. Три кола, понимаешь, два двора – вся наша деревня. Малыми бегали, што понимали? Оно и скотина в стаде судьбы не слышит, склоняйся и жуй. А женка у меня бухгалтер, в городе родня завелась, зовут. Поехала посмотреть – поезжай, говорю, че же не глянуть, и Устька увязался... Ну, та – бухгалтер, этот – молоко на губах не обсохло, а я-то, пим обгорелый! Я-то как не сдержался? Годков бы десять-пятнадцать назад, оно бы понятно, дак нет, в то время без всяких выстояли, а тут, когда кое-кто назад лыжи навострил...

Печаль-тоска гнула его могучую мужицкую шею, голова кудрявая валилась на бок, в сторону Степушки. Качнувшееся сочувстве к Ульяну родило свою тоску – ведь и в нем было и билось, что жалко потерять. Набегали, прорисовывались как наяву знакомые избенки, словно мчался он к ним на самом быстроходном летучем катере. Мелькнул слева последний взгорбок холмистого берега. Тихий песчаный плес, искрящийся под солнцем не хуже морского побережья – безлюдный и никому не нужный. Удобная заводь для лодок, когда-то не вмещавшая всех желающих и вызывавшая споры. Звонкое, на всю неохватную ширь, манящее краснолесье. Степкина грусть светла, но она только грусть, рождающая сомнения. Почему одно должно противостоять другому. Почему город, он – город, а деревня только – деревня, убогая серость…

– Эх-ма! – не скрывая слабости, пристанывал Ульян. – Потеряли себя, братуха. Не там и не здеся. Окончательно потеряли, нет мне покоя.

– Его и в деревне не было, не придумывай лишнего, – несогласно бурчал Устин.

– Если некуда деваться, куда б ты подевался?

– А других деревень мало, которые, как яичко свеженькое? Мало таких, где строятся? – протестовал беспомощно старший из братьев. – Плотников – эва, нарасхват, в кажном письме. Маришка твоя – с ребятней, а вернулась, ей избу-пятистенок пожаловали. Нужна?

– Ну, в доярки дак, – несговорчиво гудел Ульян. – В доярки – понятно. За такой труд беспросветный, когда не то што, ни утра тебе, ни вечера, но зима с летом, а осень с весной в одной навозной куче. Не только избу, по самолету за каждый день должны давать. По телевизору вон, как покажут, так думаешь, работы красивше нет. Уж такие бабы наши в белом да при механизмах. Выбирают в разное – почет. А какой из нее выборщик, из дуры деревенской? По бумажке парадное оттараторить, если дозволят? Дак легче попугая обучить, он хоть не станет плакать потом по ночам. Че агитировать, если такой сознательный и понимаешь? Надень халат и лезь сам под нее, под корову-то. Дак нет, у него призванье – агитировать, из простого мужика или дуры-бабы конфетку делать для трибунки. Они, кто усердно агитируют, небось, вдвое-втрое получают, ляжки белые по вечерам в теплой водичке полощут, а моя Мотя с навозным душком… А у моей с простуды хлещет изо всех дыр, она криком по ночам исходит. Пятистенок ей выделили! А твой пятистенок по городской мерке, на однокомнатную не тянет. Накручиваем себя черт-те чем, а сами на столько затурканные, что всего боимся. Кто б говорил, братка!

Слушая его речь, Ульян хмурился, гнул шею, сопел, но не перебивал, даже будто бы во многом соглашался, но выслушав, сказал, словно извиняясь за молодое и зеленое:

– Опутала зависть человека и копится, копится. Устин, грю, сначала просто зависть облепит, а потом гордыня возьмется. Вот оно доводит до чего баловство со всякими словами. Как же, мы все равные! Директор сторожу стал равный, генерал солдату. Хоть пиво пить, хоть рожь молотить. Да не было, грю, Устину, и не будет никакой ровни, это ловкие над бестолковыми насмешки насмешничают. Кто пиво раньше пил и ноне им опивается, а кто молотьбу правил, и правит, если не побросали, как мы с тобой. Одни опивальщиков напроизводят, а мы молотильщиков. Ты полюби свое, что кажному отведено, на этом стой и этим жисть украшай, как можешь, и не завидуй. Живи, как бог послал, ково те больше, деревенскому полупридурку? Ну-у-у! Известна ноне песня! Не дают! Никакой свободы! В городе он – шик да блеск, восемь часов работы и воля через край, хоть голяком выходи! Поедем, братка, мы еще походим по асфальту в таком во всяком, умирать не захочешь. Приехали, хозяйство пустив по ветру, хоо-дим! Вишь, как славненько получается от стакана к стакану? А вынужден! Из-за него вот.

– Вынужден? – Устин скривился. – Ниче себе! А сам домище за двадцать тысяч отхватил – вот это вынуждено!

– Купил – приехал дак. Не под открытым небом стелиться. – Ульян положил свои тяжелые руки на стол, качнулся будто собираясь привстать и произнести нечто важное, но не решился, лишь крепко сжал кулаки. – Купил сдуру, связал себя по рукам и ногам. Отвыкну, думал, в чем дело, а не отвыкается. Никак не отвыкается.

И замолчали, потому что тяжело им было. Но растворилась дверь, вздохнув шумно.

– Ульян! Ульян, поди-ка! – манил старшего из братьев Тереха.

– Иди, Устька, – распорядился Ульян, – хватит прохлаждаться, нет еще ни рубля.

– Тебя зовут, не меня, – огрызнулся Устин.

– Зовут меня, а пойдешь ты, – Ульян пожестче приналег на басы. – Не мне квартира нужна, еслив на то пошло, зарабатывай, «мы не рабы».

– Квартира, квартира! Дождешься ее с такими порядками.

Но встал и нехотя поплелся.

– Тыщи! Двадцать тыщь! – обиженно гудел Ульян. – А там три комнаты с кошачий пшик. На пятерых, с молодой невестой в придачу. Ну как? Дак и он среди нас со своими – четверо. Денег-то нет, шиковал с парней, а я сколь-то скопил, я вывернулся, будь оно не ладное, такое выворачивание. Бабы дуются, сопят, мы... И мы – две безкурковки на взводе; ково первым подожгут или ошпарят... Ну, в коммунхозе кое-что прослышалось. Пошли – нет, с жильем не предвидится, прописку можно. Так есть прописка, за деньги, но сделали. Сюда, ага, на вокзал, в надежде на общежитие для малосемейных со временем. Давай, для ускорения вдвоем будем сопеть – брат брату, да не помочь. Мели, убирали, гадюшники зимой чистили. Потом этот пенал-ювенал подвернись, мужики мы покладистые, безотказные, приглянулись. Круть-верть: заработок устрою, с начальством сведу, подмажете и дело в шляпе. Сводит до сих пор. А Устька – в отступленье лишь бы не пойти, а сам давно в деревне – без бабы вовсе задурял. Уж так я с ним и эдак, с того конца и с другово. Летом вовсе хорошо поупирались, за полторы тыщенки на руках, но занемог я малость. Ювеналка шасть ему под бок шалаву рыжую из кассы предварительной, пошло-поехало. Мне сразу схватиться бы, как он ночлежить перестал ходить – ить обремизят бестолковку, – а я: да, может... ну, мало ли, в соку мужик. И моя: пускай маленько разрядится, уж не встревай, как не заметно нам. Ведь не собаки, друг дружку как-то жалеем. Через неделю не выдержал, схватился, а денег тю-тю, уплыли денежки на карты да бабу с водкой. Делать-то что, не с ума же сходить, снова давай начинать, Устин... Жисть, она не в зависти, вот что скажу. Это как вожжи в руках. Удержишь – твоя упряжная, подседлывай. Опустил – понесла, словно с горки, топчет и мнет, не жалея. А кто кого будет жалеть? Пенять, на кого? Судьбу считаем злодейкой, а злодеи-то сами себе.

Решительные суждения его рождали возражения, но что мог возразить Степушка, когда в главном Ульян был прав: не можешь – не берись и не начинай, а настроился, поехал поступать, то поступай, народ не смеши...

Молчание было долгим и тяжелым. Что-то будто бы уравнивало его в несчастье с братьями, и, вроде, ослабило горечь пробуждения, оставшуюся тяжестью на душе, когда казалось, что весь мир жесток, несправедлив.

– Скорый на подходе, мужики! Даешь поклажу! – шумел появившийся Тереха.

4

По широкой лестнице, ведущей в камеру хранения, валом валил народ. Носильщики столпились на ступеньках, высматривая желающих воспользоваться их услугами, хватались далеко не за всякого. Нескрываемая их алчность была очевидной, многих – особенно стариков и старух – отпугивала. Люди гнулись под тяжестью дорожных грузов – то был свой груз, своя ноша, которую они готовы поднять на небоскреб, лишь бы поскорей уехать.

Долго рассматриваться во всем этом Ювеналий Юрьевич не дал; подтолкнув тележку, скомандовал:

– Становись к водилу, пора загружаться.

Обладая удивительной способностью быть и грубым и вежливым, нахальным и подобострастным, Степушке он приказывал весело, игриво, с оттенком назидательности, граничащей едва не с величием, и Степушка беспрекословно подчинился. И вообще, подчиняться ему нравилось больше, еще начиная с подчинения Федору Литухину, чем пытаться управлять другими самому, в чем ему всегда виделась какая-то необходимость насилия и подавление чужой воли, пойти на которые ему было трудно.

– На Скорый? В хвост? – деловито вопрошал старший носильщик и приказывал: — Помоги людям, Степан, они без того устали.

Разумеется, это была помощь, в чем Степушка не сомневался, но как изощренно она подавалась, не могло не вызывать отторжения. И что это: издержки профессии, требующей особых приемов, или совести, понять было трудно, да в его положении, не очень хотелось думать об этом. Легко, бездумно приняв существующие правила околпачивания пассажиров показной любезностью, вниманием, заботой, Степушка охотно кидался, куда ему показывал Ювеналий Юрьевич, вскидывал и пристраивал наверх на тележку тюки, узлы, баулы и громоздкие чемоданы. Тележка быстро наполнялась, повышая Степушке настроение, и он будто бы не замечал, что, несмотря на обилие работы, носильщики берутся далеко не за каждую, умело набивают себе цену. Мелкий собственный расчет обуял и его; с каждым заброшенным наверх узлом, он пытался угадать возможную выгоду и выручку. Уже вроде бы не смущало, как относятся к нему и его новым знакомым пассажиры. Расчетливая деловитость просто захлестнула носильщиков. Он видел, как подобострастно осклабившись, подскочил к молоденькому офицеру Тереха, с каким усердием подхватил чемодан. Подивился расторопности Устина, без лишних слов взваливающего на свою хребтину непомерный груз полной, плотной дамочки.

Только Ульян, прислонившись к плитам холодного мрамора, не проявлял признаков поспешности, с непонятным Степушке состраданием наблюдал за братом.

Тележка была наполнена, Ювеналий Юрьевич выразительно показал наверх, Степушка напрягся и тележка покатилась.

Навстречу пробежал упревший Устин. Молодцевато подмигнул.

Скрывшись в камере хранения, скоро снова выбежал с тюком, опоясанным крепкой бечевкой, нагнал их.

Скорый поезд остановился мягко, почти бесшумно. На перроне загудело и забурлило, разъединив носильщиков. У десятого вагона тележка опросталась полностью, за нее хватались уже другие, только что приехавшие, но Ювеналий Юрьевич отстранял их непреклонным жестом:

– У меня заказ, граждане, я по вызову. Будет возможность, на обратной дороге захвачу, ждите.

– Мил человек, спешу очень! – бежал за Ювеналием тщедушный мужчина в длиннополом пиджаке. – Уважь, смотри сколь!

– И другие спешат, гражданин, – с достоинством отвечал Степкин покровитель. – Я, между прочим, не баклуши бью, с утра до вечера, не по-конторски: с девяти и до шести.

– Да я ничего не имею, я тебе выгодное предлагаю. Глянь! Ты глянь, не выгодно? – наседал на Ювеналия Юрьевича приезжий, показывая на гору деревянных ящиков. – Очень хорошо заплачу... Помогу погрузить и стаскать на весовую, соглашайся.

– Все хорошо платят, – вышагивал важно и размеренно, Ювеналий Юрьевич, вызывая у Степки странное восхищение, – нагружают и разгружают.

Вывернулся из толпы Тереха.

– На военных седне нацелился? – хмыкнул Ювеналий Юрьевич.

– Наплыв, пользуюсь моментом, – скалился Тереха, зыркая по сторонам сузившимися, остро-затаенными глазенками. – Они, с бабьем которые, покладистые.

И уже спешил к новому клиенту с погонами, готовый улыбаться, кланяться, подставлять спину, лишь бы произвести впечатление и получить прибавку к обычной оплате, о размерах которой едва ли кто толком знал.

Вот-те и отрыжка свободного предпринимательства, о которой в деревне не приходилось задумываться; с города и начинается, нахально подминая под себя неумытую деревню, обирая ее к своей выгоде. Действительно, оскал хищного капитализма с приклеенной улыбочкой тридцать шесть на двадцать четыре. Дак это в сфере кое-какой ничтожной вокзальной обслуги, а дай свободу по-настоящему! Наверное, кому-то будет хорошо, словно козлу в огороде с капустой, в которую он влез не без нахальства, не опасаясь последствий, а обычному большинству, неспособному так жить? Э-ээ! Отпустив джина соблазнов за порог запретов, о порядке и совести позабудь, чухонское рыло, он покажет тебе прибавочную стоимость настоящего капитализма: или становись шеренгу с ним, или мучайся со своей порядочностью и нежеланием жить за счет других, выдавая собственную нахаловку за предпринимательство и шевеление мозгами. Шевеление, осиновый кол ему в горло! При таком шевеление, кроме прибыли, не о чем станет думать, как тому же Терехе.

Встречь, надрываясь под тяжестью поклажи, семенила старушонка. Зрелище было жалкое. Степка дернул Ювеналия за рукав.

– Куда ей спешить, успеет, – равнодушно буркнул Ювеналий Юрьевич и отвернулся.

Лицо его было сосредоточенным, лоб наморщен, брови сбежались на массивной переносице, наглухо закрыв глаза, но правый изредка высверкивал, как у охотника, который целится из ружья, заранее согретый вожделенной добычей. Легко, беззаботно вытеснив из памяти старушку, промелькнувшую в толпе – конечно, дотащится, вон их вокруг! – Степка тоже азартно вертелся, не понимая, что выжидает его благодетель.

Неожиданно носильщик подтолкнул его к статному молодцу с пустячной кладью.

– Прошу, товарищ, – сказал подобострастно, словно подстелил приезжему щеголю пышный ковер, и широкоплечий молодец небрежно бросил на тележку чемоданчик с баулом, потряс руками, словно кровушку в них разогрел, размял, уставшие невыносимо.

А Ювеналий Юрьевич наваливал новый груз, легкий и не обременительный. Потом уж, где-то у седьмого-восьмого вагона, начал хватать все подряд, не забывая покрикивать:

– Стоят они, как белоручки, давно б на вокзале были! Во, как оно ноне, слугу подавай!

В меру обиды ему пытались возражать, но Ювеналий Юрьевич этих возражений не принимал. Он оставался сейчас выше всех, всем управлял, и заворачивал, как лично ему хотелось, испытывая невероятное удовлетворение.

Степушка замешкался, и носильщик снова напомнил о себе зычно:

– Давай! Давай действуй! Соображай, парень-трудящийся, народу служишь.

Кинувшись к стройной, прехорошенькой блондиночке, не по сезону в туфельках на высоком каблучке, Степка едва не сбил с ног уже знакомую старушонку, остановился как вкопанный

– Че, бабка, тяжело? – спросил он игриво, под стать бригадиру, поскольку происходящее казалось несерьезным и развеселым, вплоть до цинизма носильщиков в своем кругу, и всерьез так не живут.

– Ох, как оно, окаянное! Рук не слышу, сынок, онемели, прям, – пожаловалась бабка. – Чижало-оо! Варенье везу невестке, да навалила, видно, сверх глаз. Глаза-то наши всегда завидущи.

– Помогу, давай. Помочь? – Старушка показалась славной, безобидной, Степушкины руки сами потянулись к ее поклаже. – Ставь! Давай, бабуля!

– Не-е, не, ты што, беги, давай, милок, уж я сама, – испуганно всполошилась бабка. – Сама-аа! Мы привычные. Оно, конечно, поскорее надо, у меня пересадка с часу на час, заранее выползла, а как поскорее такой расшеперке!

– Я и хочу, чтоб скорей получилось.

– Што ты! Не-ее, не-ее, парень! У меня денег таких нету, столь оплачивать. У меня и пензия навовсе никавошняя, ить колхозная пензия.

И побежала вновь меленько, засеменила из последних невеликих сил. Сердце само рванулось – не помнит Степка своих бабушек, поздновато родился или бабушки, отцова и материна матери, не дожили по какой-то причине до возраста внука, способного что-то помнить о них, – Степушка кинулся за ней, бросив тележку и забыв о Ювеналии. И когда старушка совсем запарилась, когда закачало ее снова, перепуганную невесть чем, сдернул мешок у нее с горба:

– Ладно тебе – пенсия у нее никудышная! Че я, отбираю? Я за так могу, если от души.

Мешок был нелегок, а старый-престарый фанерный чемоданище вовсе, как с кирпичами, заваливал на бок. Степушка часто менял на нем руку, ставил на перрон, чтоб перевести дух.

– Разогналась-то куда? Вместе, может?

– Еду-то? – порядком запыхавшись и без чемодана, крикливо переспрашивала старушонка, едва поспевая вслед. – Дак до Лущихино еду. К дочке тороплюсь.

– То – к невестке, то – к дочери! Че-то путаешь ты, старая.

– Никово не путаю. Она невестка, еслив брать по закону, а по сердцу-то и по судьбе будет ближе всякой дочки. Сын у меня – выпивоха законченный, а она его, ну, в обчем, сдерживат изо всех. Сии-ильный собутыльник! Мается, сердешная, терпит ево, христопродавца.

– Тогда – конечно, Когда мужчина пьет, семьи не будет.

– Не будет, што и трындычу, так словно горохом об стенку, кому надо, тому не доходит. И бивал он ее, страдалицу, и на мороз из дома собственного ейного прогонял без ничего, можно сказать, а она не бросает шалопута. Терпели-ии-вая! Жить к себе ране знала: поехали да поехали, мама, вам же легше. Да легше, как же не легше, еслив по-людски, а по-людски никак не выходит, не хочу я таково. Глядеть на вас таких неловко на старости. Сроду работ не пужалась, куда не пошлют, приучала к труду всех одинаково, а выросло… Непуть одна выросла. Из четверых ни один в люди не выбился. Наотрез отказалась переезжать, в своем стареньком доме, с мужем построенном до войны, и конец свой приму. А тут навроде родить опять у них наметка, дак я на помощь, тут не откажешь, надо. Ох, ты, горе-то нам во всем, поеду, думаю, куды деваться, ведь с моим же прохиндеем муки у нее.

– Не любишь сына, бабка. Совсем не любишь. – Не удивляясь ничему, виденному и слышанному сотни раз, Степушка бездумно рассмеялся.

– Совсе-еем, никакой не секрет, в глаза говорю! Прям, своими руками задушила бы кровопийцу. Ить изверг самый настоящий, зверюга полная без головы – што через водку сделалось. Лакает, лакает и не захлебнется, окаянный дармоед. Кровинушка-то моя, жалко навроде, а другой раз – не жисть, одно измывательство, за че жалеть-то? Зарплату пропиват – ну, ладно, не в деньгах, как говорится, дак он себя до распоследнего пропил. Детишкам не даст ума, а им ить жить, еслив родились. Не-ее, неладно кругом, нет помочи народу, никакой строгости пьяницам. Всех одолел злой змий, никакого житья.

Они поднялись в зал ожидания. Степушка подвел старушку к справочной, дождавшись, когда бабка выспросит о пересадке и, пристроив ее в очередь в нужную кассу, молча, зашагал в толпу.

Но старушонка проявила прыть, нагнала, вцепилась в куртку:

– Ты че же на всех парах? Ты че, родименький мой, сорвался сразу? Я заплатить должная, нельзя мне.

– На том свете рассчитаешься, бабуля. Гуляй.

И снова он легко засмеялся, радостно стало и хорошо, как давно не бывало; переходил из одного зала в другой с горделивым независимым видом, будто совершил невесть что героическое, и ему больше не хотелось в непонятно-грубую несерьезную жизнь под лестничной клеткой, где все условно и случайно.

Выпив газировки, пытался сдать бутылку – для него и это были деньги, но буфетчица нарочно не обращала внимание. В ее действиях и повадке все было отлажено, она знала, чем взять такого настырного пассажира. Тактика ее восторжествовала, на него скоро зашикали в затылок, стали стыдить в полголоса, мол, только мешаешь из-за своих копеек, не даешь людям напиться.

Злость подкатила сама по себе, как говорится, нежданно, непрошено.

– Не я мешаю, она сама нервотрепку создает, – сказал Степка нарочито громко. – Посчитать бы, сколь нащелкивает за день на них, кино получится интересное.

Очередь понимала его возмущение, но понимала нечто большее, вдоволь насмотревшись на подобных буфетчиц, прочих торговых нахалюг, плодящихся повсеместно подобно неистребимым тараканам, и не хотела портить себе настроение. Степушка тоже вдруг понял нехитрую линию общественного поведения и растерялся. Откуда она в каждом – всеобщая молчаливая уступчивость хамству и наглости, устраивающей свое нехилое благополучие, благодарю всеобщему молчанию? Люди-ии! Да люди ли вы? Не в том ли болоте одной ногой, готовые в любой момент повторить нечто подобное в схожих обстоятельствах?

Копейки прилипали к мокрому прилавку, он отдирал их и не мог отодрать. Они словно не давались ему, корили чем-то таким, чем укорял он только что буфетчицу.

– А-а-а! – вконец рассерженно произнес он, забыв о старухе и том чувстве долга, собственной чести, о которых думал, оказывая ей бескорыстную помощь. И не хотелось уже быть добрым, а хотелось стать невероятно злым и мстительным.

У круглой колонны, поддерживающей высокий свод зала, сидя на чемоданах и яростно колотя пятками, капризничал мальчонка лет четырех-пяти. Утишая злость, Степка подсел к нему:

– Че ревешь? Мамку потерял?

– Там она, во-он! – мальчишка показал на очередь у касс.

– Она билет покупает, чтобы тебя, дурачину, на поезде повезти, а ты гундосишь на весь зал. Рассердится, да как не купит и отъездился.

Мальчишка смолк, подозрительно уставился на Степана.

– Да, да, – подтвердил Степка на полном серьезе, – и никуда не поедешь.

– Поеду! – Малец тряхнул чубом.

– Плакса такой? Таких на поезда нигде не пускают.

– Я не плакса, чтобы она шла скорее.

– Без билета все равно не поедешь, не пустят.

Оставив малыша, он поднялся на второй этаж, постоял, навалившись на перила и осматривая беспокойное, похожее на развороченный муравейник, скопище людей, снова спустился в зал. Время тянулось медленно, снова вернулась тревожная мысль о деньгах. Без билета не сесть, как не крути. И никто не преподнесет его на блюдечке, сколько бы ты не делал бескорыстных дел. Никто. Тут правда на стороне Ювенала – сам о себе не подумаешь, никто о тебе не подумает. Но с Ювеналом – как теперь подойдешь, бросив его без всяких серьезных причин?

Острая необходимость как можно поскорее решить щекотливый вопрос вновь заставила сорваться с места, он вяло, бесцельно побрел куда-то, и ноги сами принесли его к лестнице, ведущей в подземелье. Он пока не знал, хватит ли смелости войти к носильщикам, но войти нужно было, приходилось чем-то поступаться, заранее обрекая себя на насмешки, терпеть.

На широкой лестнице, уткнувшись в кроссворд, сидел старик Спиридоша.

Подняв на Степушку глаза, спросил:

– Орган городского самоуправления в России восемнадцатого – начала девятнадцатого века. Шесть букв. Предпоследняя «ш».

– Ратуша, – наугад ответил Степушка, нисколь не сомневаясь, что ответ не верен, но старик обрадовался, хлопнул по лбу ладошкой:

– Как это я! Конечно, ратуша, сходится.

– Да разве у нас было такое? – запротестовал Степан. – Оно и слово не наше, я просто.

– Было, было! – радостно бубнил Спиридоша, аккуратненько вписывая буквы. – Та-ак. С одним органом покончено. У нас, в нашем государстве столько всего перебывало, начиная от кагана, другого такого государства и не найти.

Он казался живым, бодрым, деятельным, не верилось, что несколько часов назад старик выглядел иначе, был равнодушен и безволен. Сейчас в нем кипела жизнь, наполняла его своей маленькой радостью, глаза светились более молодо и ясно.

Вписав найденное слово и одарив Степушку восторженно-признательным взглядом, старик откинулся на стенку лестничного марша:

– Великая страна! И размерами, и содеянным, а правителей толковых и хозяйственных – от случая к случаю. Ох, велика ты, мать наша, Россия, как проникнешь в серьезный документ. А кто составлял! Того же Карамзина-господина возьми. А-а-а! Господин-то, господин, но патриот! Исследователь! Не какой-нибудь надувшийся компилятор... или похуже. А как составляли! Прочитаешь страничку, в ней целый роман. Трагедия народов и царедворцев. Ее не выдумывали, лишь бы кому-то подсластить, ее создавали. А сейчас? Через призму розовую с преломлением: а что подумают недруги и высокие товарищи?» Будто не о великом самобытном государстве, а черт-те... История, она, парень, шершавая всегда, как наждак. И горячая, а не холодная.

– Вы, что же, историк? – осмелился спросить Степушка, ошарашенный подобным напором и знаниями.

– Почему обязательно историк? Но образование есть.

– А зачем вы... с ними? – спросил Степушка.

– Не нравится? На первый сорт не гожусь?

– Не про это я вовсе, – вспыхнул Степушка.

– Про это или не про это… Я тоже себе не нравлюсь, и нравиться уже не буду, но и умирать не хочется. Все мы – продукт своего общества, а не сами по себе, все – дети своего века, его загадок и отгадок. Я, ты, все! – Он величественно, как трагик, исполняющий самую трудную по напряжению и душевному надрыву сцену из любимой роли, повел рукой, странно как-то дернул головой. – Все! Мы не только чистые и положительные… Мы сами себе на уме – что хуже некуда.

Он попытался засмеяться. Но губы его посиневшие и холодные, не повиновались, на них обозначилось нечто жалкое и неопределенное.

– Один остался я, как умерла жена, – помолчав, заговорил он снова. – А детей не люблю. Схоронил ее и начал выпинать, не могу в одиночестве. Мы… Мы двадцать лет в системе Магаданский спецлагерей, хоть и в начальстве, а делов-то творить приходилось. Одни Гаранинские сроки что значит, если кто помнит. Она – учительница, она терпеть не могла, но партийные – партии служим, сомнения прочь. Вместе было тесно, а врозь… Вот, парень, как получается. Пришлось уйти от сына – компромаже, он у меня по линии райкома. Ушел, на кой они мне такие гладенькие и скользкие? Я поздно, но кое-что понял, а эти… Я по убеждениям делал, так или не так, не рассуждал, за что хвалить себя не могу, а эти – все продают: и душу, и совесть.

– Они ему не нужны, а он им каждый день почти нужен, – не преминул вмешаться набежавший Тереха. – Он, чтобы ночевать к ним не идти – к сыну родному, – он от них откупается.

– Деньгами? – ужаснулся Степан.

– Не-е, пустыми бутылками, ха-ха! – уносился вниз по ступеням Тереха.

– И они берут?

– Берут? – Тереха оглянулся на мгновение. – Отбирают, а не берут. У них для него специальная такса. На таких старых ишаках, знаешь, сколь воды можно перевозить?

– Как же вы живете? – почти ничего толком не понимая, воскликнул Степушка. – Черт знает что...

– Так и живем, как сало на остывшей сковороде. Вроде – размазано, вроде – белое, а копни поглубже… – вовсе в другой тональности, опять став жалким, немощным, заговорил Спиридоша. Но прежний дух бодрости в нем оставался жив, вспыхивал в уплывающих глазах. Голос его дребезжащий зазвучал волнительней и проникновенней. Казалось, он готовится произнести самое дорогое, выношенное и выстраданное, как не выношено и не выстрадано в нем ничто другое, но меж ними вклинился молодой запыхавшийся щеголь. В джинсах, кожаной куртке, мягких полусапожках из желтой кожи.

– Загулял опять – третью ночь не являешься? – спросил он старика, поигрывая ключиком на пальце. – Ну, отец, даже не знаю...

– Да нет, нет, Мирон… Ты что! – виновато заторопился Спиридоша. – Началось, совсем вот-вот... Уже отпустило, не загуляю теперь.

– Я тоже подзалетел по-дурацки. Сразу на полста. Не выручишь? – Надменно усмехаясь, щеголь развернул газетный сверток, в котором оказался какой-то замысловатый сигнал для легковой машины. – Красивая штучка, правда? Полгода охочусь.

Пятьдесят рублей! Да ты что, Мирон! Ты это... За пикалку простую? Не-ет, и у меня дупель пусто... Откуда столько взять?

Парень нахмурился, дернул недовольно плечом:

– Ну ладно, попозже подверну. Когда закончишь?

– Зачем? Не-е... Я и так, на пятерку... Где ж она? – Старик шарился в карманах и ничего не находил. – Пятерка и две тройки, помню, сворачивал в трубочку...

– А говоришь, отпустило, – сыто, привычно-нахально гудел парень. – Не-ет, придется забирать. Переговорю с Ювеналом: как скажет, так сделаю.

Мягко, вприпрыжку сбежав по лестнице, парень исчез. Старик засуетился. Накатившая волна очередных приехавших оттеснила от него Степушку. Степан расталкивал встречных, пробиваясь к Спиридоше; ему обязательно нужно было сейчас оказаться с ним рядом и многое сказать, но уперся неожиданно в грудь бригадира.

– Ну, как старуха? – насмешничал бригадир. – Теперь ты у нас при деньгах! Сразу отвалила на всю дорогу. Повезло, повезло, хвалю – хватка есть, не пропадешь, паря.

– А я не за деньги, я отказался, – подавляя зудливое желание нагрубить носильщику, ответил Степушка.

– Разонравилось брать? Не нуждающийся пролетариат?

Все в старшем носильщике раздражало – теперь раздражало, усиливая странное любопытство, не позволяло отвечать резко, как просила оскорбленная душа.

– Не могу, – просто и грустно сказал Степушка, словно повинившись через силу. – Это на работу не похоже, обираловка-нахаловка – иначе не назовешь.

Он думал, что Ювеналий Юрьевич рассердится, уйдет, но, сипло вздохнув, носильщик властно приказал:

– Работа как работа – не назове-ешь! Топай следом, белоручка. Жизнь ему уроки преподносит, а он как слепой. Все вы... А потом – ханыжить, бичарить! Топай, если жрать хочешь. Ты себя накорми сначала, себя, потом думай о ближнем. Или поделись, когда есть чем. А у тебя? Что станешь делать, когда поезд подойдет?

Мир был сильнее, чем о нем думалось раньше, властней. Он управлял судьбой Степушки и был в огромном чужом городе совсем непонятным, мельтешащим перед глазами тысячами равнодушных лиц. Имел как бы фасадную сторону жизни, где много кричащих плакатов с правильным, возбуждающими словами, прожекторов, громкоговорителей, и эту вот внутреннюю: многоногую, многорукую, надрывно крикливую. Обстоятельства вынуждали подчиниться ему на время, скопив силы, так рвануть, чтобы никогда больше не вспоминать, не то, что вновь возвращаться...

5

И снова Степушка словно в забытье таскал какие-то узлы, кошелки, тюки, катал тележку. В промежутках между поездами, когда перрон пустел, а в самом вокзале устанавливалась относительная тишина, он сидел в каморке под лестницей и слушал неумолчную болтовню Терехи.

Это было странная личность, имеющая привычку навязывать свое мнение другим и шумно сердиться, когда оно кем-то не принималось. Ювеналий Юрьевич и старший из братьев Ульян относились к нему с той, понятной мерой терпимости, которая свойственна людям, достаточно познавшим жизнь, умудренным ее капризами, научившимися спокойно воспринимать ее вывихи и причуды.

Младший из братьев, Устин, был настроен по отношению к Терехе откровенно пренебрежительно и высокомерно, но, не умея долго говорить и спорить, легко врываясь в эти споры и столь же просто выходя из них, обрывая, где заблагорассудится, он выражал всякое свое дальнейшее несогласие с носильщиком лишь фырканьем, усмешкой, горделивым потряхиванием головы. Основная перепалка происходила между Терехой и Спиридошей. Причем инициатором ее неизбежно являлся Тереха, то и дело провоцирующий простоватого Спиридошу на совершенно бесполезную ему перепалку. По характеру Тереха был беспокойный и неровный на поступки человек. Все в нем требовало действий, движений. Он шустро носился по перрону, успевал обслужить гораздо больше пассажиров, чем те же медвежеватые и неуклюжие в ходьбе братья или Спиридоша. Всякая минута бездействия была для него просто мучительной.

– Кто недоволен, а я в порядке; я – ниче, подставляю спину молчком, я неученый, – рассуждал Тереха по поводу очередного замечания старика, вызвавшего его протест и возмущение. – Если меня поставили к этому делу, выходит, нужное, правда, Ювенал? И ты, Спиридон, человек, работавший в системе внутренних дел и нашей законности, должен понимать меня с полуслова. Нужное дело, потому что в штатном расписании есть. Значит, и я, Тереха Огарок, нужен, и у меня после этого ракурса, в смысле самосознания, полный порядок и намотано, как следует. Мне мучаться и терзать себя нечем, Спиридоша, я граждан не охранял, с пистолетом за поясом не расхаживал и перед народом чист, в отличие от тебя, я вижу, зачем тут, понятно, и прошу не мешать исполнять мое социалистическое право на сознательный труд. Понятно я разъясняю мои принципы и права? А ты не знаешь, на сына-пижона горбатишься, и, как глубоко верю, зря занимаешь место. Я завскладом работал. Зав-скла-дом! – произнес он по слогам. – Справлялся, полный ажур и порядок. В охранной службе тоже служил, старшим смены назначался, и ниче, не замазался. Сам не будь собакой и на тебя не заявят. Деревню знаю, мне про нее заливать не надо. Можно в деревне? Можно, никто никого не зажимает, сами лопоухие.

Степан подумал, что Ульян сейчас возразит ему, но хмурый мужик помалкивал, забавляясь пустым стаканом, ставя его на ребро и вращая.

– Колхоз – он по уставу колхоз! – развивал свою новую мысль Тереха. – Как решите на общем собрании, так и будет. Хоть в оплате, хоть в чем. А вы не решаете, ждете, когда начальство за вас решит. Социализм, он еще не коммунизм, при социализме деньги существуют, вот и соображайте-кумекайте, братья-беглецы. А сбежали, так че пятиться, стой на своем, как положено мужику, Ульян тут верно микитит. И жинка Устинова себе на уме и вполне сознательно. Та сразу: назад и баста, решительно! Решительно – понял, Спиридоша? Где решительность и трудовая хватка – будет достаток, А ты на поводу сына идешь, деньгами от него откупаешься, а он, сукин сын, доит тебя и доить, не можешь памятник бабе поставить. Конечно, он – сын, знает твои слабые места, и прошлое знает, вот и трясешься, чтобы не выплыло, что не надо.

– У меня нечему вплывать, я работал, куда посылала Советская власть, в Магадане двенадцать лет… Вы особенный тип и нездоровый человек, – сердился старик, – у вас жадности больше, чем совести, и вы вдвойне опасны. Такие, как вы писали всякие анонимки, а нам приходилось разбираться.

– Кому я опасный? – Тереха покровительственно хмыкнул. – Которые сильно ушлые, на подобии тебя твоего ушлого сына, те опасные, а я так, с понедельника на субботу! Или даже – на воскресенье, на выходной. Но я умней тебя, точно, потому что решительней. Ну и опаснее, может, не спорю... раз умнее дак. Потому и пользы приношу больше, что знаю свой интерес, больше работаю... С душевным творчеством, не шаляй-валяй, как ты и другие среди нас,

– Работы, подобные нашим, развращают не только, кто ими занят, они наносят вред непосредственно в них заинтересованных. Они пострашней короеда. Да, да! Мы с вами маленькие, тихие короеды. Мы не можем стать проводниками порядка и пристойности, потому что хапуги с рожденья. Все с рожденья хапуги! Со временем общество, достигнув более прогрессивного уровня, вынуждено будет уничтожить нас как вредителей и разносчиков микробов...

– Стой! Стой! Я возразить могу! – наседал на старика откровенно веселящийся Тереха. – Черт-те что у человека в башке, а, Ювенал! Майором ведь был, до майора дослужился на поле борьбы с преступностью и вредительством. Ну не пустая, не горшок с припечка, сразу видно, а кому польза, что не пустая? Не то в ней, не то, мудрец азиатский! Не то! Не носильщики, другой кто, схожий по работе на обслуге, беспорядки создают, а беспорядки нас выискивают. Они сами нуждаются в нас утром и вечером. Как же ты простого такого не понимаешь, голова? Я не сам себе эту работу выдумал, она потому и живет, что спрос есть на нее.

– Спрос и на хлеб, и на сапоги, но хлеб и сапоги я покупаю в магазине. Я чувствую порядок и закон. А здесь нет ни порядка, ни закона, здесь – нервы пассажира, который всегда опаздывает, всегда торопится, и наша наглость. На-аглость, которая, становясь бесконтрольной, разлагает и советь и душу.

– Чайник закипел, выдерни шнур, – попросил старика Ульян, копаясь с заваркой.

Спиридоша отключил чайник, сдернув крышку, помог Ульяну всыпать заварку, вскинул снова глаза на улыбчивого и самодовольного Тереху:

– Совесть на самосознании – нам еще далеко... если вообще возможно. Нам бы соединить для начала совесть и страх. Страх потерять работу, пусть и носильщика, страх лишиться государственной квартиры, страх перед неизбежным и неотвратимым возмездием за служебную халатность... Человек, Терентий, он хоть и разумный, а все-таки из обезьян.

– Циркач? Ха-ха, согласен, – довольный разговором, хохотал Тереха. – Ага, ловкий, причем. Ты гля-кось, Ювенал, куда Ульянка привез, мол, дрессировкой! Мол... Э-э-э, не-ее, тухлятина тут, Спиридоша, вонючие яйца.

Ювеналий Юрьевич подвинул к себе чайник, заглядывая в него, глухо сказал:

– Хватит на седне вашей политики с гвоздями, сбегай-ка лучше в буфет, пора обедать. – И сунул Терехе деньги.

Тщательно пересчитав мятые рубли, Тереха уставился на Степушку:

– Сгоняй, студент, исполни распоряжение бригадира, ты помоложе, – приложив к деньгам Ювенала свои, передвинул стопку по столу в сторону братьев, бросив: – Добавляйте братаны по тройке на рыло.

– А что брать? – Степушка растерялся. – Я же не знаю, что и к чему?

– Что возьмешь, на свое усмотрение, не мудрствуй, – произнес Ювеналий Юрьевич. – Рыбу лишь не бери, она у них всегда столетней давности трижды пережаренная, чтоб не воняла.

Народу у буфетной стойки было много. Заняв очередь, Степушка навалился на стену и почувствовал скоро, как слипаются глаза. Чтобы прогнать сон, он вышел из толпы, предупредив стоящую за ним тетку, что скоро вернется, побрел меж лавок и диванов. Неожиданно вспомнилась старуха, возникла в памяти, как что-то приятное из всего дня, и ему захотелось узнать, уехала она или нет. Подумав, что должна бы уехать, он будто бы обрадовался ее удаче и почему-то загрустил. И увидел ее неожиданно. Старушка сидела на чемодане под белой колонной, вприкуску с лучком и салом жевала домашний хлебец.

– О-о-о, вот вы где! – вскрикнул он весело. – Думаю, дай посмотрю, уехала наша бабуля или нет? Выходит, еще не уехали? А билет оформили?

– Нету-те билетов, – пожаловалась старуха, заворачивая сало и остатки хлеба в газету. – Нету, говорят, может, завтра,

– К начальнику сходила бы. Ты старенькая, тебе должны в первую очередь.

– Пустые хлопоты без интересу – начальство твое. По вызову когда – телеграмму давай, а за здорово живешь, на старые годы скидки нет, в порядке живой очереди.

– На лавку сядь, ночь впереди, нашла, где пристроиться – под колонной. Ходят один за другим.

– Много, всюду много нас, – кивнула бабка согласно, трясущимися руками обирая морщинистый рот. – Присмотрюсь токо – место появилось, поднимается хтось, – а туда помоложе прибежали. Куда успеть с чемоданищем-то, сколь с ним ходу?

– Эх ты, совсем шустрить разучилась! – по-своему посочувствовал старухе Степушка и пообещал: – Подожди, щас пристрою! В два счета пристрою, а то доведись до завтра, окочуришься. На лавку сядешь, чемодан под голову, ноги вытягивай и дреми.

– Надремлешь, в содоме, вмиг чемоданку сопрут. Ходят всякие кругами, я их вон откуль узнаю. Я узнаю-юю!

Степушка искренне рассмеялся:

– Нужен им твой не подъемный чемодан! Его брось, где сидишь, он сутки пролежит – никто не позарится.

– Дак я-то знаю, што добра нету в нем, а энти-то обскуранты рази, ведают. Им, хто швыряет всяко, за што не хвататься. – И про варенье заговорила, что Генша ее, хоть и пьянчужка беспросветный, а без домашнего варения за чай не сядет. Ну, в норме когда, само собой, и что без варенья приехать ей никак. Внуков тех же возьми, Валю-то старшую да Левика: тоже сладкоежки. А поскольку отписала, что выезжает, то и губки нонесь сидят, облизывают заранее.

Славно у нее выходило, словами она играла всяко, будто ребенок мячиком, и они мягко как-то обновлялись вдруг, звучали уютнее и по-домашнему. Степушка слушал ее без напряжения, а глазами зорко водил по залу. И скоро увидел шевеление среди сидящих. Вовремя подбежав, бросил на освобождающееся место газету, перевел бабку.

– Уселась? Ловко?

– Дак че ж не ловко на таком диване, прынцэсса прям из навозной деревни. И на полу было ловко. Свобо-оодно со всех сторон. Я свободу до сих пор люблю, уж в очередь-то без нужды в жисть не полезу... Вообче не люблю толкучки... Спасибо – как умостил. Уж не знаю, какое спасибо за вниманье. Спросить давечь не посмела: дак ты работаешь тут ково, ли пристегнулся, нечаянно?.. Не похожий ты ни на ково.

Вопросы эти незатейливые поставили парня в неловкое положение, но неловкость не тягостную, требующую схожей незатейливой откровенности, честного ответа, и Степушка, не умеющий, ни уворачиваться в подобных разговорах, ни по ходу надумывать вранье, охотно пошел на признание.

– Сам не знаю, бабуля, – сказал не без труда и с облегчением. – В пассажирах не числюсь, билет не на что взять, и работать вроде не допускают. Кручусь... на задних лапках.

И с этим небольшим признанием наметившееся облегчение уверенно крепло, недавно бродившее в нем досада и растерянностью перед ударами судьбы, неприязнь, которую он только что испытал к Терехе-демагогу, и остальные противоречия утра на чужом недружелюбном вокзале будто бы отодвинулось. В самом деле, что теперь умирать и донимать себя всякими презрениями? Потянуло говорить, говорить много, просто, как только что просто, непритязательно рассуждала о своем положении рассудительная старуха. Чувствительная на близкую человеческую боль и людские сомнения, умеющая душевно сострадать всему мятущемуся миру вообще, бабуля поняла его.

– Точно! То-оочно, я сразу словила, какой-то неприспособленный весь, – подхватила она сочувственно доброжелательно, ни в чем не осуждая его и не упрекая ни за что. – Ну да, раз ни тот, ни другой, оно и видно. Ох ты, господи мой, как нелегко нам на грешной земле, знал бы боженька наш спаситель, – пела она, успокаивая не то Степку, не то себя, ее сострадательность была для Степушка настоящим очищением. И уже не жалости и соучастия хотелось Степану, а самому подбодрить старушку.

– Ниче-ее, бабуля, прорвемся! – сказал он громко. – Посиди, я отлучусь кое-куда, На обед мужикам надо купить кое-что... А может, и тебе? Хочешь, принесу бутылку кефира? Хочешь, бабуля?

Сославшись, что магазинное сроду не едывала, старушка засуетилась:

– Это ково же, совсем бестолковая! Прям круговерть, самой надо бы угостить, а я, вишь, насколь! На-кость вот, забирай энтот кусьмяро.

И протянула шмат конченого сала.

Захлебываясь благодарным чувством и отмахиваясь, Степушка что-то поспешно говорил ей в ответ. Старушка приподнялась, насильно сунула сало.

– Спасибо! – с чувством выдохнул Степка, прижимая мягкий кус к груди как нечто бесценное и очень дорогое. – Вообще-то, домашнее сало я сильно люблю. Соленое чтоб! С чесночком!

– Оно и копченое не хуже. Мужикам в поле копченное – лучше не надо, – лучисто щурилась старуха.

– Не хуже, – легко согласился Степушка. – Копченое даже лучше, кто разбирается. Но мы такое не делаем – с мамой-то вдвоем, – возни много.

Со стороны, должно быть, их беседа выглядела смешной и наивной, но себя они наивными не считали. Со всей деревенской непосредственностью они старались услужить хоть как-то друг дружке, и были довольны, что у них получается. Их непосредственность, нужда друг в друге по пустяку, разительно отличались от того, что было вокруг.

Завернув котлеты, пирожки, вареные яйца в газету, Степан выбрался из очереди и наткнулся на озирающегося по сторонам Ульяна. Ульян тоже был свой, понятный ему, и он спросил, оставаясь в радужном настроении:

– Кого выглядываешь, дядька Ульян?

Ульян неуклюже обернулся:

– Вот с пивком, значит... Постоим, думаю, у столика, поговорим не в содоме. – Он смущался, увидев Степушку, сразу обрадовался, потому что выглядывал именно его. Широко расставляя руки, словно из бутылок лилось или вот-вот должно было пролиться и обрызгать, кивком головы показал на столик в углу: – Подрулим на пять минут.

И Степушка для Ульяна был свой, открыто-деревенский, доступный. Встреча с ним причиняла этому крепкому в своих крестьянских убеждениях мужику, однажды поддавшемуся соблазну легкой, более красивой жизни и уже не имеющему возможности исправить, что натворил он с горячки, – самое неприятное, что только могло с ним случиться, породив полную смуту в сознании. Степкино появление необыкновенно ярко всколыхнуло память о родной деревне, в которой будто бы у него никогда не было по-настоящему близких друзей, но где и чужим, лишним он себя не чувствовал. Но так было раньше, особенно когда заколачивал избу, и когда терпел непривычные неудобства шумного города, – теперь прежнее виделось совсем иначе, по-другому волновало. Заканчивался август. В деревне, на залитой осенними дождями пашне, убирали хлеб, который и он любил убирать, изнемогая в уборочной надсаде, подчас тяготясь ею, и без которой оказался вдруг потерянным и несчастным. Но кто здесь может понять: каким оно бывает – ощущение главного твоего несчастья? Кого затронут-встревожат твои разлетающиеся мысли и переменчивое настроение? Что представляет он теперь из себя, умевший изладить в два счета легкую кошовочку, загнуть высокую и красивую дугу, распустить по карнизу нового дома замысловатую вязь деревянных узоров? Кто он теперь во всем шумном городском и зачем? Его руки – руки деревенского умельца и мастера – не хотели забывать радостного прошлого. Их память была остра и зовущая. Они с каждым днем, в зависимости от сезона, сильнее и отчаяннее просили привычного, радуясь собственному проворству. Они хотели только того, что умели и привыкли делать на славу, а не этого, что и работой-то совестно называть. Сила их неумирающего томления, томления и тоски, тоски и зовущего зуда, как случается с ампутированными конечностями, не давала Ульяну покоя. Он дважды за последний месяц намеревался съездить на родину и, боясь последствий для истомившейся души, не решался. Он и клиентов подбирал в эти дни таких, которые определенно были не из деревни, чтобы не травить себя лишними разговорами. И вот его предосторожности пошли кобыле под хвост. Незвано не прошеное появление парнишки привнесло в каморку под лестничной клеткой ту самую жизнь, которую он насильственно пытался позабыть; и душа его всколыхнулось, обезволила в новых истязательных сомнениях.

О Степушке и его беде он сейчас думал меньше всего, ему хотелось – если уж не суждено сжать и обмолотить свой желанный сноп, – выспросить, хотя бы, как жнут и молотят другие, какие виды на урожай, как живется деревне вообще, о чем думают в ней, что говорят. Привычки наши, большие и маленькие привязанности, по сути своей, наши большие иль маленькие владыки. Нет им числа в каждом и нет на них управы. Без всякого усилия со своей стороны они берут нас в плен потому только, что мы сами охотно в него идем, сами взращиваем и старательно лелеем этих своих владык. А владыками Ульяна, вечными и нерукотворнымыми, заботливо выпестованными и взлелеянными, – где бы он теперь ни был и чем бы в дальнейшем ни занимался, – были, есть и останутся земля, пашня, деревня. Однажды взбунтоваться против них его хватило, но на большее – изгнать из себя, заменить другими – сил не осталось. И он это чувствовал.

– Все ж, значит... когда обратно... Манит, что ли? – устраиваясь за столиком и разливая пиво, спросил он.

Степушка не понимал, с чего это довольно суровый, замкнутый мужик проявляет к нему полнейшее дружелюбие, но, поскольку не было повода для ответной враждебности, у столика задержался.

– Больше как, раз вышло?.. Вообще-то, и снится и вспоминается, что удивляться? Я вырос там, – Степан пожал плечами.

– Эк ты, вьюшка без трубы, факт – всегда факт, – роняя кудрявую голову на грудь, задумчиво произнес Ульян. – Молодому жениться рано, а старому опять поздно. А когда – вовремя? А-а-а, загадка? Природы и души... Мы с тобой, парень, в чем-то сродни. Сидит что-то заковыристое, мать его, и не выгонишь. Дергает, дергает, не хочет уходить, а сам весь... Даа-а, Степаха, парень с форсом, – шумнул он с надрывом, трудно, – горячо мне седне возле тебя. Разгорячился, все жилки на разрыв натянулись... Ты балуйся пивком, побалуйся, оно легонькое, всего для туалета.

Он будто не спешил подступать к самому важному, ради чего перехватил паренька, искал что-то затуманенным взглядом в стакане.

Пиво Степушке не очень понравилось, оно было кислое, теплое. Не желая обижать Ульяна, он замялся:

– Я не очень им сильно, так. Не понимаю, наверно.

– Не понимаешь, а я привык. Вначале тоже не сильно, – механически подтвердил Ульян. – Устька шесть кружек вольет с размаху и, знай, пыхтит в свое удовольствие. Его выпивают и тут же выливают, оно выливается легко, если мочегонный аппарат в норме. – Подвинул стакан к падающему косо солнечному лучу и, снова заглядывая в него, подул на пену. – Да пускай пьют, кому пьется, мне Устьку отвадить бы наперво. Не от пива, конешно, да как отвадишь, когда сердце на половинки раздернуто. Приходится терпеть. Слежу, конешно, чтобы в случае чего... не сильно нажимаю. Нажми-ка, он взбрындит – пух полетит во все стороны. Эх, ма! Ну пошто отрывают мужика от земли, ну нет, штобы в деревне ему под завязку! Работу, конешно, можно сменить, да снова надвое. И потерпеть – не без причины.

Не удержавшись, Степушка презрительно фыркнул, и Ульян пояснил свою рваную мысль несколько шире:

– Да не-е, работа не мужицкая, сам вижу, но ведь не бесполезная. А нашему брату не мало. Так ведь?

– Конечно... с ваших позиций, – уклончиво буркнул Степушка, и вдруг почувствовал усталость.

– Да хоть с чьих, – обрадовался малой его уступке носильщик. – У человека одна позиция: себя одеть-прокормить, детей поставить. Вы, молодые, рисковые: трах-бах, ух-вьюх! Осторожность да оглядка, оне – с годами, не просто, откуда б не взяться. С года-ами, парень! Щас ты туда готов, сюда готов, и хоть куда в вприскочку, а как прижмет рассудок, наступит время... куды приехал?

Ульян будто искал оправданий себе, как искал их совсем недавно Степан, и парень снова усмехнулся – вот она, натура наша подленькая, на кого бы ни свалить свои грехи, лишь бы с плеч долой.

Пена в стакане осела. Разогнав остатки ее по краям, Ульян залпом опрокинул стакан, шумно задышал:

– Разокаянное ты колесо! Кума жаль и пива жаль, свата жаль и за себя обидно. Одна и та же думка, да все недоумка... Косьба-то как ноне у вас? Сухо, хорошо косится?

– Хлеба – не знаю, травища во-оо! – Степушка полоснул торцом ладони по груди.

– Травы, оне родят, – согласился Ульян. – С травами у нас – взять бы... – Согнул круче шею. – Да-а! Поп я без прихода: ни травы мне ноне, ни колоска. А себе-то насбивали сколь? Себе-то как, без ограничений? У нас ограничить сильно торопились, прям, будто наша частная скотинка – злейший враг самому государству.

– Себе за речкой мы всегда насбиваем, давноо приспособились, – Степушка запнулся, сглотнул неожиданно поднявшийся ком. – Ближе, на этой стороне, тоже хорошие места, но с отца заведено... даже с деда. Катаемся на лодке. Вставать-то лень, а пока плывешь... Мне нравится – чтобы за речкой.

– А перевозить?

– Ждем ледостава. На санях. Раньше отец на плотах любил. За огородами у нас излучина, течение, и плотик в аккурат пристанет, как умно спустишь... Без весел вовсе.

Руки его напряглись, должно быть, вспомнив трудности осеннего сеносплава, готовые огребаться и огребаться, осиливая стремительную течь реки. Но вместо весла они сжимали стакан.

Степушка отодвинул его:

– Мужики обед ждут, пора идти.

– Вино там фонтаном, – Ульян повел сердито крупными бровями. – Вино нужнее твоих котлет.

– Ты тоже пьешь.

– Так, заливаю, вьюшка-сковорода...

К столу приткнулся мужичок; поспешно выпив пиво, тотчас ушел, но прерванная беседа долго не возобновлялась.

– Что интересно мне, – произнес Ульян через минуту, сильнее наваливаясь на столик. – Сидишь, бывало, под теми сугробами и мечтаешь о встрече с умным человеком. Часто мне мнились края, где людно. Хожу, людей кругом больше, чем лесин в тайге, а говорить ни какого желания. Пустые они для меня, то с одного боку оцарапают, то с другово подцепят. А в чем причина, одни пустомели? Не-е, Степаха, вовсе не так, я сам не расположен слушать их. Еще хуже, когда деньги, деньги, одни деньги перед глазами, будь они неладны, язва-бог, смешалось в кучу. Дак склепай ее хорошей, нашу жисть, когда, сколь не подай, мало и мало! Сплошь выходные да проездные, выходные да проездные, работать время не остается. Вначале. я растерялся – куда себя девать? – Помолчав, осиливая озлобленность на самого себя, предавшего деревню, и на тех, кто способствовал ее опустошению, он вновь вздохнул: – Семьи разваливаются – вот беда, семья под горку, порядок нарушился. Человек, он, когда не на миру, он скоро портится, в мозгах черт-те что начнется. А когда вместе – иначе. Иначе, Степаха. Чем крепче семья, тем легше беда, свой веник из прутиков, а мы... Возьми Устина, хотя бы...

Его понимание жизни, отношение к ней строились на том нетленном из веков, что и в нужде-лишении увидит свет. И он жил своими зыбкими миражом, и не мог дождаться желанной свободы, потребной его мужицкой душе. Свободы не для праздности, а для натуженной потной работы, дающей солидный крестьянский прибыток. Кому охота мантулить на дядю и сколь можно жить на земле, не стремясь взять с нее вдвое и втрое, не обидев себя и собственных деток! Не умея ответить на основной вопрос, почему они не наступают – светлые деньки, но наполненный терпением ждать и ждать их прихода, однажды он вдруг понял, в минуту горьких своих сомнений, что ждать нечего и негде, деревни родной практически нет. Но и покинув ее, он не утратил веру в деревню вообще: существует земля, будет на ней и приют землепашцу, и страдал в своей неугасающей вере.

Кашлянув, сдвинув и снова раздвинув на мясистой переносице густые брови, предложил еще пива; Степушка отрицательно помотал головой.

– Как знаешь, – поскучнев сразу и будто захолодев, Ульян расправил плечи. – Пошли, куды бы теперь не идти... – Спускаясь лестницей на первый этаж, обернулся с кривой усмешкой: – Пиво, говорит, не сильно нравится! Тут жисть поперек дыхалки, а то – пии-во! Смешной ты, Степка!

6

День разъяснился, в просторные окна лился теплый солнечный свет и, стоя за столиком, Степушка охотно подставлял ему лицо, но спустившись на первый этаж, он почувствовал знакомый, неприятный холодок, донимавший утром. Сбежав по мраморным плитам в подземелье, он вовсе ощутил нечто похожее на озноб и легкую лихорадку.

– Дядька Ульян, – сказал он, точно вскрикнул, и остановился у знакомой двери, – бежал бы ты... Как засосет легкий заработок, ввек не вырваться:

– Сынок! – Ульян взялся за ручку двери, склонил голову, точно прислушиваясь, что там, куда они сейчас войдут. – Одно дело думать и говорить, совсем другое – делать. Она ить чувствительная, гирька на ногах – земля, дак и другие к себе тянут. Все книзу одинаково, вверх ни одна.

Бутылок на столе каморки прибавилось. Под высоким потолком, скошенным к окну, висел густой табачный дым. Степушка развернул газету, нарезал толстыми кусками сало, но никто, кроме Терехи, на еду не обращал внимание. Поворчав, что пока такого снабженца дождешься, ноги вытянешь, Тереха взял некрупную котлетку, целиком засунув ее в рот и, быстро проглотив, вскинул замалиневевшее лицо:

– Гля, скатилась без задержки!

И пошел, пошел метать одну за другой маленькие сухие котлете. Приналег со всей душой на бабкино сало. Челюсти его работали мощно, энергично.

Степушку почему-то всегда задевала подобная беспардонность человека в еде, ну, как собака, честное слово, будто он один голоден. В бригаде Литухина такого быстро бы отучили.

– Че долго не возвращался, как за смертью ходил? – чувствуя на себе Степкин брезгливый взгляд, сердито зыркнул в его сторону Тереха.

Пересиливая неприязнь, Степушка простодушно сказал, что пива они решили выпить с Ульяном.

– Гля, Ювенал, они пиво в буфете лакают, а мы с голодухи пухнем. Посылай таких индивидуалистов!

– И вы не шибко совели, – усмехнулся Ульян. – Прибавка на столе заметная, не сосчитать.

Ему тоже неприятно было смотреть на жадно жующего Тереху. Собран пустые бутылки, Ульян перенес их в угол, под мешковину. Туда же, в угол, на ворох тряпья, перешел Устин, как-то устроившись, скоро захрапел. С другой стороны к вороху привалился Спиридоша; поковырявшись палочкой от метлы в желтых редких зубах, тоже притих.

Наевшись, пересев к Ювеналию, Тереха спросил в полголоса:

– Так сделаешь два билета на Куйбышев? Они часа в три заявятся, как договорено.

– Спробуем, – лениво сказал Ювеналий Юрьевич, – пусть приходят, раз надо.

– Ты узнай заранее, – наседал Тереха. – Навались на Иваныча, он в долгу перед нами, так и не рассчитался, хмырь в погонах.

Ювеналий Юрьевич закрыл глаза, будто не желая продолжать неприятный разговор, но через минуту ответил:

– Узнаю – дай передохнуть.

Занятый подсчетами – сколько еще ожидать свой поезд, Степушка не сразу догадался о чем речь, а когда дошло, кровь побежала горячее. Не сомневаясь, что его побуждения самые благие, не могут подлежать осужденью, он спросил:

– А до Лущихино, Ювеналий Юрьевич? До Лущихино сможете один на седне?

Вдруг бросило в жар, едва достигло сознания: да какое это благородство, когда делается чужими, далеко не бескорыстными лапищами?

Отступать было поздно – не для себя старается, – словно извиняясь, он повторил:

– Один всего, Ювеналий Юрьевич... Неудобно, конечно, но как иначе?

– Гля, в Лущихино собрался! Ты геля на него, Ювенал! – Тереха вытаращил красные глаза. – Зачем тебе в Лущихино?

– Бабке он одной, – ровно сказал носильщик, окинув Степана быстрыми, не менее удивленными глазами. – Не уехала бабка?

– Сидн-и-ит! Где-е такой росомахе! – обрадовавшись, что бригадир понял его, и ободрившись, что старший носильщик воспринял его просьбу иначе Терехи, выдохнул Степка. – Таким разве когда повезет, она и просить не умеет.

– Рядом совсем, до Лущихино не уехать! – гудел недовольно Тереха. – Что ты с нее возьмешь, десять копеек на пачку сигарет? Нашел бюро бесплатных услуг, шустрый выискался...

И гут случилось то, на что Степушка не мог рассчитывать.

– Бабке помочь лень, а сало ее копченое слопал безо всяких «спасибо», – Ювеналий Юрьевич отпихнул Терехину руку, что-то требующую от него и от Степушки, и закричал во весь голос: – Ты почему все сало сожрал? Почему никому не оставил?

Его выходка была неожиданна не только Стеке, но и Терехе, мужик заморгал растерянно, отступил от стола.

– До Лущихино, значит? – холодные, как иглы, глаза Ювеналия Юрьевича буравили насквозь. – До Лущихино, говоришь?

– Ну да, к сыну она едет. Сын у нее, внуки. Еще собрались рожать...

– Эх, бабки, бабки! Неприкаянные наши матери! Понарожали нас, а мы... Пошли, хоть одной, может быть... – У двери обернулся на осоловелого Тереху: – В Лущихино-то мы отправим. Это нам не в Куйбышев. – Хлопнул сердито дверью, бесцеремонно расталкивал толпу в очереди, заглядывая в окошечки работающих касс, громко спрашивал: – Ленка в которой смене? Где седне Ленка сидит?

Знакомая ему кассирша в этой смене не работала, он расстроился, засопел громче:

– Хуже, Ленка вмиг бы сшустрила. Придется к Иванычу... этому.

– Странно, – подернулся Степка, – через очередь нету, а через кого-то как с неба. Откуда оно берется, когда по-честному нет? Неужели трудно порядок навести?

– Кому нужен он – порядок? – останавливаясь средь залы, Ювеналий Юрьевич ворочал сердито головой. – Многим он совсем ни к чему. Есть такие, кто в очередях ни за что не будет стоять, унизительно, вишь ли. Это в очереди, со всеми вместе ему унизительно, а вот сапой, с тылу – престижно, могу! Скоты-ы, хоть и с портфелями кое-кто, а ты – поря-ядок. С них я готов три шкуры драть. Они куражатся и – я. Я тоже куражится над ними научился.

Простое его признание лишь рассмешило Степушку.

– Как? Как вы над ними куражитесь? – спросил он, продолжая улыбаться. – Куражитесь-то вы, скорее, над простым народом, а перед этими шапку ломаете. Кланяетесь каждому, шустрите им в удовольствие, и что, какие радости и победы?

– Большие, парень, – сурово сказал Ювеналий Юрьевич. – По-своему, конечно, но я тоже себя уважаю. Кому ниже поклон, с того – воля моя. Мои поклоны дорого стоят.

Снова повертев головой, обежав глазами зал, и опять не обнаружив дежурного, носильщик скорым шагом направился в другой зал.

Поспешая за ним, пытаясь обогнать и зачем-то заглянуть ему в лицо, Степушка говорил:

– Смешно у вас и противно, честное слово. Ну, противно же, хоть согласитесь, Ювеналий Юрьевич? Вроде, дело нужное, а я бы – не знаю...

– Ты бы не стал.

– Ради денег не стал бы, – с вызовом подтвердил Степушка, уверенный, что действительно, не стал делать такую работу.

– Не делай, кто заставляет? Езди без билета, если не можешь достать.

– Тоже противно, но не так… Я не нарочно, я вынуждено.

– А бабке билет через дядю доставать не противно?

– Нисколь не противно, – возмутился Степка, – она старая, ей вообще надо в первую очередь...

– За какие заслуги?

– А какие такие заслуги нужны всякой старости? – рассердился вдруг Степушка. – Ну, какие?

– Всякие, – буркнул Ювеналий Юрьевич, отчаянно продираясь сквозь нахлынувшую толпу.

– Рассужда-а-ете! Бумажки нужны всякие? Мне семьдесят восемь, а тебе шестьдесят семь?

– Бумажки – чепуха, бумажки и создают беспорядок... В них все спрятано, по ним наш отчет, а не по делу.

– Так наведите порядок хотя бы у себя и со своими... Не хочете, или не можете?

– Не хочу и не могу. И другие не смогут.

– Ого, выводы вас! А почему другие не смогут?

– По кочану, вот почему, Матрена любопытная, – усмехнулся неожиданно Ювеналий Юрьевич, утратив злость и суровость; опустив руку Степке на затылок, покачал из стороны в сторону его голову. – Не доросли мы до порядка – в чем оно заковырка. Не совестью, не разумом, как Спиридоша рассуждает, а в целом во всем. В целом нужно разглядывать, а не отдельно, а мы – врозь и порядок нам самим не очень нужен, неудобно с ним постоянно... Стой, вон-а! Нашелся Иваныч!

В другом конце перехода, которым они шли, мелькнула фигура дежурного в малиновой фуражке. Ювеналий Юрьевич устремился за ним.

– Иваныч! Иваныч! – звал он. – Стой! Погоди! Фу-у, с ног сбился искать, запыхался. Слышь, Иваныч, палочка выручалочка, тут бабку одну надо отправить. Эту так, Иваныч, не в службу, а в дружбу, и двоих, как принято, до Куйбышева. Сделаешь, Иваныч? – говорил он поспешно и просительно чего ранее за ним не замечалось. – Особенно бабке. Такая подвернулась бойкая да распотешная, прям, настоящий божий одуванчик, а взять нечего… кроме куска сала

– Не распыляйся, – перебил дежурный. – Закомпостировать или купить?

– Ну, на Куйбышев – им купить, а старухе... Есть у нее билет, у бабки, Степан? – спросил он.

Степушка не знал, по этому поводу бабку не выспрашивал.

– Так спроси. Узнай по-шустрому, пуп соленый, дуй! – приказал носильщик.

Старуха сидела на лавке, куда Степушка ее посадил, клевала носом, Не понимая, чего требуют от нее, не сообразив, что речь идет о поезде, она моргала сонными глазами и виновато лепетала:

– Совсем ноне плохо че-то с билетами. Нас уже трое таких собралось, дак те узнают все уходят, все допытываются, а я те сижу росомахой голбешной с чемоданами вся.

– Я спрашиваю, тебе новый покупать или старый закомпостировать? – перебил Степка. – Если новый, деньги гони, пока дежурный не передумал помочь, эти жучки вокзальные… Моргайся быстрее, то доморгаешься.

– Што ли купишь в сам деле? Вот-те ново дело! Ведь нету, говорено было, нету, сказано в глаза.

– На все сто, бабуля! Кому нет, а нам с тобою найдется. – Ее растерянность и недоумение потешали, Степушка казался себе настоящим волшебником. – Этим делом, бабуля, лично по нашей просьбе дежурный вокзала, товарищ Иваныч, занялся. Усекла? Иваныч такой имеется, для бабули твоей, говорит, Степка Степаныч, в лепешку расшибусь.

– Болтуша! – морщинистое лицо старухи расправилось, подобрело, и снова налилось сомнением. – А денег-то сколь? Ты не оммануть собрался?

Сколько стоит билет, Степушка тоже не знал и говорил поспешно:

– «Оммануть» собрались! Тогда сама поднимайся айда. Вставай, че сидишь, они не станут дожидаться, когда ты верить начнешь.

– Не станут. В энтом сплошном купоросе нихто никово шибко не ждет. Уж беги-ка. Беги, сынок... Сколь у меня, и не знаю, память совсем никудышнняя, – шамкала она, разворачивая незаметно извлеченную откуда-то чистенькую тряпицу. Руки ее иссохшие, махонькие, дрожали. Стыдясь своего недоверия и осуждая себя такую, старушка не глядела на него.

Не сумев развернув тряпичку, сунув ее в руки Степану, подняла вспотевшее, полное страха лицо:

– Беги-ка со всеми. Да сдачу принеси, не оммани, все мои капиталы тута, Степа, на обратну дорогу надо выкроить, то мало ли как у энтой родни.

– Не забудь, получишь свою сдачу до копеечки, – в нетерпении переступая с ноги на ногу, успокоил ее Степка. – Не какой-нибудь, переживает она, аж взмокла.

– Дак страшно, што творится кругом, из дому хоть не вылезай. Ить сроду не было и как прорвало, токо и слышишь: украли или ограбили.

Подернутые туманом страха, бесцветные глаза старухи были близко, и Степушке показалось, будто он видит, как в них зарождаются новые слезинки. Не зная, чем еще успокоить бабульку, он рассмеялся:

– Сдачу, говорит, принеси – умора с тобой, старая.

– Омманешь, а куды я такая подеваюся? Лежися на лавку вон энту и помирай. И никому не нужна, как сыночку родименькому навовсе не нужная стала.

Степушка больше не слушал ее, он прыгал через чемоданы, мешки, наставленные в проходах, через вытянутые сплошь ноги.

Через полчаса подавая ему картонный прямоугольник, Ювеналий Юрьевич густо крякнул и пошел, не оглядываясь.

– Сколь стоит билет, с бабки-то сколь, Ювеналий Юрьевич? – громко вопрошал Степан, потрясая белым сверточкам с бабкиными капиталами. – Бабка всю кассу доверила, отсчитывай на!

– Осенний подарочек, скажешь, от вокзальных носильщиков Ювеналия Голозуба и Степки Комлева, – не оборачиваясь, обронил бригадир.

Озадаченно хмыкнув, Степка повертел билет, посмотрел на просвет в дырочки. Билет стоил недорого, но дело было не в цене, Ювеналий Юрьевич совершил поступок, на который, по Степушкиным понятиям, не был способен. Трудно было сразу понять, чего было больше в порыве старшего носильщика, пожелавшего поступить наперекор самому себе, отлаженному с годами, душевной щедрости и обычной доброты или неожиданного порыва грубой души. Бабку он ошарашил небрежно:

– Целы твои сбережения, зря только паниковала. Таких, как ты, теперь бесплатно отправляют.

В означенное на билете время к перрону подкатил поезд, и старушка уехала, маша Степану через мутное стекло маленькой иссохшей рукой. Ей, досыта хлебнувшей на этом свете сладкого и горького, события дня тоже показались неправдоподобными, она подергивала сморщенными губками, сразу всем округлым ротиком, и все это время от времени проваливалось куда-то вглубь, точно бы рот у нее был вовсе беззубым.

Выцветшие глаза ее в памяти Степки остались широко раскрытыми, наполненными нескрываемым удивлением, которое унимается не скоро и долго не забывается.

В его душе продолжали долго ворочаться теплые бабкины слова: «Славненький ты шибко, парнишка, да хорошо ли оно по нонешнему времечку не знаю. Несумлеваюсь, одно хорошо: других обижать не научен, и свои обиды легше снесешь. Кому-то выпадет счастьице рядышком греться, хорошей жизни достоин ты, Степа, ввек не забуду».

Слова были приятные, шли из глубин бывалого старческого сердца, но разжиженные едва уловимой слезливостью старушечьего сочувствия, тревоги за его судьбу, взывали странную неловкость, словно поступать, как он, постоянно не следует. Замеченное сочувствие к себе, неприкрытое сострадание, оставило нехороший осадок, не желающий долго исчезать, и, задумчиво возвращаясь в зал ожидания, Степушка увидел на ступенях главного входа удаляющуюся фигуру сутулого Ювеналия Юрьевича. Не вызывало сомнений – бригадир наблюдал за их прощанием. Но зачем, чем таким тешил и грел суровое мужицкое сердце, оставалось непонятным Степке, как противоречиво и не понятно пока вообще многое в жизни

7

Возраст не позволял долго грустить, и то, что неожиданно катнулось в Степушкиной груди горячим комом, когда поезд с бабкой отошел, скоро пропало. Вновь ярилось и по-летнему яркое солнышко. Асфальт подсох, ветер гонял по нему обрывки бумаг. Степушка бродил по перрону, глазел на дорожные сувениры в киосках, вздохнув – понравился небольшой корабельный штурвальчик с вмонтированными в него зеркальцем и якорьком, – отошел. Жизнь самостоятельная – сплошь из соблазнов, деревенскому пареньку, впервые увидевшему по-настоящему крупный город, сложно устоять, и хорошо, что у него нет ни копейки. Хорошо, посмотрел, и прежней дорогой, без всякой зависти. Кругом, обласканные обвальным теплом, толкались и суетились люди. Их было много, поток не ослабевал. Они лезли в ресторан, который закрывался на перерыв, ругались со швейцаром, брали штурмом буфет, сбивались в толпу у телефонов-автоматов и окна для справок. Они были всюду и будто ради единственного: толпиться, бегать, создавать ненавистные очереди. Шумно дышали, смахивали пот с раскрасневшихся лиц.

«А по всей стране сколько таких суетливых и озабоченных лишь одним: уехать, во что бы ни стало уехать!» – подумалось грустно Степушке. – Неужели всегда нужно лишь срочно? Не выдумывает ли человек себе всякую срочность, создавая потом лишнюю суету, и надрывается впустую?»

Негромко татакая, попыхивая дымком, бежал трактор с вереницей пустых тележек. Вдоль товарного состава, постукивая молоточком, удалялся в забрызганной мазутом робе длинноногий осмотрщик вагонов. От нечего делать Степан пошел следом, поглядывая на несложную работу железнодорожника, в зал вернулся, когда на окна упали разовые блики клонящегося к закату солнца, и первым, с кем столкнулся, был зубоскалящий Тереха.

– По родственнице, никак, печаль у пацаненка? – заметив Степана, насмешливо потешался Тереха, снова мучающийся бездельем. – Че же не ревешь, помощник убогим? Ты пореви, как у культурных заведено. Давай, разиня, убил день на старуху, а скоро самому билет покупать.

Носильщики хмурились, каждый делал вид, что занят важным делом. Ювеналий Юрьевич, широко разбросив руки, сосредоточенно барабанил по столу пальцами. Они у него были толстые, плохо гнулись в суставах, густо поросли рыжими волосиками, показавшимися неприятными и неестественными. Ульян и Устин сидели рядышком, были тихими, безвольно уронив на колени кулаки и пригнув кудрявые головы, сидели рядышком и были удивительно тихими, близкими. Сблизившая их задумчивость выглядела потешной, и показалась какой-то излишне многозначительной. Но должно у людей когда-то наладиться взаимоотношения! Лицо Ульяна потеряло прежнюю суровую угловатость, его тяжелая взлохмаченная голова оплыл подбородком на массивную и короткую шею, глаза немигуче смотрели на Степку. Похоже, мыслями он далеко, в непролазном тумане далекой деревни, где Ульяну теперь будет относительно хорошо хотя бы в мыслях. Устин думами не обременялся. Его толстые влажные губы шевелились, он часто прикусывал нижнюю и, выбрасывал ее сильно, словно выстреливая, издавал чмокающий звук.

Спиридоша увиделся не сразу; старик надрывно закашлял, заворочался на тряпье в углу и Степка, сделав два шага, присел рядом.

Тереха, следил за ним. Неудовлетворенный, как парень воспринял его насмешливые нападки, вдруг принажал на звонкие голосовые связки:

– Ты гля, Ювенал, не хочет реветь! Гля, какой, молоток, ниче не скажешь. Ну, тогда, раз, уехала все же бабулька, вздохни-ии, как положено, кругом свои, поймут печаль, Степа-растепа!

Откинувшись на стену, Степушка скрестил покрепче на груди руки, кривенько хмыкнул в ответ и, не желая связываться с Терехой, зажмурил глаза.

– Ну, ба-абка! Ну, Степка-а: ни аха, ни оха! И че растерялся, когда встретится столь сострадательная старушонка? – насмешливо издевательски гундел молодой носильщик, непонятно чего добиваясь.

– Трепачей, как ты, знаешь, сколь? В угоду каждому начни реветь, самому слез не хватит, – не открывая глаз, буркнул, Степка презрительно, чем привел Тереху в невероятное изумление.

– Салага! Ой, салага на маргарине.– Изумление его было поддельным, все это видели и понимали, просто Терехе нужно было дожать парня, заставить возмутиться и устроить хорошенькую перепалку, без которых он просто умирал в минуты безделья. – А! А! А! Что ты сказал? Кто здесь трепач? – Тереха привстал, по виду игриво, а по голосу угрожающе надвинулся на Степушку, продолжающего сидеть с закрытыми глазами, наступил на носок вытянутого ботинка. – Его, цуцика лупастого пригрели из жалости, руку помощи, можно сказать, протянули по своей доброте, а он фигуру корчи. Да я тебя, чистенького да с пустыми карманами… Не Ювенал, я бы тебя, шмакодявка деревенская, – и занес над Степушкиным лицом растопыренную руку.

Громко торкнулось обидчивое сердчишко, кровь хлынула в голову: за что унижает его, какой-то паскудник? Рука Терехи производила устрашающее впечатление, Степушка непроизвольно вжал голову, на большее сразу его не хватило, но пружинисто вскочивший Устин цапнул Тереху за тонкую шкирку, едва не опрокинув стол, отшвырнул к противоположной стене.

Устояв, Тереха вытаращился на Устина:

– Гля на палубу, Ювенал, – Устин попер в защитники! Ты гля, Ювенал! Эти лапти-мочалки скоро в открытую командовать начнут! Ну, настали деньки, я говорил, Ювенал.

И снова мужики отмолчались, словно не только не слышали Тереху, но и не замечали его. Устин оперся на плечо старшего брата, а Ульян разом ссутулился, посмурнел на лицо.

– Поезд когда? – подал он голос через минуту, обращаясь к Ювеналию Юрьевичу.

Несмотря на явную неопределенность вопроса, бригадир его понял и буркнул:

– У нас нянек нет, сам должен знать про свои поезда.

– Эх вы! – Тереха рассмеялся, как ни в чем не бывало. – Че с вами седне, никак не пойму, шуток не понимаете.

– Не расстраивайся, дядька Ульян, уеду, – глухо выдавил Степка. – Я свой поезд не пропущу, вы свое не упустите с терехами-жучками... Ишь рыло какое! Слюну стер, как ни в чем не бывало и – шу-уток не понимаете! – Заступничество Устина не приглушило его обиды на Тереху, скопившуюся за утро и день, вперемешку со всякой смешавшейся злобой, она рванулась наружу: – Благодетели! Я же по-человечески, люди, думал, а вы... Терехи вы самые настоящие, ничем не лучше. – И хлопнул дверью, точно подвел итог недолгой встрече с носильщиками, людьми чужими ему и бездушными, запутавшимися каждый в себе, поставил точку: хватит с него по горло. Лучше... Да что угодно лучше, лишь бы не унижаться, не унижать других… этой лагерной философией мелкого собственника.

Его никогда не удивляло, что, в общем, люди одинаково загребущи – жить лучше вчерашнего правдами и неправдами стремится каждый, – вызывало чувство протеста, как они это делают, чем жертвуют и какую недозволенную грань совести переступают. У носильщиков, как ему показалось и что более всего оттолкнуло, вообще не было никакой грани и пределов человеческого благоразумия. Хапай, хватай, обдуривай простаков рви из горла. Но и это готов он был вынести, терпел целый день, сам неоднократно поддаваясь искушению; не мог он вытерпеть и вынести одного – насмешки над своими чувствами, порядочностью бескорыстных людей. Высмеивая все – ведь отмолчались, когда Тереха приставал к нему и насмехался над беспомощной бабкой, – они опошляют нечто большее, чем его личное отношение к немощной старости, они бесстыдно глумятся над прародителями, исчезнувшими в океане противоречивого прошлого, чем нормальному человеку нужно бы гордиться.

И то, что Устин отшвырнул Тереху, отбросил грубо, с открытым вызовом, обидело его безмерно. Сила ломает силу – вот и все, чем блеснул вспыльчивый брат Ульяна, чему Тереха безмолвно покорился на время, не став ни лучше, ни чище. Не могли стать. И не протест к вызывающему поведению Терехи, его насмешкам, овладели Устином, не обычное желание заступиться за слабого, а демонстрация своего физического превосходства. «А ум? Ум-то на что? Или этой роскоши в нем не заложено? – думал Степушка огорченно, бесцельно слоняясь остаток умирающего дня по залам и этажам огромного вокзала. – Единственное доказательство кулаки?»

Вздрагивая при виде фигуры, хотя бы издали напоминающей кого-то из носильщиков, чувствуя растущее напряжение в себе, он забивался в самые глухие коридоры и уголки огромного вокзала, совершенно будто бы не желая думать о близкой минуте, когда подойдет его поезд. Теперь ему казалось, что прожил он этот день, нарушив очень важные законы общения меж людьми, с которыми его нелепо свела судьба. Новые знакомые и сам он, естественно, вынуждены были вести несколько иначе, чем было заведено у каждого раньше, изрядно утомились, ждут не дождутся, когда выпадет наконец расстаться

«Ну а, вообще, в жизни, – в какую-то минуту спросил он себя, – в ней случаются только нужные и правильные встречи? И люди кругом только братья и единомышленники? А как вести себя, если подобная встреча повторится в другом, не менее безобразном варианте? Кто научит нас понимать обычные премудрости, утратившие ценности вчерашнего дня?»

И вот еще что сильно встревожило. Получалось, что нечаянно коснувшись чужой жизни, он не принимает ее только потому, что она противоречит его прежним убеждениям, да и просто не подходит пока. Ведь – пока, на текущий час. Но, мало ли, нравятся или не нравятся! Эти люди живут, что-то делают, кому-то, действительно, нужны. Разве раньше он принимал всех сразу и безоговорочно? И что, его всегда одинаково хорошо понимали и принимали? Тогда почему он берет на себя право судить и вершить?..

Это было его последней попыткой примирить себя с носильщиками, осилить мальчишескую заносчивость, и ничего не выходило. Совесть подсказывала, что нельзя больше уступать обстоятельствам, ни в мелком, ни в большом идти против того, что у людей принято называть собственной честью.

«Они – это они. Как знают. Может, им удобно так. А он – это он. Хватит».

...Появился Федор Литухин, кричал весело:

«Летим, Степаха-гусь! держи-и-ись, паря!»

Потом они сидели у костра. Литухин чиркал напильником по цепи для бензопилы и гудел:

«Как у других, не знаю, но я не работу люблю, а себя в ней, вас всех, когда вы в настроенье и веселые. Человек мне важней, его настроение, уверенность в себе. Будет человек, пойдет и работа. Не она нас, мы ее портим, если разобраться, потому что делать не хотим, как следует. У нас многое шиворот-навыворот, мякина-крест, кому как удобней, и шпарим...»

Степушке хотелось новой ночи с Литухиным у костра, нового бесхитростного разговора, даже о том, как он с бухты-барахты сорвался в город. Ведь с бухты-барахты, несерьезно же все, не подготовлено, кого винить?..

Он снова шел куда-то, словно надеялся вновь набрести и на вспомнившуюся ночь с костром и на Федора. Свернув за угол узкого безлюдного коридора, неожиданно наткнулся на Спиридону.

Замер Спиридоша у приоткрытой двери. В руках сберкнижка, старик торопливо пересчитывал деньги.

На гулкие шаги он дернулся; признан парни, горько усмехнулся:

– Дожил, шороха боюсь, как вор. Это, – положив деньги в сберкнижку, потряс он ею, – жене на памятник собираю. То сам спущу по слабости, то Мирон вытрясет... Жена у меня три года как умерла, хорошо мы жили с ней... Ну, по-моему, хорошо, а дети… Не хочу, чтоб знали, сам хочу.

– Не пил бы – давно собрал, – буркнул Степка.

– Эх, парень – кудрявая голова! Человеку по-человечески хочется пожить, а не получается. Моя вина? А в чем она, моя, если работал не за страх, а за совесть? Как пораскинешь черепушкой безмозглой – дурики мы со дня рождения. Эти, инвалиды человечества… Иди своей дорогой! Иди, иди, – озлился старик. – Проваливай.

Было неожиданно и против того, что Степка думал о нем.

Розовым отсветом полыхали огромные вокзальные просветы на два этажа. Высокие дома в отблесках багрового заката проступали четче и ярче. Шпалы, напитанные маслом, мазутом, источали нечто похожее на густой, рыже-янтарный жар. Словно готовясь сгореть в нем со стыда, что помешал старику, Степан шагнул поспешно к ближнему окну, но мощные усилители разнесли весть о подходе поезда.

Степушка вздрогнул:

– Прощай, дед. Не думал, что ты... злой. На себя, на сына злись, я не причем?

– Постой, постой, не разводи лишние сопли! – спешил за ним Спиридоша. – Не хотел, я сгоряча вскочило, никто же не знает... Да постой ты, Степанка, куда сорвался со всех ног, так тебя там и ждут, на посадке! Постой, я провожу.

– Зачем? – резко повернулся к нему Степка. – Лучше дай денег взаймы! Ты денег... Не да-аашь! Не дашь, правда? Ты же всех боишься, больше, чем самого себя... Всех!

Старик бубнил смущенно, будто оправдывался, что-то предлагал несмело.

Не оглянулся Степка.

Солнца на перроне было еще много. Возвышенно яркого, щедро доступного всем одинаково. Его не положишь на сберкнижку, не спрячешь от соседа, не сделаешь средством купли-продажи. Оно – солнце! Светит и радуется, что долгожданный поезд пришел; накаляясь, заметнее багровея, оно волнуется: как он сядет сейчас и сядет ли вообще.

Людей на перроне прибавилось, как бывает с приходом состава. Они будто следили только за ним, как он станет ловчить при посадке. Ну, а как вы хотели, иначе-то, без ловкачества, не поехать.

– Гля, Ювенал! Жив-здоров твой найденыш, глазом не ведет в нашу сторону, – раздался насмешливый голос Терехи, пробегающего с узами мимо тележки и бригадира.

Степушка действительно не заметил их в суматохе, замер в неловкости рядом с Ювеналием Юрьевичем, прищуренно-хитровато сверкающего глазами.

Тереха убежал, Терехе подвернулся очередной выгодный клиент. Все так же затаенно внимательно сверкали глаза Ювеналия Юрьевича.

– Судьба – злодейка, вдруг не приведется… Он полчаса стоит, спробуй напоследок. – Бригадир показывал на тележку.

– Да нет, дядька Ювеналий, мне плоты привычней гонять. Не хочется, не мое, – глухо произнес Степка.

– Спробуй через не хочу, спина не переломится, – сохраняя благодушие и выдержку, Ювеналий Юрьевич усмехнулся. – Иногда через не хочу полезней, чем через всем привычное хочу. Станешь большим человеком и вспомнишь: носильщиком попробовал!

– Берись, псих мороженый, – вынырнул словно из-под земли растрепанный Ульян. – Ювенал, он посадит, если обещал. Хватайся без разговору.

– Во, Ульян, масть пошла под вечер, – кричал весело младший из братьев, увешанный узлами, свертками, сумками, и что-то самодовольно показывал на пальцах.

– Сурьезно, не врешь! Ишь ты, погляди-ка! Побегу! Побежал я, Ювенал, надо, в самом деле, покрутиться.

Ульян пропал.

– Видел сочувствующих? Сочувствуем один другому со всем старанием, выпендриваемся, пока до денег не доходит... Деньги людям свой счет открывают и ничего не переделать в человеческих мозгах всем идеологам и пропагандистам… Ну, помогать, или сам попытаешься сесть? Мне тоже некогда.

– Сам... Как-нибудь...

Не зря говорят, что нахальство – второе счастье. Точно не замечая проводницы, проверяющей билеты у пассажиров, Степка лихо вскочил на подножку и, не задерживаясь в этом вагоне, перешел сразу в другой. Поезд тронулся не скоро, но радости не прибавилось, появился всеобъемлющий страха. Ехать, втягивая голову в плечи, ожидать ежеминутного укора, было мучительно. Пересчитав собранные за день деньги, он понял, как их мало, подходить с ними к проводнице бессмысленно.

Кто-то дотронулся до его плеча, и Степушка затравленно поднял глаза. Проводница была пожилая, усталая. Поправляя билеты в кармашках дерматиновой сумки, она просила всего лишь посторониться, но что-то толкнуло вдруг на признание.

– Извините, пожалуйста, – замямлил он не подготовлено, чувствуя, что краснеет, – но можно, доехать до следующей станции... Я только до следующей с вами, а после в другой вагон перейду.

Женщина посмотрела на него непонимающе, и он добавил:

– Я самовольно влез, без билета. Ночью у меня деньги стырили, а ехать-то, все одно надо... Вы разрешите, а?

Не то вид его покорный и обреченный подействовал или еще что, но кричать проводница не стала, хотя поначалу собиралась раскричаться. Она сказала сердито:

– Деньги у него стибрили, а глаза винищем залиты! Бесстыжий, вратъ научился бы.

– Каким винищем, что вы? – удивился Степан. – С недосыпу они у меня красные. Ведь красные, вы – поэтому?

– Заливай мне, прощелыга! Вправляет он мозги, в милицию сдам, там разберутся.

– Ну-к, сдавайте, – мыкнул он обреченно, – теперь все равно... Зовите тогда.

– А куда попер, куда навострился, смыться решил? – закричала вслед проводница. – Милиция найдет! От милиции не скроешься!

– Не смываюсь я вовсе, в тамбуре постою, что бы вас не раздражать, – буркнул Степан.

– Иди и стой, посмотрим, какой ты смелый с милицией, – не очень напористо грозилась усталая женщина.

В тамбуре он простоял до следующей станции. Когда поезд замедлил бег, проводница вышла, увидев его, удивилась:

– Стоишь, голубь? Не смылся?

– Стою.

– А зачем?

– Вы велели.

– Послушный какой! Первый раз такого вижу.

– Не спрыгивать на ходу, когда ехать надо. Куда деваться?

– Вот дурак! Ну и дурак!.. Да правда ли, что обокрали?

– Правда. Уснул под утро на вокзале, не утерпел, и обчистили... Вот из этого кармана, – Степушка оттопырил брючный карман.

– Совсем-совсем до копейки? – проводница смутилась.

– Совсем-совсем, подчистую, че вы привязались, как... С деньгами, стал бы унижаться! – И вспомнил вдруг о невеликой наличности, скопившейся за день, выскреб ее из кармана, разжал кулак. – Вот! С носильщиками покрутился... А там еще пароходом да на попутке полдня. Не жалко, берите, больше нету.

Тетка жестковато, больно ухватила его за плечо, сердито отдернула в сторону, чтобы не мешал открывать дверь, сказала, брякая ключами:

– Топай в мое купе, посиди там, горе мамино. Ох ты, господи, какие они теперь, наши дети! Ни ума, ни хитрости.

Поезд остановился.

– И ездиют они такие, бегут на свои КАМАЗЫ да БАМы, лишь бы дома не сидеть, – ворчала проводница, поднимая рифленый металлический полок из-под ног. – Как она только пустила тебя такого-то в дорогу, мать-то твоя? Совсем, видно, мало драла, не ученый как следует.

Мать Степку не била ни разу. Шлепнет, бывало, вскользь по затылку, поворчит, и – все наказание. В порыве непонятных чувств, схожих с признательностью этой чужой женщине, столь незлобно, сочувственно выговаривающей ему, Степушка неожиданно подумал, что, в самом деле, было бы неплохо, если бы мать сейчас отодрала его.

И если бы вдруг отодрала нещадно эта охающая, пристанывающая женщина, добрая, по-всему, и отзывчивая, он бы не изменил к ней теплого расположения.

8

Свободное место нашлось в самом конце вагона. В других купе его не принимали, ворча сердито вслед, но это ворчание Степушку не трогало и не досаждало, как могло бы, наверное, досадить в любом другом случаё. Присев на нижнюю полку, застланную постелью, он откинулся затылком на холодную перегородку, и умиротворяющая услада потекла по обмякшему телу. Появились легкие, необременительные мысли, и не было вокруг ни зла, ни печалей, сам говор будто бы стелился по вагону мягче, ровнее, успокаивал. И поезд казался другой: уютным добрым

День первого осеннего тумана умирал, земля с ее безграничным пространством погружалась во мрак, точно переставала существовать. Усыпанная редкими огнями разъездов и станций, уносилась куда-то, рождая желание и самому лететь столь же стремительно неважно куда.

На небольшом полустанке, где они простояли минуты три-четыре, в купе появился новый пассажир – мордастый, розовощекий мужчина средних лет. Ослепительной белизной сверкала на нем новенькая нейлоновая рубашка. Толстую красную шею сжимал непривычно широкий галстук.

Но внимание привлекли не блеск рубахи, галстука, шикарного костюма, и не излишняя шумливость во всем, что делал пассажир впервые минуты, а огромная, видавшая виды рыжая шапка и разношенные меховые сапоги с ремешками на голяшках и на подъеме.

Мужчина был «на взводе». Добродушно-сытые серые глаза его бесцеремонно уставились на Степку, поморгали, не выражая ничего определенного, лишь принимая к сведению, запоминая, что кто-то находится рядом, потом послышался грубовато-надсаженный голос:

– Ну-к, молодняк, разреши сдвинуть. И вы, товарищ! Вот и порядок, устроились! – Мужчина сел грузно, как упал, и пожаловался: – У-уф! Устосали родственнички. Вот привычка: встретились – до упаду, расстаемся – до умопомрачения. Далеко едешь?

Степушка назвал свою станцию.

– А я думал, ты до Хабаровска, – словно сожалея, что быть им вместе не долго, шевельнул толстыми губами мужчина и закрыл глаза. – Я думал, ты настоящий ездок.

Посидел он так тихо с полчаса – краснота его полного лица опала, дыхание выровнялось, – и снова ожил:

– Клюем носами! Глупо! Несколько дней – и прощай веселые поезда, будь здорова цивильная жизнь! Пошли, пошла в ресторан, сосед! За накрахмаленные скатерти – там веселее.

– Вы сами, – сказал Степка и поежился.

– Подъем, возражения не принимаются, слушать давай старших! – На плечо Степушке легла крупная, тяжелая рука, встряхнула властно: – Борецкий я. Александр Николаевич. Устраивает? Ну и пошли, пока зовут, один не люблю... мух ловить.

В ресторане было немноголюдно. Всюду стекло, зеркала, стоящие конусами накрахмаленные салфетки. Ослепительно и парадно, кругом блеск. Александр Николаевич, назвавшийся главным геологом приполярного прииска, словно угадывал его настроение, ровно гудел:

– Приятней в такой обстановке? Приятней, попу ясно. Просторно, под локоть не толкают, в купе как в глухом ящике, я задыхаюся.

Легко выдернув из Степушки необходимые для первого знакомства сведения, он подозвал бойкую, крепкую на ногах и телом официантку, сказал, нажимая на басы:

– Мы – твои клиенты, Алевтина, не только на этот вечер. Уловила? Мы и завтра, и послезавтра, т. д. и т. п.

– Я – Рая, – отозвалась официантка сухо, вынимая блокнотик из кармашка белого передника в сборках. – Слушаю вас.

– Тем лучше, Раечка, слушай. 3начит, утром к девяти шампанское, несмотря на то, что по утрам и лошади им брезгуют, мы не брезгуем, глазунью с колбасой в три яйца. В обед я хорошее вино предпочитаю, тепла от него больше, не устаешь. А ужин... Ну, это ужин, не до устирки, но густо, по-русски, до колокольного звона и чтобы не похудеть. Я к тому, сестренка, чтобы во всем объеме сразу представиться и ничем более не удивлять. До смерти ждать не люблю, шеей вертеть. Сможешь, Рая? – Александр Николаевич дотронулся до локотка официантки. – По крайней мере, постарайся, нервов больше сбережем.

Он говорил, не заигрывая, как делается обычно в необременительных разговорах с официантками, и как это представлял по некоторым фильмам Степушка, никогда не бывавший в нормальных ресторанах, не считая того, что в районном центре и работающий днем обычной столовой: вел себя сдержанно и непринужденно, отказать ему было невозможно. Раечка сменила скатерть, поправила в бокале засохший цветок.

– Унылая пора, умирает природа, – грустно произнес Александр Николаевич, – а у нас в Оймяконе и вовсе такое не растет... Снег скоро, Степка! Снег – зануда для глаз.

– Холодно, нет нигде цветов, – подговорилась виновато, Раечка.

– Спасибо и за этот, что стоит. – Борецкий придвинул вазу, потрогал цветок задумчиво, и отодвинул. – Вот... И улетим опять мы в снега, Рая, снова надолго, года на три. Так что... мой кипиш должна понимать.

Раечка добрела на глазах, охотно предупреждала всякое желание Борецкого, в нужную минуту оказывалась рядом.

Поднимая фужер с шампанским – Александр Николаевич называл его дамской шампунью, – говорил великодушно:

– Давай лизнем по пять грамм, Степка, цвет больно хорош. Вот цвет! Люблю я цвет, чтоб с желтизной чуть-чуть и как слеза. Я всю жизнь с молодыми! Мне ничего не жалко молодому, а вот с «бичем» знаться не стану, кости обглоданной не предложу... Не знаешь, кто такой бич «бичара? А трутень сопливый! Тунеядец! Вша! В тайге такие гуси давно замаркированы бичами. С кайлом и кайлухой замерзнет!

– И давно вы там, в Оймяконе? – спрашивал Степка, покоренный равноправным к себе отношением, душевной широтой геолога-северянина; пользоваться щедротами Александра Николаевича было неловко, он сжимал в кулаке, всунутом в карман брюк жалкую, мятую-перемятую рублевую наличность, перебирал копейки, не зная, как можно вывалить их на стол.

– В Оймяконе? – переспросил Борецкий. – Да как сказать, одним словом сразу после института, а в институт поступил после армии. Я настоящую тайгу люблю, где топор не хаживал, я без нее, как рыба без воды, вырос в такой. А тут – Север, Севера! А северная тайга, вообще весь наш Крайний Север, все равно, что первая любовь. Счастливая она или несчастливая, но навсегда, прихватывает однажды и навечно. Там, брат, – развел он губы в улыбке, потом задумался и опять улыбнулся, вроде бы для себя, совсем не для Степки, и трезвел, трезвел на глазах, строжал, – люди особенные! Кроме холодов да мерзлоты-подруги лютой, люди, Степка! Кремни-человеки, хоть бывшие зэки, хоть вольнонаемные. Фуфло не держится подолгу, уплывает по вешней воде.

Степан охотно верил каждому его слову, наверное, душа просила этой большой, безоглядной веры. Суровые слова не только не страшили, они подогревали в нем что-то, подзадоривали, рождая грусть и зависть. Само собой, если – геологи! Он предчувствовал, рванувшись в геологоразведочный, заранее знал, чем пахнет.

Но Борецкий неожиданно сменил восторженность и заговорил по-другому.

– Знаешь, я в деревне больше месяца гостил, и едва навсегда не остался, – сообщил он без всякой улыбки, будто неожиданно для самого себя. – Все рук требует, разваливается, а мы... Я деревенский. Люблю бродить, косить, искать, принюхиваться, если на то пошло, но и поле вспаханное мне дорого. Идешь по нему в любую пору – растет на нем или голое пока, – осторожно идешь, под ноги смотришь, на пашню! А по тайге – напролом, дави, ломай, завтра дальше... Теперь долго не приеду.

– Почему? – не понял его Степушка.

– Неловко, вроде бы как совесть мучает, и тяжело глядеть. Одним словом, желания наши, достяжения-награды, даже слава звонкая – вовсе не жизнь, суета. Жизнь – голос во мне, в душе у меня, шум кошенины… Это настоящее. Ни денег ей, ни славы, ни почета. Колотится в ребрышки, разносит грудь, а чем, не понятно. Не промахнись, собравшись бросать. Бросают многие, да находят... Не все находят, Степан.

– Есть хорошее кофе, Александр Николаевич, – наплыла Раечка, вытряхивая на поднос окурки из пепельницы.

– А что, шумим? – запрокинув голову, Борецкий кротко посмотрел на молодую женщину.

– Да что вы? – Рая смутилась. – Голос у вас крепкий. Таежный действительно.

– Есть, есть, мы густо говорим, круто. Случается. Нет, кофе оставь, спасибо, еще посидим, если можно... Хотя, стоп! Давай сюда кофе. Тормоза, на них тоже вовремя нажимают, ты молодец... Молодец, сестренка.

– Да я не к тому, – заметнее смутилась официантка, – с вами сидеть можно, вы умеете в рамках держаться.

– Кофе, Рая! – властно заявил Борецкий. – Стоп, машина-пар!

Раечка ушла, Александр Николаевич придвинулся к Степушке, произнес в укор себе:

– У меня и за Север совесть болит, вот в чем причина... Вот ты, сверстники, весь молодняк, о Севере, много рассуждаете? Да ровным счетом… от случая к случаю, как об экзотике. Ни прошлого, ни позапрошлого. Там же, Степан, честь наша, слава народная. Ни совести, ни стыда…. И наше бесчестие, все русское бесславие.

Это было для Степки нечто туманное, необязательное пока, чтобы вникать, и он спросил:

– Морозы... их как, трудно, когда за шестьдесят?

Борецкий закашлялся, размял новую сигарету, продолжил какую-то ранее недосказанную мысль:

– У нас такой закон: начни с ломика, кайлушки, потом оценку получишь. Я с дипломом приехал, специалистов не хватает, а директор прииска – к ломику пойдешь, Борецкий. Доходит? К ломику, и не иначе. Мудро, после я оценил, очень мудро. Мозги проветривает после институтских накачек, а ретивое приостывает от зуда руководить, распоряжаться. Потом, потом выдвигать, когда мы труд настоящий познали, собственными руками попробовал!

Вагоны покачивались на стрелках. В переходе между тамбуров Борецкий приобнял его, притиснул крепко:

– Домой он, раз на экзаменах провалился! А ты начни свой институт с практики. Тогда, небось, и заваливаться станешь, да не дадут. Радуйся, чечако-молодец, как говаривали лихие молодцы Джека Лондона, что меня встретил, вот со мной и давай, а дома... Дома подождут, дома у нас умеют ждать.

Прислушиваясь к громко застучавшему сердцу, Степушка сказал вдруг осипше:

– Да что вы, как сговорились! Ну, не сдал, завалился, ну и что, хуже, всех!

– Верно, парень! Умей себя ценить, не хуже! Характер в чем, в упрямстве. Как скала чтоб или крепче. В разведку хочешь, к черту на кулички? Можно. У меня там старички есть баламуты! У-у-у! – рассмеялся дерзко, хрипло: – Еще Сталинского призыва дедки. Палец в рот не клади. Я много с ними прошел; шурфуй, трудись, по нынешним временам редкие гвозди. – Осадив набрякший голос, встряхнув Степушку, посмотрел пристально ему в глаза: – Но это, парень, танцев там не будет, шша! Тайга – бабенка, паскудная при всем удивительном, слюбись – какая есть. То прижмет, со страху и того, вся роща переломана.

Степка устроился на средней полке. Сна не было, но не давила и душевная тяжесть предыдущей ночи. Поезд шел быстро. Кренился, выравнивался, раскачивался, разгонялся и тормозил. Прижимало к стенке, толкало головой в боковину. Мелькали огни станций и полустанков. Топотели за дверью, в узком проходе вагона, волокли что-то тяжелое.

Под фонарем разъезда промелькнул будочник в шубе и с ружьем. Он кормил с ладони приблудную, по-всему, собаку.

Рыжая собака была стройная, поджарая, в белых пятнах. Она дрожала, слизывая подачку с ладони будочника, сильно вытягивала шею.

9

Окончательно решение созрело к утру. Деревня подождет; конечно, он вернется, рано или поздно домой всегда возвращаются, но сейчас он едет с Александром Николаевичем к Полярному Кругу.

Поезд катился стремительно на Восток. Всюду были леса и только леса, похожие на мозаичную кружевную вязь. Холодающим стальным блеском вспыхивали на миг мелькающие озера. Ртутью живой струились уверенные в себе упружистые сибирские реки.

Небрежная кисть художника испробовала самые яркие краски, набрызгала всюду желтого, рыжего, красно-багрового, охрой и суриком высветила целые полотна, подчернила верха. Затяжелелое небо словно сдерживает ярость битвы живого и мертвого, остужает ее пыл. Мертвое делается мертвее, живое остается буйствующе-живым. Сияет, пышет нестерпимым жаром внутреннего бессмертного огня.

Деревянные избы на фоне белокаменных новостроек-башен кажутся ушедшими в землю по пояс широкоплечими богатырями. Вымирающими, отслужившими свое на рубежах далекой величавости, былого русского самозабвения, но гордыми и неуступчивыми, как неуступчива и неподвластна течению веков крепкая, выносливая, сибирская старость. Вокруг не менее дерзкая, довольно заносчивая поросль белокурых гигантов. Старость завистливо вздыхает, прищурено поглядывая на свое, вымахавшее с колокольню, высокомерное потомство, хмурится озабоченно и слезливо, не мешая ему резвиться, высокомериться, щеголять вызывающими обновами.

Осень! Кому-то невыносимая тоска по слетевшим надолго с небес жаворонкам, грустный крик журавля, потерявшего клин, неисполнившиеся надежды, а кому-то – и молодая страсть, и душевное горение ради минуты скорого взлета.

Осень русская, глубинно-лесная – не просто изумление. Это буйство и всплеск самой народной души, такой же вот сдавленной загустелым небом, пестрой тайгой, жаркой, праздничной, беззаботной – да впервой ли нам! – готовящейся к суровым испытаниям долгой зимой, не думающей и не думавшей никогда о смерти. Да и что – смерть? Затянувшийся глубокий сон, который никогда не оборвется. Небытие, в которое проваливается она каждую ночь. Так стоит ли ей, не знающей укорота, во многом беспечной и безрассудной, пугаться какого-то небытия? Стоит ли думать об этом «нет меня» в час великого замирания природы? Живой природы насколько не будет, но душа должна жить и летать, раздвигая бураны. И будет!

Степушка не грустил об увядающем лете, колеса стучали для него бодро, особенно вызывающе, дорога до станции с трудно запоминающимся названием не то на «мыгда», не то на «магда», откладывалась приятным необременительным сновидением, а интереснее собеседника, чем Александр Николаевич Борецкий, несмотря на разницу возраста, ему не встречалось.

– Летунов не люблю, с места на место которые без всякого смысла, но если уж позвала душа, лети, на всю катушку испытай себя. Чтобы закалиться, а не подпортиться, – говорил Александр Николаевич с легкой назидательностью и хорошо смеялся.

От него исходила мужицкая уверенность, душевный размах, непринужденное добродушие, напоминая в чем-то серьезном и строгом дядьку Литухина.

Двое суток пути пролетели незаметно, но узнал Степка столько, что трудно с чем-то сравнить, начиная с географии и кончая политологией, в которой Степушка вообще казался себе бестолковым, едва народившимся головастиком, осваивающим деревенский лягушечий пруд, сутками, с незначительными перерывами, квакающий на разные голоса. Готовясь покинуть поезд, Борецкий снова увлек его в ресторан и, несмотря на нерабочее время, ему открыли, засуетились, готовые от всей души угостить напоследок.

Попросив Раечку принести вина, хороших конфет, Александр Николаевич усадил ее напротив, тепло сказал:

– Вот и все, сестренка. Закончилась у тебя канитель с нами, горластыми, будем прощаться. Люди и встречи – всегда загадка.

Официантка будто бы стеснялась Борецкого, заливалась краской, что никак не шло ей. Была она по натуре достаточно грубоватая, с клиентами разговаривала неохотно, чаще с вызовом. На заигрывание и хамство мгновенно дерзила, вворачивая словечки, заставлявшие лицо Степки гореть огнем, но стоило появиться Борецкому, и ее точно подменяли. Она переставала толкаться локтями, ходила мягче, бесшумнее, понижала голос. И сейчас она сидела устало домашняя, расслабленная, будто бы вполне доступная в самом запретном.

– В тайге вообще тяжело, а в заполярной… У нас и дерево растет под стать природе, лиственница. Итальянцы причалы из нее строят, столетиями в воде не гниет. Вишь как, а человек! Слышал о Колымских лагерях, а я своими глазами видел, у меня тех людей в разведке… И надежнее нет, не нынешняя шулупонь с материка Это с 57-го более-менее пошло, даже не с 53-го. Перемены существенные, мы, северяне, замечаем, да снова… Не-ее, не серьезно, не так должно быть. А люди выжили, как те же лиственницы. Из них гвозди делать – износу не будет, – задумчиво басил Александр Николаевич, – но и ваша, извини, служба... Не женское дело – разъезды.

– Ребенок у меня подрастает, – вздохнула доверительно Раечка. – Стояли на ясельки, не получилось, теперь на садик стоим. Там знаете как: у свата – брат, у брата – кум у того – зять или дядя. Кто-то взяткой схитрился, вот и жди-дожидайся. Мы с подружкой – у нее тоже ребенок, – семь дней я в дороге, она дома, потом она едет, а я сижу. Тяжело, Александр Николаевич, а куда деваться матери-одиночке, плохо о нас думает государство, словно прокаженные мы для него.

– А муж? – участливо спросил Александр Николаевич, и вопрос его прозвучал вовсе не бестактно. – Развелась?

– До замужества не дошло, он думал, если официантка, то и денег у меня куча, а я... Может, у кого куча, на нашей работе не сложно поживиться, да я на чужое не падкая. Начальство бы не вынуждало...

– Бесстыдничают?

– Будто сами не знаете порядки в нашем шалмане, без предварительной пробы на работу не возьмут. Противно бывает. Придут, рассядутся: угощай... Да если бы только это, Александр Николаевич, если бы это одно, на большее глаза косят. Поезд Московского направления, неделю в пути, ресторан один, проверяющих у начальника дюжина. Грешат все понемногу, а грехи замывают у меня в ресторане. Я для них баба дорожная, а раз дорожная, значит, ничейная, хапай, лапай, пользуйся, кому не лень. Каждый по-своему на такие вещи посматривает, на собраниях мы только за личность-то гордую, да за мораль. Свою-то, мол, я не пущу ни за какие коврижки, а если катается... Подниму сынульку до школы и брошу.

Поезд набегал на станцию, и Александр Николаевич поднялся:

– Не сдавайся, сестренка! Привет сыну-бойцу. Пять лет, говоришь?

– С августа шестой пошел.

– Чело-ве-ек! Дай-ка свой адресок, я цветных камешков ему вышлю.

Раиса дернулась, замахала руками:

– Ни к чему, Александр Николаевич! Ни к чему!

– Плохие мысли отбрось, я человек женатый, но бездетный, к сожалению, а ребяток люблю. Я, знаешь, что вышлю, сапожки меховые. У меня знакомый якут есть, мировые сапожки варганит.

– Идите, Александр Николаевич, остановились уже. Идите скорее, он здесь мало стоит.

Сколько же тайн вмещает в себя и носит всю жизнь любой человек вообще, а добрый в особенности! Что случилось с Борецким? Неужели из-за того, что нет собственных детей? Или по другой причине живет в нем потребность быть и чувствовать себя душой доброй, приветливой, не ищущей брода, а рвущейся ко всякому человеку напрямую, в открытую?

Непонятное остается непонятным, как не домысливай.

Проводив задумчивым взглядом поезд, Борецкий потерял былую разговорчивость, слова его стали на вес золота, он посуровел.

– Царство природы там, – ткнул он рукой за рельсы, за поселок с аэродромом, – ее власть, уважай с первого шага.

Строжали его добродушные глаза. Наполнялись густеющим холодом.

Степушка, непроизвольно поджав губы, почувствовал вдруг, как твердеет кожа на ветру, пахнущем свежим снегом. Но светило солнце. И ярче, чем дома. Багрянец лесов стал острее и яростней теплыми и горячими красками. Торжество! Ликование! Но Степка не мог обмануться: холодным ветром тянуло. По низу, как в приоткрытую дверь вползает зимняя стужа. Близко где-то лежал снег.

Потянув носом, Борецкий крякнул:

– Ага, и сюда зима скатывается по нашему круглому шарику. Торопится, Степан Степаныч, белая наша подружка...

Часть вторая

НА ШУРФАХ

1

Поезд мягко укатил в солнечную, будто полыхающую огромными кострами дальневосточную осень, и точно унес очень важное что-то, так до конца и не осиленное Степушкой, а легкость, с которой он доверился Борецкому и увязался на Север, вдруг затяжелела разом, сжалась в тугой, упругий ком, делая непослушным все тело.

– Да-а, заехали, дальше некуда, – чувствуя, как перехватывает горло, пытался бодриться Степка на свои новые ощущения.

Александр Николаевич рассмеялся:

– Чепуха, никуда мы еще пока не заехали, у нас впереди вообще настоящий край света. Мы с тобой, парень, в такие края заберемся, куда можно только самолетом... Или струсил уже, оробел?»

Слова Александра Николаевича бодрили, прибавляли уверенности, а душа ежилась и сжималась.

Покидая деревню, он в мыслях не держал, что может оказаться неприкаянным и одиноким в самом буйном людском водовороте. Ведь люди – и есть жизнь, а чем больше людей, тем интереснее. Но вот оказалось иначе; в каждом есть нечто затаенное, каждый живут в первую очередь только своим. Бегают, шумят, пытаются в чем-то опередить друг друга, на словах вроде понятливые, добрые, а дойдет до дела, от удивления глаза лезут на лоб.

На тех же экзаменах в институт или среди носильщиков...

При всей неожиданной суровости, которую Борецкий проявил, покинув поезд, к Степушке он оставался внимательным, достаточно заботливым, и Степке вдруг показалось, что встреча их – вовсе не столь необязательная случайность, которая свела его с носильщиками. Что теперь не только все по-другому, как другой в сравнении с ювеналами, терехами, ульянами сам Александр Николаевич, но совсем не случайно. Кто-то же должен быть у него вместо Литухина! И вообще, у человека постоянно кто-то должен быть на всякий строгий спрос...

Билет на самолет стоил баснословно дорого, что снова заставило Степку испытать неловкость.

– Может, не надо, Александр Николаевич? Может, вернуться, пока не поздно? – бубнил он виновато.

– Ты телеграмму матери отбей, не позабудь, – отсчитав деньги, Александр Николаевич взял у кассирши выписанные документы на проезд, протянул один ему, и, клацая ослабшими подковками сапог, молча, пошел в сторону открытого буфета.

Грусть, граничащая с тошнотой, обволокла Степана, он шагнул к окну, навалился на подоконник.

За окном было по-осеннему тепло и весело. Находя поживу, на пешеходной дорожке устраивали шумный переполох драчливые воробьи, неприхотливые странные птички, никогда не покидающие родные края, со дня до смерти живущие, где появились на божий свет, не помышляя ни о каких дальних странах. Безмятежно растянулась на обочине мохнатая собака, тоже сопровождающая человека со всей своей собачьей преданностью и не изменяющая ему без нужды. Важно расхаживали краем взлетной полосы крупные ленивые вороны. Меж этим увиденным и собой ему вдруг почудилась какая-то странная связь, точно собака, воробьи, вороны, он сам шутливо-необязательны в царстве глухой дальневосточной действительности. И все они при своей бездумной самонадеянности, поразительно беспомощны.

Новое ощущение принесло очередную досаду, но плеча коснулась знакомая рука, Борецкий сказал:

– Хандришь, паря? Спеклось со страху? Да-а, его лучше сразу напугаться, чем не бояться будто вообще – Север-то. Не горюй, осилим.

Степку подмывало сказать, какая неправильная жизнь пошла у него, что невероятно тянет домой, как еще ни тянуло, в бригаду Федора Литухина, но не менее сильно манят непознанные дали Крайнего Севера. Однако ничего путного не получалось, самые хорошие слова где-то застряли, не обретя желанной свободы, и Степка вновь покорно поплелся за Борецким.

В Якутске вышла задержка из-за погоды, несколько дней Александр Николаевич оформлял какие-то бумаги в Усть-Хельме, и на прииске их встретила настоящая зима.

Было по-настоящему морозно, тихо. К свежему запаху снега, смолистым дымам, уходящим отвесно в блеклую серость неба, примешивалось непонятное удушье с какой-то полынной горчавинкой, в горле першило. Степушка что-то сглатывал непрестанно, сглатывал, но перхота и кашель не проходили.

Распадочек был узкий, тесный быстро растущему поселку, дома лепились на пологом склоне.

Борецкий проводил его в отдел кадров.

– Оформляйся, получай подъемные… К Петелину направим, – сказал женщине-кадровику. – К старикам, на обучение труду и жизни.

Кадровичка выразила свое понимание кивком головы с небрежно уложенными на затылке каштановыми волосами и подсказала:

– Вертолет в оленеводческий совхоз планируют на завтра, мясо кончилось, могли бы высадить попутно.

Словно не желая показывать установившиеся меж ним и Степушкой отношения, Александр Николаевич, попросив женщину уладить нужные дела, ушел.

Но с вертолетом на следующий день не вышло, сладилось только через неделю. Больше часа Степан трепыхался над горами, тайгой. Вертолет где-то присел, выдавил его из пузатого чрева, не сопроводим наставлениями, как вновь на свет народив, и, снова завиляв хвостом по узкому распадку, скоро затерялся в блеклом небе.

Мороз усиливался, было туманно. То густо, будто плечом к плечу для взаимной поддержки, то редко, как забытые и неприкаянные, обреченные судьбой на тоскливое одиночество, стояли, не шелохнувшись высокие, как свечи, лиственницы. Кругом потрескивало, шуршало, осыпалось колючей серебристой пылью из маленьких звездочек. Степка невольно протягивал руки, ловил и ничего не мог подхватить. Тянуло дразнящим запахом таежного костра, привычным для Степана, остро щекотало в носу свежее сгоревшим порохом или отработанной селитрой, припахивало затхлостью сухого мха и вековой таежной гнили, пробивающимися из-под снега.

К месту приземления вертолета глубоким снегом приближались, громко, весело переговариваясь, странные фигуры людей. Невообразимо волосатые и будто бы как один седые. Их голоса, шумное дыхание, мерзлое шебаршение одежды слышались громко, словно звукам в странной тайге не существует преграды. Валил пар из ноздрей, вокруг обросших ртов – белое кружево. На лицах под шапками – какие-то полумаски.

Первым ступил на запорошенную тропу старый промывальщик Матвей Керченский – любимец Александра Николаевича. Степушка сразу признал его по рассказам Борецкого, хотя не видел даже фотографии. Огромный, неуклюжий, усохший, под стать худобедрой лесине, выросшей на ветрах, искореженной временем и силами, которые были сильнее его. Непонятные меховые одежки на нем нараспашку, встопорщенные и случайные будто, да и едва ли нужные его костляво-жилистому телу, которому нипочем самый лютый колымский мороз.

Прикрывая толстой мохнатой рукавицей морковно-красное лицо, он говорил следующему по его пятам не менее длинноногому и сутулому взрывнику Рязанову с брезентовой сумкой через плечо, странно ставя в словах ударения:

– Прижало, кум-паря, однако! Однако сюводня за петьдесят ускочило, на актировку потянет. С тебя прибавка, мастер, за нашу шуровку без твоей актировки.

– Будет, будет... если положено, – остановившись, издали ощупав внимательным взглядом Степана, Петелин досадливо крутнул головой, полез в кусты, и Степушка сконфуженно понял, что главному начальству не понравился.

Довольный сговорчивостью мастера, заполошный и неугомонный старикан, для своей какой-то убежденности сложив губы трубочкой, дунул сильнее и, прислушиваясь к угрозливому, непривычному Степушке шебаршению воздуха, добавил весело, так же смешно ставя ударения в некоторых словах на первый-второй слоги:

– Гы-гы, дуроломы, за петьдесят! Надбавку мастер посулил, раз ускочило. Даешь присыпочку за повышенный градус Колымы!

Окружили Степана. Уставились – подмогу прислал друг-Борецкий, обхохочешься, где отковырял такого работника!

– Скажешь что?

– Направили... в кадрах.

– Кадры направят! Кадры, мать бы их поперек кислой письки!.. Ты сам-то, гусь-хрустальный, че-нибудь понимаешь?

– Помощничек, поперек живота! Таких дожидаемся.

– Этот, робя, работнет! – похохатывали мужики, пялясь немигучими рачьими глазами; вот-вот щупать начнут.

«Ну и рожи, одна к одной из журнала страшилок, – с неприязнью подумал Степка, позабыв дружеские наставления Борецкого и словно разом стерев из памяти картинки, какими мечтал увидеть загадочных приисковых геологов-разведчиков, шурфовщиков и старателей. – Бульдоги, спущенные случайно с цепи, не поймешь, кто добрый, кто злой».

Тон таежному сотовариществу задавал Керченский Матвей. Обошел стороной, как бы опасаясь задеть ненароком растопыренными клешнистыми лапищами, презрительно уронил:

– Нонешние, они послевоенные недокормыши, дак и война, уж сколь минуло. А может, это... мужик на материке нонче не тот, разучился бабу вздрючивать, как следуете? Измельчал по случаю перенаселения Сталинской Колымы.

– Эх, тебя там нет, Селиваныч! Жа-аль! – подтрунивала благодушно толпа уже над Матвеем, не мешая, однако, ему вольно паясничать, и вроде бы как подогревая.

– Дело в мужике, никуды не уйдешь от факта и последствия, – щерился, гоготал промывальщик. – Мужик сдает, язви его, интеллигента образованного. Баба-то наша русская, была и останется всем бабам бабой. Порода, язви тя крест, как мамонт колымский! Ломовик наша – баба. – Охнул горестно, сострадательно: – Свели, в душу-крест, всяким образованьем настоящего мужика, под корень изничтожили нашу славянскую стать!

– А сам-то, Матвей, годен еще или только начальникам воду таскать? – сверкая белками из-под подшлемника-маски, смеется занозисто взрывник Рязанов. – Других критиковать – самое легкое.

– Я? Сумлеваисся, сумка с капсюлями? – скакнул в тайгу грозный Матвеев голосище. – А давай какую помягше! На ком... Тако дело на пробу берут.

– В лотке твоя проба, там ковыряйся или к спящей медведице в гости сходи, – добивал беспощадно Рязанов своего лучшего дружка. – Ха-ха! Помягше старому дуралею схотелось. Помягше ему, мужики!

Довольные возможностью позубоскалить, хохочут, гогочут, как жеребцы, дружно притопывая мерзнущими ногами.

– Стой, погоди, кум-Рязан, ты постой маленько, в душу крест! – Помятый, неухоженный, протухший, от сизой седины неестественный, не принимающийся сразу, Матвей вздымался над великой, горластой толпой, выглядывал мастера. Это был редкостный экземпляр той разновидности живучих лесных старцев, которыми в недалеком прошлом была настолько богата сибирская сторона – стариков-скитальцев и бездомных таежных бродяг. Они словно матерели в обомшелой своей старости, уступив ей однажды во внешнем облике, не спешили уступать внутренней силой, физической крепостью, задором.

Выставив кривые желтые зубы, он казался Степушке настоящим страшилищем, подобное которому едва ли теперь можно где-нибудь встретить. Из огромного рта, похожего на волосатую медвежью пасть, сочился гнилой дух, сшибающий на расстоянии, сыпались тяжелые непотребные слова.

Шум вокруг нарастал. Шурят-косят мужики свои бельма, насмехаются вовсю над старым промывальщиком, пугая Степку своим поведением. И невдомек доморощенному парню, что не злое оно, насмешничество-балагурство, а обычное вполне объяснимое состояние мужицкой души, прошедшей через немыслимые лагерные испытания, огрубевшей за годы одиночества, и что говорить-балагурить эти странные люди готовы долго. Это тебе не носильщики сиволапые, эти, брат, Сталинского призыва, как Борецкий назвал...

Взбаламученный винтокрылой машиной, поредел туман, смешанный со снегом. Ветра гудом ходили высоко над лиственницами, продолжали сыпать-нести белую пыль с гольцов. Гнал по увязистой колее низкорослую брюхатую лошаденку ездовой якут Конон Кириллин. И про него Степушка много знал от Борецкого – непростой судьбы человек, коренной таежник-промысловик.

Подошел мастер. Шапочка сдвинута на бочек, воротник меховой куртки приподнят. Рядом с могучим промывальщиком и длинноруким взрывником Рязановым кажется невысоким, но кости крепкой, надежной. Лицо задумчивое, утонченное. Нос узкий, горбинкой.

– Ну, натешились, зубоскалы сиволапые? Рады свежему человеку, навалились всей дурью, а ему-то как, подумали запаутиненными мозгами? – Нет, угасло уж у него недовольство жиденькой Степкиной фигурой – кого прислали, того и прислали. В прошлые времена не такому приходилось радоваться, был бы человек надежный, порядочный. Для тайги северной человек – важнее всяких сомнений.

Пробился наконец на своем таежном вездеходе Конон-якут. Маленький мужичишка, под стать равнодушной косматой лошаденке, сморщенный нарочитым личиком, в мягких мехах. Привскочил шустро на саночках:

– Ково тута прислала товариса Петелина? Насяльство, сто ли?

– Рабочего человека, Степаху Комлева, – оскалился промывальщик. – Слыхивал о таком?

– Не-ка, не слыхала Куонаана, – простодушно сипнул ездовой. – Нигде моя раньсе не слыхала.

– Погоди, бугор, – словно беспокойство прорезалось у Матвея. – А куды, язви тя? К якуту, рази, к лошаденке? Бадейкой надорвем токо, парнишка ишо.

– Мило дело в ездовые, Кононка ногу подлечит, все одно убежит.

– Жалельщики, – запрокинул голову мастер-Петелии. – Лишь бы не мне в спарок... Ничего, и на шурфах освоится. Он, между прочим, в геологический институт поступал, не вам чета, тугодумам.

– Так поступа-аал, кабы поступил!

– Они жидкие ноне, но упрямы. Натаскается с нами годика за два, денежку скопит и поступит. Все мы были когда-то неумехами.

– Я на сплаве работал. С дядькой Литухиным. Плоты гонял по Енисею.

– Да ну, паря-штырь?

– Дану, не дану, а водил. У меня и отец был плотогон, каких поискать, выбражают они. Хотел бы я посмотреть вас посредине реки, ревущей, как зверь, у переката!

Стихло на удивление. Те же диковатые рожи, но блымают по-другому, обнюхивают иначе.

– Гонял? Плоты? По батюшке-Енисею? Не пужался?

– Не пужайся… Кабы. Ни рук, ни ног. Сердце в пятках.

– Дак а как же тогда?

– Когда дядька Литухин команду подаст, обо всем забываешь. Ноги врастают в бревна.

– Нe-к, еслив рядом Литухин, тогда можно… С Литухиным – можно, поверю. Ну-ко, робя, в сани знатного сплавщика с Енисея!

– Ково, Матвей? Какого сплавщика, теперь он с нами в упряжке, колымский копач, – поправляет Матвея взрывник Рязанов.

– Как есть нового копача! Зря, што ли, Конон такси свое гнал по суметам, – озорует Матвей, вдруг подмигивая Степану.

Сложные чувства одолевают парня, полная растерянность. К этому ли готовился?

– Конон! Да язви тебя, мороженый пельмень из оленины, подгоняй кобылку! – ревет настойчиво Керченский.

Тоскливый взгляд ездового устремлен вслед улетевшему вертолету. Сморщенные губы шептали:

– Арамаанка нету, где зэ моя Арамаанка?

– На прииске тоже пока ничего не слышно, – успокаивает старика Степушка. – Но если что, Александр Николаевич сразу сообщит. Передай, говорит, Неустроеву, мы волнуемся за него и за сына.

Степушку завалили в сани. Подрыгав маленько ногами, он покорился. Петелин качает головой и не вмешивается – случается, сам непрочь поозоровать, лишь бы развеять занудливую тоску по семье.

– Семка! Стрибай сюда скорей, сопровождать надо персону, – драл глотку неунывающий старый бродяга. – Стрибай живей, язви тя, купорос прокисший!

С трудом преодолевая глубокий для нее снег, пурхалась по грудь в заносах косматая лошаденка. Чмокал, взмахивал вожжами Конон Неустроев, знатный охотник приленской тайги в недавнем, испытавший свои отцовские утраты, коснувшиеся его сына Романа. Веселой гурьбой ломились за санями шурфовщики – новые товарищи Степана Комлева. Семка, краснорожий верзила, прыгнувший в сани в последнюю минуту, давил сверху всей мускулистой тяжестью.

Но тяжесть – вовсе не в тяжесть; в ней-то как раз и спасение: ведь приняли! Шутят, как бы это не получалось ловко или не ловко. Грубое, но настоящее... не пассажиров обирать на вокзале...

– Подгоняй, Конон! Шевели ей ребра! – гогочет где-то сверху распластавшийся Семка. – Знатного копача Степку везем, не муху тебе!

Подергивая вожжонки, старик-якут грыз мундштук погасшей трубки. Взор затуманен старческой слезой, непреходящей печалью, и Степану откровенно жаль старика.

Как поведал Александр Николаевич, длинная жизнь старика прошла в суровых горах Джугджура и Сетте-дабана, составляющих основу Верхоянского хребта, о которых Степану слышать не доводилось. И жизнь его отца, и деда прошла в тех же неласковых распадочках, включая дальнее, за горизонтом доступного, колено его родового племени. Как родичи, промышлял Конон охотой, рыбной ловлей, оленеводством, оставаясь до времени удачливым. Но в последние годы зрение стало подводить, а старший сын Роман, единственный, кто уцелел из семьи в единоборстве с жестокой Колымской природой, оказался менее терпелив и ловок в промысле, или непривычная человеческая деятельность распугала птицу-зверя, – трофеи старика становились скудными. Осенью сын решительно заявил, что пора перебираться вглубь нехоженой тайги. Конон загрустил, посопротивлявшись несколько дней – жалко было расставаться с обжитыми местами, сохранявшими следы его предков, – сдался. Пришла пора кочевать, никуда не денешься. Пошел проститься с родовым шаман-камнем, оступившись в заброшенную яму-ловушку, вывихнул ногу. Тут и наскочил на него мастер Петелин, выбирая площадку для будущей разведпартии. Ромка уступил им отца неохотно, пообещал забрать, как только подыщет добычливое урочище, ушел и как в воду канул. Третий месяц ни слуху, ни духу, Борецкий говорил, что даже из отпуска посылал телеграммы, справляясь о сыне старого зверобоя.

Откатил первый испуг непонятного нового, не страшна была настолько, как поначалу, вязкая, забитая снегом. Непроглядная туманная даль, колышущаяся резкими ветрами, снова звала таинственно и призывно.

Брели по колено в снегу, гоготали петелинские бородачи, устроившие сами себе праздное и незлобливоле развлечение.

Подъехал Конон к балку, выпрыгнул из саней, пошвыркал остывшей трубкой, затарахтел спичками. Рука у него была маленькая, почти детская, но огонек прятала бережно. Поднес Конон кулачок к трубке, зачмокал неистово.

Затрещал крупный табачище, зачадил густым смрадом.

Вот и вся теперь на этом свете отрада старику; до слез и умиления.

– Конон, Кононка, вошь стреноженная! – рычал, набегая, запыхавшийся Матвей. – Разжигай чертов кубажор... Гы-гы! Зубы давай оттаивать, наглухо смерзлись.

У порога просторного зимовья, называемого промывальщиком балком, гора чурок, разваленных надвое и вовсе не тронутых топором. По метру и больше каждая. Припорошенные. Обледенелые.

– Хватай, копач! – подал команду Семка, наваливая на руку несколько полешек-великанов. – Занесем по оберемку для первого раза.

Чурки были скользие, звонкие, не хотели укладываться и спокойно лежать на сгибе локтя, падали на землю.

– Нючча медведя саапсем, – ворчал впереди Конон, смешно задирая кухлянку и перешагивая высокий порог. – Куонаан спасай нада. Куонаан огоня делай, поднимай высоко, тепло делай многа-многа – хоросо-оо! Ай-яй, медведя – нючча.

Посторонился, пропуская Степку в балок. Пристально-пристально проводил его взглядом.

Вроде сам из деревни, но до чего ново и непонятно с первого раза.

– Куда же такими топить? Целиком, что ли?

Стряхивая снег с торбазов, старик ткнул мундштуком трубки в сторону громадного железного куба-печки:

– Кубазора голодная. Давай исе, Степа, дровисек, ково тута.

Попыхивая вонючей трубочкой и продолжая незлобливо ворчать на нючча-медведя, старик нашвырял в захватистую пасть кубажора толстенных смолистых кругляшей, принес с улицы консервную банку керосина, плеснул в зев огромной железной печи на дрова и, сунув под них крохотный свой, аккуратный кулачок со спичкой, притих, залюбовался веселым пыхом стремительно разрастающегося пламени. Маленькое сморщенное личико человечка-гномика, далекие-далекие в прорезях мешковатой кожи грустные глаза.

– Не знает, не знает моя, посему нехоросий судьба? Посему я старый – меня не берет, Арамаанка молодой, Арамаанка нада? Посему, Степаана? Я зверя, питису ловила, а зысня меня ловила – посему? Арамаанка ловила. Всех ловила... Степаанка-нючча здеся, прилетел верталетка, Арамаанка нету нигде...

Плотно сжал тонкие посинелые губы Конон-старик. Бегут мысли проворно, как горностай под рыхлым снегом – хочешь слушать, нючча-Степан, слушай и не перебивай, не хочешь, печью займись, дай старику закончить разговор с самим собой.

Судьба – что голодный медведь. Почему она одинаково жадно охотится за молодым и старым, как сам он, Конов Неустроев, и его соплеменники всю жизнь жадно и старательно стерегут и скрадывают зверя? Кто ответит, кто рассудит: судьбу, человека, зверя, тайгу?

В тот год, когда остался он без семьи, организовали у них совхоз оленеводческий. Свои олешки мелкие, слабые, сказали, в Бурятии крепкие, Тафаларские называются. Распорядились: ты, Неустроев, лучший следопыт, все тропы знаешь, иди к Байкалу-воде и дальше, пригони на племя крупных, сильных. Пошел. Жену с дочкой и двух сыновей в тордохе оставил. У самой реки тордох стоял. Тепло было. Рыбы много. Ягода началась. Можно жить припеваючи, а к осени он успеет...

Можно, парень-Степка, странный ты нючча, которому, не сидится в своем доме, а не вышло... Судьба!

Вернулся – нет семьи. Поехала жена рыбную снасть проверить, наскочила на топляк. Роман выплыл – остальные утонули. И дочка утонула. Самая маленькая была. Легонькая... как оленье ухо. Зачем вода забирает легких совсем? Вода злая, злей снега...

Роман молодец. Полтора месяца в тордохе жил, отца дожидался. Молодец, крепкий Арамаанка. Крепкий не попадет. Верит в себя, глупость не сделает.

Так не слышал ничего Александр Николаевич? Э-э-э, конечно не слышал! Арамаанка тихое место нашел, где нюччи с железом нету, жалко сезон портить, и не идет. Зачем? Пока туда, потом обратно... Соболя будет ловить. Песец, тоже бывает, уходит из тундры далеко, Куонаан ловила...

Огонь ворочался в железной печи, черными вонючими космами рвался в приоткрытую дверцу, гудел, задыхаясь в тесной утробе. Но скоро, вытолкнув из трубы стылый воздух, взял радостно ровную сильную ноту.

Выпустив облако табачного дыма, старик поднялся:

– Харасо теперя! Саапсем харасо! Куонаан после вода много делай. Твоя, Степаана, айда со мной?

Вошел Петелин с шурфовщиками.

– Начадил опять керосинищем, рожа чухонская, – заворчал Матвей. – Льет и льет, все испоганил, таежник, мать твою!

– Моя саапсем топи нада мало, – с достоинство процедил сквозь редкие зубы старик, нисколь не обижаясь на оскорбления Матвея, ткнул трубкой в глухую стену балка. – Тама спи моя хосет, не хосет моя больсе здеся.

– С лошаденкой спаруешься? – недоверчиво переспросил промывальщик. – Ну и дурак.

– Ага, моя дурыная саапсем, а Матвеййя злая бродязка. Ой-бой злая, узас!

– Но, но, не очень расходись, – подернулся хмуро Матвей, но, удивительно, заговорил несколько тише: – С лошадью, так с лошадью, божья ты тварь, мне хоть совсем под открытым небом.

Утомительно было старику с людьми, уставал он говорить с ними – Степушке более чем очевидно. Одиночества, уединения со своими тяжелыми думами просила окоченевшая душа Конона-охотника, чтобы трубку смолить ночь напролет, неловкие думы плести, как укладываются зыбким сознанием, не чувствовать людские насмешливые взгляды. Жизнь сложна не тем, что требует отчета за каждый сделанный шаг, а тем, что навязывает свои желания, принуждает подчиняться ей и обстоятельствам.

Вот и выходит одному одиночество как награда, другому – хуже каторги. Доведись самому... Степушка тяжко вздохнул.

И Петелин стал отговаривать старика от нелепой затеи спать в неотапливаемой пристройке для лошади, ездовой не уступил.

– Смотри, дело хозяйское, в конце концов, – натянуто заворчал мастер и попытался пошутить: – Уши не отморозь, а то выйдет сын из тайги, обидится на меня.

– Засема обизаисся, сто ты, товариса Петелина! – не понял его шутки Конон. – Моя семь-десять зим не замерзай. Сто ты!

Не хочется верить, что семьдесят лет старику: живой, как ртуть, легкий, подвижный, глаза лишь усталые, бесцветные, да кожа лица изборождена глубокими морщинами, недавно просвечивающимися до дна.

Вот и жизнь как морщины: у одних вся наверху, как буковка к буковке в книжке, у других – прожектором не пробьешь.

– К Семке близе лезысь, – наблюдая как Степушка, с помощью Семки, пытается обустроить место себе на нарах, присоветовал Конон. – Семка зырный, зырнее медведки, тепло тама. Скуру оленя дам, саапсем мягко.

– Жмот старый, – заворчал надуто Семка, крепкий коренник, года на три постарше Степана, вороша слежавшееся сено и набивая в изголовье, – мне не дал.

По визу балка гулял холод, забивался под нары, настывал льдом в углах. Спине было зябко всюду, а уши горели, лицо накалялось.

Скрежетала жесть консервных банок под ножами, запахло селедкой. Кусищи льда, принесенного Кононом, оплывали на чайнике, стекало на горячее железо, брызгающее паром.

Шипение, белые клубы.

На шурфах работали спарками. Каждой паре шурфовщиков намечали на линии, тянущейся поперек распадка от сопки к сопке, по два-три шурфа. С кем спаровать Степушку, решали долго.

Переругивались, балаболили острозубо, смеялись.

– С Назаркой бы, – в раздумье подал совет Рязанов. – Назарка – спец-молодец по шурфам, живо натаскает. Я поставил бы к Назарию.

Тут Пригода Николай, напарник Назарки, как с цепи сорвался.

– Вспомнили! Раньше нихто с ним не хотел, а теперь спохватились, Назарка понадобился! Не отдам Храпченко, самому нужен.

Лохматый и толстошеий Назарка, в плечах пошире Семена, сидел набычившись, будто не о нем речь. Серый, равнодушный, хмурый. А Николка Пригода похож на гуттаперчевую куклу. От злости позеленел, перекосился, едва слюной не брызжет.

– Не отдам! – твердил, словно колотил в бубен. – Не отдам, не имеете право самовольно разбивать сложившийся спарок. Мы сработались, не всякие угонятся.

– У тебя его пока не берут, – заворчал взлохмаченный промывальщик, по-всему, в подобных внутрибригадных делах являющийся старшим, пришикнул на Рязанова: – Присоветовал – с уголовником. Ну, присоветовал, кумекалка, а я повелся! Что мы парнишке хорошего напарника не подберем – уж с кем попало?

– А мы с тобой лучше? – оскалился не хорошо взрывник. – Мы с тобой, по нашему прошлому не страшней какого-то лагерного вертухая?

Матвей поперхнулся неожиданно, заорал, набухая синюшным лицом:

– Нет, не страшней. Меня отчистили и отмыли, во всех правах восстановили, у меня нет за душой… А его могила не очистит. Не сравнивайся, давай, и сравниваться не хочу.

Затаился Степка-гусь, плохо понимая происходящее, снова все кажется не только непривычным, но и пугает сильней, чем в бригаде Литухина. Души у всех точно с двойным дном, пойми, где настоящее?

Одев рукавицу, Семка сгреб с печи заранее открытую банку тушенки, пару кусков подтаявшего хлебца, с таким аппетитом набросился, что слюнки потекли, и обострилась тошнота – с утра, язви-пень, не жевал в ожидании вертолета, а своих припасов нет.

Промывальщик раньше всех уловил его состояние. Обронив, что здесь все общее, шурфовщики живут вскладчину и, посоветовав набивать брюхо без приглашений, бросил Семке:

– Ввел бы в курс дела, чем зубоскалить.

Сыто улыбаясь из своего угла, протягивая банку, ложку, мерзлый ломоть неизвестно когда выпеченного хлеба, Семка весело оскалился:

– Лезь ко мне, бычок тощёй. Включайся на третью передачу.

Встревоженное прилетом небесного вездехода, появлением Степки, лесное логово затихало. Задремавший Рязанов посвистывал носом. Назарка с Николашкой шептались, выстреливая из темноты белками. Семка пристрастно снимал допрос, но тепло гудящего кубажора, расползавшееся по парам, укутывало мягкой шубой, тело слабело, накатывалось неодолимое забытье.

2

Сон получился тревожный – не сон, сплошная кутерьма. Было душно, донимали кошмары: кладбище, крест черный, потрескавшийся и заматеревший. Литухин лавочку варганит, поменял оградку; а там, из бугорка, как кровь сочится... Отцова...

Ширилось навязчивое ощущение, что дела свои и поступки, он отчетливо осознает, но совершает против желания. Хватаясь за рычащую бензопилу, начинал зло и с непонятной целью пилить огромные бетонные столбы высоковольтки. Над ним смеялись, он понимал нелепость своего занятие и не бросил… Потом, напрягаясь – глаза вылезали на лоб, как у Терехи – снова таскал неимоверной тяжести чемоданы на вокзале… обмазанные смородиновым вареньем, липнущие к штанинам, и, хотя платили ему не деньгами, а какими-то прямоугольными картонками-билетами на самые разные поезда, вовсе не нужные ему, отказать, никому не мог. Гора ненужного картона, которую он складывал и складывал в тележку, вдруг превратилась в толстые куски копченого сала, и они были всюду, даже в карманах. Потянуло ветром, становилось холоднее и холоднее.

Возникли растопыренные руки с кривыми вздувшимися пальцами. Зашарили ледяными пальцами на груди.

«Кто это? Что нужно?.. Сало-то не на груди...

Темнота, мрак, не узнать.

Но это не руки вовсе, – острые звериные когти. Вонзаются, рвут кожу.

– Эй, эй, перевернись, че хырчишь!

Услышав голос, он перевернулся, кошмары на время пропали.

Но жарко, жарко! Не продохнуть...

Стонет бревенчатый балок, поскрипывает углами. Сыплется на плоскую крышу жесткий, как песочек, снег. Течет сыпуче, шуршит.

Снова руки. Лезут холодом за пазуху. Склонились, заглядывают острыми ногтями в глаза, упиваясь его страхом, хохочут дико волосатые страшилища, обступившие вплотную.

– Держись, Сте-па-ха-а! – Дядька Литухин скачет по бревнам; сапоги на нем огромные, с отворотами, брезентовая куртка нараспашку, в руках багор. – Держи-ись, хрен моржовый, пока не замылило, как батьку! Держися, мякина-крест!

Шлеп, шлеп, шлеп – вокруг. Трутся ободранными боками, перестукиваются бревешки. Воды нет, сплошное корье поверху. Грудь трещит под напором речной тяжести. И всякий вздох усталой реки – новая оглушающая боль в раздавленной груди… Так и отец… Вот так же.

– Степка, мать твоя в оладьи!..

– Здеся, зде… Держу-у... Де... – вязнет крик отчаянья, ответный крик в горле, перехвачен плотно дых, розовым туманом покрыты дали. Вода, небо, подрезанная обрывом кромка тайги, домишки на взгорье – наливаются соком безмерного пламени, предзакатным жаром и зноем. Литухин потерял его, не видит. Лишь бы руку задрать. Локоть бы один…. Так уж много просит он у реки? Что... Как же, сучка стельная, сжалилась и отпустила! Шалава, она шаловой останется.

Качнулось что-то, втекла-проникла в него тоненькая освежающая струйка лазурной небесной прохлады. Локоток приподнялся, лег на скользкий верх бревешка, откачнувшегося от груди. Дядька Литухин мельтешит в нескольких шагах и не видит, не видит его. Верти головой из стороны в сторону, слепондя. Погоди, погоди, выберусь вот... Небо над головой синее пресинего. Так бы взлетел, чтобы не расставаться...

Но далека желанная синь, ох, далека! Безрукая, на помощь вдруг не придет, сам, парень, старайся. Надеяться не на кого.

Локоток опять на бревнышке. Пока левый, но будет и правый, лишь бы бревешко подержалось на расстояние, не сжимало грудь... Миленькое, покрепче зажало бы тебя в комле.

– Держись, сучий выродок, башку снесу!

Качнулась тяжесть, чуть-чуть качнулась и ослабла, дядька Литухин всего багром подправил... А руки у него в мохнатых рукавицах. И говорит иначе, не крест-мякина или мякина-крест, а язви в крест, как говорил, бывало, отец.

Но почему ног не слышно. Руки, вроде бы, на месте, шевелятся, а ноги не выдернул, уплыли...

– В сапогах, в сапогах они, язви тя в крест. Со страху потерял. Отнялись они со страху...

Мать мелькнула далеко-далеко, на бугорке.

– Здеесь я... Не уходи-и-и, я здеся...

Гуси летели в синеве. Белые-белые, белее снега.

Гуси летели легко и быстро. Будто скользили по облакам.

– Не улетайте! Не хочу оставаться без вас, не улетайте!

Матвей Керченский, бывалый таежник, по сути, не знавшей другой, не лагерной жизни, обжегся о темень, сурово произнес:

– Не кричи, паренек. Не пужай зазря народишко.

И самому себе:

– Снится што-то, мать вашу в дым... Кажному что-то снится со дня рождения, до смерти.

Ночь не кончается, он все понимает, бывалый человек, скиталец вечный. Сам пережил десятки и сотни подобных всплесков раздерганного разума. Во сне страшнее и проще, из глубин сонного забытья возвращаешься, нет возврата из лагерного кошмара и принуждений над человеческим достоинством. Видения – лишь временные испытания духа, во снах серьезного не происходит, и жизнь не отнимут. Вскрикивает, вишь ли, пужается парнишка, домой страшно было вернуться. Ну и ладно, с людями, не сам по себе. Люди помогут, какие бы ни были, все же в лагере со шпаной и вертухаями. Сурова, сурова тайга-подружечка. Чем-чем, а ликом постращать умеет. Привыкать не просто. Буран должон сорваться скоро. Навытворяет, в душу-крест, – скользнула быстрая мысль, увлекая Матвея в новое зыбкое забытье.

Не получилось, Степушка подхватился, будто почувствовал чужую руку в кармане; лоб мокрый и весь мокрый под оленьей шкурой.

– Че? Кто? Утро уже?

– Да не-ее, с керосином Конон перестарался, душно, в голову бьет. Спи, рано.

– А вы?

– Я?.. Я волюшку свою утерянную лет сорок назад ищу, да вот найтить не умею,— ответил Матвей скучновато.

Била за стеной копытом лошадь – дрожь мерзлой земли передавалась бревнам, и они подрагивали, На реке трещало и лопалось – рвалась ледяная водица на свою вольную волю. И снова вздохнул опечаленный шуфовщик.

– Ох-хе-хе, волюшка-воля! Осподи мой, всем ее хочется, а она-то и главная дура.

– Почему?

– Дак потерял – жалко, нашел – горько. Канитель в ручье подо льдом. Кто-то всегда сверху: то ли вода журчистая, то ли плита ледяная.

– Так что... у тебя-то? Ты свою нашел? – спросил Степка наивно.

– Утерянное смолоду не возвертается. Безответно и мрак на том отрезке моей жизни... Тошно, как и тебе. Жисть сломана через колено и никому до этого дела. Вынесли новое решение – не виновен, и гуляй, радуйся.

– Ты давно-о! Александр Николаевич про тебя интересно рассказывал… И про Рязанова-кума...

– Давно-оо, парень! Со счету сбился считать. Да што считать-то, в душу-поклажу, што перекладывать из пустово в порожнее? День утром красен, к вечеру хмельная блажь. Ни рыба, ни мясо; ни выпито, ни тверезо. Лежу нето, стиснув зубы, а все плещется, налазит крутою волной… Тебе-то што снилося?.. Быть по дому?

– Разное, в кучу не соберешь, но больше по дому, – сказал уклончиво Степушка.

– И мне, – оживился Матвей. – Река это – как пенный загривок. Меня-то, меня вверх да вниз, вверх да вниз. А руки мокрые, хватаются за сеть. Рыбка трепещет в сети. О борт, о борт – как бы в баркасе я. И заря-яя! С берега песня. Пароходы гудят, гуд-яят тяжело и надрывно, горизонт яснеет... Да-а, память-то наша! Мост вдруг увидел. Ажурный, как на картинке. Скорый поезд на всех парах... Тут вот смешное совсем. Искры-то, искры над паровозом. Летят, летят, и – во все стороны рыбы такие, угри. Золотистые будто, а я их живыми ни разу не видывал. Вот и возьми, что к чему…

Камнем падает Матвей в давнее прошлое, растревоженное ночными вскриками Степки, буйствует и противится.

Камень всегда тяжелее воды, камню надо достигнуть глубины, погрузиться в ил ушедших времен.

Скрипнул зубами Матвей:

– Спирту бы кружку и гори синим пламенем: прошлое, настоящее, будущее. В лотке старательском наше Колымское прошло, парень, и настоящее тут же. А завтрашнево на пшик, что махры в дырявом кисете. Это у молодых иначе, вам, еслив шея выдержит

озираться.

Чего много понимать: грубая жизнь, грубые мужицкие рассуждения.

Чуть подсветила дальний угол бродячая луна. Иней на мордастых, дремуче заросших лицах, куржак-сверкун по углам. Матвей лежит на спине, вытянувшись во весь рост, пялит чуть приоткрытые глаза на мутное окошко, на лунный блин.

Вовсе не богатырь, как показалось в снегах. Встопорщенные одежки делали толстым и крупным.

Рядом друг его верный, дружок-товарищ Рязанов. Раздетый – вовсе лесина лесиной. Лесина сучковатая, если не жердь.

Всхрапывает дядька Матвей, тошно ему, растревожился сверх меры:

– Э, э, э, колода!.. Э! Э, Рязан!.. Сопит знай... Осподи мой, Степан, неужто мы были когда-то парнишками, как ты?.. Скучно, брат, жить и не помнить.

– Так не бывает, – не соглашается Степка.

– Не бывает… когда не хочешь, штобы было. Нас до-олго приучали забыть себя подчистую.

Стариковский кряхт долог и тяжек. Не кряхтение – скрип и надсада старой-престарой двери, за которой хранится неостывающее прошло. Прожить жизнь, как ее прожили, подобные Матвею и прочим, изгои отечественной индустрии насильственного перевоспитания человеческого характера, что-то значит. Не все раскрывается враз и до дна, но Степану кое-что уже понятней, чем прежде. Непонятно и необъяснимо – почему неповинных людей хватали, выбивали признания, загоняли как скот в лагеря, где так же бессовестно и безнаказанно унижали человеческое достоинство. Признав, наконец, невиновность и право на реабилитации, серьезно никого не наказали. Что же это тогда за власть и судьи, которым было позволено всяческое насилие? Социалистические ценности мироздания брали верх, сомнения были недолгими, неустойчивыми, не оформлялись в стройную систему взглядов и убеждений. Мысль Степки ходила по замкнутому кругу беспомощности, испытывая странное состояние анабиоза, похожего на короткий сон. Словно бы освежая сознание более устойчивыми, понятными ценностями, на самом деле, он лишь возвращает его в исходную точку обычной действительности, заложенной многоступенчатой, хорошо продуманной системой общественных ценностей человеческого бытия, где все, вроде бы, для человека и во имя человека и не подлежит сомнению. Система не давала сбоев, системы действовала, самоочищалась от очевидных несоответствий хорошего и плохо, дозволенного и запретного. Но что может знать об этом сам человек, в разуме которого подобная каша, и о наличии запретного, просто не подготовлен думать серьезно?

Ветер выл, пластался над сопками и падал в распадок, захлебываясь злобой. Самому, должно быть, надоело шакалить, а летит, несется раскрыленно, наметает сугробы над медвежьими берлогами и необозначенными людскими могилами. В заледенелое оконце хлестал сухой снег; зарядами бухал в лиственничные стены; шуршал по крыше, в остывшей трубе; находя неприметную щелку, гудел заунывно со свистом – такая песнь растревоженной тайги, ставшей новым пристанищем Степушки Комлева.

Дура-аак! Ох, и дурак, замешанный на опаре! Лишь бы домой не ехать. Люди, конечно, кругом, где-то злее, нахальнее, где-то… Да ладно, че уж канючить.

Сна нет, нет конца ночи. Матушка-темь давит на стылую землю. Глухая. Бесконечно долгая. Все в ней подчинено лютой стуже, которая здесь и барин капризный и своевольный воевода.

– Перестарались с топкой, – ворчит мастер Петелин, находясь где-то рядом с Матвеем. – Слушал тебя, с парнем ты говорил, и свое накатило. Раньше реже случалось, укорот находился, старею. Такой бы умытый сейчас, выбритый, чтоб к самому себе притронуться боязно... Слышь, Матвей, прости, что душу травлю, слышь, а Тамарка, Тамарка-то моя Антоновна, строганину какую умеет сварганить. И пельмени – слабость души... Лук лежит кольцами, перца – слоем, чтоб глаза на лоб, густо. Под холодненькую, из бани как вынырнешь, похожий на вареного рака, отрава – не закусон. Знаешь, только представил, а глаза уже чешутся и слезой затянуло, в глотке адский огонь. Мелочь совсем, а во мне, понимаешь?

– Из женкиных рук и отрава – мед, – хорошо подговорился старый промывальщик. – Наперчить Тамарка любит, поддаст на всю катушку.

Помолчали. И странным было молчание, как не менее странной показалась тихая ночная беседа.

Потом промывальщик спросил:

– Не забыл, девки-то, дочки мои на коленки любили к тебе забираться? Все на коленях они у тебя, как помню, им пельменей не надо, лишь бы рассказов послушать.

– Не помню, не правда, – возражает добродушно Матвей, – наяривали за обе щеки вровень с взрослыми, ни разу не отказались.

– Не отказались. «Пельменей, пельменей, пельменей!» – ага, это ихнее, – чуть слышно смеется Петелин. – Ложками, ложками по столу.

– Проказницы, что им, – по-прежнему хорошо и мирно соглашается Матвей. – Вот подрастут малость, и пельменями не подманишь.

– Ну да, другое начнется, наряды, отец, подавай.

Они снова дружно смеются, разговор затихает. Ночь полнится новыми шорохами, снова Степку одолевало непрочное забытье, наваливаются кошмары. Просыпаясь, бурчали что-то другие таежники. Но пасть кубажора опустела, выдуло из балка душную придурь-жару, наполнив застенным холодом вселенского мрака. Новые испытания спящему люду, уже зуб на зуб не попадает. Проснулся Степка вроде бы от дрожания стен, крыши, нар, покрытых толстым слоем трав, а это его вздергивается и колотит. Тело бесчувственно, точно отнялось, голова – ком кудели на прялке.

Странный шепот с другой стороны:

– Слышь... Слышишь, Назарка!

– Ну-у, че-е!.. Дрыхни, разговорился.

– Тих-ха, шалава! Не придется весны дожидаться, не получится. Разведут нас... Эх, такую обедню испортил! Уж отобедал бы за всех, кто не доел здеся и не допил.

– Хто-о? Кому-у? – сипит лениво Назарка.

– Матве-ей! Следи-ит, зараза... На сто рядов было продумано до весны – и хватило бы.

– И так хватит, че ее ждать-то, весну? Взято с присыпочкой, другие пусть...

– Не-е, сходим еще разок... Погодка-то в самый раз.

– Куда те, жрать станешь?

– Одичал, хуже Матвея... Столь бродяжить – одичаешь или навовсе свихнешься. Вообще-то, отчаливаться смело, вертолет, и айда. Спарок их не устраивает – Матвеевы выдумки, нюхом чует, колымский кобель. Ладно, на пацанятах пускай выезжают, хорьки вонючие.

– А бугор?

– В законе мы, не имеет права, когда я схочу, а не он...

Конон пришарашился. Взгромыхала железная дверка необъемной колымской печи, запахло табачной смолью. Хапнул кубажор новую порцию поленьев, утробно завыл, будто в этом вся его радость.

– Хорек душный, устосал было, – чешет волосатую грудь, встопорщенный весь, еще более дикий Матвей. – О-хо-хо! Подъем, однако, орава!

Склонился над фонарем Петелин, свету добавил.

– Совсем уже на Конона-придурка равняются, – недовольный ранней побудкой, заворочался рядом Семка.

Кубажор-отрада снова красно-бордовый, пышет желанным жаром, манит к себе. На завтрак, что и на ужин; скрежещут по консервной жести складные ножи. Мужики едят нажимисто, кто где пристроился.

– Не, ну совсем уже, бугор! Законы-то соблюдай, они для всех писаны, – плеснув на рожу две жмени ледяной воды, отчего кожа его лица вмиг налилась краснотой, Семка ворочает ложкой, как лопатой. Длинные волосы не причесаны.

Семку не слушают, очевидно, привыкли к его утренним протестам. И Степка не прочь поваляться, и для него ранняя побудка – испытание не из приятных. Но ворчание, допустимые дома, не позволительны на людях. Аппетита нет, глаза слипшиеся, в ушах вата.

В два счета опростав банку, облизав смачно ложку, Семка взмахнул ею над головой.

– Ударникам слава!

– Шпарь баксу на линии разжигать, ударникам дорога открыта, – сипит промывальщик.

Но принудить Семена к работе сложней, чем объездить медведя; откидываясь навзничь, парень гогочет:

– После вкусного обеда, по закону Архимеда, полагается вздремнуть! Полежу, чтобы жирок завязался.

За окнами по-прежнему темно. Жидкий свет закопченного фонаря высвечивает серебрящийся изморозью угол, где спят мастер, промывальщик, взрывник.

– Черт-те что... От керосина твоего, что ли, Конон? Домой опять унесло меня ночью. Пельмени ел, – задумчиво гуднул Петелин, а Пригода, напарник Назарки, хмыкнул сердито:

– И мы с Храпченко... побывали... Не согласны мы врозь, на расчет подаем.

Требуя поддержки, незаметно будто бы, но внушительно, саданул сотоварища под бок, повалившись спиною на нары, задрал подшитые брезентом валенки.

– Требуем, врозь не будем, – как попутай, повторил Назарка.

На первый взгляд, ему лет под сорок, Степушка столько и дал сначала, но, присмотревшись, понял, что Храпченко старше. Значительно старше. Обманчивую молодость ему придают ржаные буйные кудри – единственное, пожалуй, что достойно внимания и некоторой зависти во всем его облике. В остальном он был похож на снулую рыбину, по странной случайности не решающуюся зевать. На тонкой переносице глубокая морщина и нависшая складка смуглой кожи. Длинные руки с толстыми, точно искусственно укороченными пальцами, оставались вялыми, безвольными. Не руки – хвосты с массивными шишаками на концах. Как тряпки, не ко всякой работе охочи – поднимать их долго Назарке, – но... страшные. Если уж вздымутся, – вдруг почувствовал Степан с холодной неприязнью, – если схватятся за что короткой, мертвой хваткой, не выпустят.

И сам Назарка довольно толст, крепок, невысок, хотя ноги, непомерно длинные, составляли разительный контраст со всем остальным. Валенки, соответственно ступне, самые большие. Не валенки – трубы газопроводные; мужик сдернул их с кубажора, где ночью сушились, половина места освободилась. Спина прямая и широкая, как шифоньер, что делало Назарку особенно непривлекательным рядом с Николаем, довольно фигуристым и статным, несмотря на заметную кривизну ног.

Петелин лишь фукнул шумно и непонятно на ультимативное заявление, и Пригода, напялив на себя фуфайку, перепоясавшись широким ремнем с замысловатой бляхой, поджарый и высокий, снова выпятил грудь:

– Слышал, бугор, что сказано? По всей форме расчет, подчистую. Сколь болтаться по Свету, где нет его вовсе, света? – Тесная лобастой голове ушанка оголяла упрямо изогнутую шею шурфовщика, красную, ошпаренную будто кипятком, такие же точно недоваренные мочки ушей, и чем упрямее он делался, тем сильнее оголялась и краснела его крепкая, выносливая шея. – Дураки переводятся, хватит, – сказал он решительно, как бы подводя черту.

Шурфовщики молчали настороженно: срываться с прииска в зиму – должна быть причина из причин. Переглядывались.

– Шурфы должны добить, чужое кому сдалось? – гуднул промывальщик и сердито пошевелил волосатым, носом, избытым оспой.

Петелин согласно кивнул, но ничем не пояснил свой кивок, а Степушке вновь, как минувшим вечером, стало не по себе. Вражда! Откровенная вражда! Да что же за люди такие – чем живут, что в голове?

Назарка сидел не шелохнувшись. Грубый, неуклюжий от собственного равнодушия к жизни – не было па памяти у Степки подобных образин. Среди нависшей на лоб и лицо веселой рыжеватой повители – сдвоенное бельмо. Что-то там колышется серым мельтешением, а вылупиться на свет не может. Ну как не спотыкнуться взглядом о такую рожу!

– Вот что, Семен, – заговорил вдруг Петелин, отыскав на нарах потухшим взглядом Степкиного соседа. – Тебе придется за наставника над новичком. Молодые, пластайтесь.

Вариант Степку устраивал наилучшим образом, он вскинулся на Семку обрадовано и осекся.

– Еще чего! Да я с ним на махру не набью, не то, что на сигареты, – вытаращив глаза, надувшись рассерженным индюком, прогудел обиженно парень. – Пластайтесь! Только для счета, что спарок?

Степушку бросило в жар, обожгла обида. Конечно, парень здоровый, битюг, можно сказать, откормленный, с тушенкой расправляется будь-будь, за ушами трещит, ну и что! И он кое-что делал, не всякому враз... На том же сплаве. А если насчет силы или ловкости, надо еще посмотреть, выпендрежник толстокожий!

Ни Петелин, ни Матвей с Рязановым Семкин ор всерьез не приняли. Рязанов, продолжая сидеть в своем углу, отвалившись на стенку, тихо смеялся, скаля мелкие желтые зубки. Матвей-промывальшик укоризненно качал головой, и тень его безразмерная, касалась Степкиного лица. Мастер, убрав со стола бумаги, переставив фонарь поближе к окну, пробурчал:

– Смотри, спец нашелся! А с тобой полгода возились, забыл?

Качнувшись на нарах и вскочив на колени, Семка еще что-то орал, требовал, грозился, подобно этому вот хлюсту-хохлу Пригоде, бухнуть на стол Петелину заявление, или в ездовые лучше пойти, когда Конону надоест валандаться с ними. Но сердиться подолгу Семка не умел, а возглавить спарок, покомандовать хотя бы таким, как Степушка, сильно хотелось, и скоро его показной, в общем-то, пыл иссяк; буровя впереди снег, Семка азартно размахивал руками:

– Ты не думай, я последним плестись не буду, сдохну скорей. И ты гляди, мы поддадим жару, правда?

Близкие сопки в две шеренги, снег, деревья – весь новый мир вокруг Степки. Серое, убогое, безжизненное. Но где-то там, внутри вечной стылости, под ногами...

Мысль пришла неожиданно – вчера, ночью ее не было, – обожгла:

– Оно прям тут… Просто лежит?

– Кто?

Степка смутился:

– Ну, золото и самородки.

– А где им лежать, в шишках на лиственницах? – хмыкнул Семен. – Его в этой земле, как картохи у тебя на огороде. – Подарок судьбы, можно сказать. Третий год с Петелиным шастаю по разным распадкам, а похожего не нюхивал.

– Картохи… Что, прям, с кулак? Самордками?

– С кулак, не с кулак, – мнется Семен. – У нас – рассыпное, но самородки не редкость. – Не оборачиваясь, уверенный, что Степка на лету ловит каждое слово, в затылок готов дышать, Семка бросает: – Презренный, а металл, слышал? Ты по-настоящему хоть понимаешь вообще, кукла мамина, куда попал? Топчешься по нему и хоть бы хны: ни холодно ни жарко.

– А увидеть можно?

– Мы не добытчики, запасы определяем. Керченский за промывальщика. Что за день намоет, в патрон под номером… Вечером посмотришь.

Шурфовщики расходились по линии с ломиками и лопатами на плечах. Пылал костер на обрыве речушки под скалами. Звякала сталь. Завеса лениво уползающей ночи оставалась плотной, загадочно-чужой и холодной. Земля, хранящая немыслимые сокровища, возбуждающие Степана, была покрыта полутораметровым слом снега, который сейчас нужно будет разгребать.

– На первой линия оказалось пусто, почти ни крупинки, – с достоинством рассказывал Семка. – Колошматили ее, колошматили целый месяц, – фига с маслом. А у них спор с Матвеем – у Петелина и Александра Николаевича, – у кого лучше нюх! Получилось, что дядька Матвей предсказал точнее, вторую линию заложили по его настоянию; так и быть, говорят, гнилая оглобля, действуй. Вон там, видишь? – Семен показывал куда-то рукой, но распадок был под снегом, оставаясь нетронутым, первозданным, никаких неожиданных признаков. Чуть в стороне, куда они направлялись, дымились костры, и во многих местах на белом снегу лежали ровные рядки черных бугорков, и Семка продолжал: – Где костры, пожог, оттайка, будут новые шурфы, а черные кучки земли – порода, пробы, которые Матвей промывает, высчитывая с мастером содержание золота. Знаешь, кто первый унюхал, думаешь, Керченский? Ни в жисть не догадаешься. Назарка! Назарка и Николашка. Матвей у них прямо с бадейки пол лотка черпанул, туда-сюда над баксой, ого, говорит, что-то блеснуло, мужики-копачи! Точно, есть! Петелин от радости – отбой на сутки, гуляем! Так-то мы без выходных, ты учти, салага, нам они здесь ни к чему – выходные-разъездные, а то – праздник? Ради чего вкалываем, стараясь найти поскорей, не на курорте. У Петелина было хорошая заначка, не пожадничал, выставил, до пузырей нарезались. Потом Александр Николаевич прилетел. Комиссии, премии. Месяц назад третью линию заложили, дядька Матвей утверждает, эта вовсе покажет себя. Но глубина, ёлки, – Семен округлил глаза, впервые оглянулся, едва не смазав по лицу острым забурником, – ямы бездонные! Качаешь, качаешь, а коренных нет, сплошные наносы с булыгами, линзы мерзлой воды.

Мохнатые тени метались по синему искрящемуся снегу. Воздух казался непривычно жидким, колюче-сухим, Дышать приходилось осторожно, не полной грудью, чтобы не обжечь легкие. Говорить трудно и Степан больше слушал, чем говорил.

Шурф – обычная развороченная яма диаметром с метр. Вокруг очищенная площадка с досками и воротком, похожим на обыкновенный колодезный. Только железный и переносной, с тросиком на толстой болванке и вместительной бадейкой на защелке. Кто спускается на дно шурфа, берет кайлушку-забурник, заточенный с обеих сторон, лопатку-черпалку грунт выгребать из ямочек-бурок, и удобненькую лопатку, навроде саперной, для погрузки породы в бадейку. Тот, кто сверху – у него вороток.

Семка поставил его на вороток.

– Будешь качать, ума много не надо, присматривайся да команды слушай, остальное я сам. И морду почаще растирай, прихватит, не услышишь, – предупреждал он, ступая валенком в кованую бадейку и убирая с дощатого полка, с бортиков шурфа породу и гальку. – С камнями поосторожней, они, между прочим, на голову с ускореньем падают... Раскровенишь мне башку, спец-работяга. Опускай потихоньку.

И поехал вглубь черной дыры, оставив Степушку наедине с колюче-морозным рассветом.

3

Не каждому дано увидеть себя в будущем, не всякий, между тем, и спешит заглянуть в свой завтрашний день, живет посильно воле, общему течению, легко, случаем встряхиваясь и зажигаясь, не менее безвольно остывает. Прах – вчерашнее, суета – текущее; есть возможность посмеяться – давай посмеемся, воспользуемся в свое удовольствие необременительной властью случайного, надоело – захлопнем шлепало. Но неизбежен миг судьбы: нахлынет оторопь, окатит холодом расслабленный рассудок, не готовый к серьезной работе, и мир обретает вдруг иное чувство, новую жизненную ипостась. Случившееся на вокзале, воспринятое случайностью, задело Степку как-то сильней, чем хотелось, никак не улетучивалось, не забывалось без усилий в себе, бродило в нем, невольно перекликаясь с прошлым и настоящим, раздваивалось на неравные части. Довокзальная жизнь, связанная с деревней, была ничтожно малой, мелкой, как мелка на перекате самая шумливая река, оставалась второстепенной. Другая, послевокзальная, сжавшись во времени точно пружина, и нечаянно проглоченная, наполняла особой тяжестью, болезненным содержанием. Невольно и как бы в обход собственного разума начал он какой-то иной в себе отсчет и времени и действий. Да, решив покинуть отчий дом, его силовое, не ощущаемое будто бы ранее защитное поле, нужно быть готовым к чему-то неожиданному, непривычному, стесняющему обычные чувства и усложняющему новую жизнь. «Да, – говорил он себе, – увидеть новое – это и себя увидеть иначе! Да, неизведанное – всегда, наверное, немного страшно. Но увидеть, заговорить, чуть попробовать себя в этом непривычном – вовсе не значит, к сожалению, сразу его понять и принять. Многое я просто еще не в состояние понять, но люди живут. Ссорятся, спорят, ненавидят друг друга, значит, и я должен уметь или, по крайней мере, попробовать научиться...» Его новые чувства, раздернутые на половины, то находили свое минутное воспарение над прозаичным и обыденным, то, стискивая болью, страхом, отчужденностью, подавляли этой же прозаичной обыденностью, и сердце тогда тукало в груди слабенько и беспомощно.

Работа на воротке была физически тяжелой. Качать, качать и качать, вращая ручку и внимательно наблюдая за скрипящим тросиком, накручивающимся на вал. И он качал. С утра до позднего вечера. Крутил вороток до умопомрачения, таскал и опорожнял бадейки. В темноте приходил на линию, в темноте уходил, остальное время дня – пот соленый с тошнотой на закуску да задубевшее полуобмороженное лицо. Почти без всякого интереса на первых порах, что там, в глубине, в черной пасти шурфа, на дне которого натужено сопит, изредка покряхтывая, Семка?

И не было того шального восторга, с которым он раскручивал трос, опуская напарника на дно глубокого шурфа в бадейке в свой первый день и воображая себя, если не открывателем нового Клондайка или Эльдорадо, то и не обыкновенным работягой лесоучастка. Ладони взрывались кровавыми мозолями. Тягучее однообразие, нытье во всем обезволенном теле. Оглянется: то ли день такой полубагрово-черный, размытый, то ли сумерки? Не ощущаются ни руки, ни ноги, лицо – бесчувственная маска, покрытая коркой спекшегося льда, в голове тягучий гул.

А вороток скрипел занудливо и ржаво, бежал и бежал бесконечный тонкий трос, вокруг странно раскачивались лиственницы.

Предел есть всему, и Степушку ежедневно настигала минута крайнего отчаяния, за которой вот-вот последует ослепляющий взрыв, способный лишить его возможности слышать, дышать, чувствовать жжение кровавых ладоней с лопнувшими волдырями. Но появлялся на линии Конон с мохноногой лошаденкой, скрипели тоненько и призывно сани...

– Нисе, нисе, Степаанка, товариса Петелина выходной давай, тайга глядеть айда. Уй, больсой какая тайгиска – Коонона показыт! Арамаанка ходила много, далеко и близко ходила. Мно-ого, три месяца ходила – какой больсой тайгиска.

Прелестей зимней тайги Степушка пока не замечал, смену бы дотянуть, не взвыв от боли в кровенящихся ладонях. Перед глазами трос, барабан, выныривающая дужка бадьи, которую надо вовремя подхватить, удачно поставить на полок, не обронив ни камешка на голову Семена, но ласковый говор старика – облегчение и надежда. И снова отодвигался предел возможного в нем, ровнее бежал трос.

Не то чувствуя его состояние и жалея, не то поучая настоль мудрено, Семка говорил:

– Оно, кто в умные через труд схотел – не сразу. Поупираешься, может, поумнеешь, только не паникуй. Да мы с тобой, как некоторых обставим, сами философией всякой займемся. Старички наши, Селиваныч с Рязаном, философы – на материке не встренешь! Ха-ха, сплошная вытрезвиловка по части лагерей. До встречи с ними я сам ничего не знал.

– А узнал, что изменилось?

– Ну, все же, как да что, хотя, знаешь, а черт его знает, кто прав, кто виноват! Да я и не напрягаюсь на этот счет, разве правду что скажет?

– Тогда почему реабилитируют? Выходит, доказана несправедливость?

– Когда кругом сплошное вранье…

Трудная наступила пора. Пожалуй, самая трудная. Тщасъ мыслью, что на многое способен и физически не слабак, Степушка в то же время отлично понимал, какая разница между тем, что приходилось делать дома, на лесозаготовках, и что выпало здесь. Он был полон желания ни в чем не уступать Семке, но не получалось. Семка – ломовик-парень. Сунется плечом под вороток, поднатужится, вскраснев мордастым лицом, и поволок без видимых усилий на соседний шурф. Бадейки поднимает – залюбуешься, лебедка с электроприводом. На одном дыхании с любой глубины. Только трос потрескивает, готовый искрами брызнуть.

– Х-хы, понял, тютя-матютя! – шумнет небрежно, скрывая одышку. – Больше газу меньше ям, взялся – крути, не раздумывая.

Не-ет! Он был хорошим напарником, иногда подталкивал обнадеживающе в плечо:

– Втянешься, у всех без привычки букашки в глазах. Мы же не от звонка до звонка, на всю катушку рвем. Я помню первый месяц... Она кованная, которая с дужкой; в ней породы пуда на два.

И подменял его всюду, где оказывалось возможным.

Присаживались мужики у огня, жевали мерзлый хлеб, глотали тягучую белокоричневую жижу – чай с маслом и сгущенным молоком. Горяче-сладкое размягчающее саму душу, а губы не хотели размягчаться, оставались твердыми, непослушными. Руки были чужими: не то поднимал кружку, не то кружка поднимала их.

Люди подобрались в бригаде бывалые, никто не донимал в эти дни всяческими насмешками, кроме Матвея, который пялил свои вывороченные немигучие глазищи и надменно гудел:

– Копач, язви его, бадейки волоком таскает.

Возражать было нечем, что правда, то правда, тянет-гнет к земле двухпудовая железная подружка, лишь ниже склонялся Степушка над кружкой с чаем.

– Испужалась Колыма таких, на мелюзге строят надежу! Садить, что ли, неково стало?

Не выдерживая его нуднятины, Рязанов, заступаясь вроде бы, начинал ворчать, но Матвей отмахивался:

– А я озлить его жалею. Чтоб на самово себя злостью собачьей закипел. То как эта вот сгущенка не разогретая.

Заступничество Рязанова не приносило радости, потому что и Рязанов был ему чужд. Замкнутый, непонятный, в отличие от того же Матвея, бука букой. Все и всё. Ни о травинке живой хотя бы слово, ни о дереве-пне, как у того же Ульяна-мужика, лишь метры, пробы, процент содержания. А содержания чего, всепобеждающей злости к тому, что ты есть и живешь неумехой? Но человеку доброта нужна. Много его кругом – доброго? У Конона разве… потому что сам страдает.

Одни слишком старые, со своими хмурыми мыслями, другие, кто помоложе, себе на уме, не с кем обмолвиться, душу раскрыть, как на том же вокзале. Не деревенскому человеку деревенскую душу не понять.

Завершая короткий обеденный перерыв, промывальщик, не переставая сердито нудеть по всякому случаю, разворачивал брезент, показывал ружейные гильзы, плотно заткнутые войлоком, и словно бы теплел:

– Гляди, пять штук седне взял; как чечевиченки. Порадуется Александра Николаич, ох и порадуется. У него, понимаешь, как болезнь на эти значки.

Его послеобеденное священнодействие с добытым золотом походило на молодую и сильную страсть. Но хищную, не совсем здоровую. Раздувая волосатые ноздри, прижмуряя глаза в порыве чувств, нескрываемого любования этими чечевичинами, вскидывая бороду, старый промывальщик словно превращался вслух, подкидывал гильзы на руке, определяя нечто большее, чем обычную тяжесть приятной добычи. Азартный, возвышенно-легкий в такой час на шаг, он обходил непременно круг, совал каждому под нос широченную ладонь с высыпанными на нее грязными крупинками, задерживался возле Степки:

– Не кисни, не кисни, расклеился он, будто красная девка. Потрогай, копач, язви его! Возьми пальцами.

Не подозревая, что оказываемое ему внимание, для Матвея – особое действо и много стоящее по старым старательским традициям, и не ведая о чувствах, которые испытывает к нему грубый таежник, Степан брал щепотку золота, катал меж пальцев.

Чужое, не им добытое, оно оставалось чужим, холодным, не интересным.

Глаза Матвея узились, дыхание учащалось; словно ожидая чего-то сверхъестественного от соприкосновения Степки с металлом, он спрашивал, взгущая голос:

– Ну, греет? Кровь-то што? Што кровь-то в тебе?

В нем не было никакой умеренности в чувствах и потому они казались еще более противоестественными, не столько искренними, насколько показными, Степка равнодушно пожимал плечами; после горячего чая согревшееся тело просило роздыха, большей слабины, голова была ватной, клонило ко сну.

– Нет азарта, ну что ты с такого возьмешь! – трагически сокрушался промывальщик. – Ему на боковую сейчас минут на шестьсот, лишь бы в шурф не спускаться.

Но и другие будто бы не принимали такого старика всерьез, уводили глаза, что действовало на промывальщика не в лучшую сторону. Распаляясь сильнее, Матвей кричал всегда только на него, кричал грубо, оскорбительно, и Степушке порой казалось, что Матвей может схватить за грудки, отшвырнуть от баксы, втоптать в снег – холодного такого, безответного на буйное старательское ликование. Но не менее странное заключалось в том, что стоило кому-то другому начать подтрунивать над ним, Матвей тряс патлами, рассерженно гудел:

– Отобедал, нечего лясы точить, шпарь на линию, нашел бесплатное кино! Шпарь себе, не умничай тут, бадейка заждалась.

Смирившись, что старый золотоискатель не принял его и никогда не примет в число достойных вершить вместе с ним важное старательское дело, Степушка равнодушно сносил его нападки, не придавая значения тому, как чаще и чаще в разгар дня, на вороток ложится крупная рука промывальщика.

– Рязан запурхался, – говорил дядька Матвей сердито и властно. – Помоги аммонит растащить по линии.

До сознания не сразу доходило, что требует и чего добивается промывальщик, приказывая исполнить чужую работу, Степка моргал бессмысленными глазами, онемелая рука не желала разжиматься, и промывальщик, становясь нетерпимее, бесцеремонно спихивал его плечом с полка, успевая вовремя перехватить ручку воротка.

Но там, с бумажным мешком на загорбке, злость вдруг отпускала, пробежаться по линии было намного приятнее, чем тужиться над шурфом, вытаскивая кованые бадейки.

4

Недели через две мозоли на руках затвердели, перестали брызгать сукровицей, наступило желанное облегчение, а вглядываясь повнимательнее в других шурфовщиков, Степушка вдруг обнаруживал, что физическая нагрузка всем далеко не мед, большинство здоровых мужиков, втянувшихся в трудную повседневность, к вечеру изматываются до немоты, в балок плетутся одинаково усталые. Поговорив недолго, помороковав с иглой над одежонкой-спецурой, опорожнив банку тушенки, без задних ног валятся спать.

Все проходит, все меняется, становясь со временем проще и естественней – такова человеческая суть: осилив невозможное, возвыситься в самом себе, – и того же промывальщика Степушка скоро начал воспринимать как нечто вполне закономерное в суровой таежной повседневности и вполне объяснимое. Короткий перерыв приносил освежающую бодрость и тело Степушки за считанные минуты покоя у жаркой баксы, вновь обретало утреннюю легкость, становясь готовым к новым физическим усилиям. На хорошо просматривающейся разведочной линия с тремя десятками шурфов, воротки поскрипывали совсем иначе – не надсадно и жалобно, а строго и сосредоточенно. По-другому будто бы переговаривались и перекрикивались люди. Обретая осмысленную сосредоточенность, надсадная работа становилось буднично-привычной.

– Палю! Палю семнадцатый! – колотя о бадейку ломиком, заполошно горланил Николай Пригода. – Берегись, палю!

Нужно было бежать в укрытие, и Степушка подернул Семку

– Семнадцатый, он где! – Семка был спокоен и невозмутим, как олимпиец-бог. – Сиди, щас в шурф полезешь. Пора испробовать другой каши, выкачаем, попробуешь забуриться.

Степка ждал это минуты и боялся ее:

– А я не напорчу?

– На всякий случай уменьшим заряд, чтобы не разворотило…

Дядька Матвей с Кононом везли дрова; промывальщик тянулся через плечо Конона, дергал вожжину:

– Дави на газ, язви тебя с потрохами, накроет щас Пригода! Шевели ее, басурманку коротконогую – ноги едва переставляет!

– Поддай, поддавай ей жару, дед Матвей! – смеялся Семка.

Жахнуло в другом конце распадка. Земля качнулась толчком, выворачиваясь наизнанку, выплюнула в мутное небо черный столб сгоревшей мгновенно селитры, камней, песка. Полетело, покатилось по сопкам дробное многомерное эхо.

– Скоро зарплату привезут, эх и гульнем, обмоем твое крещение! – побросав инструмент в бадейку, Семка блаженно потянулся.

Деньги, черт возьми! Первая зарплата с тех пор, как он в конце июля покинул деревню и жил как бы в долг, тратя невеликие сбережения матери, и совесть, вроде бы не противилась. Но дальнейшие события были унизительными, не вязалось с его совестью. А самое главное, как он понимал по своим деревенским меркам, не позволяли быть вровень с нормальными мужиками, умеющими зарабатывать, лишали чувства свободы, не способной быть полной и настоящей без материальной обеспеченности, что на вокзале он усвоил накрепко. Цена человека не только его знания, ум, поведение на людях, но и его материальная независимость. В ожидание своей первой зарплаты на шурфах, о которой небрежно, с «кудрявыми» намеками упомянул Семка – а начислено ему было по ведомости Петелина, включая северные коэффициенты и полевое довольствие, четыреста семь рублей, – Степка просто млел. Получить, забраться на нары, небрежно заложить руки за голову и бросить с достоинством: «По-людски поживем, на свои кровные, и в деревню можно послать, чтобы знали». Чем неотвратимее приближался желанный день, призванный стать знаковым для Степки, тем большее волнение он ощущал. Его ликующая душа желанно требовала: «Скорее! Скорее везите!» И недавнее, изматывающее до изнеможение на шурфах, казавшееся однообразным, невыносимо скучным, предстало в ином свете: кроме хорошей зарплаты, что само по себе не мало, есть и другое, приносящее удовлетворение. Не просто золото под ногами! Сказать бы своим в деревне – золото-металл, а он его лопатой, кайлушкой, ломом... Валенками, ха-ха! Взрывалась Степушкина душа столь незначительным, но существенным, важным, взбадривающим… как в свое время не прошенное появление рядом дядьки Матвея, посылавшего на помощь Рязанову-взрывнику. Не думал, не гадал, и нате вам, Степан Степаныч, пожалуйте в приисковую разведку. Александр Николаевич знает, кого позвать, с кем попало... Ну и что – мозоли с кровяночкой? Не чемоданы... Держись, паря! Дядьке Литухину не снились такие денежки. Чин чином – начало, паря... Паря по сено поехал, паря вилы потерял! И не, потерял, и не на сене, а нашел, вкалывай, и в медвежьей берлоге будет порядок... Получит, у Семки чуток подзаймет, и сразу пятьдесят красных «рыжиков» – матери. Получи, дорогая мамуля, горячий привет от блудного сына. Жизнь, она не только в институтах, в деревне на плоту, ого, сколь кругом... Но пол тыщи чтоб, не больше и не меньше, скорее бы вертолет, дьявол, мужички захандрили окончательно. Какая работа, когда ждешь... Пол тыщи сразу! На почте глаза вытаращат: «От Степки Комлева с Колымы? Не мелите пустое, у нас кадровые на лесоповале не выгоняют постольку».

Да еще бы Галка при этом подвернулась...

Набегало разное, а вертолет не летел. Ударила пурга. Белая, рыхлая завеса, ветер, сотрясающий балок, поскрипывание в заиндевевших углах, и... неотвязная Щелкунова Галка. Небось... как выдра, руку на плечо не разрешала положить. Теперь узнает, когда почтовики распустят слух...

Упала новая ночь. Рвались-стреляли потревоженные ветром деревья. Речушка, затерянная в снегах ущельица, пучилась, ломала хрупкую одежку. Хряскало вокруг, хрустело. Что-то белое касается лица, щекочет. Голубенькие цветы сыплются из хрупко-белой завихрени, кружащейся с подсвистом. Но холодные, как льдинки, колючие.

Тяжко вздохнув, чмокнула сырая дверь.

Топтанье. Стариковский вздох. Знакомое швырканье трубкой.

– Ты че, Конон, рано, кажись.

– Саапсем людя сдыхай. – Заиндевелый, осыпан белой перхотью Конон – явно снова не спал, просидел ночь под стенкой на бревешке, – громыхнул железной дверкой кубажора. – Нету вертолетки, спирта нету, и работай плохо. А посему работай плохо, посему два дня бросай работай? Куонаан сдохни – нючча пропадай саапсем. Ленивый всегда пропадай... Товариса Петелина крепко спи?

Тишина на нарах благостная, непривычная.

Старик почмокал трубкой, опять подал голос:

– Айда тайгиска, Степаанка. Айда, не надо лезысь и лезысь. Петелина притворяисся, Матывеййя саапсем сопи, сопи. Матывеййя примерзыла? А, Матывеййя? Топи айда, Куонаан омманываис засем?

Громко и однообразно, безбожно коверкая слова, ворчал плешивый, узколицый старик, маленьким, ссохшимся редко-волосатым личиком похожий на странную рыбину, и промывальщик не выдержал, взорвался оглушительно:

– Благодетель, спаситель веры, язви его в кальсоны! Заткнись, чучело колымское, повеситься ить можно от нудья, зануда.

Выходка Матвея лишь рассмешила охотника. Скосил он узкие, облитые жаром глаза в дальний угол нар, где заворочалось, зашикало, запрыскало; смех у него был жиденький, скрипуче-захлебывающийся. Выставились реденькие щербатые зубы:

– Айда, айда, Матывеййя, погреисся. Медведя тозэ узас злая зимой зывет.

– Порадуй Конона, Матвей, погрейся, присядь! – хохочет Пригода, удивляя Степку тем, что тоже не спит.

– Мне на сугрев чичас две бутылки спирта мало, – чуть примирительней, но не без вызова басит промывальщик. – Нашелся бы кто, угостил – ползарплаты с получки отдам. У меня зарплата большая, найдется, может, Конон?

– Куонаан, э-э-э! Куонаан давыно поняла: пьяниса старая Матывеййя, а товариса Петелина боисся говори. Дурная баска Матывеййя.

– Но-но! – ворчит промывальщик, стушевавшись заметно. – Не мути лишним воду. Сами знам, насколь умней, насколь дурнее тебя.

Среди странностей, существующих в Петелинской бригаде, отношение дядьки Матвея и старого якута были, пожалуй, самыми непонятными Степке. Подобное, по-разному проявляясь и дома и на вокзале, заставляло невольно напрягать мысли, что-то сравнивать и сопоставлять; не зря бывалые люди утверждают о жизни, как самых познавательных и полезных университетах. Промывальщик будто бы недолюбливал худого, тщедушного, внешне медлительного старика, часто поносил его распоследними словами, но стоило Конону так вот бросить ему в глаза: «Злая твоя, Матывеййя, языка. Ай-яй, саапсем нехарасо злисся», или сказать еще нечто укоризненное, но справедливое, произнести с сочувствием, как видавший виды бродяга и чародей старательского лотка, чья филигранная работа венчала труд всего коллектива, тушевался и умолкал.

Никто, в том числе и Петелин, не позволяли себе разговаривать подлобным образом с диковатым, неожиданным на выходки Матвеем Керченским. И возрастом он был постарше других, кроме Конона, разумеется, и авторитет имел непререкаемый. Когда он появлялся на шурфах, чтобы взять на промывку пробы песков, шурфовщики следили за его действиями с неповторимо затаенным очарованием, как загипнотизировано следят за руками фокусника. Он опускал в упругую струю лоток, тряс им, тряс, перегоняя песок из угла в угол, потом говорил, будто вынося приговор, не подлежащий обжалованию: «Порожняк гоните, Иваны. Ройтесь глубже, копай, пока пуп не развяжется».

И копали, рылись, не подвергая его строгое заключение малейшим сомнениям.

Керченский спал в самом дальнем от печи углу рядом с Рязановым. Там всегда было холодно, стены покрыты изморозью, льдом. Пошевелившись, приподнимаясь на локте и садясь, ерзая и сползая на край нар, промывальщик сбрякал стеклом, на ощупь зажег фонарь на столике из ящичных дощечек. Потянулся к висящим на стене ватным брюкам.

Бок печи порыжел, накалился. Потянуло теплом, горячей окалиной. Конон поднялся с чурбачка, вынул изо рта трубку:

– Вода мало саапсем, леда моя иди.

– Семку и Степку вон прихвати, – посоветовал Матвей. – Им положена пробежка по утрам для зарядки… штоб девки потом сладьше любили.

– Нисе, нисе, Матывеййя, – засуетился ездовой. – Лезы давай маленько, Степаанка, надо вставай. – И опять смачно, втягивая щеки вовнутрь рта, потянул из трубки.

– Ну и балда, сосунков жалеешь, – натягивая в сидячем положении ватники, ощерился Матвей, зыркнул в их сторону. – Ну, мордоворот краснорожий, тебе в письменном виде указать? – набросился на Семку.

Нет, он был совершенно не предсказуемым человеком. Вроде справедливое замечание, нужно помочь старику, но когда накидываются хуже собаки...

Вдруг Пригода вскинулся:

– Мы с Назаркой! Надолбим, бери мешки.

Оскалился хищно Матвей, словно раздумывая, куснуть противника посильнее, или хватит грозного оскала, – повел носом:

– Твои услуги, парень-хват... Не надорвись в последний день.

– Ты клоуном, случайно, не работал, Матвей? – хмыкнул Пригода, поторапливая вялого, с бессмысленными сонными глазами Назарку. – Повадки сходные – людей смешить.

– Скоро посмеешься, я рассмешу тебя скоро на всю катушку, – почти закричал промывальщик, похоже, напрашиваясь на ссору. Степке было неловко: с чего срываться, точно с цепи? Действительно, в каждой дырке затычка. Третий день на линию никто не выходит – отгулы, вишь ли, в ожидании вертолета, зарплаты, спирта. Лучше бы на шурфы всех поднимал.

Но что-то оставалось натянутым и непонятным, кажущимся неразрешимым до скончания веку и самого человеческого существования.

Назарка возился с портянками, наматывая их медленно, в неудобной позе, шумно сопел, притопывал валенком по нескольку раз. И мужики, включая взрывника Рязанова, дружно сопели не менее шумно, делая вид, что происходящее между промывальщиком и Пригодой, их не касается.

– Как считаешь, Конов, пурга надолго? – спросил Петелин.

– Исе деня-два, – охотно отозвался старик, разминая пересохшие за ночь кожаные рукавицы, и добавил, вызвав разом всеобщую досаду: – Ага, деня-два, а мозыт, маленько больсе.

– Поторопились наряды закрыть, дал повод… – Петелин положил пятерню на свою короткую и толстую шею, позапрокидывал голову, поправил на плече майку. – Черт его знал, что разыграется! Бумаги у меня срочные для Борецкого, сходишь, может, на трассу, передашь с попуткой?

Ни минуты не сомневаясь, что старик не откажет мастеру, Степушке вдруг захотелось тоже пойти… Неважно куда, лишь бы в пургу. Идти, идти, идти сквозь тайгу и суровую вечность…

Степан не ошибся; окутавшись облаком густого табачного дыма, Конон произнес буднично и охотно:

– Ага, траска близко. Сто зэ, лосадку пою и айда маленько.

– Близко ему, чучело тунгусское! – снова вмешался Матвей, вызывая раздражение в Степки. – Нога покалеченная, не забывай, какая она у тебя с недавней поры?

– Крепкая саапсем нога. Бегай сыпко. – Конон был величественен и самоуверен. Лицо его морщинистое, прокопченное густыми дымами таежных костров, едва напряглось, да громче, аппетитнее затрещало в трубке.

Поколебавшись, Петелин сказал:

– Ну, иди, если нормально с ногой. Заверни в свой тордох, вдруг по вашей якутской почте есть что-то о сыне... Сбегай, Конон.

– Тордоха пустая, тордоха гляди плохо, саапхоза лучче, оленевода нада спроси. – Ездовой покашлял мелко, разогнав рукой табачное облако, тут же окутался другим, не менее плотным.

Решительно соскакивая на холодный пол, Степка сказал хмуро:

– И я с тобою, Конон. Вместе сходим.

Возражений от мастера не последовало; громко и одобрительно крякнув, Матвей отвернулся, полез на пары за теплой, с начесом нательной рубахой.

5

Возникшая сумятица, сопровождаемая всякие сборы, внесла оживление, настроение у Степки заметно поднялось. Меньше всего думая о самом походе, где начало его и каким будет конец, он хотел, как можно скорее начать его.

Было темно. Старик приладил на твердых оголовках его валенок мягкое крепление, окинув прищуренным взглядом робу – широченные ватники, роста на два вместительнее необходимого, бушлат, серую суконную шапку и вроде бы как одобрил:

– Нисе, нисе... Толстый, как баба, маленько.

– Кость в нем слишком толстая, – съехидничал Семка, и его толстокожая рожа от гогота стала красней.

Семкину затравку легко подхватили, плоско острили над просторным бушлатом, огромными валенками, явно не для лыжных прогулок, над самим копачем, приехавшим покорять стылую Колыму.

– Ага, – соглашался весело Семка, – в таких валенках ему что, хоть на Северный полюс.

Степушка не утерпел, бросив сердито:

– Тебя щас мордой в снег, зашипит как раскаленный забурник... Не пил еще, на трезвую голову, а привезут спирт?

Многим его выходка понравилась, мужики охотно навалились на Семку.

Матвей поддержал будто бы даже с одобрением:

– Освоился тунгусенок, охальничает. Их, мордодуев... Кусайся, парнишка, с нами нельзя иначе.

С плоской крыши балка сдувало снег. Он слетал волнами, смешанный с горьковатым дымком, вьющимся над железной трубой: выскочив за стариком на ветер, Степка почувствовал нечто новое в груди, широкое и раздольное.

Распадок был узкий, с той стороны, откуда дул ветер, вздымался неприступным кряжем. Пурга металась высоко, лишь краем туманно-мутного полога задевая макушки деревьев. С лиственниц на свежий наст дождем сыпались отмершие желтые иглы.

На старике, кроме рукавиц-меховушек, одежонки выглядели аккуратно и легко, казались в самую пору. Короткая спаренная кухлянка, чуть расширенная книзу, венчалась похожей на капюшон, шапкой без козырька. На ногах длинные, под самый пах, тонкие торбаза. Подходящие для таежных пробежек и лыжи: короткие, широкие. Бежал он легким семенящим шажком, переваливаясь с боку на бок. И выглядел вовсе не тем неухоженным стариканом при мохнатой кобылке, с равнодушно потухшим взглядом, которым привык видеть его Степка.

На приисковую трассу можно было выйти ближним путем, вниз по распадку, где будет мостик, но старик направился в сторону перевала. Они долго шли в безветрии, прижимаясь к сопкам, Усыпанная снегом тайга то редела, то снова сгущалась. Поднявшись по распадку, Конон свернул вправо, и они вошли в полосу пронизывающего ветра, секущего снега. Толстые ватные штанины терлись одна о другую, и Степке временами начинало казаться, что бежит он, точно спутанный. Снег был глубокий, вязкий, лыжи проваливались, вытаскивать, освобождать увязшую в трясине ногу было не просто.

Серое утро перешло почти незаметно в такой же бесцветный и скучный день, уплотненный летящим встречно снегом. Его плотная тяжесть качалась средь белых сопок непробиваемым сумраком. Все вокруг оставалось безрадостным, однообразным, было безжизненным, отчужденным от человека, деревья стояли значительно реже, чем в лесах, привычных для Степки. Их молодая поросль выглядела хилой. Снега поражали угрюмой тяжестью, шуршали будто песок. Кругом был снег, только снег, ветер и холод, тяжелое грязное небо. Степушка задыхался, как задыхается и захлебывается тонущий в сомкнувшейся над ним воде. Время казалось неподвижным, замершим на какой-то серой отметине мрачного рассвета, так и не набравшего нужной торжественной синевы и ясной прозрачности. День оставалось безрадостным, без начала и конца, лишенным самого необходимого живому – света и воздуха. Ни привычных наторенных дорог, ни деревень и поселков, вечных дымов и других желанных признаков жизни. Только мертвый колючий снег, бесконечно вращающийся в огромном котле, похожим на безразмерную бездну. Сухой, застивший дали снег, матово-блеклый.

Но более всего утомляло отсутствие неба. Неба-то не было! То же равнодушное серое «нечто», соединившее высь и снега. Не подвергая сомнению действия Конона, Степушка вдруг засомневался в себе: хватит ли его на монотонный изнурительный бег.

Скоро они вышли на приисковую трассу, круто уходящую по серпантинам в распадок.

– Пристала, Степаана? спросил Конон, втыкая лыжи торчком и стряхивая мохнашки, пристегнутые к рукавам кухлянки. – Давайя сисяс огоня делай, давайя сиди цяевницяй.

Разгребая снег, они насобирали под кустами стланника сухих веток, прошлогодней травы и в затишье среди скал развели костерок. Чай вскипел скоро. Длительный переход, пламя маленького костерка неузнаваемо изменили старого зверолова. Согревшись, оттаяв у огня, Конон говорил, говорил. Степка, провалявшись в глубокую белую тишину и словно хрупкий весь, из тонкого льда, страшащегося близких языков ровного пламени, старался не особенно приближаться к нему и уберечь себя от горячего пламенем.

Что-то вздымалось и оседало, металось и колобродило уродливыми видениями, в рыжем огне, корчилось, не в силах вызреть и улететь вместе с приятым сизым дымком, потрескивало и рассылалось.

– Пей, пей, согреисся, – совал ему кружку старый охотник, но ничего уже не хотелось...

– Пей, Степаана, – наседал неотвязно Конон. – Так! Так! Не пея – саапсем плохо. Худо – не пейя.

Машины появились не скоро, и не снизу, что нужно было шурфовщикам, а сверху, спускающиеся в распадок. Заснеженные, накрытые брезентом, перевязанные крест-накрест веревками, они медленно выползали из-за поворота с включенными подфарниками. Тупорылые и фыркающие, распугивающие мертвую тишину колымского дня своей, противоестественной здесь жизнью железных моторов.

Первая из них, головная, прижалась к обочине. Опустилось наполовину боковое стекло. Высунулось заросшее лицо водителя,

– Кого ждем, аборигены? Геологи, что ли?

– Ага, земля капай, геолога. Бумага сдавай прииска.

– А-а-а, на прииск! Ну, ждите. Перевал расчистили, на дистанцию позвонили, наливники где-то лезут.

Грузовики шли и шли один за другим, обдавая Степушку ветром, упругими, соблазнительно теплыми газами. Усталые, но не унывающие, утробно и сыто урчащие, они точно звали куда-то, встревожив обвальной тоской по общению с той бурной жизнью, в которой полно подобных рыкающих шумов, терпких запахов бензина и соляра, гулкого железа, содрогающегося в ритме бешеного танца его вращающихся частей, множества громких голосов.

Машины катились, уминая снег, однозвучно похрустывая огромными колесами, и незнакомая прежде, обвальная вспухающая тоска перехлестнула Степкино горло. Ухватиться бы за борт, взбросить себя под брезент – он без труда представил, как вцепился бы, сделав бросок, до боли в ногтях в доски, и как ловко, в одно мгновение перебросился в кузов, чтобы ехать, ехать и ехать. Вырваться навсегда из угрюмого, мертвого распадка, не знающего других запахов, кроме запаха снег, взорвавшегося аммонита, дымных костров на линии в несколько десятков шурфов. Чтобы не было рядом ни нудной пурги, ни дьявольского холода, проникающего в корни зубов.

Чтобы не было самого костра, у которого одному боку жарко, а другому холодно,

– Нисе, нисе, Степаана, – сочувствовал ему понимающе скиталец суровой тайги. – Дерзыся маленько. Маленько ломайя себя, ломайя, не сдавайся…

Было славно, что Конон говорит с ним, возбуждает к жизни, но… говорил-то он голосом Литухина – вот в чем беда. По-литухински, не по-своему. И душа пустела, Конон, не дядька Литухин, помочь ей не мог. Из нее, устремляясь за машинами, уходило, улетало, выматывалось виток за витком последнее горячее и живое, жаждущее другой реальности, другого мироощущения. Пустоту, похожую на бездонный шурф под ногами, мгновенно заполнял странно шелестящий мороз, ворочалась сизыми клубами в зеве-ямине. Коченели ноги, вымерзала нудная боль, переставали ныть и чувствовать жилы. В неожиданно прояснившемся отдалении заблестела ровная простыня родного Енисея, вдоль и поперек исчерченная полозьями, с натрушенными повсеместно зелеными-презелеными клочьями сена. На крутом бережку в полном составе бригада лесорубов. С заведенными, надрывно трещащими бензопилами, отфукивающими сладостно приятным дымком.

– Не нада, Степаана, не нада, – говорил ему старик, пряча увлажнившиеся глаза. – Терпи маленько нада, терпи всегда нада.

Скоро появились машины в нужную сторону. Конон, передавая бумаги одному из шоферов бензовоза, объяснял, жестикулируя руками о срочности своего послания главному геологу прииска, но Степушка его слушал. Отдавшись соблазнительной и странной игре воображения, он будто бы улетал дальше и дальше от машин, трассы, тайги, шурфов: углубившаяся тоска властвовала над ним, не желая покидать охолодавшую грудь. Да и не было никакой груди, как не было и его тела, истаявшего в дыму и огнё, а была лишь болезненная, обнаженная душа. Нервная, издерганная, корчащаяся от холода и насупленного безмолвия.

Снова будто бы явилась Галка Щелкунова, и он силился что-то вспомнить, заранее зная, что вспоминать нечего. Что, собственно, вспомнить, когда ничего не было? Он-то был бы рад, чтобы меж ними что-нибудь было, а Галка всегда была против. На «нет» и суда нет, и у него своя гордость. Насильно мил не будешь, побегал, хватит. Пусть узнает, выдра, кто такой Степка Комлев. А когда вернется... Можно, конечно, письмо написать, чтобы не до конца ухайдакать деваху. Мол, привет, старушка! Помнишь ли ты школьных товарищей – никому неизвестно, зато тебя кое-кто помнит на Колыме...

– Эй, эй! Беги, давай маленько, Степаана. – Конон-старик навис, дергал сильно за рукав. – Ноча саапсем настала, поднимайся нада, нельзя сиди да сиди.

И опять первозданная тишь закладывает уши, кругом муторно-надоевший снег, утопающий в сумерках. Зачем – пусто и бессмысленное? Что находят в нем люди-отщельники?

Подъем к вершине сопки все круче. Конон бежит стремительно и легко, гибко и пружинисто. Но куда он спешит? Зачем изматывает себя и его?

Взлетев наверх, расслабляя больную ногу, старик остановился. Раззявил редкозубый рот.

– Моя тордох тама. – В темь, в беспросветность тычется Кононова рукавица, в таежную глушь заперевалья. – Рядом пещера. – Харосэе место, много моя здеся зыл. Соболя много ловила, сохатого убивай. Тайгуска густой, зверя – ой-бой, темно дазе, сколько. Ой-бой, харосый зверя. Семь медведей моя брала, три медведя сыну давай стреляй. У-ух, сохатый бальсой саапсем... Ха-ха! Ноги взять новый, руки новый, кости сохатого – дальсе зыви, Степаана.

И грустил, и радовался охотник встрече с безлюдными просторами и стылой вечностью, составляющих его прошлое, в котором он вроде бы, никогда не скучал, не замечая убожества своего существования, совершенно безразличного людям, живущим в других условиях. Он стоял, широко расставив лыжи, раскачивался на ветру, в порыве весь, выпячивал хилую грудку.

– Ай, яй-яй, дома моя, Степаанка! Харасо саапсем дома!

– Где тордох? Тордох-то где? – становясь противным самому себе, почти кричит Степушка.

– Плохо тебе иди, маленько отдыхай тута, утром айда тордох, – буднично произносит старик, снимая лыжи, и направляясь к зеву пещеры.

Пламя костра ударило в затейливый свод, затрепетало багрово-дымчатой тенью в пышной вязи куржака, бликами поплыло перед глазами. Пещера словно расширялась до запредельных высот, пульсируя густо разбросанными по небосводу ослепляющими звездами, и сужалась, осыпала сверкающей, до белизны раскаленной космической пылью. И пространство сжималось, пещера съеживалась, стискивая голову, готовую обезумить. Но это была не усталость, и больным себя Степка не чувствовал, с ним происходило что-то неизведанное, рождающее душевной смутой.

– Спи, Степаана, спи маленько, утром тордоха айда, – наплывал космический голос Конона, удивительно похожий на голос матери.

Низом, клубами, вползала в пещеру блаженная тишина покоя, а за белой мутью, колышущейся в проеме, недобрая рука ненастья шевелила колючую гриву тайги. Столетние лиственницы постанывали, поскрипывали, сопротивлялись в желании выстоять, дождаться весны и вновь расцвести…

Все должно жить, если живое.

И он должен жить, побеждая слабости и желания, постыдные нормальному человеку…

Старое кострище обложено валунами. На каменном полу толстым слоем настелена иссохшая, ничем давно не пахнущая трава. Степушка вспушил ее, пристроился, чтобы теплая струя воздуха касалась лица, и она мгновенно согрела непослушные губы, отвердевшие щеки, отяжелелый лоб, сам по себе насунувшийся на глаза, пронеслась ласковым дуновением по хрупким, смерзшимся ресницам.

Веки сомкнулись, и Степка с испугом подумал, что если уснет, костер может погаснуть и ему больше не проснуться. Но теплая рука погладила его, сорвала колпак, стискивающий виски, и близкий родной голос шепнул в самое ухо: «Спи, Степушка. Не бойся, сынок, спи спокойно, я рядом». Он доверился, не раздумывая, расслабился мгновенно, его снова обступили звезды, – добрые, ласковые звезды – укутывая мягкой тишиной, парным утренним туманом, в котором на отдалении серело редкобородое лицо Конона в пятнах и морщинах, с капельками растаявшего инея на усах. Из трубки, ленивыми синеватыми кольцами, вился успокаивающий дымок. Поднимаясь к потолку, слизывал будто искрящуюся паутину куржака.

…Когда Степка вдоволь наплавался в речке, знакомой каждым изгибом и отмелью, и когда вернулось нормальное сознание, Конона в пещере не оказалось. У ног его малиновой горкой возвышались дотлевающие угли. Подернутые пеплом, они словно дышали и шевелились. От снега на входе струился озаряющий свет. Лиственницы стояли безмолвно, ничто их больше не тревожило и не ломало.

Конон сидел на старом пне. Заметив его, выколотил трубку, поднялся, надел лыжи и молча, неспешно пошел навстречу рассвету.

Шли они более часа: намного спокойнее и размереннее, чем в самом начале пути, когда старик, словно бежал вперед, сломя голову.

Тайга расступилась, набегал широкий простор долины с широкой рекой, за которой и находился Кононов распадок. Открытые дали, ощущение высокого неба вроде бы рождали большую уверенность в себе, большую определенность, и Степка шел следом за стариком с легкой удовлетворенностью от того, что происходит с ним начавшимся утром. Он готов был первым заговорить с охотником, и порывался уже заговорить, но где-то сверху и сбоку возник причудливо тонкий, заливистый хор ошалелых колокольчиков, возникших так неожиданно, ошеломляюще, что Степушка не сразу поверил в их реальность.

Плавно и ритмично раскачивались ветвистые рога.

Взлетали комья снега.

Белые олени в разукрашенной упряжи стремительно, без напряжения, точно плыли над снежной равниной, нечаянно задевая длинными ногами ее пушистое всхолмье.

Каюр сидел на новеньких нартах, подогнув под себя одну ногу и бороздя снег другой. В руках его мелькал длинный шест. Доносился задорный мальчишеский голос.

– Узнаваяйя – не узнавайя? Омтоон, казыся, двенасатый бригада, казыся, косевала? – тепло щурился Конон. – Деня оленевода готовисся Омтоон?

Каюр был низкорослый полнолицый крепыш-паренек, толстоватый в своих меховых одеяниях и похожий на медвежонка, но верткий и неусидчивый. Подскочив и не сумев разом остановить разгоряченную лихую упряжку, сделал новый круг, кубарем свалился с нарт у ног Конона:

– Антон! Антон! А я узнал вас издали.

Олени уронили на снег тяжелые рогатые головы. Из раздувающихся ноздрей валил пар и стлался по снегу. Конон обошел упряжку, потрогал нарты, поднимая то за один угол, то за другой, покачал из стороны в сторону. Приподняв за полоз, опять похвалил животных:

– Хоросый нарты, хоросый оленя, молодес, Омтоона, ну-ка вези нас маленько.

Сап животных, треньканье колокольчиков, громкие голоса, будоражащие вековую тишину, казались неземными. Они были способны в любую минуту отстать, увязнуть в снегах или, наоборот, умчаться редколесьем со скоростью бешеного зверя, ревущего на всю тайгу, не оставив следа. Тоненько пели полозья, будто невидимый музыкант водил осторожно смычком по спрятанным в наст чувствительным струнам нежного инструмента, незаметного для глаза. В такт покачивания оленей малиновыми перезвонами тешились колокольцы. С костяным хрустом вминали свежую порошу копыта. Время от времени перестукивались ветвистые оленьи рога. И звуки эти казались Степушке именно теми жизненно необходимыми звуками, без которых тайга дичает, глохнет, становится более угрюмой и нелюдимой, чем та, которую он познал. Новые таежные хоралы просторной жизни, жизни вольной и непринужденной, в сравнении с теми, которые донимали его ранним утром на вокзале и казавшиеся насильственными, не только не раздражали, они были просто необходимы ему, приносили радость полета, счастливо ощущение простора, душевного мления.

Старик и Антон примостились впереди у камургена-дуги и всю дорогу шумно обменивались новостями. Каюр подвез их к самому тордоху и, пригласив наведаться в стойбище, круто развернул упряжку.

Взметнулась снежная пыль. Вспороли настороженную тишину колокольцы-бубенцы.

Конон топтался у обветшалого жилья из шкур, сокрушенно качал головой. Степушка бездумно шагнул чуть в сторону, и под ногами у него всплеснулось треском крыльев. Поднялась стая белых куропаток,

– Стреляй, Конон! Стреляй! – вскрикнул он возбужденно, поражаясь и этому невольному азарту и легкой своей радости.

– Ага, давай маленько стреляй, – засуетился охотник. – Питиса много не летай. Кровь замерзай, питиса падай. Твоя-моя ходи близко, потом стреляй. Айда, айда.

Старик оказался прав. Метров через двести стая упала среди стволин и можжевельника. Они подошел почти вплотную. Конон прицелился не спеша, поводил стволом, выбирая хорошую скученность, и неожиданно протянул ружье:

– На-ко, твоя стреляй. Моя не хосет.

В отличие от Конона, Степушка не раздумывал, выстрел хлопнул приглушенно, покатился по сопкам. Стая взлетела, оставив недвижными несколько тушек, и снова свалилась в рыхлый снег.

Они сделали три подхода, и Степушка собрал больше десятка убитых птиц. Страсть в нем разгоралась. Восторгаясь охотой, устроенной природой как по заказу, он в то же время не мог не ощущать какую-то ее несерьезность, неестественную зависимость стаи от его обычной прихоти, и не мог не почувствовать недовольство старика его безмерным азартом беспощадного истребителя. Но не было сил остановить себя.

– Еще разок, мы ребятам отнесем, знаешь, как будут рады... Последний раз, Конон, – говорил он поспешно и чуть виновато.

Старик понял его, сказал великодушно:

– Пускай... Давай стрельни.

И присел на сучковатую валежину под старой лиственницей. Выбив остывшую трубку, вынул кисет.

Куропатки были едва различимы на снегу. Плотно текущей лавиной они убегали торопливо, оставляя на пушистом пологе крестики следов. Мелькали красные лапки, как спицы в горизонтально вращающемся огромном колесе. Мельтешили черные кругляшки зрачков и темные клювики.

Он долго не мог решиться выстрелить. Вскидывал ружье и опускал, и когда окончательно готов был нажать на спуск, затаил дыхание и точно закостенел, услышал хриплый, зовущий на помощь окрик.

Руки его дрогнули, ружье взметнулось и выпустило заряд по верхушкам деревьев.

Конон отчаянно катался у валежины. Фыркая, терзая кухлянку, на нем восседала крупная взъерошенная рысь.

Старик и зверь, увлеченные смертельным поединком, не слышали Степку, а он кричал испуганно, метался над ними. Наконец наотмашь ударил прикладом. Рысь выгнулась дугой, рванулась в сторону, но когти ее увязли в кухлянке. Степушка с новой силой опустил приклад. Жалобно, почти по-кошачьи, мяукнув, рысь ослабла. Конон, открыв лицо, сдернул ее с себя окровавленной рукой.

В глубоких ранах на его шее вспухала кровь...

6

Обычное, в общем-то, для Конона оказывалось вовсе не обычным и не столь естественным для Степушки. Серая нуднятина сухого летящего снега, растревожившая встреча с автоколонной, бег с горы в сплотняющуюся ночь, и ночлег в загадочной пещере, наполненный кошмарами, продолжали сжимать его доселе всерьез ничем не озадаченное сердце. Рождалось ощущение никчемности деяний, которые он совершал как бы в подражании старому охотнику, и отпускало, наполняя взбадривающееся тело неожиданными волнами тепла, какой-то радости преодоления себя. Но вдруг навалился страх, разом лишив речи, убив мысль, сковав тело. Ощущение его и реальности одновременно было непривычно, как многое, происходящее с ним. И если со страхом он был уже знаком, знавал состояние, близкое к панике, заторможенности, то физически ощущаемая реальность тела, слуха, зрения, напрягшихся невыносимо, оказались новыми. И уже не он управлял своим телом, слухом, зрением, а нечто высшее, неподвластное задавало ритм поступкам. В нем самостоятельно работали странная машина подавления воли, разума, действий, и все, что она повелевала, Степушка исполнял, как необходимое, неподлежащее сомнению. Что это было, он еще не понимал, как не совсем отчетливо понимал, что и зачем совершает. Лишь вернувшись в темноте в балок, почувствовал общее облегчение, что все для них с Кононом закончилось вполне благополучно, именно благодаря в большей степени автоматически-властно управляемой им машине здравой интуиции, машине здорового самосохранения.

– А вот и мы! – пропустив старика, бригадира оленеводов Ивана Охлопкова и его помощника Ромку, Степушка с чувством приятной легкости навалился на дверной скользкий стояк, блаженно улыбнулся.

Мастер наносил на миллиметровку расположение новых шурфов, проставлял глубину закрытых. Фонарь стоял далеко, почти у окна; не догадываясь придвинуть его, Петелин щурился, почти ложился на бумагу грудью. Матвей слушал приемничек, не обращая внимание на вошедших с мороза, ворчал:

– Ты посмотри, что творится у наших границ! Оне в кольцо нас охватили, собаки, под пушки опеть подставляют, а мы, значит, Иваны, снова на отбойную? Всю жизнь отбиваться и отбиваться – да сколь можно их пушки терпеть!

– Там ракеты, – поправил Рязанов, задумчиво пялясь на хрипящий, с пропадающими голосами приемник. – Пушками они нонче в комиссионках, да вместо пугала на огороде у генералов.

Матвей тряс приемник, выколачивая из него исчезнувший окончательно звук, и гневался, багровея заспанном лицом:

– Врешь, собака, на ивановых зубах любой хребет хрястнет. Спробуй, раз бойкий, сдачи давать мы научились, нам бы еще упреждать научиться, не тянуть до последней крайности... Ты это, – приподнялся он вдруг на локте, – что в бинтах-то, Конон?

Оживился Конон, примаргивал подслеповато:

– Нисе, нисе, Матывеййя! Маленько сэя сарапай Куонаан, маленько худо саапсем.

– А-а-а, черт! – непонятная досада, и явно не на Конона, в первую очередь, оттолкнула Петелина от стола. Отбросив карандаш, мастер подошел к ездовому: – Куда ты ее совал, шею свою толстую?

– Рыся злая падай, товариса Петелина. Кусай и кусай. Си-и-льно сарапай. Степаана убила рыся, за оленевода далеко бегай. Степаана вырусяй Куонаан.

Вокруг старика сгрудились. С любопытством уставились на окровавленные бинты, оленеводов Ивана Охлопкова и Антона.

– Сходили, значит, размяли косточки старый да малый. Прогулялись Степа и Куонаан?

– Во-во! На счастье хоть аборигены подвернулись.

– Да что вы, на самом деле, – Степке было неловко, минутная легкость, радость возвращения мгновенно исчезли, он тянул Охлопкова поближе к печи, подталкивал Антона. – Вы проходите, им позубоскалить – хлебом не корми! Обсушиться придется, мокрые насквозь, проходите, пожалуйста.

– Давай, Давай, тунгусята, – в тон ему загудел Матвей. – Правильно. Волоки их, Степка, раздевай, оне – люди бывалые.

Что-то будто изменилось в балке за время его отсутствия, стало, будто бы, ближе, дороже – хочется всех обнять, притиснуть, включая Назарку с Николашкой. Он многое пережил и перечувствовал, разыскивая оленеводов. И многое пережил, ожидая, пока оленеводы привезут на стан старика, потерявшего много крови. И будто бы трясся еще на нартах по бесконечной туманной наледи. Темная, клубящаяся паром вода была всюду. Нарты шлепались, шлепались днищем. Взлетали брызги. Замерзая на лету, шумно лопались, точно взрывались. Олени оступались в глубокие промоины, оскальзывались на валунах. Вода и туман. Только вода и густой белый туман, в котором крайне мало пригодного для жизни воздуха. Его бесчувственные губы жадно ловили что-то и что-то захватывали: мягкое, как пух, обжигающее, но совсем не то, чего просила душа.

Снова от морозной сырости запершило в горле, Степушка закашлялся, радость возвращения снова свернулась в тугой ком, невыносимо холодный, вызывающий мелкий озноб, тепло балка ощущалось только лицом, но никак не чувствовалось хрупким, готовым рассыпаться от неосторожного движения, окоченевшим телом.

Смерзшаяся одежда шебаршала подобно жести. На мехах оленеводов сосульки. Степка обламывал их, не зная, чем еще услужить.

– По наледи тащились... Почти с обеда, – будто пытался оправдать Степушка и себя, и таежников, замечая наконец, что и сам в замерзших брызгах, и начиная очищать свои одежки. – Туманище, оленей не видно. Я Конона держу, а Охлопков шпарит прямо по воде.

– Эх-ххе, голь мы перекатная! – сокрушался промывальщик. – В самый прицел им сейчас по стакашку. Отчаюга ты, абориген! Сорви голова, можно сказать, а мы, вишь, как встрели! Ведь сколь говорено, оставляйте в заначке, дак нет. Что за народ мы горбатый? Правду говорят: Иван, он Иван и есть.

– С тобой да заначку? С тобой, Селиваныч? – ворчит неохотно мастер, кивком головы, выразительным движением глаз, незаметно для Матвея, подбивая на что-то Рязанова.

– Со мной, со мной! Сам будь толковым хозяином…

Рязанов посмеивался в ладоши, делая вид, что с усиленным вниманием слушает происходящее и жесты-намеки мастера вне поля его зрения.

– Не люблю, конечно, когда она рядом, сквозь пробку слышу, язви ее, – шумно произнес Матвей, хлопнув старшего оленевода по плечу. – Мы чаем тебя по-нашенски, и чифирком покруче, купеческим, подойдет? Степка, есть готовый кипяток или вскипятить надо?.. Ах, язви тебя, надо бы по-людски... Конечно, надо всегда оставлять в заначке. Но так, штобы не знамши, штоб не блазниться, я стерпел бы лучше, а когда знаешь, што спрятано – ище хуже. Как заноза: тыкает, тыкает. Не знать – тогда бы стерпел. Правда, кум?

– Ну, тогда-а! Тогда, может. Хотя, не-ее, кособоких, как ты, живыми не исправишь, – насмешливо ворчал взрывник.

– Не-ее! – в тон Рязанову, подхватили дружно на парах!

– Быть-то как, Рязан? – не добившись внимания своим намекам, произнес Петелин. – Конон трясется как лихорадочный, гости не лучше. А чефир – только чефир, не на всякого… Может, решимся по такому случаю: как лечебно-профилактическое?:

– Можем, если на то пошло, – не меняя позы, лишь удобнее устраиваясь подбородком на кулаке, ухарски подмигнул Матвею Рязанов. – Ха-ха, слышит сквозь пробку! Слухач-подводник! Услышал, называется!

– Што, есть? Язви, Рязан-колода в сговоре с бугром! А где? Где? – нервно и возбужденно засуетился промывальщик.

– В самом надежном месте, в нашем углу, где бы еще! Под носом, можно сказать, у главного нюхальщика, – небрежно говорил Рязанов, приводя в изумление Матвея.

– Стой! Стой! В жисть не поверю! – Под новый смех и улюлюканье, Матвей долго ворошил одежду в своем изголовье и наконец извлек из пиджака, висевшего на гвозде, поллитровку. – Точно, рупь с маком… и хоть бы што, луковка неочищенная! – Привстав на парах на колени, Матвей сладостно присватывал, приближая бутылку к глазам, и смотрел, как смотрят притворно взрослые на расшалившегося ребенка, и, отбрасывая на вытянутую руку, поворачивал, представляя всем возможность полюбоваться. Утирал глаза, неподдельно искренне восклицал:

– Хреновина с морковиной, ну, бугор! Ну и кум у меня! Саму печенку задели. Но... прощаю, прощаю. Работай, хитрюга, твое право потчевать.

Бросив Рязанову бутылку, Матвей опустился на край нар, долго, старательно вытирал руки о колени подштанников. И приятен ему был вскрывшийся обман, и не скрывал Матвей, как забавна сама эта маленькая неожиданность, так усладившая его, позволяющая поддержать марку гостеприимства. Радовался сама возможности потешить душу шумной выходкой, всплеском самой его грубоватой натуре, не желающей мириться с таежным однообразием. Степушке понимал его натуру, не желающую унывать и киснуть, как было с ним, утомленным и просто раздавленным однообразными до одури буднями, не год и не два, десятки лет составляющими содержание скитальческой жизни ненужного никому человека. Этим и крепок он был, что умел выкамаривать, устраивать самому себе всякие незамысловатые встряски, совершая подобное, конечно же, бессознательно. Подворачивался случай, и Матвей начинал куролесить, долго не подворачивался, сам придумывал вольно или невольно, едва ли подозревая, что душе потребовалось очередное послабления.

Разлив бутылку по кружкам, Рязанов передавал их по рукам. Подали и Степке, а он вдруг отпихнул резко возникшую перед ним алюминиевую посудину, и закричал на весь балок:

– Не пью я, было сказано, и не буду. Суют они.

Сцена, которую только что разыграл Матвей, произвела на него удручающее впечатление. Слишком удручающее, чтобы не осудить ее. Маячили в углу, где-то за Рязановым и Матвеем, спившийся Спиридоша-носильщик, хмурый, дуреющий от выпивки Устин. Свои местные алкаши мелькнули убогой чередой, с которыми дядька Литухин вел беспощадную войну в дни загульщины, а после, когда это безумие кончалось, мирно уговаривал их выйти на работу. Будто предчувствуя, что ему предстоит сейчас стать свидетелем именно такого безумия, очередной утраты человеческого рассудка и последующего буйства, Степка, в приливе беспомощности, сам терял этот рассудок.

— Убери! Убери ее, дядька Рязан! – кричал он, потеряв над собою контроль, и болезненно морщился, отворачивался от кружки с омерзительным, тошнотворным запахом, которую совал ему растерянный взрывник, не понимая парня и его состояние.

Да Степка сам себя не понимал. Ну, не хотелось, чтобы мужики пили, не хотелось неизбежных последствий, способных перессорить людей.

Конон взял свою безропотно и безотказно. Оттопыривая губы, жмурился сладенько. Бригадир оленеводов Охлопков и молоденький каюр Антон стояли с кружками, выжидая чего-то. Вошедшие с мороза минуту назад Пригода и Храпченко фыркали и гоготали. Николашка сдернул с руки брезентовую рукавицу, выхватил у Рязанова посудинку, поставил на ладонь, испачканную рыжей глиной и чем-то черным, похожим на мазут, преподнес картинно:

– Пить – не работать, пей, тунгусенок, пока дают.

– Сядь! – рыкнул вдруг промывальщик, сузившимися глазами хищно осматривая мокрого, испачканного в глине шурфовщика.

– Че сядь? – осклабился Николашка. – Че он ломается тут, сопля недоношенная. Не хочет, видите ли! Не хочешь, не пей, насильно не заливают

Выровняв дыхание, не спуская с Пригоды глаза, Матвей сказал брезгливо и с туманной угрозой:

– Руки сначала вымой, хапало со второй линии, потом советы давай.

Случилось неожиданное, удобопонятное как-то другим и туманное Степка: Пригода враз потускнел, поспешно вернул кружку Рязанову, скрылся за спины.

– Ты возьми, если хочешь, дядька Матвей, тебе, может, надо, – смущаясь и крика своего ненужного, и собственных противоречивых чувств, Степка увел виноватый взгляд.

– Ага, бери, Селиваныч, парнишка не хочет! – подхватили с нар.

– Выручай тунгусенка, Матвей.

– Вместо тебя, свое отдаешь?

– Отдаю, какое оно мое, бери.

– Без обиды? – словно не верил Матвей в щедрый настолько дар парнишки.

– Говорю, мне не надо. Не пью я, понятно!

– Не понятно, но ладно. Чтобы, значит… тебе самому не во вред. – Промывальщик сопнул нервно, так, что его передернуло, крякнул, обретая горделивое достоинство, вспушил бороду, потянулся за кружкой к взрывнику. – Так и быть, за мной не заржавеет, верну шоколадкой... Ага, спасибо, друг, выручил Конона, – сказал, приблизившись к оленеводу-бригадиру. – Помню другие времена, но вспоминать не хочу, выпью с тобой за новую жисть, в которой должно быть больше порядка, и подарю носки теплые, козьего пуха. Мне сварганила их давно хорошая баба. Тридцать лет не носил, берег, не зная зачем, а тебе дарю... Нет у меня прошлого, не будет и будущего, че их беречь!.. Глотай ее, Охлопков, косорыловку, бодрит, стерва, чего парнишка не понимает и не должен понимать.

Он странно размяк, расслабился, столкнув шумно свою кружку с Охлопковской, подошел к Конону:

– И ты будь здоров, червивый хозяин тайги! Давно тянет потолковать с глазу на глаз без свидетелей... Оплошал, оплошал, с киской не справился, ухайдакала киска. Ишь!.. Не тужи, заработаешь ременные гужи, и на старуху бывает проруха. Помнишь прошлое и распоряжение, лишать жизни всякого чужого человека, встретившегося охотнику на него угодьях? Не забыл, коровья моча? А што сделать в первую очередь, завалив такого бродяжку, руку отрубить, правую? Отрубить правую руку и сдать после Гепеушникам. Знаешь зачем? Чтобы снять отпечаток, сверить с карточками беглых зэков и вычеркнуть… Дружок-товарищ мой сгинул в тайге, Рязанов знает и я… Не вспомнишь, охотник? Не зыркай, не зыркай глазами, што было, не вернешь, а я тебе не прокурор. Не скули шибко, будь, я видел, как брат убивает брата в угоду обычному вертухаю.

Борода его путанная вскинулась, широко расползлись синие губы. Не обращая внимания на поведение Конона, промывальщик опрокинул кружку над пастью, умиротворенно закрыл глаза.

Выпивка была несерьезной, по этой или другой причине разговора не завязалось, обогревшись и обсушившись, оленеводы засобирались уезжать.

– Куды в ночь, ночуй, – шумел, на удивление охмелевший Матвей. – Ночуй, Иван, – говорил, называя его так не потому, что знал имя оленевода, а имея привычку называть безлико Иванами всех незнакомых подряд, – завтра вертолет свалится точно, ветер затих, звезды высыпали, спирт привезут, консервы, гульнем на всю катушку.

Холод не покидал бесчувственное тело, Степан лип к огромной таежной буржуйке, размером два метра на метр, его мелко трясло. Шумливая разухабистость промывальщика казались неестественной, тянуло прикрикнуть, чтобы Матвей вздрогнул и отрезвел. Но шурфовщики посмеивались благодушно над новыми выходками колымского забулдыги, поощряли его, устав мучиться в безделье тоскливым ожиданием близкой для них радости – приискового вертолета.

Холод и что-то едва осязаемое разъединяло его со всем бездумно гогочущим окружением, как разъединило навсегда с носильщиками, упиралось в грудь чугунно гудящим клином.

Проводив оленеводов, мужики вернулись в балок. Укутанный ватными одеялами, Конон едва слышно посапывал. Зашлепали по багровым носам атласные игральные карты, зашуршала дратва о прочный корд, зашелестела калька под фонарем на столе мастера.

Что есть в этой жизни, непонятной Степушке, способной держать людей годами в таежной глуши? Что происходит вообще с человеческой жизнью и что в ней стоит искать? Почему, не ощущая неприязни к самой работе, какой бы неприглядной она ни была, всюду он испытывает неудовлетворенность ею?

Шептались Николашка с Назаркой. Назарка был недоволен и зол, Николашка напорист и азартен. Сползли скоро с нар, хлопнули дверью, впустив пургу в балок.

– А? – вскинулся Матвей, только что смотревший осоловело на фонарь Петелина. – Хто, Николашка скакнул? – Приподнявшись на локте, зашарил глазами по нарам: – Не вижу. Нету? С Назаркой?

– Они, – неохотно ответил взрывник. – Одежку на руке вынесли, не стали здесь одеваться.

– Готовятся, стервецы, зашустрили. Ладно, встанем и мы, от меня хрен с маком уйдешь, когда я в струне,

– Зря цепляешься к мужикам. И вообще, органы имеются, тебе своего мало? – недовольно поморщился Рязанов. – Свернут на хрен башку и выбросят в прорубь.

– За свою трясись, перед собой я сам ответчик, – незлобно заворчал Матвей, напяливая унты.

– Любишь сам, да всех не управишься, сообщил бы куда надо. Сам, сам! – подкашливая, топтался рядом Рязанов.

– Отвяжись, худая жизнь, привяжись хорошая. Валяйся, иди, лишь бы не видеть. И бугор наш не видит, а я в открытую, кто кого. От меня сроду нихто не уходил, когда обозлюся, поди, знаешь.

– Тогда ты молодой был, когда другие не уходили, а нынче другие выросли, они ловчее. Кажному овощу свой срок.

– Хвалился недавно – моложе меня, – Матвей оскалился хищно. – Какой, язви тя... Я, кум, кого заломлю, камаринскую спляшет. – Сжав огромные кулаки, поднес к лицу взрывника. – Мой главный орган серьезного убеждения во всей этой жизни, понюхай.

Обвел высокомерным взглядом притихшие нары, делающие вид, что их не касается, двинув ногой дверь, вышагнул в снежную кутерьму.

– Сто раз просил, не встревать, куда не надо. На прииске в курсе, встретят и разберутся, что подставляться наобум! – заворчал негромко Петелин, отрываясь от схемы водораздела и отбрасывая карандаш.

– Мужиков ему жалко, Назарку, не хочет через органы, – заступился взрывник за старого друга.

Многое разом дошло до Степана, связавшись воедино, кроме нападок на Конона.

– Я присмотрю, не беспокойтесь. Если что, позову на помощь.

Он вылетел из балка, не застегнув одежды.

Темно в тайге, ни зги. Нет нигде Матвея, словно растворился.

Берегом крадутся двое. Поджарый Пригода Николашка, с кривоватыми, вывернутыми ногами, идет боком, прислушиваясь к вою ветра. Назарка грузно топает следом, пригнувшись, сгорбившись. Длинные руки его подняты, защищали от резких захлестов ветра в лицо.

Под старой покосившейся лиственницей с отломанной макушкой они замерли.

– Увязался? – негромко спросил Николашка.

– Кто его знает, – промычал Назарка, растирая каменный подбородок и заметнее сгибая спину. – Зевнул, кажись, давай прислушаемся.

Постояли под лиственницей, слушая непогоду.

– Порядок, точно зевнул, надсмотрщик хренов, – удовлетворенно произнес Пригода. – Он умный, а мы так себе... Да не трясись ты, корова. – Заглянув под обрыв, приказал: – Дуй на ту сторону, заберешь и обратно. Я на стреме, рука не дрогнет, если что. Не тяни резину, пошел!

– Темно-оо, – Назарка поежился. – Вчерась вода верхом шла, не врюхаться бы.

– Не размокнешь, – Пригода усмехнулся, похлопал Назарку по выгнутой спине, – не сахарный.

Назарка скатился с обрыва, увлекая за собой массивный карниз снега, матерно ругнулся из-под корневища.

– Тих-ха, шалава! – зашипел зло Николашка. – Тих-ха там.

– Вода-а! Вода кругом!

– Ото радуйся, дурень, дуй напрямки, следов будет меньше. Ха-ха, не по Ялтинскому песочку! Уже курортником развернешься!

Во мгле мелькнула сутулая фигура Матвея. Степка порывался было шумнуть, подать знак, но Матвей сам учуял опасность, пристыл к дереву. Выгадав момент, Степка перебежал к нему:

– Николашка на верху, Назарка на реку сполз по корневищу. У них тайник на той стороне.

– Ты, язва-пень, проваливай… Штобы ни духу, ни слуху.

– Разогнался, аж спотыкаюсь… Да стойте вы, слушайте!

– Ага, ага! – обратившись в слух, тискал промывальщик Степкины плечи. – Надыбали! На этот раз засекли и полдела сделали. А то, нюхом чую, а словить, ну никак. Погоди-ии, теперь погоди у меня, парень-хват. Посмотрим, кто обыграет.

Скинул шапку, помотал седой головой, ушел вслух, крепче сжав плечо Степушки.

Назарка вылез не скоро. В замерзших брызгах воды, обледенелых валенках. В руках сверток, в который жадно вцепился Пригода:

– Нюх у него! Кончился у него этот нюх, как седне с бутылкой Рязана. Сопатка волосней наглухо заросла. – Рывком выдернув узелок из рук Назарки, отвернувшись от сидящего на снегу, насквозь промокшего напарника, сунул его за фуфайку.

Напрягся Матвей, готовый выступить из укрытия, но Степушка уперся руками в его грудь:

– Нет, дядька Матвей! Не сейчас, куда они с ним без вертолета, давай проследим.

7

В балке оставалось по-старому. В центре на нарах резались в карты и лупцевали друг дружку по распухшим и красным носам. Приемничек Рязанова выплескивал бодрые голоса, потрескивающие эфирными помехами. В полутемном углу при свече занимались хозяйственными делами: подшивали транспортерной лентой валенки, чинили одежду.

– Ну, – вскинулся над калькой Петелин, – что вынюхал, следопыт?

– Темно, тайга большая, – отозвался вяло Матвей.

– Подойди, – попросил мастер, когда Матвей и Степка разделись, и провел на схеме красным карандашом линию, внизу разделив на две. – Дальше: так и так... Ширина россыпи, похоже, обозначились. Это голова. А где будут ноги? Если так – далеко покатится, а, промывальщик?

Мастер, в белой майке, туго облегающей плотную фигуру, подвинул поближе фонарь, пламя которого чернило бок стекла, выжидательно, с нескрываемой и тревожной радостью смотрел на Матвея.

– Продолжаешь не верить? Не веришь, не спрашивай, што спрашивать ни о чем? – Матвей не остыл от вылазки, но новое, обозначенное на схеме мастера, уже вгоняло его в азарт. – Ну-ка, подвинься, ну как, у той бабы?

– У какой бабы?

– Да поехала баба на базар, а телега сломалась...

– Ну и что?

– Как што, телега же, голова! Она раньше других рвалась, чтобы... Ах ты, печень в дырках! Это подкрылки… Ладно, ладно, сойдет для прикидки по первому случаю, пока линию не пробили. Вот-а телега тебе без колес...

– Что? Что сломалось? Оставь свою дурацкую манеру, когда с тобой о деле...

Склонились еще ниже, стакнулись упрямыми лбами. Тыча толстым карандашом в схему, мастер часто задевал фонарь или книги под ним. Промывальщик вовремя ловил его локоть, придерживал фонарь, чего Петелин, казалось, не замечает.

– Здесь и сюда, в сторону, новое поле. И вниз… пока неизвестно куда. – Сгорая от нетерпения опередить событие, заглянуть в будущее совместной удачи, Петелин был похож на очень азартного и нервного игрока, он допытывался у промывальщика: – Красивый зверь получается.

Не менее беспокойно вел себя и Матвей. Оставаясь внешне холодным, отчужденным, не столько будто интересуясь самими расчетами мастера, а лишь опекая, снисходительно позволяя на правах старшего, более опытного в таких делах, побаловаться схемой, догадками, пофантазировать, сам он уже на много рядов прощупал обострившимся взглядом бумажную премудрость мастера, и, давно сделав необходимые выводы об этом будущем новой золотоносной россыпи, с тем же плохо скрываемым нетерпением ожидал их подтверждения от Петелина. В нем не было и следа обычной грубости, высокомерия, которые он любил выставлять во всяких других делах, он походил на терпеливого учителя, который долго, упорно, старательно вел своего любимого ученика к заранее запланированной удаче, и наконец-то привел, преодолев немыслимые трудности.

– Селиваныч, старый ты хрен, сколь брожу на Колыме… Оно далеко катиться, пьяный корень, – напряженно морща лоб, мастер опускал карандаш ниже и ниже по распадку. – Ты смотри, круто падает, ей-богу, драгу придется ставить! – И задел книги.

Снова поймав фонарь и обжегшись нечаянно, Матвей отдернул руку:

– Затем шныряем, чтобы находить, а сюда сколь зову, ну-ка вспомни? Што широко – долдону стоеросовому понятно, ты на толщину песков внимание обрати, язви тя, голубь сизый. Расшевели-ка мозгушки! Это... Да я за свои полвека однажды лишь находил похожий пластик. В сорок шестом еще, за Ольчанским перевалом.

– «Предпорожный»?

– Допустим.

– В чем сходство?

Всполошив снова балок, промывальщик ахнул на полный могучий бас:

– Да язви его, холера возьми, ты хто тут у нас – горный мастер или... жижа в сметане! Ставь ящик в щщет будущих премий, иначе говорить больше не стану.

– Ящик? – оживились на нарах.

– Ящик, што мелочиться!

– Кондрашка хватит, Селиваныч!

– Сдюжим, я не себе, не жила, на всю компанию.

– Если на всех!

Выпрямившись во весь рост, покровительственно нависнув над Петелиным и схемой, будто он сам породил и мастера и нарисованный на кальке распадочек, Матвей уже не смотрел ни на Петелина, ни на бумаги и едва ли кого-то слышал. Он был где-то там, за стенами балка, в тайге, на шурфах, неотрывных от его буйной плоти. В глазах торжественное лучистое сияние, на заросшем лице краснота и бурые пятна, сухие губы расслаблено подергиваются. Все доверительное и не строгое, все просит поощрения за то, какой он сейчас, к чему стремится столько лет и чего добивается. Он казался Степке счастливым, щедрым своим буйным счастьем.

В клубах морозного воздуха ввалились Николай и Назарка. Николашка, как всегда, впереди, словно длинношеий гусак, стоящий перед выбором: зашипеть на всех для острастки или остаться незамеченным.

Потоптавшись у порога, стряхивая снег и зыркнув по парам, понял, что незамеченным остаться не удалось.

– Душно, проветрились бы перед сном.

– Смотря, что выветривать и смотря, что лишнее набилось в голову, – мгновенно вздыбился промывальщик.

Рязанов и Петелин в один голос пытались образумить его, и Степушке не хотелось, чтобы промывальщик связывался сейчас с прохиндеями.

Вызывающе развернув плечи, Пригода уставился на Матвея и не выдержал поединка взглядов.

– Ему про Фому, а он про Ерему, – заворчал, распуская над кубажором руки, красные от мороза. – Уйми ты его, бугор, надоело до чертиков.

Урезонивая промывальщика, Петелин пробурчал невразумительно:

– В самом деле, Матвей, можно бы как-то по-людски… Сносит с катушек и сносит.

– Будет ему Фома, обещаю, – заворчал промывальщик, заметно успокаиваясь или делая вид, что успокаивается, но толсто вздувшиеся вены на его жилистой шее опали. – Губошлеп вятский, тыква пустая, я тебя вижу как на рентгене. Жалко тебя, дуролома, напоследок понял бы, если другое не понимается. Рук бы не было, работать нет сил...

– Спросить хочу, Селиваныч! – мастер оторвался от колонок с цифрами, поиграл задумчиво карандашиком.

– Спрашивай, схотелось так.

– Почему ты не пошел со мной в прошлом году?

Матвей качнулся, сдвинул брови:

– А толку – ты ходил? Куды пять лет зову, не идут, не в планах, а где делать нечего – лезут... Вон-а, под ногами оказия. Видел?

– Обиделся?

– Давно разучился, деньги народные не хочу закапывать впустую. Долдонишь, долдонишь: был, своими глазами видел, хоть и в полубеспамятстве, есть примета, айда!.. Скажи, Рязан, скажи ему! Примет сколь, всему есть приметы.

Рязанов слушал их без интереса, оставаясь в самом себе. Вечерами, напялив круглые, как фары, старомодные очки, взрывник любил почитать, и доставленное с прииска полтора месяца назад, он давно прочитал, газеты – по нескольку раз и томился излишками свободного времени. Не испытывая страсти к старательству, как ее испытывал Матвей Керченский, Рязанов увлекался работами рискованными, опасными. До войны, как рассказывал Степке Семен, вкалывал на лесоповале. Войну прошел минером, партизанил. И после войны – минером, в Белоруссии. Заподозрили, что снабжает взрывчаткой браконьеров – не без умысла кто-то настучал, – арестовали, но скоро выпустили. И хотя невиновность была доказана, отношение к нему изменилось. Мужик он был тертый, да и добрые люди подсказали, пришлось уволиться, завербовался вольнонаемным взрывником на Север, где и встретил на одном, из приисков Матвея. Полтора десятка лет вместе, и все это время Рязанов при своем огненном ремесле, которое на самом деле гораздо безопаснее обыкновенной подлости. Судьбу не клял, сам ее выбрал, давно не суетился, избавился от соблазнов – что на нем, то и его, да полежать бы тихо. Но Матвей-заноза разве даст?

– Скажи, скажи ему, Рязан, про самородок! Шут с ним, пускай смеется.

– Я с твоих слов, своими глазами не видел. – Рязанов ленив, как выползший на скалы морж, слегка насмешлив – тоже самозащита своего рода.

– Не видел, не видел... старый пентюх! Лежит, прикидывается дуриком! Не видел, так и не верил, што ли? – не на шутку осерчал Матвей.

– Всем разу не втыкай осиновый кол в задницу, чучело, не лучше меня, кто поверит, из умных? – Рязанов приподнялся на локте, уставился усмешливо: – Померещилось – в беспамятстве был. Оно, когда видения приходят, нормальным мыслям делать нечего в голове

– Ты! Вошь ты раздавленная на гребешке! Да я тебе, я никому... Эх, бездушные вы люди, кроме Пригоды. Уж он-то к желторотикам... А я... ха-ха, хоть в беспамятстве том да спотыкнулся! Уж камушек был, Николай – рожу твою увидеть в такую минуту! Мной накопано и намыто, собрано и подобрано – на избу с теплым туалетом хватит. С крышей. А тот камушек меж ног… Вот взял, зараза, за душу, четверть века не отпускает.

Почти на всех приисках от Магадана до Усть-Неры и Усть-Маи довелось побывать прожженному бродяге Матвею Керченскому – кто этого не знал, как и того, что старый бродяга-промывалыцик на ощупь может сказать, где какой песочек намыт. И Петелин был наслышан о небылицах, которые плелись вокруг имени Матвея Керченского, живой Колымской легенды, уважаемого самыми закоренелыми ворами в законе, включая и ленинградца Васю-дугу и москвича Колю-мясника с его ста тридцатью убийствами. Но речь зашла о чем-то неизвестном ему, и мастер подогрел промывальщика коротким: «Ну?»

– Што тебе «ну», какое тут «ну», – опередил Матвея Рязанов. – Выпил сто грамм, захмелел и понесло. Кому они нужны, старые байки?

– Ну, лизнул вместо парнишки, ну и сколь будет на прямую кишку! Буровишь, друг называется, – ощерился Матвей гневно, и действительно был похож на пьяного, во что Степушка поверить не мог и ничего не понимал. – Я сколь дожидался этой экспедиции? Сюда, в этот распадок, не куда-то. Жисть, поперек ее живота! Што надо нам от нее, а ей от нас, хто-то знает?

Господи, до чего же похожи все люди, как выпьют сверх меры! Озноб, возникший в минуту, когда промывальщик ухарски влил в себя водку, не ослабевал. Доводилось Степке видеть разгульные безобразия, пьяных досыта насмотрелся мальчишкой, но чтобы с подобным буйством и вызывающей придурью… Да и не походило это на рядовое мужицкое пьянство – сколь досталось-то промывальщику из поделенного на четверых?

Жалости к старику было больше, чем неприязни; пересиливая себя, Степушка подошел к Матвею, сказал осуждающе:

– Рязанов прав, дядька Матвей. Давай-ка лучше на боковую.

– Да лучше ли, Степан, когда нет мне покоя и нет нигде места! Все, как дым, летит, уплывает, а души меньше и меньше. Души нет, парень. В работе, когда с утра до вечера, ну, ладно, сжав зубы, а после, ночью ли, в праздники? Особенно в праздника, когда душа ищет близких и не находит…В лесу и лесу, нет у нас радости для себя, устал от будней, стукалка, што за ребрами, чернее черного. Потухнет скоро последнее во мне, ни дыма не останется, ни вони. А жи-ил, язви вас, рядом топтался. – Глаза промывальщика увлажнились, стали ярче, ближе, глубокие-глубокие, как сама бездонная тайна всего сущего, в которой, чем пристальнее всматриваешься, меньше понимаешь. Матвей гладил Степушку по спине, по волосам, тискал мягонько. – Эх-ххе, воробей-птичка, лишь бы чирикать! Мне такого пацаненка, как ты, я бы, Степаха... – Крякнув надсадно, он сорвался вдруг на песню, сглотнув первые, особенно грубые слова: – ...Золотые кудри поседели, я у края пропасти стою…

– Матвей, не мути парнишке голову, как и себе. Не забывайся, дурило! – Оставаясь на нарах, Рязанов навалился на них обоих со спины, тормошил старика.

Что-то было в Матвее похожее на болезнь – медленно приходил он в себя, стиснутый крепко Рязановым, долго унимал дрожь в теле, гасил дикое буйство в груди. Уронив голову, спрятал потухшие глаза.

– Про самородок вроде бы заикался, доскажи, – напомнил Петелин.

– Хотел да расхотелось. – Холоден, отчужден промывальщик.

– Градус вышел, – хихикнул Николашка, и будто подхлестнул старика.

– Ты, гнида, цыц! Когда не просят, не встревай. К тебе будут у меня отдельные вопросы.

– Что не рассказать, если было, дядька Матвей? И мне интересно, расскажи, – вмешался Степка поспешно. – Поверят, не поверят – каждому воля.

– Я рассказал, помнить должны… Или хотел, да помешали? – Притух Матвей, отвел злые глаза от Пригоды. – Споткнулся где-то тут о коряжину – и сказке конец... Когда за тобой церберы и оскаленные собаки, будешь в беспамятстве… Распадочек не один, конечно, в каком... Но день ходьбы от Кононовой пещерки – ввек не забуду. Видал ее?

– Видел, – ответил Степушка.

– Сопку высокую безлесную помню. Была точно, ручаюсь. Остроглавая. Выход коренных – подтаивало в ту пору. Каменные зубцы были кругом. Он сверху скатится, с бугорка, должно быть, я ногой зацепил… Как не узнать, што за камешек, следом ползу... Ну, не за ним сначала, просто, собаки вот-вот начнут рвать. Ползу из последних, ползу, вдруг, словно током, ага, как электричеством шибануло сразу по всем мозгам: он! С собачью голову. Вижу, прям, голова собака. Развернулся, где, где? Немного бы и успел, а он бульк с обрыва. Кричу: самородок большой! Золото нашел! Вид, можно сказать, сумасшедший, неделю не емши, кроме замерзшей ягоды на кустах... Молодые за мной шли, не поверили. За шкирку вздернули, пообхаживали прикладами, но убивать не стали... Жалеют, вишь, как полоумного придурка, с похмелья, мол, скалятся, картинки у старика, а Колька Пригода верит. – Матвей усмехнулся снисходительно, метнул колючий взгляд на нары. – Веришь, мертвая душа? Не ври только, Назарке рассказывал про мой самородок? – Николашка отмолчался, что Матвею пришлось не по душе; осторожно потянув широкими ноздрями воздух, запустив руку в бороду, он прогудел примиряющее: – Ты меня не бойся, парень-ловкач, я от глупости тебя же сберегаю, ты закона бойся, людей. Крупные куски жевать не лишне, с детства учат, а ты торопишься не жевамши вовсе. Мера-то у жадности откуда, вот и сглотнешь не то, лет, скажем, на пятнадцать.

И снова Пригода не возразил ему, холодно, угрюмо помалкивали шурфовщики. Все будто устали от нудной Матвеевой нравоучительности и словно бы упрямо не желали понимать главного, о чем он говорил. И в этом люди кругом одинаковы, не в новину Степану, подобную человеческую отстраненность от очевидного и вроде бы предосудительного он замечал многократно. Вместо того чтобы яростно возненавидеть, вмешаться дружно, что-то из этого мерзкого решительно приостановить, люди отмалчиваются хмуро и нередко становятся сами наказанными.

Не умея ответить за всех и не в силах понять, что у каждого на душе, Степушка нередко бросал Федору Литухину: «Все, все кругом одинаковы! Лишь бы меня не затронуло». «Правильно, каждый думает о себе. Иначе не было и не будет, потому что придумано для дураков, – буднично просто соглашался Литухин. – Меня не касается шибко, не стану связываться. Тут мы такие, люди, – уши торчком, но разве только плохие?» «Плохие, плохие!» – хотелось закричать Степке. Но он не кричал, вжимал голову в плечи и креп в уверенности, что так жить этим людям, кто старше его, почему-то удобнее.

Но кто и что сделало их такими, почему он сам подчас начинает им подражать?

Стихло в балке. Петелин полез под одеяло. Рязанов убавил фитиль фонаря, выключил хриплый приемник. Семка давно дрых, смачно всхрапывал. Посвистывал тоненько и будто бы чуть разобижено забинтованный Конон. Николашка лежал поверх постели, заложив руки за голову – грязные, черные, так и не вымытые, шевелил пальцами босых ног, торчащих из длинных брезентовых штанин. Только Матвей, пьяненько как-то раскачиваясь, сидел в заиндевелом углу. И вдруг стало медленно удаляться. Налетели белые гуси, похожие на куропаток. Изящные, с длинными тонкими шеями и крупными глазами, похожими на человеческие, они пытались что-то ему объяснить, оставаясь непонятными и ненужными. Они кружились, трепыхали над ним и, рассержено загоготав, наверное, за невнимание к ним, разом сложив крылья, вдруг посыпались на мерзлую землю. Николашка и Назарка носились, мокрые, в льдинках, как в чешуе, собирали мертвые белые комья, Матвей голосом Литухина ругался дико, не подпускал: «У меня не жадность, Селиваныч, чтоб не жевавши, у меня аппетит хороший», – скалился нагло, увертываясь, Пригода. «Ладно, – утомившись, Матвей опустился на пень у пещерки, где только что сидел, попыхивая трубкой Конон, – придется иначе с тобой. Ладно, уха на медвежьей желчи». «Не будь умнее попа с попадьей, Матвей, не строй из себя, пока не свихнулся! – вращая регулятор хрипящего радиоприемника, ворчал незлобно Рязанов. – За столько лет не научили не вмешиваться?»

«Где… не научили? – Степушка вскинулся. – В лагерях, что ли? Но не все же прошли через лагеря, остальные отчего равнодушны?..

«Дурашка с деревенским душком, и на зонах люди разные, просто ты пока мало знаешь», – появлялся толстомордый, с бегающими глазками Семка.

С Семкой проще, Семка знает, что надо и приехал заработать. Вот и вкалывает, уверенный, что деньги – главное. Но ведь и сам он об этом же думает – пятьсот рубликов мамке, чтоб знали, кто такой Степка Комлев.

Возник шум, похожий на прибой, свод пещеры расширялся и сужался, стискивал голову, как обручем, и отпускал. Звезды сыпались. Белые, пушистые. Но были они невыносимо тяжелые, придавили глаза, не позволяя открыться.

Изогнувшись по-кошачьи, рысь скакала по сучьям старого дерева. Глаза у нее тоже были по-человечески широкие, затаенно-недобрые. А шея голая, ободранная будто, длинная, красная...

– Конон, ну чем перевязать тебя? – кричал он тревожно, и рвал на себе крепкую, вискозную майку, едва ли пригодную для перевязки ран.

– Ай-яй! Раньсэ Куонаан рыся ловила, теперя сама рыся Куонаана сапай. Ай-яй, сто зе делается, сапсем старая Куоннаан, старая худая...

Старик пропал, и Степушка сильнее приналег на лыжные палки. Он бежал на пределе сил, побаиваясь, что вот-вот надорвется и упадет… Утонет в глубоких мягких снегах. Его лицо покрылось ледяным панцирем, в любую минуту могло рассыпаться на мелкие осколки. Он опасался дотронуться до него, и страшно было сбавить шаг. Ныли легкие, обжигаемые невыносимо холодным, вливающимся в него воздухом и туманом. Тьма, мрак, клубящийся туман были вокруг...

Потом тонко запели полозья. Похрюкивал каюр. Задевая друг друга, ударялись оленьи рога. О днище нарт билась вода.

Стремительно удалялись оленеводческие палатки, облепленные комьями снега, старуха с огромной иглой, перебирающая лоскуты разноцветного меха, крепкая молодайка, снимающая с веревок смерзшееся белье, колоды для подкормки ездовых оленей, груженые и торчком стоящие пустые нарты, шум тысячного стада, копытящего плотный снег и добывающее ягель в редколесье...

Кругом странные звуки, впереди, где угадывалась упряжка бригадира, а сам бригадир в подвижной, стелющейся мгле, кажущийся вдвое толще обычного, походили на едва слышные, далекие колокола. С боков, где вообще ничего не было, кроме вспухающей и вспухающей сухой пены, напоминали ломающийся лед, скрип нарт, взбирающихся на торосы и падающие снова в воду. Сверху и снизу – шум морского берега, песок, хлюпанье пены...

Глаза наконец открылись. Степушка был мокрый, усталый с учащенным дыханием. Давила знакомо-густая одуряющая жара, какая бывает лишь с вечера. В накат потолка бил отсвет раскалившегося кубажора. Рядом с приоткрытой топкой, примостив голову на плече, подремывал Конон.

– Ты почему подхватился, Конон? – спросил Степушка, слезая с нар. – Раны болят?

Голос его застал ездового врасплох, старик дернулся и скривился от боли в неловко повернутой шее.

– Фу, Степаанка, Сто зэ испугала саапсем.

Короткий предутренний сон принес бывалому таежнику свои маленькие радости, расставаться с ними Конону не хотелось. Закрыв глаза и попытавшись вернуться туда, где застал его Степушкин голос, он, поняв, очевидно, что возвращение невозможно, досадливо зашвыркал погасшей трубкой.

Несмотря на жару в балке, жердяной пол оставался холодным, Обжигал подошвы. Казалось, ноги до колен опушены в ледяную воду. Досадуя, что нарушил покой старика, Степка подсел рядом.

– Спи даваййя, Степана, рано вставай, – сердился Конон.

Степка сбегал на улицу и, жалуясь на крепкий мороз, спросил:

– Льда полный ящик, ночью, что ли, таскал?

– Вода грела, как зэ, лосадку поила, – ответил мирно старик, окончательно вылупляясь из вязкого забытья. – Сыпка мынога лосадка пила, сыпка задный был.

Заворочался промывальщик. Охая и жалуясь на головную боль, засветил фонарь. Огонек пометался за нечищеным стеклом и затих, отбросив лохматую тень Матвея на нары, угол в блестках.

– Сидят они, сопят, а чайник пихнуть на железку, ума не хватает, – словно почувствовав на себе пристальный Степкин взгляд, проворчал промывальщик. – Булькало бы себе, побулькивало, продрал глаза – наливай за милу душу.

Просыпались остальные шурфовщики. Балок наполнялся ворчаньем на медвежью услугу Конона, расшуровавшего докрасна печь, напомнив Степке первую ночь с удушьем и головной болью, охами и ахами мужиков, проклинающих усердие Конона.

Вернувшийся с улицы Семка, передергивающий плеча, говорил об актированном дне и радовался, что снова не выходить на линию. Одевались лениво, не зная куда деть себя, чем заняться.

– Только и слышно: вертолет, вертолет; уж лучше работать, чем впустую на небо заглядывать. – Но работать Степушке не хотелось, и он это чувствовал.

Семка дернул его за шкирку, завалил на нары:

– Стихни, советчик. Сбегай, понюхай, чем за дверью пахнет, навламываешься еще.

Конечно, мороз ни причем – случалось выходить, когда потуже завязывало, – просто никому сейчас не хотелось шевелиться; бывают минуты и целые дни, когда ничего не хочется, что привычно и по деревне. Мужицкая самоотдача безгранична. И неделю, и месяц, и целое лето день за днем способен он, мужичок безотказный, надсаждать себя самой непосильной работой, вкалывать без выходных, со всем усердием натуженного пупка, но, случись сбой не к настроению и выпряглось, закуролесило. Глядь: кто-то уж напился. Потом – другой, третий, четвертый уронил себя небрежно-лихо, скопом загудели, заерничали, завыкобеливали. Кто сбивал, кто настраивал? Где грань, которую самому иступленному усердию переступать ни в коем случае нельзя, кто готов подсказать ее безответному трудяге? Разум это или отупевшее равнодушие, защитная стихия или въедливое безволье? Попробуй после настроиться на прежний ритм. Руки-ноги у людей те же, голова на месте, а струна необходимого, чтобы собрать себя в целое и пригодное для выживания, ослаблена. Разнобой непонятных противоречий продолжает скубать и раздергивать душу, но надо же суметь пересилить себя вовремя.

Понял его лишь Конон, пришел на выручку.

– Ага, ага, Степаанка! Работай луцсе нада, товариса Петелина. Работай нада айда.

– С ума сойдем. Хватит. Айда, – неожиданно подал голос Матвей; веско и решительно.

Матвеево настроение, как ни странно, настроение общее, скоро шурфовщики потянулись из балка. Без дерзких, как обычно, вскриков, без напускной молодецкой удали: единое сопящее молчание на тропе.

Столпились на обрыве у баксы. В баксу – обрезанную на треть железную бочку с множеством отверстий у дна по окружности – набросали дровишек, сыпнули желтоватого, как стиральный порошок, аммонита, поднесли спичку. Отсыревший аммонит разгорался ленивым, желто дымчатым пламенем. Загромыхали ломиками и забурниками, вставляя в рваные дыры у днища баксы. Пока оттягивали, закаляли инструмент, Рязанов прошелся по линии, проверил провода к шурфам, соединил образовавшиеся порывы. Свежевыпавший снег был белее белого, и от невозможной его белизны смерзалась сама душа. Даль проступила отчетливо и как-то выпукло. Деревья не шевелились, оставались вялыми шурфовщики, продолжая сидеть у баксы, похожими на нахохлившиеся изваяния. А гость желанный, вертолет, не появлялся.

Спустившись на реку, промывальщик с остервенением долбил лед, Рязанов, вместо Конона, наваливал куски на сани.

Привез, разгрузил у баксы; обогревшись, вновь поднялся:

– Пошли, мужики. Начинать, начинать, протопчемся тут до обеда.

И не странно уже Степке, что не Петелин, а Матвей и Рязанов, подают пример и начинают раздавать команды.

Вставай, – хмуро позвал он Семку. – Давай и мы начинать, че тянуть время.

Отливали рыжей синью на острых гранях ломы и забурники. Подзванивали тоненько.

8

Они били два шурфа. В одном предстояла зарядка шпуров – их еще называли бурками, – и Семка готовился к спуску. Ступив одной ногой в бадейку, где лежала сумка с взрывчаткой и торчала жестяная ложка на длинном черенке, он скомандовал неохотно:

– Давай-ка с ветерком, чтобы сон разогнать... Да не забудь притормозить.

Шурф был довольно глубокий, даже – редкостно глубокий по существующим нормам. Он уже ушел за двадцатиметровую отметку, с каждой отпалкой ожидалось появление коренных пород, которые все не было и не было. Набрав побольше воздуха, Степушка приналег на покрытую изморозью ручку воротка, отпустил тормоз, и бадейка плавно понеслась вглубь. Слипшиеся нитки тросика, примерзшие к стальному барабану, издавали знакомое призывно-певучее потрескивание. При каждом движении вперед лицо натыкалось на колючую щетину морозной стылости, в щеки впивались острые, щипучие иглы, Из глаз бежали слезы, но помочь он себе не мог. И не сможет, пока бадейка не достигнет дна, ведь человека спускаешь, не Назарку...

«Ха-ха! Назарку бы, уголовничка со всего маха о дно вместе с бадьей!..»

Неожиданная озлобленность на Назарку была непонятной, за все время пребывания на шурфах Степушка не только не имел с ним каких-либо стычек, но не обмолвился словом. Да и мало ли что у мужика в прошлом, ведь отсидел, что положено.

Но думать о Назарке плохо оказалось к месту. Сердиться на него каким-то Степушкиным чувствам было выгодно, и совесть его принимала эту затаенную неприязнь вполне умиротворенно, пока Семкин голос из глубины не заставил со всей силой навалиться на тормоз барабана.

– Приехали, наблюдай хоть маленько! – донеслось из шурфа, трос подергался и, успокоившись, провис, позволив Степушка поспешно поднести к лицу освободившуюся руку, жадно задышать в нее, стараясь поскорее обогреться невесомым теплом своего дыхания, потереть щеки, нос, губы.

Вообще-то, шпуры заряжать не их дело, обязанность Рязанова, но шурфовщикам удобнее не мотаться вверх-вниз, не дергать взрывника, не сидеть в ожидании, когда он освободится, занятый другими спарками, сами наловчились. Взрывник, в свою очередь, помогал, чем придется, у Степки и на вороток становился, когда находилось время. Степушке интересней, когда сам за взрывника. Насыплет в две неглубокие норки аммонита, воткнет поглубже капсюли – похожие на карандаш омедненные стержни, из которых торчат усики, – утрамбует старательно бурки, усики-выводы от капсюлей соединит с проводами, и – готово. Вылетай, мчись в укрытие, покрикивая на ходу «Палю девятый! Девятый на взрыв, полундра! Под козырьком из наклонных бревен, упирающихся одним концом в землю, провода нужно воткнуть в клеммы электрической машинки, крутнуть за ручку, как старый настенный телефон на батарейках, давнуть кнопку. Вздрогнет земля под ногами, выбросится из шурфа черным столбом, прошелестит над головой комьями, грохнув крупной дробью и осколками по бревешкам наката… Стихнет камнепад, можно идти к дымящемуся желто-ядовитыми клубами зеву, дождавшись, когда шурф проветрится, начинать откачку породы, песков.

Чем глубже шурф и безветренней день, тем дольше идет очистка от едкого дыма, газов и смрада, в которых угорал и травился не один торопыга. Поэтому, чтобы не терять времени на пустые ожидания, каждый спарок бьет одновременно два-три шурфа.

Семка работал быстро. Степушка сбегал к Рязанову за капсюлями, потом выяснилось, что провода короткие, обрубило предыдущим взрывом, нужно доставлять, и он сбегал еще раз.

– Прихватывает седне, паря, и дых сбивает? – отматывая с металлической катушки провод, посмеивался Рязанов. – Кусается актированный денек?

– Не-е, у нас глубоко! Пока сгоняешь ее туда да обратно... А внизу – вообще, в шурфе, при такой глубинке, чуть ли не плюсовая стоит.

– Поаккуратней там, плюсовая-минусовая, – добродушно ворчит взрывник, оставаясь в благодушном настроении и вдруг спрашивает: Правда, что ли, что на геологов поступал?

– Правда, – подтвердил Степка.

– На лапу дать было нечего?

– Откуда, у матери сорок рублей в месяц.

– Да-аа, из деревни – не враз, без денежного шуршания в кармане руку помощи не протянут… И плоты сам водил по самым гиблым местам батюшки-Енисея?

– Как это сам, с бригадиром Литухиным. Сам бы, скажете!

– Ну, ниче, испробованное навсегда в запасе, когда-нибудь пригодится, не пропадешь.

Отпалив заряженный шурф, они перешли к другому. Семка волок вороток, Степушка – бадейку, полную инструмента. Потом вдвоем перенесли полок. Пришла Степкина очередь спускаться на глубину.

Злосчастный был шурф. До тринадцати метров они прошли его, как говорится, на дурочку, по линзам. А лед, он везде лед: опустился на дно с ломиком: хрум-хрум и – в бадейку, хрум-хрум и – поехали. Без всякого взрыва, не напрягая животик и не тупя забурники. Только хрумкотня под ногами, будто капусту для засолки пластаешь, да шелест воротка над головой. Качать легко, бадейки вылетают, как снаряды

Но легкими они были до тринадцатого метра, а там началось, не хочешь, да поверишь в магическую силу чертовой цифры. Забуривался Степушка. Чин-чинарем сделал: одна бурка в одном углу бугристого дна, другая в другом, наискосок, по всем законам, и аммонита положил поменьше, точно предчувствовал, а рвануло!.. На дне лунки лишь выбило, углубления с пригоршню каждая, а стенки развалило так, что качали, качали они лишнюю породу... Так и Пошло: то вкривь, то вкось, на метр уходки добрых две тонны породы. Мастеру и промывальщику наплевать на твои дурацки тонны, им уходку подавай. Им, если сможешь, норку-столбошку вырой, как у сусликов, дай с каждого метра глубины несколько пригоршней песков, и они со всей определенностью скажут, чего ты там наковырял. Пригоршни песков ям требуются, не тонны, ради них, собственно, и надрываешь пупок. Чем аккуратней колодец, меньше в сечения, тебе лучше. Назарка Храпченко – спец по таким столбоушкам. Они у него овальные, как яйца курицы. Где сам Назарка стоит, поуже за спиной, а впереди, чтобы меж носом и стенкой бадейка шмыгала, саму хлюпалку не цепляя, пошире. Чутье на крепость породы, на силу выброса у бывшего зэкушника прямо, поразительное. Удивляет самого дядьку Матвея....

Пот катился градом по Степкиному лицу. Наверху морозище, на полке у воротка и сквозь трикотажный подшлемник лицо прожигает, а тут, на глубине, течет с тебя в три ручья. Бурку долбить – тоже своя хитрость. Земля поддается туго. Можно колотить ее так, что искры полетят, а толку, как от козла молока. Только забурник затупишь или согнешь, если плохо закалил. У Назарки они расширяются к низу. Петелин показывал и объяснял, как добиваться похожего. Без толку, ни у него, ни у Семки пока по уму не выходит, наоборот, чем глубже, тем уже. Отсюда и сила взрыва не вглубь идет, а вверх и в стороны.

– Кажется, хватит, – Степушка примерился по черенку ложки, задрал лицо к серому пятачку неба: – Сем, хватит на пол-ложки? Боюсь больше, Сем?

Говорят, если смотреть на небо из очень глубокого колодца, то звезды можно увидеть в самый солнечный день. А чего тут увидишь, на белесой выстывшей серости, похожей на клок шерсти, накрывший шурф.

– Скалу не слышно? – Лицо Семена далекое и маленькое, как у гнома.

– Булыги, разве поймешь, пока не выкачено?

Запах селитры полностью не выветрился, двое суток прошло, не трогали, а чувствуется. Семка отшатнулся от шурфа, загромыхал бадейкой, которую любил опускать почти со свистом, и она, сорвавшись с полка без всякого предупреждения, понеслась на Степана стремительно, заставив напрячься в тревоге. Но не скажешь: потише там, Семен, поосторожней…

Задрав голову и вжавшись в стенку, Степушка привычно выставил вверх руку с кайлом. Положено защитный козырек ставить над собой – самодельную раскоряку из досок, – да кто его, когда ставил? Разве для комиссии. Его – таскать, полок-то, удовольствие ниже среднего.

Бадейка летит, откачнулась, скользнув по кайлу, просвистев мимо лица, шлепнулась у ног.

– Заряжай шустрее, не копайся... Гоню аммонит, принимай.

Отпалили второй шурф. Опять перетащили вороток, бадейку, инструмент, полок. Семка с коротенькой лопаткой исчез в колодце, и снова привычный бряк лопатки о кованое железо, занудливое Семкино «поехали». Тайга качается перед глазами, лицо тычется в колючий воздух, встречающий острыми иглами, обрастают куржаком брови. По щекам катятся слезы, слышимые и ощущаемые всегда; катятся и замерзают, что также всегда ощутимо. Исчезают обманчиво красивые мысли о вечном, благородном, героическом. Холод, обжигающий лицо, наполненная неподъемная почти бадья – на редкость тяжелая мужицкая работа.

В глазах уже искры, скоро круги пойдут от черных до красных она же, подлая, пуда за два – подружка кованая. Тащить от полка на площадку – ноги заплетаются. Как хромоногий. А тут еще руки... Верхонки расползаются, а их – на месяц. За свои готов купить, было бы где. Мацаешься голой лапой за железо... Того бы умника-экономиста, кто норму рассчитывал где-нибудь в Подмосковье…

Чтобы как-то взбодриться, он кричит Семке в шурф:

– Ну как там, убывает?

– В час по чайной ложке, – кряхтит ворчливо Семен.

Прав Борецкий: его лучше заранее бояться, Север-то... Ха-ха! Бояться и не ездить... Интересно, что там Галка делает на почте? Ковыряется в мешке с письмами, ковыряется, и вдруг: ого! от Степки? С Колымы, что ли? Ну и отчаянный... Написать надо Галке, сама ни за что не напишет…

Да нет, чего ж его бояться? Север как Север...

– Поехали, эй! Пристыл там? – ухает бездонный шурф.

Лицо, как кубажором, опалило:

– Ага! Я площадку очистил.

Бадейка вылетела на одном дыхании. С напрягом и волоком, отнесена в момент, высыпана и вновь отправлена на глубину.

– Давай ее, Семен, давай! Много еще?

– Э-э-э, танцор, не сыпь на башку, каска трещит, почистил он там!

– Ага, сорвалось, приношу наше вам с кисточкой... «А ностальгия – тоже болезнь… Если между прочим, конечно».

Короткий зимний день прояснился окончательно, сравняв по цвету снег, воздух, небо, сохранявшие неподвижную утомленность и замершие, каждые сам по себе, на той пронзительной ноте усилия, которая и венчает всякое истинное напряжение. Но крайняя усталость природы не угнетала, люди были проворны, не в пример утреннему настроению веселы. Бодрее и ритмичнее скрипели воротки, осмысленней происходило общее движение, звонче раздавались голоса. Появился обычный азарт, единые желания и связующая всех устремленность

И мороз будто начал слабеть, теряя свой устрашающий градус. Степушка склонился над темным зевом шурфа:

– Как там, Сем? Много?

– Поехали, – хрипит надсадно Семен.

Ну да, небось, захрипишь! Развернись-ка с лопаткой в теснотище: галечник, булыжины, спаянные мерзлотой, надежней цемента. Где лопаткой, где пригоршнями, как исхитришься.

Смолистым дымком потянуло по линии. Ноздри заходили, как у загнанной лошади, услышавшей запах конюшни.

– Сем, к обеду дело, Селиваныч смолье зажег!

Что-что, а дважды приглашать к обеду Семку не приходится; громыхнув инструментом, складывающимся в бадейку, Семка предупредил:

– Святое дело – обед, меня тянешь!

– Сем, Сем, так не закончили, давай закончим, че ты сорвался?

– Тяни, говорят! У Бога полно героических дней, докачаем, аппендицит не вырезанный!

Трос дергается, одной ногой напарник в бадье, надо тянуть. Но Семка – не порода, нарастил брюхо на тушонках, точно пудов за пять. Как струна натянулась витая жила из стали, накручиваясь ровными колечками на барабан. Вороток елозит лапами по доскам.

– Забуривался бы за одно, нет, бросил, – встречая Семку, выговаривал не без досады Степушка, продолжая держать бадью над шурфом. – Таскай тебя туда-сюда. Вываливайся!

– Погоди, дай отдышаться. – Семка обмякший, бледный.

Помахивая вожжами на косматую лошаденку, бредущую по брюхо в снегу, Рязанов едет по линии, сам развозит аммонит. Коротконогая лошаденка пурхается, с трудом осиливая глубокий занос, пробивает себе дорогу широкой грудью, как бульдозер. Невзрачная, потешная на вид, но выносливая и удивительно покорная человеку. Такая, наверное, доведись, и под снегом сможет выжить.

Петелин подошел. Ковырнул унтом свежую породу.

– Двадцать третий готов. А у вас?

– У нас кислый квас, хотя компота ждем, – неохотно пробурчал Семка; на деловые вопросы он отвечает, по старшинству.

– День сегодня тихий, – сказал Степушка, и Петелин понял его.

– Должен прилететь. – И взглянул мельком в сторону перевала, откуда должен появиться вертолет.

У баксы тепло. Снег плавится. Мох обнажился у старого пня – рыжая пакля, но живая. Белесая прошлогодняя травка – как полинявшие спутанные волосы. Два чайника пыхтят над баксой. На снегу горка сказочного льда: осколки зеленого, голубого, прозрачного, как слеза.

Заваривали круто, на чайник пачку. Но это не чефир, когда на чайник пачку, всего купеческий. Чефир – отрава, это когда на кружку столь. Жидкость едучая, но любители пошвыркать находятся постоянно. Тот же Николашка. Аж глаза сидит, прижмуривает.

Привычка из глубины веков, как единственная возможность человеку, лишенному свободы, не то затуманить мозги, не то очистить.

На плоских камнях вокруг баксы ломти мерзлого хлеба, банки с тушонкой. Хлеб оттаивал, исходил парком. На пне ящик галет – удобная штука и в мерзлом виде.

У баксы владения Селиваныча: где тепло – там вода, где вода – промывальщик пробы моет.

– Сушняку надо бы напластать, молодежь, – басит Матвей. – Конона не будем тревожить, сечете?

– Потаскаем, – пообещал Семка за обоих, со скрежетом и старанием выскребая опустевшую банку.

Назарка поднялся, забросил на плечо топор:

– На примете есть три сухих дерева, схожу, свалю, пусть потом вывезут.

– Ого, это передовик-доброволец! Такого мужика теряем!

И дружное, как припев:

– Ну-уу!

– Да-а, люди нам очень нужны, Храпченко, – негромко говорит Петелин. – Оставайся до весны, новый спарок создадим… Остались бы, Николай?

– Не на того напал, – оскалился насмешливо промывальщик. – У него расчетик тонкий, парень на уме.

– Не цепляйся, дорогу тебе не перешли, – не удержался, чтобы не огрызнуться Николашка.

– Мне – нет, не перешли, себе, скорее. А я на ум наставить хочу дурака напоследок. Ума-то – вот насколь, – большим пальцем Матвей отметил на указательном сколь, по его мнению, у Николашки этого здорового ума, и ткнул выразительно сжатую левую руку тому под нос. – Вот, не больше. А жадности – во! – Промывальщик свел обе ладони в пригоршню.

– Хватит, хватит, Селиваныч! Не вязни, когда не задевают, – как можно укорачивая злобу, гудел Николашка. – Поддал вчерась мало, не наговорился? Так другие больше поддадут, дождешься. Поддадут, Селивавыч, попомни мое слово. Уколешься однажды!..

– Да ну! Не может быть! А ну-кось, кум в полоску! Ну-ко, покажи, на што годен! – Глаза Матвея приоткрылись, озорство в них буйное, вызов. – Я понял, секу, давай.

Набычив толстую шею, Николашка пошел к двери, но дядька Матвей не удержался, вскочив и нагнав Пригоду в два стремительных шага, шепнул что-то на ухо:

– Ну... поглядим, хрен моржовый, здесь не зона, а ты не пахан. За это, знаешь... – Лицо шурфовщика оставалось холодным, оцепеневшим.

Гулкие, дразнящие эхо удары Назаркиного топора катились из тайги. Сухо хрястнув, упало большое дерево.

– Заводит их на свою шею зачем-то! Вот зачем? – допытывался Степка, вышагивая по тропе вслед за Семеном.

– Матвея не понять, он и себя готов по косточке раскатать.

– А Петелин? Петелин почему молчит и ни во что не вмешивается?

– Он – мастер, у него своя тактика.

– Один молчком, другой… Странно.

– Что тебе странно?

– Жизнь странная: кругом воруют, а воров нет.

Спустившись в шурф, ужом обвиваясь вокруг бадейки, Степка продолжает думать о несхожести человеческих отношений и еще больше запутывался. Его прежняя жизнь строилась на беззаботной доверчивости к людям. Среди них встречались злые и добрые, открытые душой и замкнутые, откровенно бесхитростные и затаенно-хитрые, но, знакомые с детства, соседи по улице, с чьими детьми он проучился десять лет, они были словно родней, не подлежащих суровому осуждению за какое-то поведение, не связующее вдруг с нормой морали или нравственности. И в школе шло ровно и гладко, кругом оказывались сплошные передовики, не существовало ни пьянства, ни деревенских драк, избиений по пьяной лавочке жен мужьями. А распутство – его в деревне нет совсем? Получалось, что нет, а что становилось нестерпимым по своей крайней распущенности, решалось на собраниях, где самым серьезным наказанием становись последнее предупреждение с занесением в личную карточку. Казалось, что так и надо и это единственный путь совершенствования человека, развития его как личности, несмотря на то, что личность нисколь не умнела ни пять, ни десять, ни тридцать лет спустя, пока не завершала свой грешный путь по земле. Взрослея, он много думал и рассуждал, не без помощи Федора Литухина. Его удивляло, что леспромхозовское начальство продает лес налево и направо, не получая наказания, он приставал к Литухину и Федор вынужден был ему говорить: «Тут, брат, своя круговая порука. У партийных, у них тоже, я этим не заморачиваюсь и лишнего не делаю». Рядом шумела могучая рыбная река, и на ней совершалось черт знает что. Земля и пашня – на земле и пашне существовали гласные и негласные законы выживания. Все знали об этом, один начальник, сменяя другого, повторял его действия, поскольку этого требовали начальники, стоявшие над ним и жаждущие своей выгоды. Теперь же приходилось всматриваться в каждого, постоянно прислушиваться к чему-то вокруг и в самом себе. Эта работа ума оказалась ему не простой, требующая не решений дядьки Литухина, а собственных. О ком-то хотелось узнать больше, а кто-то скоро переставал его интересовать. Тот же Назарка, к примеру, бывший лагерник, а что он знает о нем и его прошлом. И вообще, что же такое, в конце концов, эти Сталинские и Бериевские лагеря? Какое это перевоспитание человека коммунистическим трудом, когда труд является рабским и деспотичным?.. И снова никому никакого дела, чтобы что-то узнать надо так вот поехать куда-то самому и увидеть собственными глазами.

Лопата высекала искры, он старался шуровать ею половчее, но половчее не выходило, теснота – есть теснота. Семка вскоре замерз, потоптавшись на полке, потребовал поменяться местами. Степушка неохотно вылез, спустил его в шурф, и в это время над распадком появился низко летящий вертолет. Упруго вспоров морозную тишину, он обрушил на линию ровный рокот, взметнул выше Рязановского наката снежный смерч.

Повиляв неуклюжим распушенным хвостом и высмотрев лобастой мордой, что у него под колесами, вертолет покачался и плюхнулся в белую кутерьму. Шквал ветра, белой пыли отшвырнули Степушку от воротка.

– Пе-те-ли-ин, даю отбой! – прокатился низом сиплый бас Матвея. – Валюта-девка пожаловала!

Промывальщик бил забурником в баксу, и тайга отвечала ему могучим ликованием: го-го-го-го-о-оо!

– Вертолет, Сем! Вертолет прилетел, бегут все! – давая волю сгустившейся радости, заорал Степка в шурф.

Вой первобытного человека донесся в ответ. Задергался бешено, ходуном заходил провисший трос.

– Гони бадейку, – Семка крепко выругался, – Тяни! Тяни меня скорее!

– Гоню! Смотри там...

– Камни! Сколь просить, камни не сыпь, тыква, – орал из глубины Семен. – Во-о, готово, два шишака сразу... Посадил пузыри, курва твою!

– Засмотрелся, Сем. Я засмотрелся, и сорвалось с полка, – оправдывался Степан.

По всей линии, от сопки до сопки, возникло движение. Звякало железо, сочно хрустел снежок. По глубоким тропкам, собирающимся у бревенчатого Рязановского навеса, тащились повылезавшие из-под земли мужики. И никакой излишней поспешности, хотя дышат потяжелей обычного. Все в меру сдержанны, рассудительно говорливы, будто и не было тоскливых дней недельного ожидания.

– Ну вот, и ты получишь первую, Степан, – нагнав, приобнял его Рязанов, поправил на боку брезентовую сумку с капсюлями. – Первая, учти.

Намек понятен, но Степушка возражает:

– Так я уже получал. На лесоповале.

– То – дома, а это колымская, копача, как хорохорится Матвей, – смеется взрывник. – Уж не скупись, моченый корень, именинник, на нос по кружке седне ставь.

– Ага, придется. – Как в детстве, в безмятежно-радостные времена. Душа, получившая мгновенное облегчение, поет и радуется, переполнена не объяснимой восторженностью. Тайга, люди, небо – безгранично-широкое, кипят лихой здоровой удалью, желанием новой непосильной надсады.

Радость человеческая! Ни малой, ни большой она не бывает. Она просто радость, которой нет предела и всегда через край – потому и радость.

– Придется, придется, Степа! В Петелинской стае жить – по-Петлински выть – обласкивал его Рязанов.

– Идет, по кружке ставлю всем! По кружке! – захлебывался Степка собственной лихостью.

Крылатый зеленый гость обмахивался лениво выгнутыми лопастями. Из пузатого чрева выпрыгнул на снег Борецкий, потом – приисковая кассирша с веселым прозвищем «Валюта», сухонький паренек якут.

Сняв желтую перчатку, Александр Николаевич встречал шурфовщиков пожатием руки. Она у него была белая, пухленькая, но крепкая.

– Здорово! Здорово! И тебе! Ну, как? Не слышу, – говорил он всем подряд, а потом Степушке, с мягкой теплотой в глазах, долго не выпускал его руку из своей. – Свыкся? Еще не выгоняют? С Матвеем не поссорился? Вялых не любит, не любит, по себе знаю. А то могу на прииск завернуть. Набор на курсы бульдозеристов скоро, пойдешь?

Было видно, что Борецкий не шутит, в глазах сочувствие, вниманье, и Степка смутился:

– А что, грозятся выгнать? – еще доброжелательней улыбался Борецкий. – У них не заржавеет, я предупреждал, народ крутой, но справедливый, оправдывай мою рекомендацию.

Петелин подошел:

– Ну-ну, дождались, начальство!

– Обрадовал меня запиской, с погодой сам извелся, но сильно-то не задавайся, до конца пока самому неизвестно.

– Кому неизвестно, а нам с Матвеем…

– Посмотри. Борецкий взял его под руку: – Показывай, веди.

– Покажем, – с достоинством ответил Петелин; отыскав глазами промывальщика, позвал: – Пойдем, Селиваныч, уж ты похвастать умеешь лучше меня.

Матвей донес ящик до штабеля других, поставил осторожно, и только после этого заговорил:

— Что есть, то есть, нос утереть начальникам, Александра Николаевич, люблю. А это кто? – он ткнул рукой в паренька-якута. – Не к ездовому?

– К нему, – ответил Борецкий. – Сын.

– Да што ты? Дак што ж молчком, без предупреждения? – раскрыл удивленно глаза промывальщик и оживился суетливо. – Ишь ты, нашелся, значит. Обрадуется Конон, подсластит ему ноне приятнее стопки.

Степушка моргнул не менее удивленно. В его представлении Роман, сын Конона, должен был выглядеть чуть ли не богатырем, а тут шагал по тропе в сторону балка, где суетился у саней конюх, худой, не взрачненький паренек, кособоко заваливающийся на один бок. Охотник – горе мамино! Только и фигуры, что в меховой дошке.

– Вот, Николаич, – совсем по-стариковски пробубнил Матвей, – сердце отцово слышит, выскочил Кононка и болезни как не бывало.

– Да радость ли? – Борецкий поежился болезненно, поднял воротник дохи. – Со зрением у парнишки плохо, прямо из больницы.

Вертолет выпотрошили в два счета. Груз не верной необходимости сложили под Рязановский навес, что поважней, понесли на себе, растянувшись гуськом.

Тут и Конон встречно на своем косматом вездеходе. Стоит на саночках во весь рост, выставил редкие зубы, помахивает вожжами.

Рязанов лошадь под уздцы словил, гневно прикрикнул:

– Куда понесло тебя, башка дурья, куда вылез? А ну поворачивай оглобли к сыну!

Свернул Конон с тропы, остановился: вялый, угнетенный разговором с Ромкой.

– Ну что же сердиться, старик, нарочно он себе глаза испортил? – шумит Рязанов.

Лошаденка помахивал гривой, бока ее вздымались. Шурфовщики сбросали груз на сани, обошли молчком охотника. Степушка задержался, помог уложить груз.

Чмокнул Конон, подхлестнул косматку. А глаз и вовсе нету – так глубоко уплыли, губы дрожат.

– Че уж ты, Конон, как-никак живой твой Ромка!

– Сова, не следопыт – глупая ночная птица. Весь род – охотники до седьмого колена, по имени знаю. Винчестер Ромке сберег. Слепой тайгу не передашь... Бог нас проклял. Си-п-нльно!

В балке теплынь, он сияет огнями: два фонаря пыхтят на всю катушку и без дыма, теплится самодельный жирник ездового. Свечи наставлены в углах, словно день рождения у кого. Валюта, бойкая бабенка, за столом. Распаренная, строгая. Пачки денег по всему столу стопками. Ведомость.

Мужики не раздеваются. Поснимали шапки, как в гостях, присели на приступках нар, в дверях столпились. Каждый в ожидании, когда Валюта выкрикнет его фамилию. По списку очередь, по ведомости – отлаженный порядок у Валюты, и мужики покорны, терпеливы.

Мусоля палец о крашеные губы, Валюта хмыкает удовлетворенно, не то упиваясь этой самой поголовной уступчивостью, не то известными женскими убеждениями по поводу хорошего и плохого во всяком мужском начале:

– Как лебеди! Ну, прям, лебеди и только. Любоваться бы на вас таких послушных, – говорит она с экспрессией, жестко, – а денег не давать, деньги черт придумал для раздора в семье. – Она берется за ручку, подвигая поближе к фонарю ведомость, вздыхает: – Портят мужика деньги и вольная воля... Кто у вас? А-а-а, есть новенький! Подъемные получи, Комлев, а то уехал, не получив, я ведомость не могу закрыть... Да кто Комлев-то? Ваш?

– Ну-у-у! – колышет балок дружное, как припев.

Подтолкнули Степана к столу: мол, не задерживай других. Но фонари эти... Будто прожекторы. И свечи, как штыки, не подойдешь близко. Отовсюду устремленные взгляды – вот уж привычка бессовестно рассматривать!

Согнулся Степка над ведомостью, посадил незнакомую закорюку, смутился, что расписываться не умеет. А Валюта в ответ, ноль внимания, закорючка поставлена или что-то приличное, пачку троек бросила не распечатанную, сверху несколько зеленоватых полусотенных, рублишки.

«Ого! В карман не лезут… Руки словно мокрые, а чего?»

– Иди, иди! Лезь на нары, там растолкаешь по карманам.

– Испужался? – гудят на парах. – Не знаешь, куда девать?

– Э-э-э, не рассыпай, она – рабочая зарплата, не халтура. – Подняли оброненную полусотенку, пришлепнули на руку.

Чинно, важно шли на вызов к столу мужики. Им робеть – не впервой огребают, с любой кучей управляются привычно, словно смахивают сухой лист, и глазами Валюту жадно сверлят.

Но те взгляды мужицкие Валюте, как лошади перманент. Тоже, должно быть, привыкла, как и мужики к большим деньгам. Склонилась над ведомостью, вызвала Храпченко.

Вялые руки Назарки враз взлетели на колени, шумно шаркнулись о штанины.

– Вспотел, отпускничек? – удостоила его вниманием Валюта.

–Даешь все сразу? – спросил Назарка.

– Зарплата, кто знал про вас? А че посреди зимы, зимой кто уезжает?

– Кольша Пригода распорядился когти рвать. Назарка у него послушный, – смеются у двери.

– Отшабашил, тюрючек! Гуляй теперь, душа! – не менее насмешливо подначивают с нар.

– Кольша ему погуляет, заставит за собой бумажки носить в сортир, – опять гогочут у двери.

Деньги розданы. Валюта открывает еще одну сумку, выкладывает корреспонденцию.

Степушке писем пока нет, понятно, но ноги сами несут к столу... Просто, хотя бы чужие подержать. Ведь и у чужой радости можно погреться.

Семка опередил, Семка надрывал горло:

– Керченскому Матвею Селивановичу, от Завалишиной Валентины. Ага, не забывают цыплята!

– А кто это? Кто ему?

– Дочка бывшей жены. От второго брака... Да ни че-е, старику душевная радость, несмотря ни на что, лишь бы писала.

– На что… несмотря ни на что?

– Узнаешь, дай письма раздать.

Рязанов, газетки-журналы сграбастал, полез на нары. Свыкся за долгие годы, что ему никто не пишет и самому некуда. Позабыт в чужих краях Рязанов, навсегда вычеркнут из памяти.

Не ждет ничего и Назарка; присел на отшибе, что-то кумекает, наморщив лоб, мусолит деньги.

Зато Петелину четыре конверта враз. По письму от каждого члена семьи: от жены, сына, дочерей-близнят. Баловство, Конечно, с прииска присылать, но и удивляться нечему – у кого как заведено, он тоже не прочь постольку, да...

– Комлеву Степану Степановичу! – особенно громголосо завопил Семен. – Ком-ле-ву! – повторил и по слогам и со значением Семен. – От Галины... Что я нанялся вам горло драть! Свое нашел и – хватит.

Свое – изначально свое. Ближе и понятнее – куда уйдешь? Кровь иначе разгоняет, горло перехватывает потуже и сердце как на пределе. Сунулся Семка в угол на нары, притих над старческими каракулями.

Степушка долго не решался разорвать конверт. Верилось и не верилось. От матери ни строчки, а Галка прислала. В голове шумело, точно его загнали в загазованный шурф, и он вот-вот задохнется, а в груди – горячая истома. Написа-аала! Ведь написала, недотрога! А то деньгами хотел сразить. Деньгами таких не возьмешь, вся порода инохода, один дедушка рыска! Когда заупрямятся, заранее ставь крест, Степан Степаныч, на своих желаниях, дело труба…

Интересно, как начала? «Здравствуй, Степан!» или «Привет бывшему однокласснику!» А если: «Привет покорителям вечной мерзлоты и Полюса холода!»

– Гля, батя у меня! Ну и батя! – Семка, как говорится в таких случаях, цветет и пахнет. – Хватит, говорит, помогать нам, сынок. Если лишними деньгами располагаешь, клади на книжку на семейный обиход, жениться, поди, пора. – Лицо Семена жарко горело, было взволнованным, и весь он был краснее раскаленного кубажора, – Он же у меня, понимаешь Степ, какой Мужик! Ну там подзагнет когда в семь этажей, по шеям смажет, но он же… А не пускал, не пускал! Куда бы это – на край света собрался! На тракториста иди. А я: нет, решено, завербуюсь, получать стану по-человечески, не ваши деревенские копейки. Понимаешь, захотелось чего-то! Ну, захотелось, Степка! Что я видел, прожив на земле двадцать лет?.. Не-е, дошло батяне, почувствовал мой интерес…

Едва ли понимает его Степка – вот, оказывается, какая сила в обычном письме, это если бы сейчас в шурф опять... А еще лучше на минутку перед Галкой оказаться и небрежно бросить: «А ты задавалась... Ты хоть понимаешь, как ты задавалась?»

Осмотрев шурфы, ввалились в балок Борецкий, Петелин, Матвей Керченский. Оживленные, довольные результатами осмотра.

Увидев Александра Николаевича простецким в поезде и хмурым, сосредоточенным, когда они ступили на заснеженную землю Приполярья, Степка был уверен, что этот, второй Борецкий, и есть настоящий, а тот, в поезде, – какой-то легкомысленный, несерьезный, хотя добрый, отзывчивый. Но вот он снова широко улыбался всем, говорил нехитро, и его доступность были приятной и нужной.

– Эт-то, знаете ли, балаболы, попахивает кое-чем, посерьезней прошлых лет! – весело говорил Александр Николаевич, подкидывая на ладони серую землицу из шурфа. – Увесистый песочек, с хорошей начинкой, давно не помню похожей... Ух, как люблю эту тяжесть, мужики. – И звонко рассмеялся, почти что по-мальчишески.

Непривычно тихо посмеивался промывальщик, мелко вздрагивая костистым телом. Щуря глаза и горделиво поглядывая на мужиков, смеялся их горный мастер. И мужики вдруг потянулись к раскрытой ладони главного геолога, точно тот показал им нечто незнакомое, чрезвычайно любопытное.

– А где именинники? – спросил Борецкий удивленно, согнав с лица улыбку. – В приказе думаю отметить на премию кое-кого. Да и вообще, люди нам сейчас нужны, давайте уговаривать.

Храпченко и Пригоды в балке не оказались; Матвей заволновался заметней других, засуетился:

– Имениннички, прямо в глаз, Александра Николаич! Щас я доставлю, щас, потерпите минуту, совсем выпустил из виду, у меня... Уж верно, Александра Николаич, имениннички! Эти ускользнут, не обрати вниманье, Пригода, он парень-жох. Я вмиг.

Размахивая длинными руками, промывальщик с разгону выбежал за дверью, хлопнув ею со всей силой.

– Что с ним? – поинтересовался Борецкий.

– Сам разберется, мужик обстоятельный, – ответил уклончиво мастер.

– Смотри, если что… Лучше вовремя вмешаться…

– Не лучше, Александр Николаич, ручаюсь.

– Посмотрим, – произнес Борецкий, придвигаясь к схемам и чертежам Петелина.

И Конона не было в балке. С Ромкой, может быть, в пристройке? Эх, про Конона забыли!

Дверь в пристройку была приоткрыта. Слышалось натуженное хрипение, тяжелая возня. Степушка сунулся в щель, как в темноту.

Посреди тесного помещеньица, одна стена которого была забита под потолок тюками сеном, стоял взлохмаченный Матвей и тискал, мял, корежил извивающихся в его руках Назарку и Николашку, вздергивая поочередно, чтобы они не доставали ногами земли.

– Насобирал кукляшей! Насобирал желторотых! Матвея Керченского думал провести, щенок безусый?

Шурфовщики буцкали кулаками промывальщика по туловищу, дрыгали ногами, когда он их сильно вздергивал под потолок.

– Уехали! Умчались с глаз подальше! Ну, нет! Когда уверен, я карманы выверну наизнанку, в любое место не побрезгую заглянуть... Душу твою выпотрошу, подлюка. – Он придернул к себе Николашку, поедал его гневно глазами, упустив на миг Назарку.

Назарка, получив неожиданное послабление, изловчился выхватить нож из-за голенища.

– Нож у Назарки! – успел вскрикнуть Степка и попятился в испуге.

Промывальщик сделал почти невидимое отрывистое движение, Назарка, клацнув зубами, медленно опустился па тюк.

– Я те не продавщица магазинная, которую ты… Не таких на ум наставлял. – Он сплюнул брезгливо в сторону бесчувственного Назарки, плотнее притянул к себе Пригоду.

– Ну, сучка маринованная в солидоле, дохапался! – вполголоса страшно произнес промывальщик. – Я упреждал, что не уйдешь, бегемот толстожопый? Чужого не брать – я упреждал? Упреждал, падло вонючее?

Кулем висел Николашка на жилистой старого промывальщика; мертвенная синь растекалась по лицу; глаза полезли из орбит.

– Пусти! Пусти, дядька Матвей, он уже посинел. – Степка ухватился за Керченского, за руку, неподдающуюся усилиям, разжать ее, состоящую, словно лишь из костей, закричал требовательней. – Да пусти ты его!

– Узелок поищи, – с высоты своего роста приказал Матвей.

– Какой узелок?

– С золотом, бестолочь, я выбил из рук Николашки.

Под ногами у бесчувственного Назарки валялся белый узелок.

– Вон, в ногах у Назарки, – сказал Степка, опасаясь приближаться к шурфовщику.

– Подбери, – властно распорядился промывальщик. – Заодно и перышко поищи.

– Какое? – не сразу понял Степушка.

– Которым у живых кишки выпускают, остолоп. Чикалку Назаркину. Есть? Нашел?

– Ага, узелок нашел, – не без опаски дотягиваясь до белого узелка и вытаскивая его на себя, ответил Степан.

– И чикалку?

– Ножичек?

– Ну-к, не бутылку, чудо мандариновое!

– Ага, нашел. – Степушку лихорадило.

– Неси в балок, зови мужиков... Нет, стой! Стой, Степаха! – Матвей ослабил руку, выпустил Николашку. – Не зови, не бегай. Один свистопляс примороженный, не сидел толком, не знает цену лагерной пайке, а другой... должно быть, уж пересидел... Отпускаю, слыхал, кукляш неумытый? Мое здесь все, я двадцать с лишком лет искал, и я – хозяин вровень с государством. Когда схочу, тогда и отдам – потому и здеся, а ты как хотел, чучело вывороченное, нашли бы в сами, без Керченского!.. Или вообще никому не отдам, пусть лежит, в мерзлоте не скиснет. Тебя на столько не жалко, – он ткнул скрюченными пальцами Николашку в лоб, – все одно найдешь казенные нары, тебе без них не житье, обормоту, а уголовничка жалко. Там, в пацанах, дружки помогли срок схлопотать, потому что башка оказалась, дырявой, а здесь... Ты ж в яму его столкнуть сготовился вместо себя, ты... Уйди! Катись и не воняй близко!

Матвей сильно и брезгливо толкнул Пригоду в грудь. В ней что-то хрустнуло, Николашка отлетел в противоположную стену, ударился об нее и вскочил, вихляясь, одергиваясь с какой-то несознаваемой старательностью, попятился к двери.

Степушка посторонился и пропустил насмерть перепуганного шурфовщика с нарушившейся координацией в движениях.

– А с этим, Селиваныч? – он протянул тяжелый узелок.

– Вроде бы как государственное, дружок, у нас государство на все хваткое, включая коровий навоз. Бугру сдадим, когда начальство улетят.

– Они воры, разве так можно?

– Какие воры?

– Ты сам только что говорил, золото государственное.

– А хто первым его нашел?

– Сначала ты… когда-то. Потом Назарка с Николашкой – с их шурфа началось.

– Я, значит, нашел, и оно теперь государственное?

– Конечно.

– Хорошо, стало государственным, присвоить не долго, а как быть со мной?

– Не знаю.

– Вот и я не знаю, как быть с таким государством, привыкшему жить чужим трудом.

– Дядька Матвей, ты что, рассуждаешь, как настоящий враг народа!

– Так я почти сорок лет был им.

– Я в этом не разбираюсь, но так не бывает, чтобы, ни за что, ни про что.

– Это лично тебя пока не коснулась – ты не первый такой, а когда юшкой умоют и жилка лопнет, не выдержит… У нас все бывает, парень! Можно и воровать, и отбирать ворованное. Убивать, заставив оговорить самого себя, и на педьестал возносить по чьей-то прихоти, словно Боженьку. У нас страна обезьян, рабов и одного махараджи на все времена... Петелин об узелке лишнего не спросит, мужик догадливый, и тебе громко балаболить не стоит: было и сплыло. Людей, их... Ох, люди, люди! Нажретесь ли когда от пуза своей ненасытной страстью!.. Сунь его подальше в сено, добро свое, не сгниет.

– Золото же!

– И что, молиться на него? Оно там – золото, где моют и ковыряют. Искать азартно, а так... Дерьмо, суй!

Они теперь словно бы поменялись и местами, и прежними взглядами. Никогда ранее не испытывая страсти к старательству и его результатам, как ее испытывал Керченский, Степушка и само золото воспринимал как-то легко и несерьезно. Но теперь его лихорадило, бросало в холодный пот, небрежно отшвырнуть тяжелый узелок не доставало сил, он словно бы прилип к его рукам. К счастью, бескровно закончившаяся на его глазах драма оставила ощущение, что это здесь было: и кровь, и ужас, и омерзение, и все это лежало теперь в узелке. Поспешно сунув его меж тюков, Степушка выбежал на воздух.

На санях под лиственницей сидел Конон. Ромка рядом. На дерево навалился. Мрачные оба, объяснившиеся двумя словами, раздосадованные каждый своим.

– Камень-шаман ходила, – шептал потерянно Конон. – Степаанка спала, я огоня больсой делай и камень-шаман айда. Си-иилы-но просила моя, Степаана... Не успел, наверно, поздно было.

Тяжело Конону, что Степкиным чувствам понятно и свои глаза сыну не вставишь, хотя и они, очевидно, ничем не лучше Ромкиных.

– К нам давай, – сочувственно говорил Степка Роману. – И ты, и он будете вместе. Работают другие, не все – охотники.

Оживление у балка. Провожать вышли Борецкого и Валюту.

Конон протолкался к Александру Николаевичу и мастеру, страдальчески упрашивал:

– Арамаанка худой охотник, плохо Куонаан думай. Арамаанка оставаисся, товариса Петелина, моя ходи тордох. Товариса Бореская моя отпускай, Арамаанка себе бери.

– Не щас, не щас, остынь маленько, – простужено сипел мастер. – В тебе злость бушует – советчик, что ли? У парня глаза слабые, у тебя ноги не лучше, куда рваться? Сидите в тепле, к весне разберемся, пойдем гостей отправлять.

Александр Николаевич осторожно прижал старика к своему плечу, высокопарно произнес:

– Ты, Неустроев, сына рабочему делу обучи, горняка или геолога из него сделай. Ставь, так сказать, лицом к прогрессу.

Николашка с раздутым рюкзаком прошмыгнул сквозь толпу как тень. К вертолету спешил.

– Гля, смывается на сухую! Поставил бы на прощание по четку, жмот!

– Он поставит – захохочешься пить.

Топали по умятой тропе отлетающие и провожающие. По двое, по трое в ряд. Лишь в одиночестве, как борзая, рыскал-маячил впереди в кургузой фуфайчонке Николашка.

Борецкий приостановился, подождал Степушку.

– Не ответил насчет курсов? Специальность дефицитная. Я серьезно думал о тебе, в список предварительно внес.

Нарушилось размеренное движение. Кто-то их обходил – словно дела нет до разговора, хотя видно было, что не без интереса слушают, кто-то задерживался, откровенно гоготал. Тут согласись, если бы и пожелал!

Петелин пришел на выручку:

– Лопатой тракторной, нашел забаву! Мы открываем, нам вручную хорошо, а, копачи!

Но нет обычного насмешливого «ну-уу!», посапывают, черти бородатые, мнут валенками снег.

Копачи! Спирт в ящиках, сейчас как навалятся...

Будто лавина сошла в горах – гул прошел низом по тайге, как после взрыва сразу в нескольких шурфах, вздрогнула земля, ударив Степку в грудь…

Рязанов утверждает: ощущение тугого взрыва под землей на всю жизнь, сознание отметит его даже во сне...

– Время есть, – сказал уступчиво Борецкий. – Надумаешь, гони на трассу, и попуткой на прииск. Петелин отпустит, я говорил.

Вертолет обжали полукругом. Озоруя, подхватили под руки Валюту, понесли к лесенке. Словно королева плыла над разношерстной, бородатой толпой Валюта. Чемоданчик прижала к груди. Расшитые бисером меховые сапожки болтались. Смеялась, а в глазах, до жути черных и глубоких, словно всполохи – горячи мужицкие руки. Ох, горячехонькие для бабы, давно не знающей мужика, о чем мало кто подозревает! Ушел от нее муж, приисковый радист; уехал в полугодовой отпуск и не вернулся. Ждать баба не ждет, но и других к себе не подпускает: опустившись раз, покатишься без тормозов, примеров полно.

Назарка приотстал. Волок рюкзак по снегу. Шатался.

«Это был ударчик, ну, Селиваныч!» – Степушка рассмеялся.

– Поторопись, Храпченко, наддай! – кричал Назарке мастер, махал призывно рукой.

Назарка вроде бы наддал; дыша, как паровоз, приблизился.

Шмякнув рюкзак о пол вертолета, влез тяжело, на четвереньках, поскольку лесенку уже убрали. Борецкий помахал рукою в перчатке, потянул на себя овальную дверь.

Но когда дверь была готова захлопнуться, из-под руки Александра Николаевича вдруг высунулся Назарка. Выбросил пинком рюкзак, неловко вывалился сам.

– Ты што, а ну гони обратно! – встряхнул его Матвей. – Пошел отсель навсегда и адрес забудь!

– Не могу я, ночь ни спал. – Назарка выглядел пьяным. – Что хошь, Селиваныч, не прогоняй.

Глаза у Назарки пустые, бесцветные. Бегали, бегали по суровым лицам и не находили ответного взгляда. Никто на него, вроде бы, и смотреть не хотел.

– Не могу. Некуда мне. Не скотина... Не скотина же я, братцы!

Голос у него был до дрожи визгливый. Захватистые лапищи тискали красную рачью шею в пятнах.

– Скажи им, Селиваныч. Заступись. Они тебя послушают.

– У нас бугор – голова, – отрезал хмуро и насуплено Матвей. – Что я?

– Ты, ты! Твое мне слово.

– Сказано – бугор, – Матвей неумолим, отвернулся, играя желваками, засопел.

– Пропаду... Нихто не верит... И ты, Селиваныч.

– Что тут? Что за прощания, Храпченко? – вывалился из вертолета Борецкий.

– Передумал, говорит, – буркнул хмуро промывальщик. – Не все деньги загреб, решил остаться.

– Никто не гнал, пусть остается, – холодно буркнул Петелин и подтолкнул Борецкого к вертолету. – Все, все, Александр Николаевич! Отваливайте, этот с нами, разберемся.

Крутнулся напористей главный винт, вскружилась снежная карусель, напористый ветер ударил в живое кольцо из крепких мужицких тел, разметал его. Посеяв смуту, грусть короткой встречи, умчался в серое небо гость.

Отяжелели ноги – стоят недвижно мужики: когда теперь новая встреча?

Не скоро, братцы, не скоро; другой радости не видать долгие месяцы.

Не комом, не удушьем, а горячим прегорячим жжением во всей груди у Степки отчаяние. Дрожью, судорогой.

– Эх-ма! – крякнул промывальщик, бывалый человек, знающий цену подобной тоске в тяжелую минуту. – Самое время праздник душе объявить. Выше сопатки, басурмане, гулять будем!

9

(Ночью с деньгами в кармане)

Мыслью своей человек – по крайней мере, Степке всегда казалось именно так – чище и благородней поступка. Самая хорошая, самая возвышенная по своему первичному порыву, она, порой, так и остается порывом, желанием и вместо доброго, бескорыстного человек совершает вовсе не такое уж добросердечное и далеко не бескорыстное. Вот и призыв Матвея лишь на мгновение показался добрым – ну почему бы и не посидеть дружной компанией в застолье. И в самом деле, ну, почему? Но выпили мужики бутылку, распили другую, и понеслась душа в рай, забыв, что и ад где-то рядом...

Отвратительней пьянство картины не бывает; приличней устроиться на ночлег в хлеву, рядом со свиньями, чем в обществе людей, потерявший человеческий облик. Поднялся Степушка с нар, побрел в тайгу.

Над безлесной вершиной уныло и холодно сияла полнолицая луна. Голубовато-блеклый свет ее стекал по снежному склону сопки и увязал в туманных клубах вольного ручья, время от времени разрывающего ледяной панцирь зимней стужи. Угрюмы деревья, темно в распадке. И тишина. Тяжелая, сковывающая, опасная хищной своей затаенностью, от которой будто веет смертью.

Под Степкой – обгорелое корневище лиственницы-вековухи. Растопыренные отводы его кажутся окаменелыми щупальцами гигантского спрута, с первых дней привлекшие внимание Степки. Они вниз, в глубину не растут, мерзлота не дает, их владения верхний слой земли на уровень летней оттайки. Получается, что каждое дерево стоит на подушке безразмерно разросшегося корневища. Внизу, за махиной из дерна и обгоревших корней ледяной шорох, небывалая кутерьма в закраинах.

Лют мороз, разрывает землю, деревья, но и норов живого известен – и в этом Степушкина мысль находит облегчение. Вот и вода уперлась всей мощью бесконечной струи в ледяную загороду, давнула на пределе жизни или смерти, и, одолев силой силу, вырвавшись из гиблого плена, пошла свободой, потекла поверху льда.

И радостно Степушке за нее, победившую стужу, и тревожно: насколько дней или ночей ее ошеломляющая победа? Далеко ли утечет она во льдах, лишенная нехитрого земного ложа? Все от земли и от корня: и незначительный сам по себе человечек, и неукротимая капля воды, поражающая своей мощью и жаждой к жизни.

Вдали меж деревьев, в желтом квадрате окна, мелькают расхристанные бородатые фигуры. Вторые сутки горлопанят и звереют. Напиваются, как говорится, лежа качает. Отрезвев малость, опять напиваются, и нет конца дикому их буйству.

Конона устряпали, весь день мычит и стонет у Ромки на коленях, Семка, отцов помошничек, в угол закатился, мякает телушкой...

Мысли нужен простор, и она словно бы вылетает из него на миг, – устала быть обвинительным прокурором в тесноте и мраке его души. Но там, куда она понеслась, радуясь какой-то желанной встрече, ни воли, ни допуска в былую желанную радость и в прошлое светлое. Те же и тоже, в другом исполнении. Спилась Россия, вымирает… читая газет больше всех в мире. Холодно Степке, тяжело его мысли, не набравшей высоты, точно в цепких тисках капкана привязана она к орущему балку, в который пора возвращаться.

«Все, все, как один! Жмурики! Мразь и дерьмо! Уж лучше к Борецкому на прииск...

Безразмерная глыба льда – его тоска. Точит, гнет, ломает. И не уйти от нее, не стряхнуть, как усталость.

– Сте-еп-ка-аа! Сте-епа-ан! – вынырнул из тьмы Петелин, но Степку пока не видит.

«Дрянь! Дрянь ты, Петелин, если с такими на перегонки, в глаза скажу». – Степка сжимается заметней, но, странное дело, должной обиды на мастера, нет, В его воображении встает простой, доступный человек, ничем не хуже Литухина, не хам и не зануда. Но и понятен не до конца: почему не прихлопнул загульщину? В добренького играет? Ни разу Степушка не слышал, чтобы он позволил себе на кого-то накричать, рассердиться. Порою кажется, что нет его рядом, работа на линии делается само собой... А пьет, не пьянеет, не теряет рассудка. То и вывалил за Степкой...

Холодно Степушке, невыносимо холодно, и не от мороза, а внутреннего разлада, который похлеще, чем на вокзале. Конец всему, на что надеялся. Не вскочишь и не закричишь: «Не хочу! Не хочу по-вашему! Хочу иначе!..» А жизнь не идет иначе, разворачивается по-своему усмотрению.

«Скажи же что-нибудь, Петелин... напоследок!»

По-прежнему не замечая его, мастер вошел в пристройку, перебросился с Ромкой парой фраз, ласкает лошадь. Бадья с овсом сбрякала – подвинул, наверное. Вышли вместе с Ромкой.

– Говоришь, не видел?

– Нет, не видел.

– Вот натура… Куда же запропастился?

Ромка заметил его первым.

– Ну, знаешь ли, парень, я в няньки не нанимался…

«Не обернусь! Стой, сколь влезет, не обернусь.

Петелин обошел, стал перед глазами:

– Поди в балок. Силой тебя поднимать? Схватишь собачачий насморк, спиртом не отходить. – Лунный свет затрагивает часть его лица и фигуры – на клоуна похож Петелин: половина – черная, половина – светлая; мутные глаза – один чуть светлее другого – буравили, буравили из-под рыжеватых бровей...

– А я не спирт приехал жрать, понятно? – процедил с вызовом Степка.

– Не жрешь, так будешь, – укористые глаза Петелина перестали мигать, уставились остро-колюче. – В тайге всему свое время. В том числе и для спирта.

– Вранье, придумали себе поблажку! Не врите, хотя бы себе! – Ему казалось, что когда-то приходилось так вот орать, взывать в бешенстве к совести, и будто бы тогда сразу что-то изменилось вокруг… Или он только читал про это, а думает, что было?

Петелин оставался спокойным, сдержанным, ничем не проймешь. Дядька Литухин тоже всегда спокойный, но когда допекут, взорвется, будь-будь, а этот как деревянный.

– Законы у них – совесть в стакане готовы утопить или... хоть без штанов разгуливай, где хочешь. Да кто с вами работать будет, кроме Назарки?

– Пить нехорошо, – меланхолично, без всякого желания заговорил Петелин, и вовсе будто не о том, что думал, – пьянство и распущенность я не защищаю, но и людей не лишне понять. Они, у некоторых ничего нет, и никогда не будет. Одни оказались вдруг были врагами народов, другие выросли детьми детей врагов, с клеймом на все времена, третьи… Эх, парень, прошедшие времена умом не поймешь, небось и в школе не слышал. Зато знаешь, где правда лежит, а где неправда произрастает. Ведь знаешь или уверен, что знаешь, столько талдычат дак, но продолжаешь сомневаться. Себя враз не перевернешь, не хочется расставаться с картинками, навроде миражей в пустыне, слыхал о таком? Укоренилось в нас рабское воспитание, не отпускает, по себе знаю.

– Какое вам рабское, я рабом не был.

– Ну, не был и не был, значит, рано еще понимать.

– Что вы со мной как с ребенком?

– А кто ты, личность особая? Соплей на кулак помотал в этой жизни? Друзей-товарищей в землю закапывал, как Матвей Керченский, не в силах помочь добиться справедливости? Не-ее, сердце, когда не окрепшее, оно, парень, слепое. Не стоит его баламутить и новую правду втолковывать, созреешь, сам разберешься. Только не поздно бы.

– Правда там, где все честно.

– И где, по-твоему, честно?

– Ну, где, где закон и честные люди.

– Честные люди, честные люди: ответил, нечего сказать. Вот пойди и Матвею скажи про закон и честных людей, которые почему-то сорок лет не хотели слышать его. Умереть надо было, чтобы не подводит страну нашу слишком честную? Он взял и выжил, стоит перед нами укором, а такие сопляки зеленые…

– Человек, если он человек, он все-таки человек! – не чувствуя каламбура в словах, произнес Степка.

– В таком слишком заумном, я полный болван.

– Вы же сами потакаете, ни слова осуждения никому!

– Кто я такой для Матвея или Рязанова? И ты им никто, вот и не лезь в душу, хочешь работать, работай, не хочешь – скатертью дорожка, но оценки не выставляй.

– Защищайте, защищайте, в этом и есть…

– Не защищаю, а понимаю и живу по обстоятельствам. Порядок должен быть на государственном уровне, а не как мы с тобой пожелаем. Особое состояния и народа с его вшивой интеллигенцией, прикормленной Сталиным, и его культурного состояния. У нас порядки со времен «Дальстроя» – была такая славная организация под Бериевским началом, прославившаяся Гаранинскими сроками. Не слышал, а где бы, в школьных учебниках тебе распишу, кино станут снимать, когда и сейчас мало кто знает? Распоряжение, значит было. Спустилась бригада в забой пески на-гора выдавать, а дело застопорилось по какой-то причине. Наверху дела нет, что там и как, вкалывай, выдавай, что надо и точка. Не выдал, остаешься без пищи и на ночь как бы для трудового исправления и возможной, так сказать, реабилитации. Снова с планом не прет, шеренгой к стенке и очередь из автомата, с последующим устным сообщением по лагерям о ликвидации бригады врагов народа, злостно саботирующих решение вышестоящих органов. А некоторые ушлые начальник, чтобы себя не подставлять, но с планом по добыче песков заваливались наглухо, начинали мудрить с процентом содержания металла в песках и завышали норму выработки. Ну, и что скажешь тем, кто выжил и здесь? Ехать некуда, смерть не берет… Раз-то в месяц, дня на два или три с полной отключкой и до умопомрачения, когда любое начальство через день и в соответствующей обстановке, не за грязным столом с потрохами ржавой селедки... Можно ли вовсе – не пробовал, судить не стану, но, думаю, можно. Живи, доказывай, это тоже не мало, а я посмотрю.

– За меня не волнуйтесь, мне до лампочки, и я не возьму. А вы, вы сами?

– Правильно, силком не заливают, не бери. А мы, не обессудь, по-старому живем, семейно драматически. Как видишь, привык, не осуждаю и не собираюсь менять.

– Уж вижу, – Степушка скривился, – добрым быть легче. Так вот они бы, всякие, и пусть, а вам зачем?

Сломался враз Петелин, отступил во тьму, под лиственницу, глаза потухли:

– Эт-та да-а! Эт-та рассудил! Тем, значит, разрешаешь? Им все равно где, когда, с кем, а себе и мне… Мы, значит, лучше? С людьми я по-людски хочу, Степан, во всем наравне. Уж хорошо ли кругом выйдет или где-то плохо, не совсем хорошо, рассуждать мне поздно.

Резко повернувшись, чтобы уйти, он задел нечаянно дерево. С нижней ветки упала пышная шапка снега, а с верхушек сорвалось искристое облако, накрыло их неожиданно. Степушка съежился, втянул голову в плечи, замер. Петелин придержал шаг, шумно отряхнулся, нерешительно присел на коряжину.

– Да-аа, какие наши разногласия! Со стороны не каждому дано увидеть себя, а надо бы. Хоть раз в году.

Петелин был усталым, а не пьяным, не испытывал прежней уверенности. Степушка буркнул:

– Оправдываться легче.

– Привычнее – я бы сказал. Не знаю, где ты такой гладенький вырос и чего насмотрелся, пока в школу ходил, но жизнь идет у тебя по-книжному, и другой видеть ее ты просто не хочешь, доучился, что называется. Ниче, скоро вымрем, как динозавры, свои порядки заведете: ни пить, ни есть, все магазины на замок. – Мастер засмеялся натянуто, встал, протянул руку: – Поднимайся.

Степушка поднялся, пошел следом, не в силах переварить состоявшийся разговор.

( насчет насильного вливания спирта…)

В балке ничего не изменилось, прежний ералаш-содом, какой бывает лишь в компании, где одни мужчины, причем, только пьяные вдрызг. Спазмы опять, тошнота, звон в голове.

– Ну-ка потише! – зашумел с порога Петелин. – Матвей Селиванович, проветри балок, задохнуться можно в вашей воин.

– А в вашей? – спросил кто-то нагло и, схлопотав звонкую оплеуху Матвея, заорал громе: – Ты че, костолом вятский, не забывайся!

– Я с Волги, не вятский, а ты рот разеваешь, не забывайся. На меня ори, пока глаза сами по себе не вылезут из орбит, или я не помогу, а на мастера – заруби себе на плешивом носу!

– За нашего мастера, люди!

– За бугра и по стойке смирно!

– Степка-сопляк, за мастера врежь двадцать грамм, че ты совсем не родной?

– Степ, давай вместе, – подсел Степка.

– Селиваныч, я просил… че уж до свинства!

Гундели, орали, размахивали руками, едва ли слушая один другого, но Петелина услышали. Негромкие его распоряжения исполнили старательно. Относительный порядок навели на столе.

Сизый табачный дым струился верхом, уплывал в распахнутую дверь, а низом, по жердям, стлался обжигающий туман серой ночи. Матвей облегчился с порога, облапил Степушку бесцеремонно:

– Сте-па-ха, цыпленок! Ты нас не бойся, горбатых и пересоленных, мы… А хочешь – вместо сына. Мне и Рязану. А, кум? Што же молоденький такой и без отца? А! А! Степан! – Эх, полюбил я тебя, парнишка! Хорош, хорош, не дрыгайся и потерпи, дай старику с тобой посидеть.

– Уйди... Селиваныч! – отпихивал его Степушка. – Отстань, че привязался?

– Голова твоя набекрень, ты хто, погодь! – ревел и задирал бороду промывальщик, скалил редкие изношенные зубы, дышал ему в лицо тяжелым духом. – Ты хто, спрашиваю? А ты есть, губошлеп сивый, отпрыск рабочей кости. Понял? Ты меня понял? И все, никаких, нихто не указ!

– Понял, понял, отвяжись, – рвался из крепких стариковых объятий Степан и не мог вырваться. – От вашего ора голова раскалывается.

– Ха-ха, што, голова? Гони ее из головы, всяку болесть. В шею, Степан! Как зуб гнилой. Во, видел мои зубы? Хоть завтра все выплюнь, а держатся! Штоб на куриный скок... Шестой десяток прожевал, а кроме цинги, хвори не знаю. Боится. Бои-ится! Я настоем хвои, сучку, и сломал, не взяла! Во-оо, парень! – Он снова открыл широко гнилой рот. – Во-о! Кривые, да свои. Нельзя в тайге болеть, у нас в тайге... Вон Конон все про колымские хвори знает. Его первые снадобья: медвежья желчь, барсучий да гусиный жир, полтора десятка трав для отваров. Правильно, Конон?

– Отпустил бы парнишку, Матвей, че облапил его, точно цуцика? – Голос взрывника, совеющего за столом, был далеким, как и сам он где-то далеко, в невидимых из тайги краях. Но промывальщик спугнул его полудрему, оборвал слабенькую нить подогретых вином воспоминаний, и Рязанов проявил признаки жизни, сняв очки, протер их, положил рядом, на стопку прижатых локтем газет и журналов.

– Што ему будет? – удивился замечанию Матвей, длинными, жилистыми, распухшими в суставах пальцами тиская Степкины руки, плечи, ребра. – Ишь, обрастаешь мясом, я приметил. Ишь! Работа, она способствует развитию тела и фигуры. Си-иильно! Ха-а-рроош, бродяга! – И багровея, смешно отфыркиваясь, будто выныривая из воды, он захрипел: – Бе-е-жа-ал бродяга с Са-ха-ли-на... Звери-и-и... – Сорвавшись на грудной и надрывный кашель, сказал с тоской: – А приехал сюда ты зря. Не одобряю... Никак тебя не одобряю, и жизни бы желал другой.

Он сник, представив, наверное, как его молодого, сильного, везли по железной дороге через всю страну, по морю в трюме вонючего, под стать их балку, парохода, как мыкался долгие годы и терпел всевозможные унижения, самого себя неукротимого терпел, ожидая и надеясь, что справедливость восторжествует. И она восторжествовала – человеческая справедливость, насколько-то придавленная властным сапогом, но восторжествовала лишь той, понятной ему частью, которая принесла еще более страшное для его дальнейшей жизни – полную и безграничную, по сути, свободу. И что с ней делать – он толком не знал, она была ему в тягость, недавно еще желанная и ставшая не только не нужной, но и раздражающей. Потому что остальное, что должно приходить с ней, к нему больше не вернется, останется умершим, содранной чешуей, которую обратно не наклеишь. И все, что еще оставалось в нем от былой жадности к жизни, он готов был отдать кому угодно... Особенно бы этому вот пареньку, неискушенному пока во многом и бестолковому, прикрыть его собою от чего-то, незримо витающего вокруг, кажущегося продолжением беды, которую он перенес, но преследующей его зловещей тенью во сне и наяву.

И он заорал:

– Дурья башка, дурачок голопупый, зачем? Скажи, зачем? Жить бы тебе на большой реке, на приволье, где душе широко... Ты видел Волгу-то матушку?

От крика его заложило уши, Степка мотал головой, а рука старика все мяли, тискали его плечи

Было противно, что его мнут и тискают насильно, невыносимо раздражало. Все это видели, ни понимал его состояние только пьяный старик.

Снова Рязанов пытался образумить Матвея, спокойно и рассудительно вмешивался Петелин, но промывальщик отмахивался гневно и Степушку не отпускал.

– Ты слушай! Ты вот послушай, што расскажу! Ну, хто тебе – когда такое оно! – вскрикивал старик путано и непонятно. – Тьфу! Растереть! Кроме Рязана-то тут и людей оттуда, с того свету, нет. С того света, понял?.. А-аа, до вас достучаться…

Потребность говорить и говорить сейчас только со Степкой и больше ни с кем, была в нем огромна, горяча, первородна. Степка чем-то привлекал промывальщика, согревал, рождал в нем никому непонятные воспоминания, о которых не каждый человек способен, да и желает говорить вслух. Ощущая эту неожиданную потребность, подогретую выпитым спиртным, старик спешил отдаться ей скорее, как будто чего-то сильно испугался. Все ему давно примелькалось и порядком надоело в таежном однообразии, и Степушка оказался, как бы свежей струей, впущенной в угарную баню, и Матвей торопился, жадно подставлял себя под эту резкую струю, не боясь, что может застудиться до смерти. В обычный день он давно завалился бы на боковую, но день был необычный, загульный выдался день. И никто не подозревал, что в такие редкие деньки, когда Матвей накачивался зельем до одышки, он более всего боялся власти удручающих снов, провала в кошмарное забытье, после которого наступает угрюмое, омерзительное пробуждение он давно уже боялся ложиться спать выпившим. Знал, чем это ему грозит, и шарашился когда напивался, лез ко всем со своим балагурством и дикими лагерными воспоминаниями, нес порою чушь и околесицу, желая одного – протрезветь поскорее, чего, конечно же, почти не получалось, Сон неизбежно побеждал, и ночь жестоко с ним расправлялась, подсовывая самые мучительные воспоминания. Особенно мучительны были те, когда являлась вдруг быстроглазая Алевтина, кладовщица заготзерно, о которой он изредка рассказывал своим старым товарищам, как рвано, путано рассказывал будто теперь Степке. И Степушка притих, не вырывался. А явившаяся старику Алевтина, о настоящем значении которой в его жизни так никто пока не понял, тыкала его тугим кулаком под бок, словно наяву, и по-мужски грубо звала: «Че в бричке-то корчишься, заходи ужо, ить замерз». И он разговаривал словно бы уже не со Степкой, а с ней, с Алевтиной, и будто бы вставал, шел снова, шел в теплый закуток элеватора, наполненный сытыми мучными запахами. Душа его взлетала, озарялась радостью этого приятного прошлого, первой их близости.

«Что? Любил ли он эту Алевтину? – Матвей смотрел непонимающе Степану в глаза. – Ну, дак, а как иначе; такую не полюбить! В чувствах парень, есть особенная ниточка. Тоненькая-претоненькая, натянутая туго-претуго, а чувствительная… как самый тоненький нерв, вот, скажем, в зубах. Только тот, еслив заденешь, в мозги ударяет, в памороки – аж темно, а я о котором – он в сердце, в сердце. И радостью отдается, добром – тепло-оо!… От человека – добро, редко совсем, Алевтина не жадная была, как не любил?» Странным он становился, напиваясь. Не злым или гневным, ненавидящим все человечество, готовый махать кулаками по случаю и без, а тоже добрым и жадным на доверительное общение. Люди были ему нужны только пьяному, в трезвом виде он их презирал, необъяснимым образом полюбив Степку.

Потом и лагерная жизнь нахлынула на старика, и снова, набравшись терпения, Степушка слушал его горячечный неясный бред.

— А хошь, я денег те дам и на Волгу спроважу? – без всякого перехода сменил неожиданно тему Матвей. – У меня было много денег. Ух, сколь было! Я дочке-то Алевтининой подарил на свадьбу. Все молодым переслал, мне на што? Я свадьбу справить велел в лучшем ресторане. Чтоб шуму везде… Пускай живут-вспоминают. Но у меня опять набралось, опять много. Отдам, езжай к Алевтине на Волгу. Поедешь?

– Твоя, что ли, дочка у Алевтины?

– Хто ево знает, Алевтина не сообщала и девке не ведомо: я ездил, выяснял, отечество – Матвеевна и все пироги… Не-ее, точно никому неизвестно.

– Так сама Алевтина жива или нет?

– Замуж дочь отдавала – живая была.

– Ты встречался с ней, ну… после?

– Ни разу.

– А выяснять ездил?.. С девчонкой встречался?

– Нельзя душу людям мутить.

– Не встречался?

– Деньги на книжку оформил, што надо узнал, и обратно… Так примешь мою помощь, учиться поступишь?

– В чужом не нуждаюсь, сам заработаю.

– А мне на што? Засолить рази для потехи, чтобы гостей солеными четвертаками, ха-ха!

– В детский дом отдайте. Сами поезжайте в Крым или Рым. С Рязановым вон на пару.

– Так было, с ним, с ним ездил! Александра Николаич выставил чуть не силком! Ни за что бы сам.

– Спьяну, поди, уезжали, спьяну не доехали, чудиков-то полно кругом.

– Ух, ух, не тронь без шубенок, укусит!

– Ну что вы... – И не сказал: – «Зачем паясничаете», как хотелось, добавил: – Смотреть неприятно, что она делает с вами.

– Дак вот, а ты: к Алевтине што не поехал. А хто я ей буду, раза четыре переночевавший в ее избе и в теплой постели.

– Выходит, сам себя испугался, что пьяницей стал?

– Куси, куси его, старого, – хохотал промывальщик, нисколько не обижаясь на неприятное замечание. – Пьем, заливаем беду и пожар.

– Не противно, не надоело?

– Противен, Степка, сивушный дух, тут по копытам. Само зелье – што надо, забористо, язви тя!

Лицо его волосатое дергалось в нервном веселье, желтые зубы ходили ходуном, в глазах, окруженных складками дряблой кожи, метались ухарство и озорство. Но не было, не было в Матвее давно немерянной молодой силушки, которой хотелось ему поразить Степушку. Диким, взлохмаченным он выглядел, изъезженным, как старый мерин, хотя со статью еще. Нес разную чепуху. Звуки его голоса застревали в горле и всклоченной бородище, выплескивались уже обессиленными. Хрипело, шипело, булькало в горле. Вена вздувалась на жилистой мокрой шее, билась нервным тиком,

И снова овладел собою Матвей, потянул носом остервенело, виновато улыбнулся:

– Ты того… не пужайся шибко, я не со зла, такой неуклюжий... Детишков бы мне небольших, я б их ласкал. С ними... Да-аа!

Заулыбался новому в себе чувству, не скрывая его и не смущаясь.

– Под градусом невыносимый человек; сколь знаю, столь диву даюсь. Этот... – Рязанов шумно засопел, изобразил рукою в воздухе какую-то замысловатую фигуру.

– Ты лучше, верста коломенская? – Матвей добродушно, совсем по-свойски рассмеялся: – Вообще то, лучше. Он лучше меня, Степка, то тоже дурак: умный на Колыме долго жить не должен.

Петелин в задумчивости перекладывал полученные из дому письма, украдкой рассматривал фотографию, подсунутую под бумаги, чтобы не смущать других. Ребятки его на ней были на переднем плане, а жена за ними, словно клушка над цыплятами.

– Живем-то по-скотски, твоя правда, Степаха, дак ить...— Голос у Матвея выровнялся, стал глухим и немного насмешливым. – По-скотски, как не крути.

Степушка никогда не задумывался, что и как сблизило его с Литухиным: есть и есть, о чем раздумывать? И никогда он Литухина ни с кем не сравнивал – какие могут быть сравнения? Но сейчас он вдруг поймал себя на том, что ищет невольно те самые начала, которые зародили в нем чувство доверия к сплавщику и лесорубу, упорно пытается поставить его рядом с Матвеем, недоумевая, какой он все-таки, этот дядька Матвей, добрый или притворяется добрым, сильный или пытается казаться сильным. Все перебывало на иссушенном лице состарившегося промывальщика и старателя, похожем на черствую хлебную корку: злость, безумное веселье, незаурядная мужицкая рассудительность, усталость от самого себя. И это по отношению к старику испытывал в себе Степушка. Но возникающее в нем нехорошее и отторжение, было своеобразными ощущениями, Степке не хотелось, чтобы они жило в нем долго. И было такое ощущение, что случись необходимость, Матвей Керченский, не раздумывая, придет на помощь любому, будь это, неприятный ему Николай Пригода. Но и, вызволив из беды, при случае по-прежнему станет насмешничать, озлобляя против себя высмеянных.

Он был намного сложнее дядьки Литухина. Все в нем бродило, буянило, искало объяснений самым сложным вопросам; превосходно познав саму жизнь, Матвей, к сожалению, так и не смог усвоить творящих ее законов, и, открывая их сам для себя, удивлялся, какие они жестокие и беспощадные к самому человеку...

Новые мысли пронеслось в Степушке легким, необременительным вихрем, ничего в нем основательно не пошатнув, не разрушив, но и ничего не создав нового – только жалости и сочувствия к Матвею скапливалось больше, чем уважения, – и он с любопытством продолжал поглядывать на старика.

Сбрякав кружкой, Матвей подвинул ее мастеру:

– Ты там ближе, бугор, плесни малость, опеть в груди тесно и душно... Жжет меня сильно в последнее время, Петелин.

– С годами пьют меньше, Матвей, разум должен подсказывать.

– Да ладно, не мудрствуй. – Промывальщик помассировал грудь распущенной пятерней, протер мокрые морщины лица.

Петелин потянулся за бутылкой, и Степка ухватил Матвея за руку:

– Не надо, дядь Матвей! Ну, зачем, опять не уснешь, а уснешь... Без того синий весь.

Матвей отодвинул его досадливо:

– С малой капли я разум не потеряю... если раньше не потерял. Лей, лей, бугор, не жадничай… А ты... Ну, все, иди отсюда. Уходи.

Острый кадык его под тонкой желтовато-синей кожей сползал высоко к подбородку и стал на место; что-то будто разом сломалось в Степушке:

– Уйду, подумаешь... Я насовсем уйду, запомни, дядька Матвей.

Промывальщик дотянулся до кружки, пил, запрокинув бороду и шевеля крупным кадыком. Обидчиво всхлипнув, Степка подхватил бушлат, выметнулся за дверь.

10

Тиха морозная ночь, лишь воздух шелестит. Чужая. Все здесь Степке чужое: деревья, сопки, снег, люди. Душа его рвется в далекую тихую заводь с лодками, где кол осиротелый, пустая цепь…

В жизни, оказывается, столько бессмысленного. Все эти пьянки-дебоши, непорядочность-корысть, власть и безвластие, что доводилось наблюдать раньше в деревне, и трогали меньше, и не так раздражали. Но был он тогда дома, а дом не рождает сомнения: дом – как незыблемый закон, где нарушителей не бывает, он… как лодка на якоре. И как этой же лодке постоянно хочется плыть, разрезая крутую волну; здесь, мол, в отстое, нет от меня пользы, И поплыл, лодкой-то стал, но кто в ней гребец? А нету. Без руля, без ветрил. Течение несет, ветер гонит.

Он еще не знал, куда бредет и зачем, покинув душный балок, просто возникла потребность вырваться на свободу, покинув неприятную ему компанию людей, напивающихся третий день до беспамятства, идти, двигаться, что-то делать. Ворчливо-осуждающе будто скрипела под ногами тропа. Подташнивало, вызывая спазмы и кружение в голове, от сухого банного воздуха, густо пропитанного парами спирта, табачным дымом и тяжелым мужским потом. Он жадно дышал и мог надышаться колючим холодом, вымораживающим всю мерзость души. Ровный свет полной луны успокаивал, мягким сиянием стелился под ноги. Губы, полость рта постепенно деревенели, точно на них начинал действовать наркоз, и, соприкасаясь с морозной, желтовато-серебрящейся ночью, жадно заглатывали ее, не давая возможности подниматься изнутри горькому, способному опустошить его неудержимой рвотой. Но будто било в нос, выедало глаза синими горячими пороховыми газами. Степушка отворачивался от упругой струи, вертел энергично шеей, не понимая, что с ним, точно веслами, махал руками. Деревья, снег, лесистые сопки с каменными выступами, похожими на спины древних животных, куда-то уплывали и появлялось снова. Тяжелели ресницы, обрастая куржаком, кожа лица теряла чувствительность, но к ней не хотелось прикасаться, хотя делать это было необходимо, чтобы очистить ото льда, растереть. Нестерпимо хотелось поскорей увидеть... Нет, не Галку, при воспоминании о которой приятно млело сердце. И не мать, ласковый образ которой витал над ним постоянно. Не Литухина, единственного человека, которому он мог бы довериться полностью и навсегда. Душа просила не забывающего простора, более могучего и просторного, подобно реке, вспучившей упругие воды на крутой стремнине. Чтобы присесть над этой взгустевшей во тьме водой, молча вслушаться в задумчивый ночной шепот одновременно малого и великого, и чтобы все остальное отделилось бы навсегда и растаяло.

Но такая река нигде не угадывалась и не тревожила накатисто-шумным близким соседством, отсутствовал плотный серый песок, по которому любил он бегать босым, не было сонных кустов краснотала, баб, полощущихся на отмостках; кругом снег, только снег. Сыпучий и вязкий. И невыносимое ощущение, родившееся еще на вокзале, что всюду теперь он как бы один. Всюду – сам по себе.

Седой встрепанный человек с выправкой военного увиделся вдруг под вокзальными часами. А дальше за рельсами, в тайге, стоил еще один не менее старый и всклокоченный, с изуродованной судьбой. И нигде не было ни одного человека по-настоящему свободного и независимого…

– Это ты сейчас прозрел, философ ползучий! Сейчас только, – гневно кричали будто бы из тайги надсадным голосом промывальщика, и лез на старого носильщика. – А тогда не ты ли и вдогонку стрелял?.. Испужался? Не ты? А я знаю, што ты и што не один ты такой, отродье человеческое. Все, все как собаки. Ради куска масла на хлеб и прибавки к зарплате… Был у нас один служака занудливый. Ну, в зоне за проволокой. Бугром назывался, навроде Петелина. Уж изводил, стерва в полоску щас не могу спокойно. А кто с гонором, навроде меня, кривобокого, тому, как общипанному воробью по три штрафных на день. Или в зубы, штоб склацали слышно. Снова не ты? Дай-кось ближе взглянуть.

– Нет, нет, нет! Я не замешан! Их всех потом расстреляли, кто оказался замешанным… После Берии, – отчаянно отмахивался встрепанный Ювеналий, испуганно пряча за пазуху сберегательную книжку. — Я сомневался, но должен был исполнять и тоже стал пострадавшим.

– Мать вашу, мясники Бериевской породы, одни пострадавшие кругом…

– Не я, не я, не я…

– Ты, сталинский вертухай, ты…

Над стариком на вокзале, ужимаясь, хохотал Тереха, гыгыкали Устин и Ульян; набежал сын старика, требующий дневную выручку отца. Из тайги доносился самодовольный рык Николашки, хохот Семки и Назарки. А он будто бы метался меж этими голосами на рельсах, по которым стремительно набегал поезд, и все не мог решить, в какую сторону отпрыгнуть.

– Уходи! – отчаянно кричал ему из-за спины Спиридоши, из-под часов, Ульян-мужик.

– Уходи! – ревел встревожено стоящий по колено в снегу Рязанов.

– И уйду... если выгнали. Сами выгнали, дядька Матвей сказал, уходи. Борецкий не зря предупреждал, какие вы тут хорошие. – В голове не то жар, не то сплошной гул, как под высоковольтными проводами в сильную стужу; нужна сейчас очень сильная обида разом на многих – Степушка искал ее и легко находил: – Пьяньчужки несусветные! С такими и жить... Пожить ему по-новому схотелось, чучелу огородному, в деревне оказалось тесно и противно. Вон-а кругом, получай под завязку! Взнуздывай эту дикую волю, если сможешь.

Но голоса в нем скоро утихли. Промчался поезд, ослепив лишь будто, подтолкнув струей воздуха в спину. Тени деревьев, высокого снежного вала тропы были не столь густы и черны, как должны быть черны обычные ночные тени. Они словно бы тоже подсинились невидимой дымкой привидевшегося поезда... который ему, очевидно, уже не догнать. Сверху лился мягкий серебристый свет, а низом сочилась реденькая желтизна опавших лиственничных игл. Но воздух оставался чист, прозрачен, уплотнял и приближал далекие непривычно звезды.

Тропа вывела его на приисковую трассу, укатанную до блеска, присыпанную слегка голубыми мерцающими блестками. Все торжественное, парадно-глянцевое, призывно манящее загадочным серебристым светом.

Словно теперь только испугавшись чего-то, Степушка остановился:

«Да, да, к Борецкому на прииск, Борецкий поймет. У каждого своя дорога: одним – в балке шарашиться тенями прошлого, алкашить по чем попало, другим... Они еще пожалеют».

Решение прибавило сил, Степка пошел по этой голубоватой, блескучей трассе, ведущей на перевал и дальше, в долину на прииск. Шел пружинисто и стремительно, сразу же потеряв представление о времени. Главным было – идти, идти, идти скорее, противясь холоду. А рассветает – появятся машины; не сломаться бы до утра.

Он шел настырно, пока не оказался на перевале, но до рассвета было еще далеко. На перевале гулял ветер. На перевале мела поземка. Степушка привалился к анкерной опоре, закрыл глаза. «В гору-то – тяжело, зато вниз на лыжах. Как рванул бы сейчас!..»

Над ухом, за шапкой, тягучий тонкий стон – и крепкому металлу мороз в тягость... Опора дрожит, что ли? Металл! А человеку?.. У которого часов даже нет, лежат себе на подушке у Семкиной рожи...

Да-а, с часами совсем было бы по-другому; без часов кинулся, дурья морковка. Все равно, что с завязанными глазами... Беги теперь в этот мрак...

Ветер хлестал его в бок и злился. Нужно было заставить себя оттолкнуться от опоры, шагнуть в холодную стынь, но что-то мешало. Но что же, страх? Усталость? Какой-то рассудочный голос озабоченного сознания, предостерегающего о возможных неприятностях, сделай он еще шаг?

И Степушка ощутил вдруг с досадой, что никогда еще не пытался осмыслить жизнь как нечто большее, чем собственный внутренний мир. Когда же случалось, что это его внутреннее «я» испытывало неожиданное давление всей мощи реального, уже далеко не личного, он, испытывая досаду, растерянность, не утруждаясь возможностью разобраться, что собственно, происходит с ним и вокруг, просто переставал об этом думать. И удавалось. Стоило лишь представить, что совесть его чиста, сомнения проходили, равновесие хорошего и плохого восстанавливались, мир вновь начинал сиять безмятежной первозданностью... Вроде бы как от сложного к простому, избегая излишних сложностей, которые все равно однажды догоняют и ставят в тупик.

Может, поэтому не понравилось на сплаве, что Литухин требовал невозможного?.. Или здесь: выжидал, выжидал случая, мол, все вы тут пьяницы, не с руки с вами такими вошкаться, и дождался?

Злобствовал ветер, стонали провода, облепленные гирляндами звезд. В ногах накапливалась чугунная тяжесть, и они гудели, как те же толстые провода над головой.

Требовалось усилие. Самого сердца, ничто другое не смогло бы помочь Степушке. И оно рванулось через страх куда-то – отступать все одно поздно.

Степка отпихнулся от железной ажурной опоры, откинул со лба шапку: ну что же, отступать действительно поздно и бессмысленно. В тайгу – так в тайгу, в темь – путь будет темь! Там не должно быть настолько колючего ветра и где-то должны быть люди.

Трассой он проезжал однажды, когда они добирались с Борецким из райцентра на прииск, и отдельные участки помнил отчетливо. Единственное, что подводило в расчетах – разная скорость движения автомашины и пешехода. Вот пора бы начаться по крутизне затяжной петле, но прошло немало времени, прежде чем эта извилистая петля открылась его взору. Она круто сползала в глубокий, мрачный пах сопки, и снова выныривала на освещенном склоне далеко внизу. Со стороны обрыва на ней торчали вешки с пучками засохшей травы.

Наверное, он ждал ее очень долго и достаточно напряженно, словно бы засомневавшись в самой дороге – та ли она? – и встретил невольным судорожным вздохом.

Снова потребовалась передышка, и Степушка навалился на выступ скалы, спрятав лицо в рукавицы.

– Ниче, – говорил он себе полушепотом, – дело идет помаленьку... Ниче, терпи, казак, могло быть хуже.

Если захочешь, себя обмануть легче простого; а когда отогрелось немного лицо, отогрелись и мысли: «Семка утром подхватится, а напарника нет. Эх, скажет, не хотел еще в спарок! Парень-то ничего, колотил мерэлоту – искры сыпались... Во-во! Поработай теперь на пару с поллитровкой, а нам бы до следующего поворота. До следующего? Да елки-моталки, если раскинуть мозгами! – И новая соблазнительная мысль: взять и спуститься напрямую. Здесь спуститься по склону, а там подняться и оказаться снова на трассе, делающей большую петлю по прижиму! Короче насколь! Ну-ка, еще разок!

Он снова прикрыл лицо руками, зажмурил глаза: сошлось как нельзя лучше. Острый камешек впился в шею пониже затылка и шапки: больно, значит, не бред, он в рассудке и ошибиться себе не позволит.

Хотелось пить. Можно было хапнуть губами снега прямо со скалы, но этого Степушка делать не стал, потерпится, снегу много везде. Откачнувшись, осмотрев ноги, он выдернул из валенок штанины, потуже насадил их на голенища: в деревне всегда так делали, когда собирались брести по снегу или воде.

– Ну, ну! Сами завариваем, сами должны хлебать. Спокойно и без паники, – говорил он себе, ударами в грудь разгоняя последние сомнения.

Они уходили, таяли, но не бесследно, тревога до конца не исчезала, нашептывая соблазнительно: «В балке теплынь, пить бросили, балок проветрили, кубажор дышит Африкой, все спят, похрапывая... Матвей, вообще-то, мужик путевый. И не вообще, законно – путевый. Рязанов не хуже... Да все, Петелин что ли, жлоб? Семка с ним не возился? Только запутанно до чертиков – кто из них кто и ради чего, – до невозможности опошлено. Не то, что школьное: физкульт-ура, физкульт-привет! Как бы одни в земле, как черви, а другие над всеми погоняльщиками. При виде таких у Литухина морда кривилась, про Матвея говорить нечего! Дело знают, гордость своя, а как поднадзорные... Когда в своем деле голова, другие подсказчики только мешают.

Снег рыхлый, до пояса. Телу под ватником жарко. Горело Лицо. По лицу катились капли пота, сосульками настывая на реденькой бороденке... «Медленно вылезает, а такую бы бородищу отрастить, чтобы лопатой... Или – нет! Чтобы с бакенбардами и на две половины, как в кино у генерала Скобелева. Бриться надо почаще. Говорят, когда чаще бреешься, скорее растет».

Луна покинула неуютную голую вершину и скатилась по горбатой спине хребта в седловину. Скачи, скачи! На тебя и буду держать курс.

Небесное светило по-прежнему молчаливо, источает, холодную строгость. Бледно-мертвые блики его равнодушно текли по зернистому снегу.

Почему-то неприятно было заходить в тень деревьев. Все-таки ломиться так вот в одиночестве – штука-дрянь...

Александр Николаевич обязательно назовет дурилой. «Ну и дурило ты, Степка! Мог на вертолете увезти, а ты отказался».

«Мы непривычные на персональных вертолетах, нам на своих двоих сподручнее. В школу вон бегали за тринадцать километров – утром туда, вечером обратно, – и ничего, не похудели. И мороз бывал не слабее... Да нисколь не слабее, тоже прищучивало до пятидесяти».

Ночь кажется надоедливой и однообразной! Хорошо, ветра сильного нет, идти стало теплее, то – с ума сходи. Это Конону привычно, лишь бы тайга, и на дорогу наплевать.

Счастливые люди, которые умеют довольствоваться тем, что есть! Дядьке Литухину – река, лес, Ювеналу-пеналу... «Вот не мечутся по земле, не гоняет их, как опавшие листья, встали на якорь и стоят. Как эти деревья. Мерзло, вглубь корешок не лезет, давай в стороны, располземся пошире. И стоят-покачиваются, ни ветер им, ни снегопада... Конечно, и деревья бывают разные. Кипарис и береза, лавр и лиственница. Где растет одно – не может вырасти другое. Есть же что-то. Диалектика, шут бы ее... Но, выходит, лавру и солнца больше, и почва особая, и славы невпроворот, он – лавр вечнозеленый! А березоньке сколь отведено? Много или немного, но в каждый банный денек своё получает. А сладость детская ненасытная – березовый сок! В троицу – ветками по углам и листочками на всю ночь на подушке… Не-ее, березка в обиду себя не давала и не даст ни лавру всякому, ни кипарису».

Противоестественность в подходе к живому, как равному среди равных, вроде бы раздражает Степушку, но потребность порассуждать с некоторой необременительной ленцой, побрюзжать на эту суровую действительностью, которую он пытается осилить, становилась ему столь же необходимой, как бывает необходимо и естественно желание одеться сообразно погоде, еще только ощущаемой через окно. И Степушка не думал о чужеродных экзотах растительного мира, потребовавших его воображения. Рассуждения о непреходящей славе стоящих вокруг плотной стеной лиственниц, на вечных сваях которой, говорят, выстроена Венеция, приносят в какое-то мгновение безмерную гордость, что именно он, а не кто-то там из Венеции, находится сейчас в этом надсадном, конечно, но и настырном мире, постоянно борющемся за право выжить и уцелеть. Ему хорошо и тепло. Тревожимые тяжелыми вздохами замороженной земли поскрипывали молодые деревца. Не выдерживая внутренних напряжений заледенелых соков, громко лопались израненные великаны. Устраивали под ногами шумные переполохи сонные куропатки. Звуки окоченелой тайги брали власть над Степаном и его чувствами, надвинули вдруг что-то давнее, полузабытое, когда ему приходилось брести так же вот ночью по глубокому снегу, задыхаться тревожной неизвестностью и чувствовать при этом.

А когда? Где и когда?

Ну да, валом валил сильный снег, по реке мело, и брели они с матерью словно в белом тумане. Мать шла впереди, вела в поводу лошадь, а он тащился сзади, прячась от секущего ветра за воз. От потревоженных запахов, ставших летучими, сено казалось теплым, как августовский вечер, когда свет уже погас, а тепло еще не улетучилось, и колобродит, колобродит, отрываясь от земли, медленно загустевает. Снег и летние запахи – господи, как же это хорошо сохранилось в памяти! А на реке заносы: то плотные, острые, то рыхлые, вязкие. Ослепительно белые, хотя и темно, и нет нигде дороги. Лошадь выбивается из последних сил, мать хлещет ее, подстегивает, дороги нигде нет.

Степушка напрягся, чтобы вспомнить, как они нашли дорогу, и не смог. Короткими унылыми пятнами рисовала память, настораживала близкой опасностью и без того чуткое тело. Но опасностью в прошлом, из детства, и в настоящем что происходит… если вокруг одно и то же – стылый мрак, щемящая тоска.

Ага, вот снова! Ее, материны, руки – определенно из той давней ночи на речке. Ищут его в белой круговерти, высунулись навстречу из обтрепанных рукавов фуфайки: кожа да кости длинные: «Ты как от воза отстал, Степушка, я же за веревку просила держаться. Как потерялся-то, кудрявенький мой? И сиди-иит на снегу! Сидит-посиживает, уж, думала, не найду. О, Господи Боже, чем прогневили, за что мытаришь вдову и сиротку! Встань, Степушка! Лошадь я бросила, за тобой назад побежала, вставай, лошадь бы не ушла. Говорила, держись за задовку, просила... Да что ты вялый такой, Степа? Живой, ты живой, горе мамино?»

Мягкие, теплые руки матери. Лишь прикоснулись, лишь тронули радостью тело, и встрепенулась душа, обрела новые силы. Час еще, и другой упрямо брел Стека по снежному склону, проваливаясь по пояс. Блеклая полоска близкого рассвета подсинила дальние вершины, спуск в распадок закончился, а трассы не было, как провалилась сквозь землю. И не было нигде ее признаков. Тайга оставалась не потревоженной, угрюмой, хранила равнодушное молчание.

Мысль, что трассу ему не найти и расчеты его не сошлись, пришла не столько неожиданно, как до дрожи отрезвляюще. Будто он долго и неохотно просыпался, предчувствуя утренний холод выстуженного балка, а когда проснулся, наяву ощутив настоящую силу этого холода, его мелко, противно затрясло. Появилось раздражение: «Ерунда, дорога потерялась! Нет, так будет, иди, знай». Но не настолько же он был глуп, чтобы не понимать очевидного.

Упершись рукой в дерево, Степан остановился. В глазах рябь, ныла поясница, ноги, как ватные. А снег мягкий, пушистый, сядь и сиди, отдыхай, пока не отыщут в мертвой белизне острого холода… заботливые руки матери.

И Степушка сел. Удобно присел, как на мягонький низкий стульчик. Нашлось, во что упереться спине. Унимая неприятную дрожь в коленях, попытался хладнокровно, насколько было возможно, обдумать случившееся.

Нет, нет, чудес не бывает! Влип, как говорится, по высшему разряду, и никакие материны руки уже не помогут. Север, Север! Ты могу, ты гоняешь стаи туч... Он даже читал о Севере мало: почему-то не трогало, может, не то читал? А что было прочитано — прочно забылось. Но когда вышел с Борецким из автобуса у приискового клуба, охватило странное чувство, что похожую картину видел много раз. И была она ничем не примечательна, чтобы сразить наповал. С ближним планом, на котором самые обыкновенные дома, поставленные небрежно, на скорую руку, и домики с плоскими крышами, и с дальним, где чахлая вырубленная тайга, голые заснеженные вершины. Лишь чуть задевала воображение странная несоизмеримость во всем. Тогда он еще не знал, как важно быть предельно внимательным и к дальнему плану, чтобы понять скрытую силу рассматриваемой картины. А теперь вдруг понял и почувствовал себя именно на том дальнем плане, который вдруг стал для него самым важным, к сожалению, так и непонятым своевременно до конца.

Вымученная улыбка выступила на его лице и застыла. Сидеть на мягком снегу было приятно: утихла дрожь в натруженных ногах, перестала ныть поясница. Холод почти не ощущался – прижигает лицо, так закройся ладонью, отдышись, – а легкий озноб влажному телу в самую пору.

Подавляя испуг, Степушка заставляет себя думать о том, что денежный перевод его уже на почте, у Галки глаза, само собой, на лоб лезут, хмыкает удивленно Литухин – сколь же он там отхватывает, наш Степка, если целую тыщу выслал! Да за такие деньжищи… Мать пристанывает и охает, расписаться никак не может. Думают, поди, холодно ему, мерзнет их Степка на Полюсе холода, а он совсем... и не собирается долго рассиживаться. Еще немного душу потешит и поднимется, как ни в чем не бывало.

Лучше, конечно, огонь развести, обогреться сразу с головы до пят; Конон давно сообразил бы, расположившись на хвое у костра и попыхивая трубкой. Скоро полностью развиднеет, куда спешить – уж так и непоправимо? День есть день, он покажет...

Сучья ломались с гулким треском, как стеклянные. Сложив их аккуратно, Степушка вынул спички, стянул зубами рукавицу, подсунул огонек под хворост. Жадный язычок пламени лизнул мелкие дровишки, заметался буйно, трепетно, торопясь утвердить свое право на существование, хворост покрылись вдруг инеем, испариной, а спичка, зашипев, погасла.

– Не хочешь? – не придавая особого значения случившемуся, хрипло рассмеялся Степка. – Не хочешь разгораться, дурачок? Ну, это ты зря-яя. Совсем зря, придется повторить.

Незатейливая игра с костром, а скорее с самим собою, ему понравилась. Продолжая нехитро балагурить, он зажег сразу три спички, и, снова не добившись успеха, стал чиркать торопливо, ожесточенно. Костер по-прежнему не занимался, а руки окоченели, пальцы утратили чувствительность и плохо слушались. Он сунул их под стеганку, погрел, помял, одна в другой, опять шагнул в глубокий снег, подолгу присматриваясь к деревьям и кустарникам, выискивая веточки потоньше, сдирал старое корье с лиственниц. Вытоптав место для нового кострища, уложил хворост, мелкое корье, сухой мох, вынув коробок, он почувствовал предательскую дрожь. Ощущалась она сильнее всего в пальцах, но была всем теле.

«Дело-то всякое ума требует, не с бухты-барахты, – возник сиплый бас Матвея Керченского. – С умом надо, парень. Што собираешь там, ползаешь? Мерзло ить все, сырое».

Его странный голос, усилив волнение, убавил уверенности, коробок не хотел раскрываться, а открылся неожиданно легко. И выскользнул. Нарисованный на этикетке самолетик вонзился в сугроб. Охнув досадливо, Степка поднял коробок, прислушался к жиденькому в нем тарахтению.

Две спички у него было: одна потолще, другая – ощепок. Две, и все.

Первая погасла в замерзших ладонях, не успев разгореться: он точно ждал, что она погаснет по закону подлости, не очень удивился. Лишь напружинился весь до ломоты в суставах.

Прежде чем зажечь последнюю, долго натирал руки снегом, отогревал на груди, дышал на них и разминал, до боли суставы.

Спичка – мелочь, а надо же! Глупо – костер не разжечь, будто мало их разжигал. И на воде было, на плывущем плоту. Но этот обманчивый хруст! На слух-то – сушняк, лучше некуда...

Поковырявшись еще для верности в растопке, снова переложив корье и подумав о невозможности неудачи, Степка размотал пушистый шарф, подсунул его под сучья. Обтерев насухо руки подкладкой бушлата, подумал обнадеживающе:

«Ну, все, должно взяться... Теперь схватится за милую душу, давай, дружок, хватит выпендриваться, я тебе тут не нянька!»

Сбросив шапку, он опустился на колени, осторожно вынул из коробка тоненький отщепок.

Что спичка у него последняя, думать не хотелось, и Степка об этом, вроде бы, не думал. И чиркнул, затаив дыхание, по ребру коробка, как положено чиркать вполне нормальной спичкой, но огонек на ущербной головке, равной трети обычной, рождался очень вяло, медленно, в невыносимо трудных муках.

Расчетливо выждав, Степушка сунул пригоршню с колышущимся огоньком под корье, и вся она оказалась, точно наполненная разбавленной кровью. И не жиденький огонек, а его горячая кровь пошла, взбрызнулась, устремилась вверх, лизнула корье, шарф. Руки были бесчувственными, не чувствовали жара маленького огня, Степка напряженно молчал и боялся перевести дыхание. Шерсть нехотя скрючилась, петли вязки почернели, стали расползаться. Пламя трепыхнулось робкой радостью бытия, но с изгиба шарфа скатилась капля растаявшего ледка, потом другая, разовый, сдавленный холодом и мертвецкой синью близкого рассвета, огонек зашипел и потух. Тлеющая головка упала на пальцы мстительным укусом. Почувствовав неутолимую жажду, Степушка слизнул с рукава бушлата ком снега, ткнулся в отчаянии обнаженной головой в хворост.

«Не будет костра, не будет. Не будет, не будет», – рождались металлические, размеренные металлические перестуки в голове.

«Ну! Кому говорил, пойдем, покажу, как сушняк зимой добывать! Тепло любишь, а костра в тайге сделать, тяму нет!» – фыркал промывальщик.

«Сушняк ваш, он под снегом! Его искать, а взрывчатка рядом, в мешке...»

Озноб прокатился по спине. Упершись в сугроб, Степушка поднял голову. Блеклое небо подсветило макушки деревьев. Луна качалась в седловине хребта, как в колыбели. Желтизна ее смешивалась с небесной серостью.

Тишина висела равнодушная, ухмыляющаяся круглой дырой желтого зева. Глубокие следы валенок зияли черными яминами,

«Врешь! Неправда, и назад еще хватит! Хва-аатит!»

11

Решение возвращаться, было единственным, другого и быть не могло – черт его знает, где осталась дорога, на память надейся… Вначале он шел напористо и достаточно резво. Но крутизна увеличивалась, приходилось хвататься за кусты, подтягиваться, где одной рукой, а где обеими, и он скоро выдохся. Одежда смерзлась в панцирь, остановки становились все чаще и продолжительней, обволакивал губительный сон, которому нельзя поддаваться. Надвигалось неотвратимое, в чем Степушка не хотел себе признаваться, но маячившее отчетливо в сознании. Не без труда в который раз избавившись от этой страшной, навязчивой мысли, он прислонился боком к лиственнице, обнял ее, и, потеряв контроль над собой, простоял недопустимо долго. Веки смерзлись, не хватало сил раскрыть их. Не было возможности и желания заставить себя двигаться, ползти вверх к дороге, где возможно спасение,

«Вранье, что силы у человека беспредельны. Вранье и больше ничего, Это только желания – ни конца им, ни края, – думал разочарованно и злобно Степушка. – Будто бычий пузырь всю жизнь: здесь не то и там не по-нашему. Надутый бычий пузырь...»

Но злость быстро проходила, оставляя после себя жиденькую, слюнявую жалость Временами он впадал как бы в забытье, тогда ему в калейдоскопе мельтешащих воспоминаний являлись уродливые лица, до неузнаваемости перекошенные пьяным безрассудством, и злорадно кричали:

«Довынюхивался, мы тебе не компания? А сам ты кто? Кто?»

Вкусно, соблазнительно запахло щербой, никогда не переводившейся у них на плоту, дядька Литухин, ворочая деревянной ложкой в казанке, поучал терпеливо:

«Мы и есть народ, где же он еще, кроме своих мест? На пашне, на реке, в шахте. Мы, кто валит лес и мелет муку, косит сено и доит коров, – все! И ты и безрукий Аникей».

Деревенский пастух, старик Аникей, рубил воздух обрубком единственной руки; взлохмаченный, с развевающимся другим пустым рукавом иззаплаченной гимнастерки: «А как было не стерпеть, стерпел. На моем оселке стерпел бы любой, когда дело коснулося жизни. Война – знаешь што? Знаешь, што такое война? Не-не, я не про это, што там всякое героическое, совсем не про это, война – смерть. Сплошная смерть изо дня в день. Привыкаешь – ну а куда деваться, обвыкаешься как-то, не кланяешься ей – была, не была… Убитых не успевали похоронить. А то и возможности не было. Да с нас и не спрашивали за это, у нас один главный приказ – бить врага. Ты вот, когда тебе больно чересчур будет, просто плохо до блевотины, ты сделай кому-нибудь маленькую приятность и увидишь, как самому полегчает. Зако-он, подумай всего, что делаешь... Ну, коровенку подмогни во двор завернуть старухе, это, даже не знаю... Не веришь? Чу-да-ак! Очень надо треп разводить, мне можно верить... Вот когда мне руку эту резали, к тому же, без наркоза, я сказал себе, как патрон в патронник вогнал: пускай режут, а я той врачихе мокренькой стишки буду вслух читать. Я памятливый был на стишки, я их, бывало, по три с куплетами за вечер выучивал. Кости в ней толстые, в чем беда, пока такие перепилят, никаких стишков на свете не хватит… Да-аа, ребята, в чем сила человечья! Тогда я давай той врачихе – ну, глаза у нее, ребята, никогда я такого к себе состраданья не видел! – как тут сдержишься, про всякое подряд говорить. Что вижу, то говорю, и про то, конечно, какая она самая красивая, и что не видел я больше нигде таких... Сколь же? Да неполных девятнадцать, вот сколь, разве возраст? И ей меня сильно жалко, молоденького и. можно сказать, не целованного, кусает губы, под марлей аж видно. Тогда я давай – это когда и про красоту все погасло во мне, – считать ее рыжие ресницы. А они у нее длинные и как эти, прозрачные крылышки... Тебе бы, говорю, рыжая ты кукла, не пилой по человеческим костям возолить, а порхать над цветочками. Ты же, говорю... Ну, и всякое. А боль утихла, не слышу больше ни острого, ни тупого, вот честное гвардейское, орлы... Мне нотам сказали, что ничего такого не было вовсе, был бред, а тетка-то Ира на здравпункте, она-то есть по всей форме при мне; она же не выдумка. Она же рядом тогда стояла, те обрубки мои, можно сказать персонально выносила. Было, говорит, Аникей, только не с доктором ты разговаривал, а со мной. Понятно, было! Понятно?.. Всегда что-то бывает, так, чтобы вообще ничего, почти не бывает...»

К чему он явился, этот безрукий Аникей? Свистульку сделать новую из лозы? Ну, к чему, Аникей? Одно дело – боль терпеть, но у него другое, он просто заблудился и выбился из сил. Разве так не бывает, что силы у человека заканчиваются и он… Конечно, чтобы вообще ничего, не бывает. Н дядька Литухин, е бывает, дядька Аникей, не бывает. А я все равно вернусь, черта с два…

Рядом, как соскочивший вдруг с дерева, пьяный и разухабистый промывальщик:

«У нас по-семейному, соленые уши твои, гундо настырное, погуляем, покуражимся миром, и – опеть канитель, чрево и темь. Живем, как умеем, другому в лагерях не обучали. Там, брат, наука: шаг влево, шаг вправо и пуля в затылок. Или просто без всяких – стреляй нашего брата, сколь хошь, без всякого спроса и разрешения... А не пить, справишься с нервами? Ворчат они на порядки, приезжают, ворчат, и – нету, глядь, смылись...»

«Я не смываюсь, – вскрикнул с обидой Степушка. – Вовсе я не смывался, не выношу ваши пьянки, и все».

«Какое – такое? Это я тут устроил ее – жисть полосатую за колючкой по всему Заполярью? Я? Сам для себя? А ты с чем свалился? Зачем вообще, дурачок неумытый? Геройство ищите за туманами? Ты в тумане, в самом тумане его поищи, да на солнышко вытащи, штобы другие могли посмотреть, кто ни видеть, не слышать не хочет»…

Старик Аникей тряс перед ним голой рубцеватой культей, дядька Литухин размахивал и тыкал в него багром, Матвей Керченский пригоршнями обсыпал аммонитом и грозился поднести спичку. Они что-то яростно требовали, скрежетали зубами. И боль полоснула, словно на самом деле его подожгли, проткнули, надавили культей на лицо. Поднатужился Степка, слушая неприятное похрустывание в распрямляющихся коленях, и поднялся на ноги, пошел, пошел, качаясь из стороны в сторону. Высоко-высок где должна быть трасса, так бездумно и неосторожно покинутая им среди ночи, мерещились Борецкий, мастер Петелин, взрывник Рязанов, Семка, краснорожий насмешник. Они протягивали ему руки, на которых тешились маленькие костерки и точно дразнили его. Степушка карабкался, торопился к ним, вкладывая в судорожные, прерывистые движения всю возникающую в себе злость на тех, кто его дразнит.

Слышался спокойный голос Конона:

«Нисе, Степаана, нисе. Терпи маленько нада. Иди, иди сустрее, сто ты совсем развальня-развальней».

«Ты помоги, че ты нисекаешь... Помоги скорей, Конон!»

А над всеми – мать, непонятно откуда взявшаяся. Но и дальше всех. В руках у нее трепещет невыносимо красная рубаха, которой она и подманивала: «Кто скорей – тому и рубашка! Кто первый – тому красненькая!»

Озаренный восходящим солнцем, рванулся он к матери... и упал.

Падал, в стылой одежде, прямой. Падал, как с маху подрубленный ствол. В снег лицом, под корни вывороченной лиственницы.

Качнувшийся солнечный луч вонзился буравчиком в глаза, растекся кровавым заревом по сетчатке. Лица коснулась красная, огромная рубаха, вырвавшаяся из материнских рук и закрывшая полнеба.

Ямы, ямы! Черные дыры одна за другой!.. Одна из них для него. Как только дунет сильней крепнущий ветерок, его сорвет и потащит от ямки к ямке. Подняться, перешагнуть, не позволить скинуть себя – не суждено. Ни за что не подняться и не осилить, конец…

Он падал в шурф. Стремительно, без всякой бадейки. Летел вниз головой, обреченный вонзиться и сломать себе шею.

Но почему – без бадьи, где Семка?

Звать на помощь не было сил. Да и не к чему, ясно без слов. Но какая невесомая пустота в тесном шурфе...

Трепетная нить ускользающего сознания, похожая на тросик бадейки, явившийся перед ним, все тоньше, упускать его не хотелось. Степка судорожно хватался за него, старался не обвисать тяжестью тела, чтобы крученая стальная нить не оборвалась раньше времени.

Дна не было – шурф вроде бы как бездонный… Снег подтаивал под рукой, у жарких губ. Степушка заставил себя перевернуться на спину, оказавшись ослепленным солнцем. Страх улетучился, просохли глаза, в горле больше не всхлипывало. Он лежал в сером, скатывающемся по склону мареве занимающегося утра суровый, вытянувшийся во весь рост, словно докладывая совести, что сделал возможное и несколько больше.

Продолговатое, слегка скуластое лицо его задубело и было похожим на слепок из сырой глины. Длинные русые пряди над оголенным ухом выбились из-под шапки, их обметал куржак. На мертвом, бесчувственном лице живыми оставались только глаза. Сине-печальные, они вспыхивали иногда неугасимой надеждой и тотчас гасли, теряя веру в эту наплывающую надежду; они продолжали бороться с обмерзающими ресницами за право до последнего мгновения видеть начало нового утра – торжественного утра холодной тайги.

Тайга побеждала его, не желая идти на уступки самонадеянной молодости, но Степушка испытывал к ней чувства самые добрые, почти благородные, думая не о том, что короткой оказалась жизнь, не о том, как он жил, а – как сложилось бы дальше. На шурфах все сдружились бы, и он стал бы влиять – да, да, влиять! – на этих грубых людей, замордованных жизнью и обстоятельствами, оказавшимися никому не нужными по большому счету. Стал бы влиять на их губительные привычки и взгляды своей непосредственной наивностью и откровениями: он уже знает, насколько наивен, но и правдив – разве не в счет? Уж не видели, что ли? Любили же... Про Конона и Селиваныча говорить нечего, любили как сына. И Петелин. «Степка, тебе, что ли, вправду, забурника на весь день хватает?» – «Ну, хватает. Сдуру не тыкать в булыги, че ему будет?» – «Не скажи, тонкое дело им стукать. Обставишь скоро Назарку, обставишь...» А Семка: «Прихвастнуть захотелось – тыщу не замах? Ты же полтыщи хотел?» – «Да нет, для круглого счета. Подъемые выплатили и зарпалаты более четырех сотен. Жалко, так не давай». – «Бери, бери! Мы с тобой не так еще молотнем, ты не сачек, вкалываешь от души». – «А я не сачковать сюда ехал... чтоб на нарах неделями. Я и вам не дал бы... Хоть Матвею тому же. Вот стыдно теперь, пропойце седому...»

Веки устали бороться с осиливающей их тяжестью. Закрылись. Влажные ресницы смерзлись намертво, будто на них брызнули расплавленным оловом. Сознание еле теплилось, Степушке стало уютно, покойно. На ярком оранжевом облаке спустился взлохмаченный промывальщик. Лихо соскочил на снег, а следов не оставил, глубоко запустил руку за оттопыренную пазуху. Степка замер в испуге: сейчас вытащит бутылку, начнет паясничать и выкамаривать. Но подмигнув, дядька Матвей извлекает чистую белую тряпицу. Губы его шевелятся, а слов, которые он выговаривает напористо, не слышно. Нарочито медленно развернул он тряпицу и на его ладони тем же оранжевым, что и облако, ярко-оранжевым светом полыхнул огромный самородок.

«Видал! – скорее догадался Степка, чем услышал. – Тот, о котором рассказывала.

Такого чуда – настоящий самородок в два Матвеевых кулака – Степка не видывал. Селиваныч, бывало, показывал, высыпая из ружейных патронов на свою шершавую, как подошва, ладонь какие-то грязные блестки, похожие на мелкие песчинки, чечевичные зерна или вовсе плосконькие пластинки-чешуйки, называя их знаками, и вдруг показывает настоящий самородок. Подфартило, как говаривали в старину; дождался Селиваныч своего часа, доказал правоту.

Оранжевый камень шевелился на вместительной, как лодка, ладони, Матвей продолжал говорить, а Степушка по-прежнему не слышал ни единого звука. Тогда старик, скаля кривые желтые зубы и багровея, размахнулся, с силой зашвырнув самородок далеко в снег, дико захохотал. Степушка, словно зачарованный, глядел на упавший вдали кус металла, излучающий оранжевый свет утреннего солнышка, напрягаясь из последних возможностей, не замечая того, полз к нему, полз.

«Подбери, дядька Матвей, неужто не жалко! Всю жизнь мечтал найти такой и – выбросить! Подбери, дядька Матвей. Не ругайся, я знаю, ты добрый, я это понял, только жизнь тебе вышла тяжелая, и ты, выпиваешь, чтобы забыться, когда слишком тошно. Всем бывает тошно, не только тебе, но все ведь не пьют беспросыпно. Ты, чем водку хлестать, научи меня песок мыть. Слышишь, дядька Матвей, я хочу промывальщиком.

Вдруг, как явь и новое озарение, совсем близко живой и добрый голос Матвея:

– Што-то не то завязалось, заигрались мы ноне, мужики, засабантуились. Колом стоит, язви ее, давайте закругляться. На похмелку оставим на новый актированный день, и с утра Петелину метры гнать. Степка, Стенка? Где же запропастился он с вечера, тунгусенок, и ночевать, што не, заявился Петелин?

Лошаденка пялится слезливыми бельмами из пристройки Конона, да горностай звучно катает на помойке пустую консервную банку.

…Крепкие руки подняли Степана, понесли осторожно, Степка это почувствовал и – непостижимо! – улыбнулся едва заметно, краешками обледенелых и смерзшихся губ.

Его вынесли на трассу, где стоял утепленный автофургон, положили на боковое сиденье, застланное фуфайками и бушлатами. Раздели догола, принялись отчаянно, в четыре руки, растирать.

Острая колющая боль саданула в ноги, пошла по костям и суставам, выворачивая их. Степушка застонал, на лице выступил холодный пот. Конон разжал ножом ему зубы, влил из фляжки спирта, и Степушка открыл глаза.

– Степка, слышь!.. Топтуны, очнулся наш Степка! Ах, тунгусенок настырный, мама, рыба твоя! Што ты ему, дурачонку безмозглому, скажешь на седне!

– Селиваныч! – прошептал Степушка. – Какой ты патлатый и мокрый... Где ухайдакался?

– Дак это, ить вмах шли по следу. Как гончие, всем гамузом, как поняли, што ты не вернулся. Утром ить поняли, ночью нихто не спохватился. А я што, совсем никудышный? – Покраснел старый колымский старатель, должно быть, впервой застыдившись своего расхристанного и неухоженного вида.

– Нисе, Степаана, нисе. Зыви мно-о-ого будесь. Нисе-е, туда-сюда.

Семка всунулся в машину всей красной, как кирпич, рожей, загундел, подражая ездовому:

– Осхюалася, Степаана? И правильно, че разлеживаться да баклуши бить с четверга на среду, нам на линию, мастер забурником и ржавой кайлушкой грозится.

– Второй день уговариваю – пора метры Петелину гнать! – Кажется, голос Рязанова.

– А из Петелина монеты. Слышь, бугор? – хохочет Семка.

– Голова чугунком, што ли, накрыта, рыба-мама! Баньку бы щас на всех, мужики! Веничек свежий березовый!

– Ага, а то, прям, одичали совсем. Как зачумелые.

– С Матвеем пробовал кто?

– Париться?

– Не обниматься же. Он, язва, волосатый, его никакой жарищей не взять. Ух, и злой, сатана!

– А я с дядькой Литухиным однажды – чуть не угорели с дурру!

– Тихо, тихо, лежи, рано еще трепыхаться. – А это уже Петелин распоряжается, прижимая ладонью его к лавке.

Степушка понемногу приходил в себя, пьяно гудело в голове, хотелось безудержно смеяться, и ему казалось, что он смеется, но лицо было стянуто глубокими чернеющими морщинам.

– Напоили что ли, Селиваныч? – Язык Степушке повиновался с трудом.

– Да Конон, хрен некрещеный, покуражился над тобой маленько. Ну, для сугреву плеснул с ноготок в стакашке.

– Для согрева? – Удивление пробежало по Степкиному почерневшему лицу. – А-а-а, для согрева! – Мысли опять спутались, полезли одна на другую, перемешивая и людей и голоса, а тело его, разом пронзенное мириадами невыносимо острых игл, словно вздыбили на жаркий грызущий костер. Чтобы не потерять из виду таежников, Степушка крикнул: – Я понял, я понял тебя, Селиваныч, я же теперь не сплю...

Но Крика не вышло, получилось что-то невнятное, похожее на бульканье в горле. Его донимал невыносимый жар. И приходилось облизывать болезненно ноющие губы, будто бы вспухшие и толстенные. Тупая боль разламывала на части, и невозможно был понять, что же с ним приключилось на самом деле, а что померещилось, родившись в забытьи.

Степушка нервно засмеялся, из глаз его, глубоко ввалившихся, до конца еще не оживших брызнули слезы.

Часть третья

ГРАНЕНЫЙ МЕРИДИАН

1

Истерзанная машинами, тракторами санными полозьями и снегоочистителями, река глухо вздыхала на подледных глубинах, скребла грязными зазубринами крошащегося панциря отмостки деревянного причала. Она была сине-черной от натуги, мучилась и страдала, как мучается и страдает в свой трудный час всякая мать роженица, и робкие южные ветры пытались оказать ей посильную помощь. Остужаясь и отступая за горный хребет, они накапливали новые силы и снова налегали на холодную стену заматеревшей за зиму, вросшую в мерзлоту арктической недвижности, тесня и тесня ее от реки и поселка. Накатывался дряблый, неустойчивый вечерний сумрак. Его приносило низом, трепало порывами ветра, и он метался над вспученной рекой серыми волнами, клубами пара, мутью, не достигающими высокого берега, на котором Степушка стоял в задумчивости с новым своим товарищем по курсам бульдозеристов Левой Аболяевым. Воздух был насыщен густыми запахами оттаявшей хвои, близкого жилья с его угольной и машинной тяжестью, прошлогодними травами подсохших косогоров. Он был сладким, по-настоящему весенним, побеждающим излишний смрад.

Сумрак над рекой стоял особенно густой – весенний, усиливающий нечто тяжеловесное, утяжеляющее саму ночь.

– Не-е, зря пришли, не сломается седне, – недовольно произнес Лева, утомленный молчанием, пустой, на его взгляд, тратой времени и, поежившись, поплотнее запахнулся плащом.

Степушка не ответил ему, не пошевелился. Руки его по-прежнему оставались засунутыми в карманы бушлата, ноги в резиновых сапогах с отворотами утопали в угольном крошеве. На огрубевшем лице – суровая, вовсе не юношеская сдержанность и строгость, губы плотно сжаты, в уголках залегли морщины, старящие его заметно.

– Пошли! Пошли в столовку, ну тут мерзнуть зазря! – напористей подступил Лева.

Ледовая накидка потрескивала, бугрилась на крепнущих мускулах реки, рвалась с бумажным шелестом, но цепко держалась за берега. Река глухо стонала, сдавленная тяжестью льда, Ворочалась, и в Степушкиной душе все так же глухо шевелилось, требуя освобождения от пережитого, казавшегося почти нереальным, похожим затянувшееся па удушливое забытье, не без труда теперь вытесняемое весенним ветром.

Отлежав положенное, по нормам придирчивых врачей, в больнице, куда его уложили едва ли не насильно по распоряжению Александра Николаевича, он был приглашен в кабинет главного инженера и вышел с направлением на курсы бульдозеристов.

– Это сейчас важнее, – напутствовал его Борецкий, – через два-три на вашем месторождении начнутся вскрышные работы, так что дел тебе хватит.

У знакомого распадка Степушка вылез из автобуса и, пообещав к вечеру быть в райцентре, махнул знакомой тропой на шурфы.

Встреча получилась не менее шумной, чем в первый раз, когда его высадили из вертолета, но уже без насмешек. Шурфовщики побросали работы, обрадовавшись его появлению, как радовались тому же вертолету с Валютой. Семка гоготал на всю тайгу и грозился:

– Ну, держись, бугор, ну, держись! Теперь молотнем с таким копачом!

Матвей тянул к баксе:

– Што гнуться-то на ветру, морозно седне, айда к теплу, в мой затишек. В шурфы уже завтра, седне не дам.

На линии еще не знали о переменах в его судьбе, и Степушка вдруг почувствовал, каким невыносимо трудным будет расставание. Было нестерпимо стыдно зимней выходки, принесшей всем немало хлопот, едва не стоившей ему жизни, не менее стыдно было и за то, что уступил Борецкому, позволив уломать себя на эти курсы.

– Извини, дядя Матвей, я накоротке. Я попрощаться, – сказал он виновато, ощущая неприятный жар на лице.

Остальные слова словно увязли в морозной невесомости серого дня, мужики, только что весело смеявшиеся, нахмурились, точно отдалились, лишь Рязанов неожиданно рассудил:

– Тоже – кадровая политика, не меня с Матвеем посылать. Им новые прииски строить, пускай учатся.

– Ну что тогда, – Матвей качнулся в сторону костра, – отобедай с нами напоследок и валяй. Само собой... Конечно, даже к лучшему. Да к лучшему, што тут губы мусолить.

Провожали его долго, прощались молча: каждый подходил, жал руку, лез в снег, уступая место на тропе другим.

Грустно было, словно не оправдал он в чем-то более важном, чем просто колотить шурфы, надежды этих разных, но умеющих быть великодушными людей.

Назарка сиротливо стоял на отшибе, он и ему махнул:

– Жми, Назарка! Бери его в напарники, Семен.

Промывальщик подошел последним, пытаясь неумело облобызать, кольнул бородищей, потрепал за шкирку, точно кутенка.

– Учиться решишься, мое предложение о помощи в силе, сообчи. На выходные, каникулы там, прискакивай, порадуй старика. – Голос его был неустойчивый, катился из сипящего горла округлыми словечками. – Приезжай, не так штобы далеко. Они все могут уехать и уедут – придет время, а я – нет, насколь уж хватит, в мерзлоте тут лягу... как мамонт. Прискакивай, сынок, не забывай бродягу-старика, моя душа прикипела к тебе.

Рязанов извлек ручку с позолоченным пером, которой гордился как предметом, не имеющим цены, порядком потускневшую, обтер полой ватника, протянул:

– На бумаге неслышно нисколь, на пятерки будет писать. Держи на память, от всех нас, Петелинских, значит... Хорошо учись и на людей не обижайся. Люди – как живут, не сами… Тут, сынок, винты с гайками, и кому какую накрутят со всей силой. Трудно, не трудно, другого не будет, такое выпало нам. – Степушка его понял или начал уже понимать: в жизни сложно не потому, что так должно быть, а потому, что страшная машина человеческого принуждения пытается переустроить каждого, зарядить его новой энергией, как наркомана, вводя в заблуждение несбыточностью желаний, которым никогда не исполниться. Когда плачет ребенок – сердце болит у матери, но почему не болит оно у государства, когда страдает народ?

На курсах бульдозеристов учили их по-колымски ускоренно и надежно. С утра курсанты помогали слесарям разбирать узлы, промывать и дефектовать детали в ремонтном цехе. После обеда собирались в учебном помещении и устройство того же узла изучали по схемам и плакатам. Записывали совсем немного: марки сталей, размеры и допуски, способы регулировок. И так с каждым узлом. Не в тягость и доходчиво. Но в последние дни на Степку навалилась хандра, тянуло на реку, все в нем затаилось словно в ожидании ледохода, и каждый вечер он подолгу простаивал на обрыве.

Темнело. Далекий левый берег помигивал огнями терриконов, лязгал сталью вагонеток. На фиолетовых разводьях неба одна за другой выскакивали из вечности звезды и будто замирали в недоумении перед тем, что виделось им на Земле. Слушая бормотание ручьев, далекий шум половодья в распадках, молчала тайга, Река продолжала тужиться, кряхтеть. Полнясь талыми водами верховий, давила и давила в прозрачную свою стесняющую крышу.

Ветер крепчал, донося далекое шуршание угля на отвалах.

– Ты посмотри, какие трещины, а словно присохла, – говорил Лева, выросший в безводной степи и не знающий повадок подобных рек. Он был на год старше Степана, приехал к брату, экономисту дорожно-эксплуатационого участка, успел поработать до курсов чокеровщиком на лесоповале. Какой-то поразительно устойчивый на своих толстых, слегка вывороченных ногах, нетерпеливый весь.

– Пошли, ну его, посмотрим завтра, – пристает он к Степану.

Обвалился берег, подмытый ручейками, и картина враз изменилось. Река охнула протяжно, шевельнулась обвалившимся берегом, словно не на шутку осерчала. Протяжно зашумев, ударилась всей скрытой мощью, силой скопившегося гнева и долготерпения в перекат и покатила по хлипкому льду тяжелый нарастающий рокот. Будто подернули громоздкий железнодорожный состав, голова которого упирается в Ледовитый океан, а хвост увяз в далеких дебрях Прибайкалья. Качнулось ноздреватое полотно, поплыло с шуршанием и хрустом.

– Смотри! Смотри, Степ! – Ни видевший ничего подобного, Лева был в восторге.

Ниже поселка золотодобытчиков, на перекате, вспухала белая гора. Разваливалась, раскалывалась на бесцветные куски и вновь вырастала из ледяной сумятицы и треска.

– Ага, Пошла, родимая! – Степушка ухватился за Левин плащ.

Но – замерло вновь. Остановился ледовый панцирь, раскачиваемый мощью воды. Через мгновение снова подвинулся. И так много раз: подвинется и станет, поплывет и остановилось. Гул тревожный, продолжительный, раскатистый, отдается в размякшей на теплых ветрах оживающей лесной глуши.

К реке бежали, размахивая руками, шапками, орали, счастливые, дождавшиеся весны. Предчувствуя волю и простор, уверовав в желанную свободу, река яростно тужилась, на берег выползали голубовато-серые, немыслимой толщины льдины. Хрустело и ворочалось надсадно.

К утру затор на перекате походил на гору, поговаривали о необходимости бомбометания из ручных взрывных работ. Вода вышла из берегов и вечером на воротах ремонтно-механических мастерских, при которых были открыты курсы бульдозеристов, громко, но невнятно забалаболил репродуктор. Требуя внимания, он срывающимся женским голосом объявлял, что на головном сооружении строящегося речного порта – на дамбе – создалось угрожающее положение. Звал на помощь, повторяя и повторяя монотонно: «Внимание, внимание! Просим принять участие в спасательных работах. Товарищи, паводковая комиссия просит всех принять участие в спасательных работах на дамбе...»

Во дворе мастерских возник стихийный митинг, требовали транспорт для отправки добровольцев. Откуда-то подкатил переполненный автобус. В него пытались втиснуться новые пассажиры, и безуспешно. Мигая поворотками, набежал грузовик.

– Желающие на дамбу живо в кузов! Влезай, у кого зуд в одном месте и желание ударного труда! – кричал с подножки молодой шофер в лыжной шапочке и теплом спортивном костюме.

Это был Пашка Гурьев, Степушкин сосед по общаге. Ходячая энциклопедия вызывающе безобразных анекдотов. Балагур и Весельчак.

– Шевелись, боженята ремонтной службы! – поторапливал горласто Пашка, – Закрывай треп, мешки с песком поехали таскать.

Навалом, сопящей грудой тел полезли в кузов.

Уплотнившись до предела, громыхнули по кабине:

– Гони-и, Паш-ша!

– По скоростям, брюки-клеш!

И непонятно, с чего подобное буйство. Ведь не переживание в голосах, а вызов, азартный крик, словно эта спрессованная груда жарких тел только и дождалась возможности схлестнуться с губительными силами природы.

Пашка махнул куда-то вдаль рукой, захохотал:

– Так, а Дуська! Дуську-крановщицу чуть не забыли. – И заорал под вспухающий, веселый шумок в кузов. – Дуся, подай! Дуся, ну че же ты, как эта самая на льду. Дуся, мне ждать некогда, партия и народ призывают!

Дуся – плод переспевший, но соблазнительный. Мощью своей острастку вызывает у самых отчаянных и разухабистых, но не у Пашки, нахрапистого плюгавчика. Пашка – единственный из райцентровский парней, кто изредка отчаивается пройтись с нею под ручку. Ну, разумеется, когда «подшофе».

Не успев переодеться, Дуська прибежала в комбинезоне. Цепко ухватившись за борт, перебросила себя в кузов, где казалось, яблоку упасть уж негде. Но приняли Дуську. Точнее, Дуська сама кое-кого уплотнила, энергично пытающихся выбраться из-под нее.

— Вы это, борта! Поосторожнее, Дуся, борта не развороти. Да помогите вы им подняться, кто там увяз у Дуськи меж ног! Ну, наши, кажись, все собрались, – дурашливо ржет Пашка.

– Все-е-е, Дуська последняя.

– Так, принято по списку, поех... Ого! – Пашка соскочил с подножки, пнул задний баллон. – Я ж на рессоры сел, Дуся! Так не пойдет, архангелы!

– Снимай Дуську! Снимай! – охотно подхватили в кузове. – Вылезай, атомная бомба!

Но возня и хохот недолгие, оплеухами направо и налево Дуська навела порядок, прикрикнула на Пашку:

– И ты получишь, зубоскал!

Пашка будто бы в раздумье почесал в затылке, по-деловому и озабоченно буркнул:

– Лошадь не взял бы, а Дуську придется, пригодится мешки ворочать... Правда, рессоры вывернулись, но риск благородный.

– Рискуй, Паша, без нее хана!

– Риск, он тоже кое-чего стоит, риску-то я… За вальс вот, разве, дамский в ДК?

– Она согласная, Паша! Гони!

– Н-не, не слышу, – кобенятся Пашка, раскачиваясь на каблуках.

– Обещай же, Дуська!

– Да обещай, растуды ее!

– А ну... с лапами! Я ему наобещаю.

Машина, осторожно объехав глубокую выбоину, выползает на трассу. Раскачивается плотная масса тел. Трещат борта. В лучах света парень с девушкой машут руками. Пашка длинно посигналил, высунувшись в дверцу, дерзко хохотнул:

– На пару, растяпы, пехом-то лучше, по лесу напрямки...

И прибавил скорость.

Высоченная гравийная трапеция перемахнула с одного берега притока на другой. По гребню сновали грузовики и самосвалы всех мастей, суетились люди-мураши. Бульдозеры толкали грунт, породу. Пылали костры.

Перепад воды увеличивался на глазах, дамба сильно дренажировала, на месте бывшего прорана просела. Степка насыпал мешки, таскал их, скатывал в набегающие волны. В монотонном гуле, в кипении бьющей словно бы из-под земли упругой воды, мешки исчезли бесшумно. И те, которые швырялись сильными мужскими руками, ненасытная бездна реки тоже заглатывала как нечто несущественное, пустяковое. Лишь вздымались холодные брызги.

Узкую насыпь осветили с обоих концов автомобильными фарами. Всюду вспыхивали новые костры. Они горели на льдинах, прижатых водой к перемычке, на крутояре обоих берегов, в карьере и в тайге.

А сил все меньше, усталость сковывает мышцы.

Лихо развернувшись на одной гусенице, в полуметре от большого костра остановился обрызганный грязью бульдозер. Из кабины выпрыгнул плотный мужичок с редкими усиками, склонился прикурить. Он был весь мокрый, у кепки наполовину оторван козырек. И папиросы у него были подмоченные. Он вынимал их одну за другой, швырял зло в огонь. Опустошив пачку, сплюнул, вытянул руки над костром, но кто-то протянул ему сигарету и, прикурив от уголька, бульдозерист затянулся блаженно, зажмурился.

– Уфф! Вторые сутки не спим, – прохрипел он пересохшим горлом. – Резервы исчерпаны, не удержим, ребята.

Узкие черные брови его точно приклеенные, и когда он морщил крутой лоб, сбегались в гармошку. А губы толстые, жадные: тянули дым; горела стремительно сигарета. Расстегнутая лямка комбинезона мешала, бульдозерист, после каждого движения рукой, закидывал ее на плечо.

Лева вынырнул из ночи:

– Игорь Петрович, и вы здесь! А ребята? – Лева протянул узенькую руку и бульдозерист, ответив пожатием, спросил:

– Есть курево? Дай-ка еще спорчу, часа три не курил.

Но докурить ему не удалось, с гребня требовательно закричали, чтобы немедленно убрали трактор, мешающий проезду других машин и многотонных самосвалов. Сердито выплюнув изжомканный, обкусанный окурок, бульдозерист выдернул из Левиных рук сигареты, полез в кабину. Его, вялого, оскальзывающегося, подталкивали, подсаживали на гусеницу.

– Начальник автозимника! – с гордостью пояснил Лева. – Игорь Дернов, бульдозерист экстра-класса. С прошлой зимы знаю, во, парень! – Лева выставил большой палец.

Вода плескалась у самых ног – не заметили, как подступила. Захлестнула плавным набегом костер, накрыла волной кучу порожних мешков.

– Мешки! Мешки!

Мешки полетели через умирающий костер к бульдозеру, медленно задирающему лопату.

Набежавший мужик в брезентовом плаще и меховой шапке хватался за приоткрытую дверцу, орал:

– Дернов, ты, да? Дернов, гони в карьер! Берег упал на дорогу, машины, техника… Ты слышишь меня, Игорь Петрович? Слышишь?

– Федя Кауров в карьере, – под нарастающий рев мотора ответил Дернов. – Кауров сообразит.

– Мало Каурова, опасность слишком большая, люди и техника как закупоренные, самим не выбраться! Навстречу! Срезать берег, выпустить, пока не поздно.

Топот по дамбе. Растоптан еще один костер. Искры. Катятся в воду, шают головешки.

Не спящий поселок в крутой излучине реки сияет разливом тревожных огней.

Карьерная площадка на другой, более пологой стороне реки. В карьере четыре бульдозера, два экскаватора, грейдер, автомашины. Рухнувший на дорогу берег захлопнул их как в мышеловке. Дамба может не выдержать, проран, по-всему, посаженный на линзу, продолжает оседать. Два бульдозера пытались пробить завал, но крутизна настолько велика, что работа сверх рискованна и машинам явно не но плечу.

Степка и Лева протиснулись в конец дамбы, тревожно уставились вниз, в котлован, где метались огни фар, вставали до неба столбами, шарились по обрыву.

– Сломает, – говорили угрюмо за их спинами. – Эта сучка бешеная не такое ломала.

– Вода-аа! Вода, да огонь...

– Предусмотреть обязаны, инженеры.

– Тут мерзлота, мил человек. Риск двойной!

Пыхали папиросками. Мужик в плаще и шапке властно раздвинул толпу:

– На дамбу, товарищи, будем стоять до последнего. Здесь управятся, прошу к мешкам.

Ночь, как плотная пыльная штора. Душная. Чихи, кашель. Свирепо рычат моторы, на последнем пределе люди. На полном газу носились самосвалы. Высекали искры из булыг натужено скрежещущие лопаты бульдозера. И все было в движении, направляемом чьей-то уверенной рукой. Она давала знать о себе постоянно: люди переходили с одной части дамбы на другую, вовремя появлялись пустые мешки на насыпи и подвозились щебень, гравий, песок, выныривали из темноты лоточницы в белых передниках с горячим чаем и пирожниками. В три ручья тек пот. Пелена на глазах, в голове черные круги. Летели в пучину тонны земли, глины, породы, увесистыми тушами плюхались рогожные мешки и кули.

Руки теряли чувствительность. Их совали в огонь, шевелили пальцами.

К ногам Степана на льдинке поднесло костерок. Он почти протаял насквозь, его заливало водой. Но шипит, пыхает, блымает, жадно желая выжить.

Сможет ли?

– Лева-а! Лева-аа!

Нет нигде Левы. Ночь замерла на безмолвной минуте сгустившейся фиолетовой тьмы, не мягкой и усыпляющей, а острой, крепнущей таинственной силой овеществления, за которой вот-вот блеснет рассветом и еще более физическим ощущением этой пробуждающейся дьявольской силы, безжалостно разрушающей упорный труд человека. Вода прибывала по-прежнему, даже быстрее. Костерок на льдинке давно угас, вода шевелила черные головешки – холодная смерть среди грязных, серо-землястых льдин.

Отступать больше некуда – все сбились на гребне. Дамба обречена, понятней понятного, но никто не уходит, ворочают лопатами с большим остервенением, отупев от изнеможения, будто этим вот человеческим сверхусилием и самоотдачей теперь и можно усмирить своенравную реку. Притупилось сознание, чувства, и все, что Степушка делает, он совершает, как бы повторяя движения других, за компанию с ними, словно непонимающих бессмысленность своих действий.

Над перемычкой нарастает новый, более тревожный гул, насыпь сотрясается, словно куда-то уплывает, и тут же команда по цепочке: покинуть дамбу. Многие не хотят верить очевидному, стоят ошалело, бессмысленно. И ни задора в глазах, ни прежней удали. Пусто, холодно в груди, ни мысли, ни живинки на лице – будь что будет...

– Ухо-о-ди-ии! – властно и решительно требует ночь.

– Ухо-о-ди-ии! – летит команда по цепочке.

– Уо!.. о-о-о!.. и-и-и!

Пашка Гурьев метался по дамбе, едва не сбил с ног Леву:

– Где Дуська? Ты Дуську видел?

– Рыбу кормить пошла твоя Дуська! – пытается острить Лева, и Степушке вдруг становится теплей: он рад Леве, рад его выходке.

Разглядев что-то в темноте, Пашка кричит уже не менее дурашливо:

– Ты что-о, наши бы да ноги не умели уносить! Вон-а, когти рвет, шалава, аж дамба ходуном.

Толпа бежала дружно, с трудом обтекала высокую, вялую Дуську. Дуська брела устало, безжизненно опустив руки.

Пашка кинулся в толпу, протиснулся к девахе.

– Трепло-оо – выкобеливался! Ты погляди, погляди, словно прилип, – фыркает Лева.

Река мягко, неслышно катила и катила с гор. Шипели всюду затухающие костры. Черная полоска дамбы уже не цельная и надежная; вода переплескивалась через нее, срывалась в бездну мелким камнепадом.

– Берегись!

Еще тяжелее, почти в такт, затопали по дамбе сапоги. Река плавно и небрежно будто катнула новую волну, которая, смелее прежних, прошлась над бугристой хребтовиной, перебросила через нее мелкий ледок. Льдины, ломаясь, покатились, поползли с откоса. И гравий вдруг легко потек, точно таял в холодной застоявшейся воде, спешил за льдинами.

С берегов на опустевшую вмиг дамбу падали десятки прожекторных лучей. Набирая губительную скорость водопада, река бешено взревела, сильнее вспенилась, заклубилась туманцем. Как лемех, выворачивающий пласт, вода задирала и задирала новые метры насыпи, опрокидывала ее в серую муть, в брызги, в глухой рев, доносящийся будто бы из колодца.

Дамбы уже не видно. Нет больше дамбы – огромного и надрывного усилия большой людской массы. Река, сплошная река меж серых берегов. Взбрызгивает, пенится, катит валами в расступающуюся перед нею ночь.

2

Дерновский бульдозер, осилив завал, выпустил технику и, поддерживая на тросу неисправного железного собрата, погруженного в пучину до половины кабины, медленно полз по крутизне. Бешеное течение словно заламывало лучи его фар, опрокидывало и сам бульдозер. Билась о железо вода, на пределе ревел мотор, в мертвом оцепенении стояли беспомощные люди.

– Он что, псих? Сразу два трактора надо загубить?

– Ну, может, два, может, ни одного, дело нервов и расчета.

Лева шептал побелевшими губами:

– Еще... Еще, Игорь Петрович! Жми на газ. – И словно не понимал, что никакого газа, на который можно нажимать, как на автомобиле, у трактора не существует.

Степушка удерживал его за локоть.

Трактор будто не вперед, не на подъем ползет, а пятится вглубь реки, разворачивается течением и вот-вот поплывет вниз по течению или камнем пойдет ко дну.

Огромная льдина подплыла к бульдозеру, ударила в капот, встав торчком, прижалась к дверце.

– Вот тебе и расчеты, и нервы! – шумят соболезнующе в толпе. – Закупорит, самому не выбраться из кабины. Псих точно.

– Заткись и не каркай!

– Да бросьте вы, мужики, тут бы помощь какую.

– Давай, давай, не отчаивайся, – пристанывал Лева.

Народу полно по всему крутояру. Все фары – уже не на переставшую существовать дамбу, а на бульдозеры. Из выхлопной трубы переднего повалил густой черный дым. Все дружно закричали, замахали руками, шапами. Но и сам Дернов почувствовал, что мотор глохнет от перегрузок, выключил сцепление.

– Теперь все, если стал. Хана машинам, бульдозеристов надо спасать… Начальство-то где? Где начальство?

Билась о железо, скреблась гулко льдина-куб. Привстав, Дернов управлял рычагами по колено в воде.

Чихнув раз-другой, мотор запел ровнее, наращивал мощь. Течение вырывало из-под гусениц камни, машина оседала заметнее и заметнее, медленно разворачивалась сильным течением. Дернов потянул на себя рычаг сцепления, бульдозер снова выбросил из-под башмаков ослабленный грунт, клюнув тупым носом холодную муть, снова подался чуть вверх.

И толпа перевела дыхание, зашевелилась.

– Пошел, пошел, ребята!

– Хохол настырный! Это – хохол!

В посеревшей промозглой мгле парящегося берега блеснули гусеничные ленты. Льдина осела, ударилась о балку ножа, раскололась. Подхваченные течением куски, кружась, уплывали.

Сухая подошна берега совсем близко, но гусеницы трактора вновь скребнули рыхлый грунт и снова увязли. Еще яростнее вскипела вокруг набегающая вода.

– Тягу давай! Живее!

– Да он хвост сначала пускай отцепит.

– Тягу!

И без команды скатывались уже по склону два трактора, пятились чутко задом, опущенными ножами цепляясь за текущую осыпь.

– Кауров! – кричали возбужденно. – Федя Кауров прет.

Лева сиганул с обрыва к воде, Степушка – за ним. Подхватили трос, полезли в воду.

Она была холодная, сводила судорогой.

Лева тянул трос, выпучив глаза.

С трудом разжимая рот, чтобы дышать, Степка нащупал под радиатором крюк, набросил на него кольцо...

Блеклая полоска обозначила горизонт, показавшаяся истоком этой самой могучей реки, которую пока не удалось одолеть человеку. Люди расходились, берег пустел. Промокших до нитки Дернова, Степушку, Леву подталкивали к газику. Мужчина в брезентовом плаще, но уже без шапки, распахнул дверцу, властно распорядился:

– В больницу. На профилактику.

Вокруг смеялись:

– Им водяры по стакану.

– Водяры подбрось, начальник.

Мужчина сдержанно улыбнулся:

– На усмотрение медиков.

Сколько времени длился напряженный поединок людей и реки, определить было невозможно, Степушка показалось – совсем недолго, но взявшись за ручку дверцы, он почувствовал, насколько устал. Предательски дрожали ноги, было такое ощущение, что он вот-вот рухнет, а пальцы рук оставались странно-непослушными и бесчувственными. Что-то шумело, булькало в нем, словно и через него лилась та самая вода, своротившая дамбу, и было такое ощущение, что она сейчас и его сломает, разнесет на куски, и раздернутого на части, унесет в неведомое, где станет ему покойнее и теплей.

Такая усталость была знакомой и Степка, зная, что она скоро пройдет, не боялся ее, и, зная, что проходит она тем скорее, чем раньше расслабишься, забился подальше под брезент, в угол, вытянул ноги – насколько возможно было в тесной машине, закрыл глаза.

Отдав необходимые распоряжения бульдозеристам, и грузно плюхнувшись на переднее сидение, Дернов приказал шоферу:

– Давай-ка, кореш, на Набережную, к лодочной станции. Там у меня лучший медик на свете – мать. – Когда машина вырвалась на простор трассы, обернулся и глухо спросил: – Понравилось кино, гуси-лебеди?

– А че, вполне, нормальная серия, понравилось. Права бульдозериста получу, сразу в Заполярье, – тараторил восторженно. Лева, с первых минут знакомства заявивший Степушке, что на курсы поступил ради одного, чтобы, освоив бульдозер, бить потом зимники, и успевший этими зимниками прожужжать уши. – Меня брат затем и вызвал сюда, чтобы помочь получить нормальную профессию.

Дернову скоро надоели его телячьи восторги, он сухо перебил:

– Матери ни гу-гу, обрызгались и точка. Понятно?

Бежала навстречу редкая низкорослая тайга, распускало павлиний хвост майское утро. Где-то под крутым бережком билась и гудела полноводная весенняя река. Оставаясь во власти суровой природы, грубоватых, отчаянных на поступки людей, покоряющих ее, Степка не сразу проникся значением того, что у Игоря Петровича есть мать, живущая рядом с ним, и есть свой дом, но перешагнув порог, сразу ощутил особую атмосферу семейного уюта, которую умеют создавать только матери. И едва ли не болезненно вдруг почувствовал, как гулко заговорило в нем сердце, пожелавшее и подобного уюта, и таких вот, встречающих тебя, добрых и встревоженных старушечьих глаз.

Его мать не была еще старой, и ему всегда казалось, что она не должна стариться, пока не состарится он, ее сын, но увидев мать Игоря Петровича, Степушка впервые подумал с грустью о неизбежном старении всего живого, в том числе и его собственной матери. Неотрывно следил он за высокой тучной женщиной в простеньких круглых очках и душегрейке, с крупным шишковатым носом и приветливым лицом, вдоволь познавшим свирепых северных зим, но оставшимся добрым, заботливым, и завидовал Дернову.

– Где же он шляется по ночам! – выговаривала она с оханьем и шумным всплеском рук. – Что у них за распорядки такие, ни дня чтоб, ни ночи! На дамбе, думала, а люди бегут – нету давно дамбы, кошка хвостом смахнула, о чем умные люди давно убеждали неумных. Где пропадать, где столь шляться? – Игорь молчал, помня наказ, Лева словно набрал воды в рот, а пожилая женщина возмущалась по-матерински: – А почему мокрешенькие, взмыленные от пят до загривков? Откуда вас таких вычерпнули? С Бульдозерами нормально, ни один не потопили?

Рвануло гулко на реке, осыпалась с потолка штукатурка.

– А? Затор колотят? – оживился Игорь. – На перекате бахает?

– Да прилетел самолетик, бомбит. Как рассвело, часов с пяти шмяк, да шмяк, душу вытряс.

– Спохватились! — вмешался Лева. – Кабы вчерась, и дамба, глядишь, выстояла бы.

– Да вы не с Игорькой ли работаете? – всплеснула руками Наталья Петровна, суетливо подбирая ребятам и сыну сухую одежду – Игорька, не стой столбом, неси настоечку-то мою голубичную, уж согреет, ничем не согреть лучше. Неси-ка.

Она смешно называла сына, с ударением на втором слоге, ненавязчиво помогала ребятам сбросить с себя все мокрое. Игорь посмеивался, наблюдая за ней и стягивая свитер, теплую нательную рубаху, разуваясь и сбрасывая солдатские брюки.

– Смотри, маленьких она нашла! – говорил он, вроде бы чуть недовольный ее ворчанием и навязчивостью. – Смотри, жалеет она мужиков! Эх ты, женщина!

– Вижу я этих мужиков, глаза пока кое-что видят, – говорила Наталья Петровна. – К тебе путные-то навовсе не идут, на парнишек переключился. – Голова ее исчезла в печи, пропал голос, и скоро вновь объявился, чуть натуженный: Наталья Петровна волокла ухватом чугун: – С такими управишься, этими тебе, солдафону лобастому, в самый раз покомандовать.

Игорь рассмеялся:

– Они ничейные до осени, они курсанты, но, может, моими станут, я как ухвачусь... Аболяев – точно наш, этого на курсы мы направили. А, Лева? Да пару ваших молодцов прихватим, правда, и заживем, у меня до комплекта пятерых не хватает, да трое из отпусков не вернулись.

– Прихватим, Игорь Петрович, – вскинулся самодовольно Лева. – Один почти готов, ручаюсь. Куда ему без нас, колымской сироте, несильно подмороженной, дожмем, гарантирую.

– Давай, Лева, действуй во благо знаменитого автозимника поперек всей страны, такого больше нет во всем мире, от Невера до Тикси, – задорно поощрял его Игорь, склоняясь над тазом, в который Наталья Петровна опрокинула казанок теплой воды. Кисти его рук, шея, лицо были черными от грязи и мазута. – Дак и в народе сроду говорят, – подхватила Наталья Петровна, – дорогой – пять, а прямо – десять.

– А у нас, Наталья Петровна, – рассмеялся Лева, – говорят: в объезд, так к обеду, а прямиком – дай бог к ночи. – И обернулся к Степану, прижавшемуся к тепленькой печи: – Ты понял, наконец, что такое на Севере: дорожник? До-ро-га, до-ро-гой, Бог Севера без всякого преувеличения, у шоферов он святой. Вот в чем! бог Севера, у шоферов он святой.

– Присмотрел они парнишку, сладились про меж себя, приб-раали к рукам! – вытирая стопочки и ставя на стол, смеялась добродушно Наталья Петровна. – Как же, а мы тут и не в счет. Не слушай ты их, Степушка, агитаторов, кислы уши, какая они тебе родня? В одиночестве да при таком бездорожье с пургой на целые недели, на зимниках тех расхваленных не всякий взрослый согласится зимовать. На месяц, на два или вахтовым методом, как у добрых людей, куда бы ни шло, а то на все пять-шесть, да молоденькому такому. Игорька их, бульдозеристов разных, каждый год сетями вылавливает, как рыбу красную. Где кого турнули – он подобрал, как ни в чем не бывало, где кого взашей, в первую очередь из-за пьянства, – такого к себе. Я в кадрах горнопромышленного управления работаю, пошлю ему парочку по знакомству из нашей вербовки, а они через месяц уволились. Названивает опять: мама, помоги.

– Потому и бегут, что посылаешь, какие ни есть, – обиделся Игорь. – Напосылала она! Никому не нужных навеливаешь: на, боже, что нам не гоже. Ты мне одного хоть, как Помелов, уж не до Феди Каурова – ты мне таких пришли тройку-пятерку, в ножки поклонюсь.

– А мне, мой миленький, не доруправление твое зарплату выдает, чтобы родное производство разорять, – отбиваясь привычно от сына, продолжала хлопотать у стола Наталья Петровна. – У меня полон рот своих забот, будь рад нашим объедкам, да таким беспутным бездомникам, как Вася-лейтенант.

– Вот-вот, с жиру, у вас и Вася наш – не человек.

По-всему, споры эти у них застарелые. Игоря они волнуют больше, он горячился, Наталья Петровна возражала ему по привычке не оставаться в долгу. Что-то было в ней обязательное для всех матерей, любящих иногда, поворчать на свое взрослое, вполне самостоятельное дитя, и Степ от ее незлобивого домашнего ворчания еще теплее.

– Родная мать, пожилой человек, постыдилась бы, – взвивался не на шутку рассерженный Игорь. – Ниче, мы тоже думаем. Ду-уумаем, хотя возможностей ваших не имели и никогда иметь не будем.

– Ну-к вот и думайте, – посмеивалась Наталья Петровна. – Тоже, поди, начальник, не заячьи уши.

– Думаю, думаю! – Игорь оставался запальчивым. – Мой курс только на молодежь в дальнейшем: сами будем искать подходящие кандидатуры и сами готовить. К нам-то как раз молодежь и пойдет, товарищ инспектор кадров. К нам, не к вам. Погоди! По всему Якутскому меридиану! Через Полярный круг! – Он оборачивается к стене, дважды шагает растопыренными пальцами по висящей на ней карте. – Во – дистанция! Две четверти с хвостиком! Вверх, вверх по шарику, к Ледовитому океану. Ну! Это вам не пятачок приисковый, не отвалы отсыпать и в бункер породу спихивать, не помойки во дворах скрести, хотя и платите за них, черт знает какие бабки! Да тут, кто с чувством, у кого душа словно парус! Вот мы чем возьмем, правда, Лева?

Ощущение простоты перерастает в ощущение прочности всего в этом невеликом домике, самого домика на стылой реке, самой реки на этой земле, что так не похоже на тот Север, которым Степушка жил недавно на шурфах. Лева словно угадывает его невольную растерянность, Лева с высокомерной торжественностью посматривает на него, блестя ошалелыми и широко распахнутыми глазами. Его нескрываемый восторг, азарт и напористость Игоря – словно свежий ветер после затворья.

Наталья Петровна разлила суп, извлекла из печи чайник, подсела рядом, совсем как мать, подставив руки под подбородок. И все, что оставалось в Степушке еще смерзшимся и бесчувственным после минувшей зимы, ворочающееся в груди холодным комом непонятного и отторгающего, вдруг окончательно растаяло. Милое старческое лицо Натальи Петровны, лучистые и теплые морщинки на нем возвращали в мир покоя и милой обыденности, которые, оказывается, так приятны ему.

И вдруг показалось, что все это время, с того дня, как покинул отчий дом, он был заблудшим, не понимал, что заблудился.

Лева пытался продолжить разговор, но Степка его не слышал, не хотел слышать. И Игоря не слышал, хотя и тот говорил что-то ему. Необычно уютный домашний завтрак продолжался долго. Наталья Петровна изредка возражала сыну, называя его «дурачком моим милым», ненавязчиво расспрашивала Степушку и Леву об их прошлом. Лева рассказывал о себе с напуском небрежности, и выходило у него солидно и складно-прескладно. В прошлом, настоящем, будущем. Степушке ответы давались труднее. Он словно бы не знал еще себя, а то, что знал, связывалось с поселком, работой на реке, в лесу, в поле и на покосе, было мелким, о чем и говорить-то, собственно, нет смысла.

Наталья Петровна вздыхала и смотрела на него трогательно:

– Светленький ты весь, не то, что мой упрямый солдафон. – Словно умасливая свой старческий взгляд, вытирая уголком душегрейки глаза, она подливала ребятам в тарелки: – Пусть порассуждает наш начальник-болтун, такой уж экземпляр уродился. До армии вовсе всякие разговоры да планы, в армии маленько приструнили. Болту-уша! По дому-то, конечно, соскучился, сколь, как из дому?

– Я – недавно, я же поступать поехал. В июле, когда соскучиться?

– Дом, родители, дружки, девушка, наверное, есть…

Степушка покраснел, не ответил, и Наталья Петровна не стала более домогаться, вздохнув надсадно:

– Девушка должна быть у каждого, не то, что у моего солдафона.

– Мама! – воскликнул Игорь.

–Так вот, душа-то неиспорченная и беспокоится. Без дома всем скучно, Степа, такого не стесняются, – отозвалась Наталья Петровна.

– Ага, совсем, как божий одуванчик! – мелко заливался Лева.

– Кто от земли, всегда чувствительней, – твердо не согласилась Наталья Петровна.

– У него верны поверх кожи, да? – смеялся Лева.

– Не поверх, но и не ваши канаты бесчувственные, – убежденно говорила Наталья Петровна. – Вам легче, тараторкам таким. Правду не схочете сказать, приврете без всякого-Якова, одинаково улыбаясь, и не запросите много. Уж забыли, как краснеть, когда совестно.

Привели в порядок высохшую одежду; прощаясь, Лева заявил:

Значит, как договорились, Игорь Петрович, теперь до осени?

– До осени.

– Отдыхайте на ять, на Кавказе удовольствий много, были б деньги. – Дернов уезжал на все лето в отпуск.

3

Если июнь на Севере, скорее, еще весна, чем лето, то август – уже осень. Но и в июле в тот год тучи плотно лежали на сопках, от земли тянуло вечной стылостью, в общежитии было холодно. Дважды за неделю шел снег, и Пашка Гурьев приволок старенький калорифер и громко похвалялся: «Дуська подарила, чтоб я скучным к ней и замерзшим не приходил».

Лето тянулось до странного медленно, гораздо медленней и нуднее, чем оно тянется в деревне, Степушка снова затосковал, снилось что-то невнятное и беспокойное. Совсем не раскрывал вечерами конспекты. Вообще-то, к учебе он относился без рвения, но с тем спокойствием, которое внушает окружающим, что дело это для тебя не ахти трудное и будет завершено успешно. Скучая по дому, он почему-то вдруг заскучал по шурфам. Захотелось увидеть Конона, Матвея, Рязанова. Вроде бы зная наверняка, что в деревню, в свой затерявшийся в таежной глуши поселочек, в котором будни привычно-тихи и размеренны, как тиканье ходиков, уж не вернуться, хочет он этой деревни или не хочет, он продолжал непроизвольно сравнивать новую свою жизнь именно с деревенской. Она составляла большую часть его прожитой жизни, она его создавала и выпустила в люди, продолжая оставаться в нем главным судьей и единственным защитником. Он слышал ее в себе постоянно. Обстановка, в которой он оказался и в которой жил теперь, была интересней своей стройностью, строгой закономерностью рабочих ритмов, независимых от сезонных изменений в природе. Получалось, что деревенский труд не такой упорядоченный и не человек заранее определяет себе его объем, заранее составляя всякие планы, а сама закономерная необходимость управляет этим трудом. И как бы человек ни пытался доказать, что сильнее природы, это самообман. Природа была, есть и будет сильнее человека, как бы человек над нею не насильничал. Подобные однообразные и не очень глубокие мысли порядком утомляли, но другой работы его сознание пока не находило, и получалось, что осуждая вроде бы все деревенское, он продолжает жить и мыслить чисто по-деревенски, в редких разговорах с Левой всегда оказывался яростным деревенским защитником.

– Пчелы все там, понимаешь, – шумел азартно Лева, навсегда отделивший себя от деревни, по-видимому, не знавший никогда подобных мук совести, растерянности перед тем, что уже совершен тобой и что задумано. – Обыкновенные трудяги-пчелы, которым для полного счастья нужен зимний прокорм и больше ничего не нужно. Но и натаскав полные соты соблазнительной сладости, пчела не знает, что достанется лично ей, жужжит и жужжит себя, не зная отдыха. Мир для вас, слюнтяев, такой, каким его видит рабочая пчела. Может, в цветках, в запахах, но не больше. А мне плевать на цветочки и запашочки, травинки-былинки, пестики и рыльца, когда больше ничего. Я молодой, мне надо познавать, иметь, совершенствоваться, жить, как просит душа. Я хочу преодолевать, ты понимаешь… – Но что хочет преодолеть, Лева не говорил, да и едва ли знал это, упиваясь красноречием. – Преодоление, понял! – размахивал руками Лева. – Забыл о такой человеческой страсти? И строить новое, автозимник по меридиану. Это не сено косить, не на лотах кататься. Тут без насилия, прыткий какой, сама природ его тебе не построит.

– Я – в принципе, в целом, – смущался Степушка, не желая обострять спор. Он уверен, что пахать и сеять, валить лес, гонять плоты, чистить деляны и ходить с баграми по песчаным отмелям, разбирая заломы, спихивая обратно в реку выброшенные вешней водой бревна, не менее интересно, чем бить автозимники на вечной мерзлоте, открывать новые россыпи, мыть золото, о котором Лева понятия не имеет. – На зимник пойду, испробую, можешь успокоиться, и отработаю, а дальше?

– Придет новая зима!

– Так и деревня – от зимы и лета. А потом, дальше как?

– Суп с котом.

– Ответил, называется! Все, сшибай кочки бульдозером и – хватит? Сыт, пьян, доволен! Знаешь, не далеко ты меня обскакал в своих запросах, рабочий человек.

– Могу учиться, могу жениться, – не сдавался Лова, – возможностей много, не от сплава до сплава. Надоест кочки сшибать, брошу, но профессия у меня останется. Рабочая профессия. На любую стройку, уж не с бензопилой по глухомани.

Многое в Леве поражало Степана. Парень хватался за все сразу, что наваливалось, все хотел знать. Он не мог сосредоточиться на чем-то выборочном, основном, интересы его были всеядны. Устройство бульдозера он принимал, точно перед ним оказывалась целиком вселенная. А для Степушки это выглядело проще, практичное, а что выходило за рамки ощущаемой им практичности – интересовало постольку поскольку. Главный инженер мастерских, руководитель теоретической подготовки, мужчина интеллигентный, мягкий характером, больше любил говорить с Левой, а мастер цеха чаще подзывал к себе Степушку, бросая коротко: «В чем тут гвоздь, покумекай», – и подсовывал поступивший на дефектовку каверзный узел.

Пришло настоящее тепло, все кругом буйствовало, спешило расти. В какую-то неделю едва не в пояс поднялись травы, и люди вновь расправились, заулыбались, отринув напрочь гнетущее равнодушие. Пашка Гурьев и Лева сбивали общежитие на рыбалку и по ягоды.

– Я на шурфы хочу смотаться, к старикам, – заявил Степушка, и в воскресение к обеду был на линии и, первым, кого встретил, оказался Конон. Оба они обрадовались, долго сидели на валежине.

– Зывем, Степаана, – ломая язык, сипел ездовой. – Моя тордоха близко маленько ставила. Стемнеется – бегай, сетка ямка бросай, рана-рана бегай питиса стреляй, рыбка снимай мыного. Моя – охотника, Арамаанка – земля копай. Рабосяя селовека Арамаанка.

Работал его сын в напарниках у Назарки. Первый месяц они тащилась в хвосте, но выправились, к удивлению многих, особенно Семки. Назарка тянул, как бык, всю тяжелую работу взвалил на себя. Ромка забуривался, подносил-разносил, орудовал в колодце лопаткой. Но вот, как скоро выяснилось, орудовал-то ловчее других. Щупленький, верткий, в таком тонком деле, как бадейки нагружать, он был просто незаменим, Семка обидчиво поджимал губы:

– Селиваныч их под свое крыло взял, ясное дело.

Тайга звенела и кишела мелкой жизнью. Матвей бродил по ней бесцельно, заметно похудел.

– Болеешь, что ли, какой-то неприкаянный ты, – допытывался у него Степка, пораженный тоскливой потерянностью промывальщика.

– Душно, парень. Парит землица, ласкает соблазнами, а я ласковые картинки шибко слабый стал. Што кутенок слюнявый, гы-гы.

– Соблазны – оттуда, с Волги?

– Оттуда, отсюда, чудо природы! Во мне! Во мне кутерьма! Вот бросил бы все…

– И брось, что тебе стоит! Брось, Селиваныч, и поезжай – вдруг, Алевтина жива!

– Дурья башка, так што, еслив жива?

– Ну, просто, я знаю… Посидели, повспоминали, не дети, поди.

– Дура-аак! Ой, же бестолковый, а как объяснишь, если не понимает… Нихто не может понять, што это здеся ошиваюсь, имея возможность…

Глаза его, как болотца, затянутые плесенью, вглубь не впускают. Он уселся на пень, вытягивал длинные ноги в легонькой меховой обувке, сварганенной, по-всему, Кононом, принялся медленно растирать колени.

– Болят, ревматизм подхватил, – спросил Степка.

– На Севере три главных болезни: радикулит, ревматизм и селикоз.

– И зубы, – подсказал Степушка.

– И зубы, – согласился Матвей и спросил: – Што, дают знать? Рано бы, – и снова спросил: – Ну, што там, муштруют?

– Да, железо, что про него.

– Што верно, то верно, – произнес без всякой живости промывальщик, – оно железо, нервы в нем нет. Мертвечина. – И добавил вовсе неожиданное: – Даже золото... Есть, конешно, красота, не спорю, да ведь, как баба какая расфуфыренная: снаружи блеск, а внутри треск и дьявольский холод. Вот не поверишь, я спал на мешке с шешнадцатью килограммами, пуд под головой и не проснулся ни разу. Мертвя-яячина. Знаешь, как я людей проверяю на вшивость разную – золото к носу. На ладони. Глаза все скажут, все-ее!

– И меня проверял?

– Не лучше других, приехал дак, и тебя.

– И что получилось?

– Ни хорошего, ни плохого, чужой ты и деньгам и золоту.

– А ты, значит, самый горячий и все не остынешь?

– Остыло, как не остыло. Надоело, што ли, с людьми, а как без людей? Вот лажу, лажу, нюхаю, ищу, а пользы-то никакой. Раньше хоть радость была, што нашел. Я самородки любил собирать. – Как этот, как же его…

– Коллекционер.

– Наверное – милиционер. Мешочек носил на груди. Рязанов, больше нихто не знал, а пронюхали, как-то выдал себя, на Рязана нисколь не грешу. Ручки мне за спину, што в мешочке?.. Ну, потаскали маленько, Александра Николаич пришел на помощь – я ему сильно нужен был в ту пору. Заявил, што берет на поруки, садить меня нет никакого резона, и отпустили.

– А самородки?

– На этот счет документа не дадено... Фу-уу, как земля взнатужилась! Бежит по ней, бежит себе... А тоже жисть. Косу мне привезли вертолетом – Александра Николаич присоветовал траву пластать с Кононом. Так мы наворочали и для Кононовой лошадки, и на прииск пару стожков, центнеров по пятнадцать в кажном. Ну и травищи в тайге! С нашего пятачка на дойное стадо, а взять некому. Вот в нашей жизни как: где пусто, а где густо.

– Шалаш, наверно, сделали? – спросил негромко Степка, словно увидев себя на покосе.

– Дак есть шалашик, без нево не годится, без шалашика – не покос.

– И читок под подушкой…

– Заводинку добычливую разнюхали, останешься ище на денек, испробуем, – уклонился Матвей от прямого вопроса.

Они отправились на покос, и Степушка немного помахал литовкой. А потом лежали на сухой траве в шалашике, и Конон угощал их вяленой рыбой, чаем из терпких кореньев. Оба старика были к нему подчеркнуто-внимательны: легко угадывая, что в его душе непорядок, с расспросами сильно не лезли. Ощущение, что он дома, на покосе за речкой, становилось явственней и навязчивее, запахи сырой земли, трав кружили голову.

– Ну что, какое золото показывает новая линия, дядька Матвей? – спросил Степка, и голос его был вовсе не бодрым и вовсе не любопытным.

– Хорошее показываем, по содержанию лучше некуда, – скучновато ответил Матвей. – Советую начальству нащщет драги покумекать, есть, где развернуться.

И Степушка решился, сказал поспешно, что на шурфы, да и на прииск, должно быть, не вернется:

– В дорожники пойду, дружок меня баламутит. За Полярным Кругом хочу побывать.

– Домой бы тебе, – грубовато и натужено произнес промывальщик.

И Конон закивал согласно:

– Домоййя, домоййя! Степаана домоййя нада.

– Не знаю, как обожгло. Думал, живу, душа прыгала, словно белка… Не видел, не слышал, и нате вам. Кругом такая жизнь, а мы в своей глуши... лишь водку жрать. Увидеть хочется разного.

– Для тебя кусок земли – пустое место, ни цены ему, ни предназначения. Разбаловали, ничем не дорожите, – проворчал Матвей, и снова Конон закивал охотно и поддакнул. – Но круг-то все одно замкнется, – подвел черту Матвей. – Придет очередь, замкнется и твой круг, пойдешь искать свою березку, а ее нет, срубили.

– Какую? – не понял его Степушка, на самом деле, никогда не думавший, что земля может что-то значить, кроме того, что она просто есть.

– Дак деревенскую свою. Из-за которой засматривался на девчат в хороводе.

Но Степушка и хоровода не знал, лишь слышал о нем от матери. Грустная была беседа... Матвей разговорился. О лагерях, через которые прошел, о своем детстве на Волге. О Кононе, встретившемся случайно на глухой охотничьей тропе, когда уходил в побег и оказанной помощи, и о Рязанове, который, хоть и вольнонаемный был взрывник, а с ним, зэкушником, сдружился, точно спаялся.

– Ее ить не вернешь, утраченную жисть, уходит, как вода в песок. Побегай, помотайся, греха большого нет, да душу-то свою не размотай в мочалку. Мочалкой штобы не стал. А я вот стал, кажись. Совсем себе не нравлюся, но круг закончен, мне больше некуда.

Это было страшное признание – больше некуда. Не верилось и не могло повериться – ведь при деньгах старик, не то, что те, вокзальные горемыки, уверенные, что живут и благоденствуют. Так что же в человеке двигатель настоящих желаний: страсть, или рассудочность? У старика, пожалуй, рассудочность. У него, – думал Степушка, возвращаясь в кузове попутки в райцентр, – скорей, желание. Непонятно, правда, чего, У Левы – страсть. И чей двигатель надежнее?..

Осенью, накануне окончания курсов, судьба снова привела их с Левой на Набережную.

Наталья Петровна обрадовалась и тут же завздыхала:

– Игорьки нет, и эти не появляются. Ну, забежали бы, проведали старуху, выставленную на пенсию. Вот выставили, отдыхай, говорят, Наталья Петровна, лежу одна, как смертница, дожидаюсь непонятно чего.

Игорь за лето раздался, был черный от загара, Наталья Петровка дергала его за чуприну и приговаривала:

– Прорежу вот шпын, будешь знать. Убрался куда! На Кавказ схотелось! У нас чем хуже? Моторка под боком – сбежал с обрыва по мосткам и у воды, – река раздольная. Милые вы мои, да как привольно у нас! Я и капустку нынче вырастила на грядках галечных, и огурчиков пару кастрюлек насобирала, картошки чуток, жду не дождусь, а он женился втихомолку и скачет по тем горячим пляжам, обжигает свою мякоть. Сначала, значит, фотографию выслал, – докладывала она почему-то больше Степушке, чем Леве. — Такая это, значит, на песочке под зонтиком. А он-то, хитрован, за ней, спрятался от матери. И-ии, зыркало – бесстыжие глаза, комедиант лыковый, – она снова дернула сына за чуб. – От матери за зонтик спрятался! На обороте написал, что, мол, невестой обзавелся, а я сердцем слышу, нет, Наталья Петровна, женой ему эта краля стала. С другой он так не позировал бы, как виноватый. Ни одной девушки не обнимал на моих глазах, слыхом не слыхивала ни до армии, ни после, а тут заобнимался бы с первой встречной.

– Это пляж, Наталья Петровна, – смеялся над ее старомодными представлениями Лева – теперь там все проще и без запретов. Подумаешь, сфотографироваться!

– Кому без запретов, кому – свое, – подбавив на тарелочки маринованных маслят, Наталья Петровна оперлась знакомо щекой на руку. – Ну ладно, Машеньку я приветила, как положено, месяц целый вместе, так тут опять – с работы его не дождешься. Молоденькая, от мамы сроду не отрывалась, а он ее – на край света. Развлечься надо, а где, кроме кино? Не понимает, долдон стоеросовый, умчится в мастерские не является суткам. Ох, ребятки, не хорошо так жить для молодых, не по-нашему.

Смущаясь, Игорь оправдывался, что в его отсутствие мастерские с ремонтом не спешили, подгонять было некому, а зима ждать не станет, приходится наверстывать и самому браться за кувалду.

– Ну, ремонт на уме, не женился бы, – не сдавалась Наталья Петровна. – Привез в глухомань девчончишку глупенькую – божий одуванчик, спихнул старухе, и ручонки умыл. Ночевать не дождешься, идем на розыски, по ямам лазим в гараже. Зачем ей такой муж, ни дня, ни ночи у которого? Так это щас, хоть на ремонте в поселке пока, а выйдете на трассу? И будем с нею глаза на окна пялить: да не замерз ли, не утонул?

– Работа есть работа, – накалывая на вилку маленький грибок, Игорь пожал плечами.

– Так и состряпай нам клетушку в своей летучке, и будешь всем выставляться, какая у тебя походная семья.

Ворчание ее было от избытка материнских чувств, не больше, всем понятно, впрочем, как и самой Наталье Петровне. Качнув хвостиком седых волос на затылке, она произносит угрожающе:

– Узнаешь, как Машенька соберется и уедет, локти-то пообкусываешь. А этих оставь в покое и не сманывай, думаешь, не знаю, зачем позвал? И вы не соглашайтесь почем зря. В хорошую сезонку пристрою, мне не откажут. Или в старательство, где заработок высокий.

Ребята и сын сочувственно улыбались Наталье Петровне.

Пришла с дежурства Маша. Выступила у порожка из тяжелых резиновых бахил, скинула плащ на суконной подкладке. Маленькая, узкоплечая – подросток с большими черными глазами. Подбородочек твердый, щеки полные, будто распухли.

Маша дула на синие пальцы, поджимала под себя то одну, то другую ногу в белых шерстяных носках. Наталья Петровна кинулась ей навстречу, подвинула заботливо шлепанцы, взяла Машины кулачки в свои ладони, растирая их, заглядывая невестке в лицо, спросила, как заворковала:

– Холодно уж так? Да какой еще холод – лишь первые заморозки в полсилы?

– А капуста замерзла, землю не прокопать.

– Замерзли три кочана – я их на пробу оставляла. И земля, как ты хотела, у нас вечная мерзлота. Уж не ваша теплынь круглогодичная… Посине-еела – дрожит. Че дрожать-то, люди ко всему привыкают.

– Я знаю и тоже привыкну, вы не сердитесь. – Маша тянулась к ней худеньким тельцем, улыбалась виновато. – Дежурство трудное, с ног прямо сбилась. Двойня снова у нас! – Объявила она радостно, шире открывая глаза.

– Твое дежурство и снова двойня, отличилась чья-то, смотри-ка! – радовалась Наталья Петровна.

– Главврач заметил, говорят, что это я счастливая, больше года не было двойни, – смеялась Маша. – А всего за дежурство сегодня вовсе рекорд – шестеро.

– Действительно урожайно?

– Жаль, мальчик один мальчик, остальные девочки сегодня. Да крикливые, мама!

– И ниче, и ниче, зря ты так, невесты, – улыбалась Наталья Петровна. – Не век из других краев завозить, своими обзаводимся. Сильно проголодалась? А я с четырех часов жду, второй раз подогрела. Видала, собралися гуси-лебеди будущего зимника? Давай-ка к нам, наваристым борщом угощаю. С капустой-то, знаешь, как вкусненько!

– Вы хорошо готовите, я не умею...

– Так научу, было бы желание! Я научу-уу! Зимой нам вдвоем куковать, кабы ребеночек был - какая бы благодать, с ребеночком-то. А зимы у нас длинные.

С появлением молодой женщин изба Дерновых преобразилась Вместо простеньких занавесок на окнах теперь висели двойные длинные шторы, обновилась кухонная мебель – убрали грубую, самодельную, служившую хозяевам не одно десятилетие. Исчезли широкие лавки и вокруг стола красовались стулья с гнутыми спинка и пухленькими синими верхами. Стоявшая на старомодном комоде радиола, теперь оказалась на ножках, на том самом месте, где находился комод, и на ней рдел куст осенних листьев и ягод. Лишь в проеме меж окон по-прежнему висело тусклое зеркало в рыжеватых разводьях, с льняным полотенцем в петухах, а по бокам его висели портреты: с одной стороны – Натальи Петровны с мужем, с другой – Игорь в матросской бескозырке и всунутая в овал картонной рамки крупная фотография Маши.

Маше, очевидно по-прежнему холодно, отогревалась она медленно, прихлебывала горячий борщ осторожненько, жмурясь и едва касаясь сложенными в трубку губами огромной расписной деревянной ложки.

И нос у нее маленький – едва заметный бугорок-пуговка, и лоб узенький, но щеки – краса! Щеки – спелые помидорины. Наливались соком, пламенели все ярче.

Серьги длинные золотые дзинькали на мочках ушей, по размеру не превышающих половинки скорлупы грецкого ореха, высокая прическа отбеленных волос раскачивалась при самом незначительно движении головы.

Больно Степке смотреть на нее – настолько похожей она оказалась на Галку...

4

– Новые, не новые, но бульдозеры у них ниче, работать можно, – рубил рукой холодную тьму Лева. – И участки на дистанции сами выберем, чтобы поинтереснее. Я, к примеру, по ту сторону Полярного круга, за Иемой, а ты – по эту, чтобы соседями.

Хрустела под ногами тонкая корочка луж, скованных морозцем, Лева шел стремительно, почти в прискок.

– Здорово и на всю жизнь – под ногами Полярный круг! Уж не золото. Ну что оно, золото? Везде, и в Средней Азии, и в Африке. А это... И мы с тобой его бульдозером, трассу ведем к океану.

Шальной азарт у Левы в глазах. Непокорны жесткие прутики черного ежика. Розово просвечиваются на свету толстые крупные уши. А острое лицо, как мордочка у хитрого и любопытного мышонка. Голова, не знающая покоя, казалось, могла вертеться в любую сторону на все триста шестьдесят градусов; глаза быстрые, как маленькие раздвоенные язычки змеи – когда Лева косит ими, готовы вывернуться наизнанку.

Вечер был холодный. Степушка, легко одетый, ежился. И тем заметнее, чем сильней распалялся Лева.

В центре шумной толпы, обнимая за плечи укрытую кургузым пиджачишком Дуську-крановщицу, вышагивал встречно Пашка Гурьев. Дуська прожигала шофера крупными глазищами, дразнила шаловливой улыбкой, склоняла чуть мощный свой торс и плечо в сторону щуплого, но заносчиво Пашки.

– Курсантам привет! – окликнул их Пашка и, картинно выпятив грудку, притиснулся к Дуськиному боку. – Как парочка, баран да ярочка? Она по физической части, я по умственной, ха-ха! Она рожать, я воспитывать.

Вырывалась Дуська, колотила Пашку кулаками.

Не обращая внимания на увесистые удары, Пашка ревел самодовольно:

– Че рты поразевали, идет она мне или нет? Не крупноватая, в смысле физиологии? На Октябрьские в Загс поведу, пора к рукам прибирать.

Поговаривали, что придурь Пашкина от влюбленности, что втрескался он в крановщицу, и чтобы не выдать себя, выворачивается на все лады принародно.

– В вытрезвитель ты сейчас отправишься, Паша, не в загс. Вон милиций, в двух шагах, – смеялась Дуська, и голое ее был вовсе не грубый, каким они его привыкли слышать в мастерских, а звенел вольно, улетал в темь легкокрылой радостной птицей.

– Видал лихача! – скептически лыбился Лева. – За всю зиму на своей хозяйке под брезентом дальше аэропорта не выезжал, а тоже покорителя Севера корчит. Нет уж, пока по всему Якутскому меридиану не пройду, не успокоюсь.

Романтическая натура у Левы, как бы возвышенная, у Степки таких чувств нет, и не было, жизнь ему кажется грубее, опаснее, требующей осторожного обращения. Он к ней как бы принюхивается и все равно ошибается в определении плохого и хорошего, оказывается, у этих капризных причуд ни запаха, ни вкуса, ни цвета. Шурфы или автозимник? Вернуться на прииск еще не поздно, распределение курсов прошло условно, но странным образом зовут Заполярные дали. Особенно, под воздействием пылкого Левы. Последние сомнения, как отболевшая короста, отвалились через неделю. Дернова они разыскали в диспетчерской, где Игорь заполнял большие разграфленные листы, а рядом, на удивление, вертелся Пашка.

– Ага, минуточку, в самый раз к параду... Ну, здорово, молодцы! С прибытием к месту службы! – Игорь откинулся на прямую спинку стула и потянулся. Потом, приветливо тряхнув им руки, шагнул к окну, выходящему во двор мехпарка. – Соскучились дорожники, зашевелились. Вот рявкни: вперед, орлы! Ворота вынесут на радиаторах.

Коснувшись лбом холодного стекла, он замолк, обернулся через минуту медленно, сурово-требовательный, напомнив Борецкого на железнодорожной станции, сказал:

– Ну, пошли, молодежь, бульдозер нашему брату-зимовщику, иногда больше, чем жизнь. Пошли.

Двор и строения сотрясались от рокота стосильных моторов. Игорь Петрович заглянул в бокс, наполненный клубами черно-сизого дыма, трескучими звуками надрывающегося пускача, поманил гривастого мужика с короткой шеей и крупной головой, представил:

– Федор Кауров, мой неофициальный помощник. Подобно вам, пацаненком приехал когда-то по призыву Дальстроя, а вот... Я у него учился спичечные коробки передвигать на сантиметры.

– Что? – не понял Степушка. – Какие коробки?

Не ответив на вопрос, Игорь обратился к бульдозеристу:

– Подкрепление, Федор. Совсем тепленькие, с куров, забирай.

Плоское, будто раздавленное чем-то Тяжелым, лицо бульдозериста попыталось изобразить удивление:

– Те?

– Те самые. Храбрые, ужас, по дну Ледовитого океана согласны пешком идти на полюс.

Лева знал себе цену, мгновенно ощерился, чем вызвал едва приметную улыбку на лице угрюмого бульдозериста.

Дернов покосился на Каурова:

– Все понял, Федор? Лихие хлопцы, шутить не любят.

– Ты трос накидывал на трактор? Ну, там, у плотины? – Федор опустил руку на Степкин загривок.

– Он, он, – подтвердил Дернов.

– Ловко, молодец, глаза только сильно выпучивал, – насмешливо похвалил Федор и строго сказал: – Меня слушать во всем и без этих ваших... Начальник он молодой, он ругаться не умеет, а я умею, с всякими довелось. А то и по шеям, за мной не заржавеет. Чтобы доходчивей. – Отпустив Степана, крепко потрепал Леву. – Вот и вся моя колымская вводная, можно технику принимать.

Поднырнув под клубы едучего дыма, он крикнул зычно в сизую беспросветность:

– Помелов? Сергей Иваныч?

Что-то крупное, медлительное замаячило, и скоро приняло очертания белозубого мужика, в грубом комбинезоне, сдвинутой на затылок высокой шапке.

– Пополнение прибыло прямо с курсов, выбирай себе лихача, Сергей Иваныч, – сказал Федор.

Помелов громыхнул робой, буркнул неопределенно и непонятно кому:

– Пошли.

Равнодушно шагнул обратно в дым, обдав будто холодом.

Но Лева не расстроился, как это вдруг произошло со Степкой, Лева явно обрадовался.

– Люблю деловых людей, сразу видно, что не трепач, – выпалил он весело и, помахав рукой, устремился за Помеловым.

Рык дизелей не утихал. Не умолкало постукивание гусеничных башмаков о бетонный пол. Сотрясалось огромное, высокое сооружение гаража. Бульдозеры, нерешительно ползая из боксов, ворочаясь на широченных лентах стальной обувки, словно принюхивались к свежему снежку тупыми широкими мордами и сдержанно сердились на это белое, торжественное.

Одолев неширокую площадку двора, резко разворачиваясь, выстраивались в шеренгу вдоль забора.

Степушка спросил, что за смотр такой происходит, Кауров остановился у своей машины, сказал:

– Полезай к рычагам, выгоняй, там увидишь.

На Степку Федор не смотрел, сосредоточившись на тракторе. В задумчивом взгляде его было особенное напряжение, Потом губы Федора вывернулись, словно Кауров собрался заговорить с молчаливой махиной. Поспешно склонился, поднял какой-то болт, сунул в кабину.

Вскочив на гусеницу, Степушка потянулся к заводной рукоятке, вставленной в гнездо верхнего капота. В нем не было ни робости, ни страха, лишь одолел, разом проникая в него, издали накатывающий шум, будто он мчался на плоту навстречу перекату. Но руки не метались в растерянности, а делали, что нужно.

Пускач завелся с полуоборота. Кауров самодовольно улыбнулся и словно бы даже подмигнул железному чудищу. Перебросив рычаги и поняв, скорее, по содроганию металла, чем по изменившемуся звуку, что двигатель заработал, Степушка выключил пускач.

Кауров попятился шага на два, внимательно прислушался. Рокот мотора его удовлетворил, и он, подняв руки и снова спячиваясь, подал сигнал двигаться на него, в направлении ворот.

Вверху выхлопных газов было больше. Теплые и жирные, они оседали на кожу лица, рук, шеи. Включив пониженную передачу, Степушка прибавил газ.

Левин трактор уже стояла в шеренге, вдоль которой шли люди.

– Ну! Ну! Ну! – жарко-фанатично нашептывал Лева, незаметно пуская в ход кулаки. – Комиссию выдержим, сказал Помелов, и пошли. Тот, худой который, он главный… Да сбавь обороты, газ убери, че он орет у тебя?

Председатель комиссии остановился перед ними, пристально посмотрев на каждого, тихо заговорил с Дерновым.

– Бульдозер я готовил,— выступил Помелов, – лучше не сделать.

– У вас все делается по высшему разряду, – ворчливо заметил председатель комиссии, – а за ворота вытолкнешь, и начинаете семафорить.

– До девятого мая могу не глушить, – обиженно буркнул Помелов, но длинноногий руководитель отвернулся от него и трактора, ничего не проверив, ни к чему не дотронувшись, пошел к следующему.

Появился Кауров, сказал озабоченно:

– Рукавица там в углу с мелочевкой, сбегай, то забудем.

Осмотр закончился, Дернов приказал слить воду, расходиться по домам, предупредив довольно строго

– Утром спозаранок. Имейте ввиду... некоторые.

Мужики понимающе кивали, улыбались широко, разводили руками, словно клялись – намек начальства был более чем ясен.

Подкатила летучка, за рулем которой оказался лыбяшийся Паша Гурьев. Леве и Степушке Дернов приказал забираться в будку.

– Продукты надо получить, спальники, вам спецуру.

– Мне куртку меховую и унты, – канючил Лева, – на валенки с бушлатом я не согласен. Мне куртку, Игорь Петрович. На замках такие бывают. Вон как у Пашки, отхватил себе, успел.

– Умей устроиться к начальству ближе, – смеялся Пашка. – Начальство вожу, положено.

– Поехали, поехали, – подталкивал Дернов. – За наличные можно и куртку, если в наличии есть.

В машине Лева отплясывал непонятно что, горланил на всю будку:

– Поехали! Поехали! Даешь Заполярье и якутский меридиан!

По днищу колотились камни, Леву швыряло по сторонам, он отталкивался от фанерных стенок, снова кружился на середине фургона под включенным Пашкой плафоном.

Загрузили необходимое быстро, Лева сумел выцыганить куртку, а потом и унты у пожилой заведующей складом, оказывается, знающей его брата, работающего не то плановиком, не то каким бухгалтером, имеющим к ней непосредственное отношение. Расщедрившись, она предложила унты и Степану; не посмев отказаться, Степушка их взял, но куртку канючить не стал, хотя очень хотелось.

Сославшись на приглашение матери, Дернов повез их к себе на Набережную.

Наталья Петровна и Машенька угощали на славу пельменями, причем заготовлено и заморожено их было много, про запас на дорогу, спать они не ложились долго. Пили сухое болгарское вино «Старый замок», и Наталья Петровна рассказывала:

– Тоже когда-то на дороге начинала. У-у-у, было делов, вспоминать – голова кругом! И людей полегло на этой трассе магаданской! Через пятнадцать километров зона, шлагбаум. Ну и мы, как блохи. Я же чесеирка, член семьи изменника родины. Игорькин отец, он знатный был геолог, теперь про алмазы известно, а тогда думать о них запрещали, нет никаких алмазов и язык на замок. Никто не думал, а Петя расчеты вел и доказал, его на Сталинскую премию выдвигали. И золото в здешних краях – его гипотеза, он предсказал, да увидеть не смог. С ним счита-аались, грешно не признать. Считались и уважали. Дороги всякие по его проектам хотели строить, и железную, а выстроили лагеря. Но не люблю эти дороги, не ездить бы ввек, все люди, люди перед глазами, и каждого я лично знаю, работала бок обок, тачки катали. Как по костям ихним, я на них смотрю, они на меня, не могу. – Она сморщилась, всхлипнула в тишине, но справилась с собой, заулыбалась: – Уж новые построите, чтоб чистые совсем и без костей, тогда проедусь. – И к Степушке, с симпатией и материнским вниманием: – А ты за ними не гоняйся сильно, в чем не надо. Не гонись, Степа, и в кружку ихнюю заглядывай поменьше. Ишь, толстомордые, че им сдеется, ты не привыкай!

– А вы ему винца сладенького почаще присылайте Наталья Петровна, – заливался Лева. – Губа у него не дурра, как погляжу, теленочек еще тот.

И Пашка ржал:

– Ага, в общаге видно всех, Степка на вино падкий.

– Да не-ее, не болтай, – заступился вдруг Лева. – Больше бокала за вечер ни разу не выпил. Нальет бокал и сидит с ним в обнимку, ни к одной девахе ни разу не подкатил.

– Ну и тюхтя на молочке, – хмыкнул неожиданно Игорь.

– А ну-ка, а ну-ка, разошлись они тут! Молчи, тебе бы вовсе помолчать, бездомному бродяжке. Сам давно ли смелым стал? – набросилась Наталья Петровна на сына и говорила Машеньке: – Неси-ка, Машенька, еще листок, нескоро придется по-домашнему посидеть. Ну да делом хоть займутся, не улицей шлендрать, закатив глаза. – И поясняла со знанием дела: – Знаешь, как они варят пельмени? Заводную ручку вставлют впереди, куда положено, на ручку – ведро. Разводят костер, натают воды и в ней варят.

– В грязной воде? – ужасалась Маша.

– Да грязная, может, не очень, снег-то чище чистого, но на морозе, ни стола, ни навеса.

– Ну и представление! – смеется Игорь. – А Пашка с будкой зачем?

Маша внесла с мороза новый лист фанеры с пельменями. Маленькие, подернутые изморозью, аккуратные, как невелики и аккуратны были старая и молодая хозяйки, они словно впитали в себя очарование уютного домика, негромких и спокойных, в целом, разговоров, заботливых женских рук.

Проговорив почти всю ночь, спали они всего часа два. Утро было туманное. Скрип шагов разносился на весь поселок.

Вахтер Трофимыч, в шубе с белым овчинным воротником и ржавой одностволкой, снял заиндевелую цепь с ворот, вскинув ружье, бабахнул в черную высь, и вырвалась на простор волна надсадного рева, утяжеляющего и сотрясающего сам воздух. Наталкиваясь на строения, деревья, он дробился, раскатывался низинами, и снова сливался где-то у реки, в буграх и завалах, гудел торжественно и приглушенно.

Вскидывая отвалы, бульдозеры одолевали горбатый мосток теплотрассы, выстраивались на обочине в колонну. Игорь Петрович обошел ее, пожимая каждому бульдозеристу руку, точно еще раз заручаясь их мужским согласием верно служить автозимнику, который они начнут сейчас бить, и общему братству всего отряда, махнул рукой Федору Каурову.

Свободные от смены механизаторы полезли в будку летучки, где вовсю пыхтела и погуживала чугунной трубой походная печурка, и лился с потолка рассеянный молочный свет. Но Кауров что-то кричал и разводил руками.

– Нет? Кого нет? «Лейтенанта»? – громко спросил Дернов и, не скрывая неприязни, чертыхнулся.

«Лейтенантом» дорожники звали Василия, мужчину средних лет с вьющимися седыми баками и красивой пышной шевелюрой. Кроме этого природного великолепия, остальное в нем было будто случайным, собранным, как говорится, с миру по нитке. Лицо у Васи было всегда опухшее, нередко в синяках, и дорожники всячески подтрунивали над Васиным разгульным образом жизни. Он, действительно имел какое-то военное образование, но был отчислен из армии, после чего от него ушла жена. Вася завербовался на Север и несколько лет уже работал в дорожном отряде Дернова. Из бульдозеристов его переводили в слесари, не однажды принимали решение уволить вообще, но потом жалели и оставляли, записывая в личное дело «самое последнее предупреждение». Все это Степан и Лева узнали в течение получаса, который был потрачен на ожидание Васи. Пожилые бульдозеристы хмурились, подшучивали над своим нервничающим начальником, подшучивали заочно и над Васей.

Примкнув к этим последним, зубоскалили во всю Лева с Пашкой.

Вася появился не скоро и совсем не с той стороны, откуда его выглядывали, предстал неожиданно, как из подворотни незамечено вылез, и вид у него был человека, переспавшего в подворотне.

Встретили его хохотом, в котором больше было бесшабашности, чем осуждения:

– Живой, Вася!

– Вася, это кого ты обхаживал до утра?

– Смотри, трудолог по бабской части, ночи не хватило!

– Ой, Вася!

– Опохмелили хоть, «лейтенант»?

Вася дошкандыбал до лесенки, попытался влезть в будку, но набежавший из головы колонны Дернов, рванул его за руку.

– Молчком решил отделаться? Сел – и поехали, как ни в чем не бывало?

А с Васей случилось непредвиденное: оступился Вася-лейтенант на ступеньке, резко подернутый Дерновым, и вытянулся на снегу.

– Ну че ты совсем, Игорь Петрович? Ну че ты? – жалобно и виновато скулил Вася, пока сконфуженный начальник отряда потерянно переминался с ноги на ногу. – Я кто тебе такой – рванул со всей силой?

– Пьяница и тунеядец, – буркнул Кауров из-за мужицких спин.

– Вот-вот, нашелся Дернов. – Алкаш законченный. И спал ты опять в теплотрассе.

– Да ладно, спал-не спал, кабы квартира, мотаюсь, не имея угла.

Вася поднялся, снова полез по лесенке. Игорь вновь сдернул его вниз:

– Постой, Василий, пусть люди рассудят и скажут, нужен ты им или нет.

– Че не нужен, бульдозерист не хуже других, нужен. Завязал я почти, знают же все, две недели ходил – ни в одном глазу, Помелова спроси. А, Помелов? Ну не выдержал перед выходом. Последняя ночь перед долгой зимой вне всякой цивилизации, – гундел Вася пришибленно и равнодушно.

– А в теплотрассе, значит, у тебя нашлась особая цивилизация пьющих обормотов?

– Ну и начальник у нас! Вася завязал, вступил в контакт с внеземной цивилизацией, а Дернов стружку снимает! – хохмили и корчились дорожники. – Нехорошо обижать Васю, начальник, Вася у нас боженькина душа, почти святой человек, мураша не обидит.

И подзадоривали потерянного мужика, рассчитывающего на поддержку:

– Может, вправду он завязал, Игорь Петрович?

– Он завязал, а мы... Поклянись, Вася, что завязал.

– Поклянись, когда общество просит, уважь, или не умеешь?

Вася моргал ошалелыми лупалками, выглядел омерзительным в своей телячьей покорности, и был готов клясться в чем угодно и обещать самое невозможное – некуда ему было деваться и все это знали, включая Дернова.

– Завязал? Он? – повысил голос Игорь; было заметно, как он теряется под умоляющим взглядом опустившегося в конец человека, и кричит, чтобы задавить в себе всякую жалость: – Не верю! Не возьму! Не нужен ты больше!

– Тогда совсем конец, – произнес трагически Вася, как произносил, очевидно, не однажды, и, может быть, даже верил в то, что столь трагически произносил. – Тут мне совсем больше нельзя, тут мне кругом ямы и подворотни. Да я его, зимник, я его ждал, больше других, то ты не знаешь, Игорь Петрович. Ну – там же нет... А я по трезвяку, а ты подальше меня, в угол.

– Нельзя ему оставаться в поселке, Игорь Петрович! – притворно вздыхали сверху, из будки.

– Игорь Петрович, надо брать. Смешить хоть будет кому.

– Факт, зимой с Василием веселей.

Вася точно бы опомнился чуть.

– Че, и это... Да что вы! Слово! Слово даю, Игорь Петрович! Кабы работал через пень! Что, хуже всех? Я – хуже всех?

Подобные сцены «раскаяния» с одной стороны и «твердости» с другой дорожникам были не в диковинку, слушали они ее без особого доверия, что разговор ведется серьезно. И были уверены, кидая по ходу дела веселые реплики, что Вася как пил, так и будет пить, ведь и они все вьют, хотя, реже, чем Вася, напиваются до скотского бесчувствия. Здесь не было трезвенников, как их нет, очевидно, в жизни вообще; по крайней мере, Степушке пока такие экземпляры не попадались. Они были уверены, что Вася с ними все равно пойдет, потому что бульдозеристов не хватает, и Дернову приходится выкручиваться, на ком-то постоянно выезжать.

И еще они знали, что теперь Васе пахать без выходных, а то и без всякой подмены, и Вася выдержит подобное испытание, непосильное многим, куда менее пьющим. Как-то так получалось, что нещадно ругая известных в деревне пьяниц, начальство удачно выкручивалось за их счет, ими затыкая дыры, которые не поддавались нормальной ликвидации, не вызывающей человеческого протеста.

– Угол я обеспечу, работать станешь за двоих, да слишком уж ответственно с тобой возиться. Это, если что, и мне с тобой греметь. – Словно в подтверждении Степкиной мысли, говорил Игорь Петрович и, вздохнув, сделав приличествующую паузу, подвел итог стихийной «профилактике»: – В общем, так, последнее тебе предупреждение. Бульдозерист ты, конечно, толковый, но в случае чего – сразу. – И рубанул рукой.

Мужики облегченно заулыбались, Вася снова клялся и божился всему честному народу, но механически уже, как бы по инерции. Его ухватили за шкирку, втащили в будку, посоветовали сидеть тише мыши, но Вася уже усмехался нахальненько, выпячивал грудь:

– Да ладно – тише! Проработал и будет, поехали. Подумаешь! Если я с девушками прощался – холостяк.

– Лежи! – на него бросили развернутый спальник, придавили.

Машина бежала легко и гулко. Земля под колесами была упругая и точно полая, гудела глухо. А мерный скрип железа, дерева, звуки выхлопов, усиленные пустотой просторов, казались резче обычного. Мужики скучились у печурки, на мешках, рюкзаках, поленьях. Дорога имеет свое мужицкое испытание: в середине, на чемодане – закуска, стаканы.

И Васе-лейтенанту не лежится, не в том он состоянии, которое располагает ко сну. Выполз, пристроился, перехватив и опрокинув жадно чужие полстакана, уже поругивал начальника колонны:

– На свои я пью? На свои. Сам он, не пьет? Пьет. Вот на всю зиму, на полгода, а там не разгонишься, если шоферы не угостят! Ты – за нас, не мы же за тебя, правда? Верно? В начальстве у нас дефицита нет, и не будет, а в исполнителях, бульдозеристах, как мы? А-аа! А он понимает? Должен понимает? Кто помнит, как примочил меня по весне со всего плеча? Кауров? Помелов? А-а-а, на смене, в рабочее время, машину тянул на перевал, а она сорвалась! Тогда разберись, почему сорвалась, трос не мой, водителя, и меня в рожу? Это выдержанный, я выдержанный – его счастье, а то и сдачи...

Примитивен затеянный Васей разговор; по запросам, как говорится, песня. Но будут и другие, будут серьезные житейские воспоминания не для всех ушей – на то дорога: дальняя, однообразная в душной коробке фургона. Да серьезные разговоры начинаются далеко не сразу, не походя, что Степке известно. К ним прежде нужно подготовить душу, почувствовать необходимость говорить о широком, важном, требующем не праздного зубоскальства, а внимания, большой душевной сосредоточенности. Далеки еще эти минута и час, и Васе-лейтенанту они будут скучными. Сейчас его стихия – обыкновенное нытье, вызывающее насмёшки, и Вася в центре внимания. Сейчас Вася шут гороховый, маленькая отдушина грусти по дому.

Степушке вдруг стало жаль его, как не бывало жаль самого Матвея. Маленький, рассупонившийся неудачник, чего о Матвее не скажешь и не подумаешь. Истязатель самого себя.

Сколько же им еще по этой отсыпанной Магаданской трассе до свертка в горы, в бездорожье и тайгу? По малым и большим рекам в неизвестность через Верхоянский хребет, по промерзшим до самой пуповину болотам, за Полярный круг!.. Нарастает нетерпение сесть за рычаги, рвануться во мрак, заваленный снегом до неба, врубаться и пробивать свой след по этому бездушному меридиану. Биться, биться, оставляя после себя пригодную для автомашин, узкую, расчищенную полосу земли.

Первая остановка была на Уллахоле,

Припудренная игольчатой пыльцой дорога вилась мелколесьем, ныряла в неглубокие впадины. Стояла все та же белая, подвешенная будто тишина, шум автофургона в которой растворялся лениво, как под пологом, не желая словно бы удаляться от тепла, скрытого капотом. Вокруг пучились невысокие горы. Ослепительная их белизна четко проступала на бесконечно выстывшем полотняно-сером небе.

В поселке насчитывалось дюжина разномастных построек непонятного назначения, заправочная, крохотный, как закуток, магазинчик.

Дернов заступил оживленному Васе дорогу, бросил угрожающе:

– Тебе на смену в ночь, от прежнего успей отоспаться. В будке не устосали до конца?

Вася заюлил глазами, вздохнув обреченно, покорно отступил к машине. Потом и вовсе влез поспешно, упал грудью на мешки.

Колонна подошла не скоро. Кауров сердито докладывал:

– Сразу почти потекло, хорошо, что заметили, язви его. Пачку горчицы сыпанул – течет, пришлось доливать через каждые полчаса. Дергались: пройдем – станем, пройдем – остановка минут на пятнадцать.

Рябоватый, с веселым вздернутым вверх носом бульдозерист молчал понуро. Дернов распорядился оставить бульдозер с потекшим радиатором на Уллахоле, выделил в помощь людей на срочный ремонт.

– К утру чтоб управились, – распорядился на прощание. – Пробьемся на сто пятый – прозвонюсь.

Кауров не пошел отдыхать, окликнул Степку, впустил в кабину:

– Садись за рычаги, покажу кое-что для начала.

Остро-гребнистые валы то и дело пересекали путь, Кауров опускал нож, врезался в наст. Летучка теперь шла в конце колонны. Кауров вывел бульдозер на известные ему ориентиры, сдвинулся в угол кабины.

– Смелей, – крикнул в ухо, – дуй прямиком.

Чувство ответственности порождает особое волнение. Оно мешает, но руки действовали автоматически, трактор, послушно уркнув, полез в снега. Набежал первый холм, заворачиваясь на верхнем козырьке отвала землисто-черной изнанкой, скатился в стороны.

– Ровней, ровней, не дергай зря, – советовал Кауров. – Чтоб – как струна… Назад тоже оглядывайся.

Уже не озноб холодный, пот в три ручья, схоже с тем, как он чиркнул впервые бензопилой по стройной сосне, прислушиваясь, что скоро последует и как она станет валиться. Тогда думалось, что дерево ни за что не захочет подчиниться его желанию, упасть, куда он его нацеливает. Оно мелко-мелко, почти не слышно, подрагивало, а пила мягко, как нож в масло, входила в его волокнистое нутро. Было очень непривычно дожидаться, когда стройная красавица обреченно заскрипит, зазор от пилы расширится, и колючее дерево – огромное дерево – шевельнется, наклонится в какую-то сторону, не известную пока ему, пойдет, пойдет медленно и, сотрясая воздух, вздымая снежную завихрень, рухнет замертво.

Но в лесу есть в лесу, и дерево – только дерево. Его спилить и как бы оно не упало, лишь бы не на тебя. Здесь же он бросал трактор в сугробы, не зная, что под ними и в них, и путь до сто пятой дистанции, занявший ночь, показался вечностью. Так он еще не уставал никогда. Бульдозеры то растягивались на большое расстояние, то сближались, работали в нескольких шагах один от другого. Ночь скрадывала расстояния, меняла дали до неестественного и неузнаваемого. Лучи света метались по склонам сгрудившихся лесистых сопок, замирали круглыми пятнами, точно приклеиваясь и, наливаясь, наполняясь яркостью, слепящей белизной, стекали куда-то в невидимый и пугающий провал угасающим половодьем.

Иногда свет устремлялся в седую мохнатую даль по вершинам лиственниц, растущих на покатых прижимах, по которым петляла едва обозначенная дорога, скользил бесшумно расстилающейся лентой по причудливому снежному нагроможденью Придорожные кусты, деревья изумляли пышными кружевами белоснежных нарядами, уютной, милой сонливостью. Глаза, при всем напряжении тела и чувств, начинали закрываться сами собой и тогда, всякий раз в нужную минут, нарочито шумно шевелился Кауров.

С отвесной стены сопки и гусеничной лены, совершающей бесконечное круговращение, в неплотно прикрытую дверцу задувал мелкий снег. Он оседал на рифленый металлический полок под ногами, на унты бульдозеристов, медленно таял. Ветер швырял снегом в фары, пытаясь разъединить, изломать упрямые негнущиеся лучи, наполнив снегом, потушить свет. Опасность представлялась реальной, страшила сама возможность погружение во тьму на самое ничтожное мгновение, когда бульдозер останется без управления. Это не на плоту, который летит, презирая расчеты рассудка и гнев бушующей воды, плот все равно мчится руслом и, кроме, как в берег, ему удариться не во что, на реке нет обрывов и ужасающих пропастей. Страх сжимал горло, Степка украдкой бросал поспешные взгляд на Каурова, сидящего с закрытыми глазами, смахивал со лба испарину.

Двигатель взревел глуше, натужнее. Дорога завалила бульдозеру тупой нос, запрокинула его, поспешно ускользая под широкие траки. В кабину посыпались звезды. Степушка в растерянности схватился за рычаги, но рука Федора прижала властно его руки, не позволила остановить трактор.

– Спокойней, спокойней, лихач! Если на каждом крутом подъеме хвататься за рычаги… Ну, задрало трактор, завалившись немного, клюнул он носом, что необычного, присмотрись, соображай, не по асфальту. Вперед и прямо!

Федор потянулся, открыл дверцу. Лучи полоснули небо, бульдозер вскарабкался на вершину нового некрутого подъема, начал заваливаться на нос.

Почти рядом светились окна зимовья.

5

Степку слегка трясло и лихорадило. Не лучше выглядел Лева, испытавший, должно быть, все, что выпало Степушке. Пашка ржал, высокомерно суживая глаза:

– Что, макинтошники, говорил, айда на шофёра! Шофер на Севере – элитная профессия!

– Элитными, я слышал, бывают бычки на ферме, – огрызнулся Лева. – В отряд переметнулся тихой сапой и доволен. В общежитии никому ни слова.

– Че базонить? Сходил: поговорил и перевелся.

– Выгодно?

– Вполне. Жаль, раньше о такой шараге не знал. По мне: работа, где платят.

– И чтобы сильно пуп не напрягать?

– Ага, – нахальненько посмеивался Паша.

Степушка в спор не влезал, но присутствие в отряде Пашки не радовало почему-то и его.

– Уллах... Уллах... Уллах... Уллах... Что? На кой леший твой Теплый Ключ, Уллах мне требуется. Ага, Уллах, говорю, подсоби... Ты, мать твою, голова набекрень, на нервах одних! А ты не встревай, не встревай, если так, нашлась она там. Тьфу ты на нее, кикимору заморскую, откуда только берутся! Ага, хуже кикиморы, росомаха, что ни на есть… Так вот, росомаха в рыбном соусе. – Старик зимовщик отбросил в сторону руку с трубкой, обессилено взглянул на Дернова, словно ища у него поддержку и понимание, потер трубкой взмокшую плешь.

– Звони, звони, Акишин, добивайся, у меня там бульдозер с потекшим радиатором, – наседал начальник дистанции.

– Так в душу-мать, со связью такой! Не видишь, что получается!

На раскаленной кубовой печи громко переговаривались крышками два ведерных чайника времен Петра Великого. В зимовье было не продохнуть. Зимовщик яростно крутил ручку селектора, сиплым простуженным голосом, снова хрипел, орал, умолял.

Не шелохнувшись, Дернов стоял рядом. В дохе нараспашку, без шапки. Он закрывал спиной окно, дымящееся холодом, будто сухим льдом. Клубы его вились у него за широкими плечами, вползали на воротник дохи, скатывались по пятнистому меху и серому свитеру к ногам.

Беспрерывно хлопала дверь.

– То Теплый поднимает, то Тополиное, не связь, а... прости меня Господи, язык не поворачивается назвать, как оно есть. Не-ее, Дернов, дальше нельзя, зимой что будем делать?

– Ты пробивайся, накручивай, – гудел ровно Игорь, не отходя от окна и не меняя каменной позы. – У меня люди там.

Редкая, коротенькая бороденка старика Акишина задиралась отчаянней, словно он уже страдал и за этих, брошенных в снегах людей, на дряблой шее, тонкой, как бычий хвост, вздувались синие жилы, лицо вспухало кровью.

– Уллах, Уллах, Уллах... Уллах? – Воспрянул он радостно, едва не сдернув со стены селектор, но снова накалялся зло, ощетинился, готовый гнать по проводам самые непотребные слова, которые рождала его душа, разгневанная вконец. – Ты опять взяла бандуру, мокрощелка! Не мокрощелка, а хто, Ванька-Каин? Так не цепляйся, што подцепилась, когда нихто не просил. Откуда тебе знать? Оттудова, послушай и аккуратненько повесь. – И обессилел, должно быть, на другом конце проводов с ним ответно не чикались особенно, взмолился: – Уллах подмоги дозваться, голубенькая, солнышко! Срочное дело, понимаешь, ну требуют с ножом к горлу… Нет, нет, шутки-то понимай, какие по нынешним временам беглые! Дернов насел со всей бандой, Ага, у меня Игорь Петров, уж два часа, не меньше. Прошли Уллах, на Сто пятом... Не можешь и не встревай, пока я опять иначе не заговорил. Не выводи... И то, и то! Повесь тогда, сказано было и не снимай…

Кончилось терпение у зимовщика, старческие глаза слезой исходят, волосенки мокрые дыбом поднялись.

– Вот слышь, Игорь Петров, вот сам мотри глазами, – разгневанно совал он трубку Игорю. – Связь это? Ты знаешь, как ее называть, в душу бога и боженят недоношенных?

Ответ был ему не нужен. Ему бы чуток разрядиться на полную, набраться новых сил, и он станет снова со всем прежним усердием и добросовестностью кричать, ругаться, вызывая ответный гнев на свою голову, что и случилось после небольшого перерыва, во время которого старик успел выпить кружку крепкого чая. Вернувшись на свой пост и сняв тяжелую пластмассовую трубку аппарата, он снова сипел, хрипел, надрывался, упрев до невозможного как едва ли возможно устосаться в бане. Задыхаясь, заявил вдруг Дернову поразительно тихо, спокойно:

– Погодить придется, начальник, с вечера всегда связь хужее. За трубку лишние хватаются.

– Все, за исключением нужных, – пробурчал Игорь.

За столом было тесно, шумно. Разложив припасы, дорожники ужинали. Беспрерывно хлопала дверь.

Помелов позвал куда-то Леву, и снова они скоро появились, заснеженные почему-то, а вид у Лены – словно награду только что получил.

– Слышь, а Помелов, дядька что надо! – черные Левины глаза взблеснули самодовольно. – Волгодон строил, две ГЭС, железку возле Байкала. Да не разговорчивый особенно хохол. Тяну, тяну. А сын у него полярный летчик. В Тикси базируется, дважды над Северным полюсом был. Эх, как подумаешь!

Шум возбужденной толпы, буханье дверью, перепалка зимовщика по селектору с Теплым Ключом, рокочущие за стеной моторы и даже Левин голос будто снимали усталость.

Лева навалился со спины, стиснул ему шею:

– Ниче, правда? Ну, ниче, не хуже, чем думали? Хоть до Северного полюса гони, ага! Вам впереди хорошо. Прошли, и трава хоть не расти. А мы пурхайся после в сугробах, спихивай лишний снег с каменюками, расширяй. – Он словно завидовал ему и не хотел этого показать.

Еще кто-то вошел, крикнул из морозных клубов:

– Сергей Иваныч! Помелов! Трактор вы заглушили, что ли?

– Ну да, дурней тебя, и заглушили, кострить чтобы с утра, – небрежно хмыкнул Помелов.

– Это ты зря, трактор молчит я и подумал... Выйди на всякий случай.

– В ушах у тебя не смолкло, ватой не заложено? – повысил голос Помелов, а глаза колюче-угрожающе уперлись в Леву.

Лева выметнулся в дверь мгновенно. Помелов тоже поерзал, не решаясь встать под обострившимися взглядами дорожников, Дернова, но пересилил себя, поднялся, тяжело пошел, боком, будто увешанный непомерным грузом, напомнив вдруг этой походкой нагруженного чемоданами, узлами Ювеналия Юрьевича. И не успел перешагнуть порог, ворвался красный, обозленный Лева:

– Да розыгрыш, Сергей Иваныч! На розыгрыш решили взять, работает!

– Работает? – невинно удивился молодой бульдозерист у двери. – Показалось, значит. Думаю, до мая обещались не глушить с орлом-напарником и вдруг заглох.

Смеялись только молодые дорожники: такие, как Федор, глядели на шутника хмуро, неодобрительно.

– Нашел чем потешиться остряк – над Помеловым, балда! Как смажу! – гудел сердито Федор Кауров, и Помелов разозлился не на шутку, прижал бульдозериста к стене.

– У нас, кто любит пошутить и показать себя, поинтересней имеется дело, – повысил голос Федор, и чтобы враз оборвать свару, решительно поднялся. – Оставь его, Сергей Иваныч, пошли, кто смелый! Пошли и ты, Дернов, хоть ночь, конечно. Сбивайте в круг все трактора, мой – в середину. И спички, коробков штук семь, – кричал на улице, жестикулируя руками и отдавая другие команды.

Его распоряжение выполнили, бульдозеры с включенными фарами сгрудили вокруг его трактора. Кауров отступил от ножа бульдозера метра на два, поставил стопку собранных коробков и объявил:

– Кто сможет срезать их по одному, тот и лихач у нас на всю зиму. Шутникам понятна задачка, пуп не развяжется выполнить? Сергей Иваныч дважды был за эти восемь лет в таких шутниках, мне довелось разок... Так кто начнет, чтобы не языком?

Бульдозеристы молчали – задачка навскидку почти цирковая, и Федор неожиданно твердо распорядился:

– Давай, Дернов! С тебя начнем, с начальника

Не возражая, Игорь Петрович покорно полез в кабину. Подергал рычаги, потрогал газ, поднял и снова опустил нож.

– По одному-то долго, Федор, давай сразу по два.

– Один, – не уступил Кауров.

Трактор вздрогнул и медленно тронулся. Чуть дернулся нож и приподнялся от земли на полметра. Еще поднялся выше коробков, впритык почти. Сделав прикидку, Дернов сдал трактор назад, опять чуть опустив лопату почти до земли, несильно пихну верхний коробок, шлепнувшийся на снег.

Вот это да, мужик! Глазомер, я скажу! – восхитились за плечом у Степана.

– Даешь, Дернов! Даешь, начальник! – веселился больше всех Лева.

– Теперь оставь один, и хватит с тебя, – приказал Кауров.

Дернов и эту команду выполнил. Легко, изящно, словно нет ничего проще.

– Вот так мы тут шутим, – негромко произнес Федор. – Ну, передвинуть еще по заказу, сантиметров на пять или десять. Но это проще Дернову. Три года подряд он – главный шутник Заполярной дистанции, хоть и начальник. До армии, до техникума со мной сидел в кабине, с Помеловым ишачил не одну зиму. Так что шутник он свой, законный, других пока не вижу… Ну, тренируйтесь зима большая.

– Уллах... Уллах... Уллах... Уллах, – пел и хрипел надсадно зимовщик, отходивший от селектора лишь за тем, чтобы нашвырять в печь дров, слить кипяток в один чайник и наполнить другой, опроставшейся, измельченным льдом. – Чтоб ты в Томпо провалился, Уллах ваш! – ругался он, забористыми восклицаниями украшая свою монотонную песню, что на далекую дистанцию, конечно же, не возымело действия. Старику снова отзывалась дежурная Теплого Ключа, и снова они ругались меж собой на правах людей, никогда не видавших друг друга, но хорошо знакомых, давно свыкшихся с подобным существованием, принимаясь с удвоенной энергией вызывать упорно молчащую дистанцию с обоих концов.

– Ты ему горловые набрось, Дернов, не жадничай, – усмехнулся Кауров.

– Не горловые! Не горловые! Плевал я на ваши надбавки! – вдруг взвился старик. – Рацию ставь, говорил, рацию дают.

– Дадут – поставлю, – ответил Игорь. – Монтера в штат пока не допрошусь, ему – рации. Подавай!

– Монте-еера! Отъездили тут на монтерах. Проволока натянута в пятидесятых, Федька еще тянул. Тянул ее, Федор?

– Не помню, может, и тянул, – обронил неохотно Федор.

– Не помнит! – хихикнул старик. – Не хочешь помнить, а я помню все.

– У тебя с властью счеты, – Кауров отвернулся.

– Я не против Советской власти руку поднимал, не против, а против сильно властвующих. Я Советскую власть и революцию принимал всей душой, веря в будущее. А что получили? Я в комсомольцы записался еще до войны, комсомольскую свадьбу играли… Она причем, когда в положении была. Закопали, а я нашел и нашел, кто закапывал. Сам второй секретарь с ними был и хоть бы что, меня же арестовали. Терпеть – хрен в сумку, чтобы сухари не мялись. Я вырвался на свободу и всех перещелкал. Всех, понятно, и ни разу не пожалел, – повизгивал обиженно старик. – Я издевательства и несправедливости не мог сносить. Кто может холуйствовать и восхвалять за подачку, пусть восхваляет и лебезит, я – какой есть, прислуживать не хочу и не прислуживал. Ясно!

– Да брось, – оборвал его Федор, – не надо, Акишкин, душу себе травить лишний раз. Кто и когда – пусть на том свете разбираются. Живи, раз остался живой, кипи в собачьей своей злобе, стучи себя в грудь. Не холуйствовал он! Еще как холуйствовал. Когда брали за жабры. У нас все кругом холуи и кто кому служит черта с два разберешься. Сегодня одному, назавтра другому, потому что прежнего уже нет. И это... давай о рации и проводах... Тянул я их здесь, тянул, Акишин.

– Ну-к, – будто споткнулся старик, сбросил пары. – Тянул, говорю, как было, не без памяти, с пятьдесят седьмого здесь, как отправленный на вечное поселение – начальник знает. А сколь ей дюжить? Скрутки позаржавели, повсюду утечка емкости. Тут капитально пора, не по временной. А мы по временной с военной поры. Хотя дорогу возьми. С войны зимники колотим, одной техники позагробили, денег выпулили на ветер! Ее из железа давно можно выложить, что тут загублено. Сплошняком из железа. – Подсев на освободившееся место, старик налил подрагивающими руками чаю, придвинул кружку, как обнял. – Я здесь пораньше тебя, Федя, Дальстроя изначально прихватил. Я дважды под расстрел бригадный попадал, второй раз чуть не закопали полумертвого с раной под сердцем, и злоба есть во мне, я не люблю такую власть.

– Ты ее никогда не любил. И раньше ты ее не любил, Акишин.

– И раньше, Федя. Такую власть невозможно любить, – все так же крепко обжимая кружку, негромко говорил старик. – С тех пор, как матерь и отца раскулачили. Как в голод корье собирали, кашку – трава называется с мелкими семенами, похожими на мелкое просо… Сестренку старшую в органах тех, чтобы меня расколоть… а она руки на себя наложила. Не любил, но жисть пытался наладить. Не тронули бы, и я не тронул бы никово. Ни отца с матерью, могилки нет, ни сестренки – красавицы, жены лишили. Без жалости я расправлялся, Федя, с такой вредной мне властью и вины за собой не слышу. А мне – политику: мол, секретаря райкома комсомола... И потом, конечно, в холуях наползался в войну, не отгребешься.

– Закругляемся, мужики, – примиряюще буркнул Дернов. – Всем нам чего-то не хватает, и в жизни, и в работе.

– Многие по твердой руке соскучились. Чтобы единовластно опять, как свист бича и лагерный мат. Сталина, Сталина им подавай, – ворчал досадно Акишин, не то настоящий враг, не то изгой, навроде промывальщика на шурфах, и вечный страдалец собственной жизни.

– Одному – твердой руки, газовой плиты на каждом зимовье, к примеру, рации; шоферам – хорошей, круглогодичной дороги. Мне – новых бульдозеров, грейдеров, машин для уборки снега, боксов на зимовьях. Приехал, загнал трактора в теплое, чтобы не калматил за окном ночи напролет. Вон они на площадке как уставшие мастодонты, почерневшие от холода!

– Требуй, пора иметь! – ощетинился старик, так и не прикоснувшись к чаю. – С меня одной шарманки хватит, без газовок и диванов, я, может, потому не загнулся пока... Бороденка редкая, да своя, плешь тоже имею, мне хватит. А Северу? Я – для Севера, об нужде. Чтобы рупь вложил – десятку выручил, когда по-хозяйски, с головой, а не шиворот-навыворот. Мой отец, прежде чем на покос бежать, литовку отбивал, поросят надумал разводить в артели, хлев сначала построил. Я и ежовских рукавиц испробовал, и бериевских, есть что сравнивать, а вы вот, плечистые да речистые... Ты, Игорь Петров, ты – об себе пока, за колонну свою в первую очередь, за Север уж после и вовсе не в первую очередь.

Он присунул кружку к губам, хлебнул глоток, другой, ожегся и, облокотившись, стал отхлебывать не дуя, остервенело. И точно возгорался от горячего нестерпимо, опаляющего нутро. Но допил чай, пихнул от себя кружку ребром ладони и снова потянулся к селектору.

Уллах упорно молчал. Зимовщик убавил свет фонаря и с убегающим, улетевшим светом у Степушки улетучилось всякое ощущение души и тела. На мысли, на теплое удушье в груди упала приятная невесомость, душа и чувства в нем, погрузившись в приятное, невесомое забытье, разом перестали жить.

Утром разглядели – зимовье у самого подножия перевала, который близок, невысок, но неприветлив и труднодоступен. Едва различимая узенькая дорога, опоясывая тугим пояском серо-красное крутолобье, исчезала за скалой, нависающей над речкой. Она шла по полке, пробитой в скале с помощью взрыва, и по ней нужно было пройти бульдозерами, расширив ее по возможности для проезда автомобилей с грузами.

– Ну и пузырь! Мыльный бугорок! – С беспечной лихостью Лева оглядывал даль. – Дернов предлагает пройти низом, по реке и сколачивает отряд добровольцев. Я бы пошел, но Помелову другое задание, вместе с Кауровым пробиваться полкой.

Степка молчал. Потрясающе простое и неподдельное: горы, снег, тайга – обрывки ночных мыслей не позволяли беспечности. Они не заигрывали с бывалыми дорожниками – эти горы, тайга, скалы в снегах, – храня свою величавую строгость, лишь предупреждали будто о чем-то неизбежном и суровом. Вступившие сейчас в их пределы заиндевелые бульдозера, уверенно фыркающие моторами, люди с густыми, бодрыми голосами, Лева со своим беспечным смехом, – были им чужеродны и противоестественны. Степушка улавливал эту их отчужденность, как ощущал нередко нарастающее неприятие рекой его плота, несущегося со скоростью курьерского поезда. И он словно сжимался, предчувствуя новые испытания, несравнимые с выпавшими минувшей ночью. Такой он себе не нравился, хотелось сосредоточенного покоя, большей уверенности, как учил бригадир сплавщиком Литухин, и которые приходят не с ощущением уже содеянного, а являются предвестниками веры в самого себя, в твердость намерений, но ни того, ни другого не возникало, страх подавлял его волю.

Бульдозеры, как заиндевелые мамонты, тряслась мелкой лихорадкой. Два из них остались у зимовья. Один – понятно почему: встречать и провожать грузовики на перевал. У другого метались Вася-лейтевант и толстозадый, с короткой черной бородой, Витька Ухват.

Ухват, конечно, прозвище. И меткое, потому что руки он всегда держит колесом, точно несет что-то бережно и донести никак не может.

– Готово, присушили еще одну единицу, поганцы! – гневался громче всех Кауров и метался вслед за Васей у трактора. – Ты, все ты, лейтенант паршивый, – ярился он уже лишь потому, что неприятность исходила от Васи.

– Уйди! Не лезь под руку! Дай разобраться, Игорь Петрович, сам ничего не пойму! – отмахивался от начальника Вася и, в свою очередь, тряс угрожающе кулаками под носом Ухвата. – У-у-у, рыло неумытое, доверился ему! Знал бы, сам остался бы ночевать в кабине.

Витек распластался на полке, снимал рифленые листы металла, полез в коробку передач, в которой что-то громко скрежетало.

– Добрался? Открыл?.. Открыл, спрашиваю? – орал бешено Вася, но криком дела не ускоришь, Вася это знал не хуже других, и орал он, чтобы оглушить себя, не слышать упреков Дернова.

Ухват запустил руку в люк. Тужился, взбрасываясь толстым задом, вспотел вроде, а на лице Васи-вьшивохи еще большее расстройство. Схватил за ватники напарника, потянул из кабины:

– Давай, выметайся, сам полезу!

И сдернул бы, наверное, но не напарника, а штаны, сползшие уж со спины Ухвата, но протолкался Помелов, прыжком вскочил на гусеницу, скинул с плеча фуфайку:

– Посторонитесь оба! Мастера гробить машины, на другое бы...

– Да погоди ты, профессор нашелся! – не пустил его Вася.

Невероятию, но там, куда недавно не мог добраться один Ухват, копались теперь трое.

Дернов появился. Хмурился, покусывал губу. Кауров нервно хлопал рукавицей по брезентовой штанине.

– Все, глушить придется, Игорь Петрович, – выдохнул обреченно Помелов. – На месте с нашими запчастями не справиться. Давай Ухвата в летучку к Пашке и – на базу.

Задача усложнилась, но план свой Игорь Петрович не изменил: он пойдет с двумя бульдозерами к Тополиному по руслу речки, а на перевал вести основную колонну Федору.

Прощанье у скалы:

– Гляди, Федор, особо не спешите.

– Сам не пори горячку, распорядитель. Иди берегом и в оба смотри.

Река уходит влево, с ревом вливаясь в теснины скал, а трасса уползает на крутой подъем, усеянный валунами. Сделав крутую петлю, сворачивается змейкой, не в силах ни подняться выше, ни выпрямиться и закручивается новыми коленцами, пропадает в глухих снегах. Бульдозеры карабкаются как настырные жуки. Их рубчатые башмаки выворачивают из-под себя куски спрессованного наста, булыжины.

За рычагами Степушка, в кабине он один, а Федор впереди, средь валунов, как заяц скачет. И машет, машет Степану, бодрит.

Круче и круче подъем, обрыв совсем близко, притягивает словно магнит.

– Давай, давай, остановишься, где будет карман на обочине. – Федор показал на дерево впереди над обрывом, а сам отстал, вскочив на валун, замахал шапкой колонне, ожидающей приказа.

Бульдозер Помелова и Левы, замыкающий колонну, свернул к обрыву круто и замер на самой кромке. Схоже поступали по знаку Федора другой с хвоста, третий, четвертый. Опустив ножи, косо принялись скоблить крутой подъем, сталкивая в пропасть снег и крупные валуны, наддавшие за лето со скалы.

– Давай и мы поскоблим, как следует. Для разъезда автомобилей надо делать пошире. – Кауров задыхался, одна щека тряслась, как холодец.

Труднее всего, оказывается, не думать, что пропасть где-то рядом, что в нескольких сантиметрах под сдвигаемой горой снега и ножом бульдозера скрыта опасность. Ощущение такое, будто ты не в тракторе, а в бане на холодном, скользком полке, и боишься пошевелиться. Маленькая неосторожность и полетел, закувыркался, обдирая в кровь бока.

И еще – точно не ты ведешь трактор, а сам он, умница, выбирает безопасный, верный путь; тужится, отфыркивается черным дымом, готовый вот-вот захлебнуться собственным перенапряжением, и снова набирает желанные обороты.

Кауров не меняет своей тактики и будто бы подремывает, откинувшись на спинку сидушки. Но рядом ведь, на расстоянии вытянутой руки, если что... И появляется уверенность, Степка ощущает почти физически, как, сталкивая снег и валуны в пропасть, нож легчает, приподнимается. И трактору сразу становится легче, он тоже приподнимается, осторожно можно двинуть его назад. Ничего вроде бы сложного. Только надо держать себя в руках и не дергаться по всякому поводу.

От напряжения звенело в ушах, Степка не прочь хотя бы на полчасика поменяться местами с Федором, но Кауров словно не замечает застывшей в его глазах и просьбы, и мольбы, Поэтому, наверное, перевал – как вздох облегчения. Суровый, величественный, без единого деревца, но с просторной площадкой и сгоревшим деревянным балком. Хочется тишины, но ветер налит с ног. Ревет озлоблено, подсвистывает, постанывает.

Дорожники сгрудилась над отвесным обрывом. Речушка далеко внизу казалась неопасной, игрушечной. Словно темно-голубенький шнурочек на белой рубахе толстого, крепко спящего великана .

– Тракторов не видно, где-то Игорь Петрович... Ну, дороги! Ванна каменная со снегом и льдом.

– Льда еще нет настоящего, только забереги, придется недельку-другую позагорать.

На Тополиное они пришли под утро.

Поселочек был небольшой, разбросанные домишки пыхала в небо белыми отвесными дымами. У крайней избушки, в окружении лохматых откровенно дружелюбных собак, их поджидал Дернов.

– Давно слышу родную походочку, – смеялся он, пересчитывал глазами колонну. – Вышел и стою. Ну не могу спокойно усидеть, когда другие работают.

– Когда шило в одном месте, покою не будет, – ворчал не менее оживленно и Кауров. – Кто был прав? Ведь, не замерзло, по воде шлепали башмаками?

– Вода, Федор.

– Вот и обогнали сами себя – на месяц раньше надо им! Начинается операция «загорай», потанцуем на этом бережку, – Федор помрачнел, насупился.

Бульдозеры останавливались почти впритык один к другому. Отполированные о снег и грунт, блестели опущенные отвалы. Левые бруски ножей – как одна длинная четырехгранная пить. Кабины нараспашку. Над выхлопными трубами пружинисто подрагивали крышки. От мерного, могучего рева дрожала земля.

Бульдозеристы вялые и медлительные. Усталость их своеобразная – она от звенящего рева металла и тошнотворного запаха солярки. Она давит на ушные перепонки, давит на плечи, на грудь. Мелкая, не остывающая дрожь в руках и ногах, кругом мельтешение и рябь, двоится в глазах.

– Наче, прошли аккуратненько на удавленье!

– Удачно проскочили, Петрович!

Кауров спросил негромко:

С лейтенантом что, дозвонился в мастерские?

– Худо совсем, мужики, одна беда не приходит, кучей наваливается, – мнется расстроенный Игорь. – Коробку пока ждали... Ну, как дети, в бога-печенку, воду забыли слить.

– Цацкаешься, Петрович! Ох, цацкаешься!

Над рекой в ущелье белое облако. Пристыло к скалам, накрыв рваным покровом речную долину, не шелохнется. Тишь опять кругом, полнейшее безветрие и вездесущая власть глубокой стужи.

В поселке несколько утепленных боксов для ремонта, общежитие. На столе две большущие кастрюли пельменей – из последнего запаса Натальи Петровны, жареная картошка с мясом, заиндевелые бутылки.

– Начальник дело знает!

– Ну и начальник у нас, ай, да Дернов!

– Как безусые новички, Федор? – раздвинув Леву и Степана, втиснулся меж ними Дернов. – Годятся? Не трухнули на перевале? Я помню свой первый подъем, врать не стану, поджилки сводило судорогой и еще кое-где сотрясалось.

– Ха-ха, это где Игорь Петрович, не в штанах.

– Где тряслось, уже не трясется. И у них успокоится – наш автозимник нервы закаляет надежно. Я спросил о ребятах, Федор.

– Как у всех по первому разу, дальше посмотрим.

– Дак раньше работнику приговор выносили за столом: хорош как едок – надежный работник, ну, а губу закручивает на такие вот пельмени – не-ее, толку не будет. Проверим щас, Игорь Петрович, – оживился Помелов, сидящий обок Федора.

– Проверяй, Федор! Если взять меня, я ночью сильнее всего есть хочу, про других не знаю. Степку пусть сам за себя отдувается, – смеялся Лева.

– Вишь, Петрович, один пожрать не против, – смеялся Помелов.

– Кто есть любит ночью и работать ночью должен уметь, – хитро узил глаза начальник автозимника. – На смену готовы?

– Придет пора, заступим, не подведем и ночью, погодите, – не сдается Помелов. – Наваливайся на пельмени, молодежь!

Все веселые, буйные. И не от выпитого, еще никто не пил, удалые широкой натурой, отвагой, дающей силы не уступать суровой природе, не способной на жалость и снисхождение живому. Сдвинула враз кружки над столом. Звук вышел глухой, но приятный своей дружной глухостью, чего, конечно, Степушка не ожидал совсем. В сиплых голосах было близкое, родное. Без мудрствования и сетований, без грубостей и оскорблений. Обычные человеческие голоса, умеющие нетребовательно радоваться тому, что обрели в повседневной работе, совершаемой вовсе не во имя подвига или славы, а ради куска хлеба. Все ради хлеба насущного совершается на этой земле, важнее нужды нет и не будет.

Со двора послышался скрип автомобильной резины, гул моторов. Вошли шоферы. В меховых комбинезонах нараспашку, помятые, небритые затянувшимся рейсом.

– Горючку доставили, Дернов, где сливать?

– Здесь пока, – негромко отозвался Игорь. – Потом на Эманжу, следующим рейсом.

– Томпо сначала одолейте, «В-час-по-чайной-ложке»!

Кличка эта для дорожников обиднее плевка. Корни ее уходят в далекие времена, когда зимник действительно прирастал в час по чайной ложке. Но Дернов не обиделся, спокойно произнес:

– Томпо перейдем и в Эманжу пробьемся, вы не подкачайте! Первая колонна будет из пятисот МАЗов.

– Справимся, лишь бы на дороге заносов было поменьше.

– И ухабов!

– В точку, начальник, наши новые ЗИЛки бегать умеют!

– Вася наш прет, Игорь Петрович, обошлось! – упал как с неба на порог чумазый Пашка.

– Без радиатора и коробки?

– Вам говорят – идет, значит, идет. – Пашка прихрамывал. Протолкавшись к столу, выхватил у хохла-бульдозериста, широкобрового Илюхи Кавуна чашку с пельменями: – Хватит, хватит, пристроился на дармовщину! Пельмени, между прочим, готовили жена и мать Игоря Петровича. Ух, и пельмешки, как вспомню! Натрамбуюсь, сутки буду спать, не меньше. Даешь мне сутки за скоростной рейс, Игорь Петрович?

– По ситуации, пожалуй, неделю получишь, выспитесь все.

– Нет, Петрович, неделей не отделаться, – вновь подал голос Помелов. – Надолго присохли

– А вообще ниче получилась дорожка, я с ветерком проскочил туда и обратно, – похвалился Пашка, мощно работая челюстями и ртом, набитым пельменями.

Илюха-хохол хлопал ресницами, не понимая, как остался без чашки, не расставался с ложкой.

– Пустому – ты же пустой бежал! С грузом спробуй, с прицепом! – Дружно возмущались шоферы. Ее катать и укатывать, чтобы дорогой стала!

– Мы Васю оставим на помощь, ха-ха! Вася укатает в магазин гонять!

– Никак не пойму, задом, чти ли, который прет?

– Задом – ну, Вася, кто бы еще на решился! Вася, других не держим, правда, Игорь Петрович, Васю не знают! У нас, брат, что ни бульдозерист, то и фокусник. Взяли бы на буксир, коллеги называются, где ж солидарность?

– Башмаки растеряет, Вася ваш, ухарь.

– Ты ешь, налегай, ты плохо что-то совсем, как я заметил, – погуживал негромко Степке на ухо Федор. – Маленько трухнул над обрывом? Страшновато?

– Было, – без всякого смущения и неловкости признался Степушка. – Но мы были вдвоем, одному – и не знаю…

– Мы – вместе, так надо смотреть, а все. Все, парень, которые и хорошие и нехорошие. Одному дороги нигде не бывает, и никогда не будет. Я... Я, знаешь, почему здесь и не уезжаю? Люди надежные встрелись. Надежные. Из старых кто, особенно... Хоть кто, но старый – уже надежный.

– А Вася-лейтенант?

– Пьет, прочее, но разве кого-то подвел? Не-ее, Степан, такие не подводят. У них, понимаешь, содержание другое.

– Ладно, а тот, с которым вы ругались, бандюга не дорезанный на Сто пятом?

– Акишин, что ли, старик?

– Ну, Акишин, с ружьем на Советскую власть.

– Ты вот что, – Кауров нахмурился, – совет хочу дать. Ты о людях не суди с бухты-барахты, зелен и глуп в этом деле, умнее тебя разобраться не могут. Это я могу, кое-что понимая, а тебе… Человек всяким бывает. А если правда, что он говорит, и с ним так поступили?

– Кто так поступил, должен ответственность нести.

– Размазал, а все несут? Не знаешь, как некоторые не только сами не несут, но перекладываю на других – как с такими?

– Не знаю, но все равно: власть – она власть.

– Правильно, не возражаю: власть – всегда власть. Но не справилась, допустила несправедливость, хотя чью-то жизнь уже не вернешь, сама отдувайся и получи наказание. Что же, по-твоему, лагеря были, людей теперь оправдывают, восстанавливают в правах, а виноватых нет? Сталин умер, Берию расстреляли и точка на этом? Э-ээ, брат, увидишь, тебе жить да жить. Многим то прошлое с колючкой и зэками сладьше меда, они за него насмерть будут стоять, правда, чужими руками.

– Но вы так ругались, за грудки были готовы схватить!

– То завелось о другом, о принципах. Принципы у каждого, свое понятие. Я не кровожадный, но если так было, как он говорит, осуждать не берусь. Носом клюешь, однако, глаза закрываются, забирайся на нары и хвост набок.

– Не-е, говорите, мне интересно. Кажется, я вообще ничего не знаю.

– Зима большая, наговоримся, погоди, времени будет вволю. Я в начале не хотел тебя в напарники, парнишка зеленый, капризничать станет… Ну ладно, устраивайся иди, не обижайся. На перевале я нарочно посадил тебя за рычаги, чтобы понаблюдать. Нормалек, поработаем, жилка надежная.

– Столько лет… И вы на дороге… Ну, как приехали.

– Раньше не приезжали, как ты, своим ходом, людей сюда привозили, как необходимую рабочую силу, лишенную прав и не лишенную обязанности ударно трудиться. Сначала в телячьих вагонах через всю страну, чтоб с географией познакомить, потом в трюме вонючего парохода, и по зимнику вглубь Колыми… Только, на ней да около.

– А я не смогу, и заранее знаю. На одном, на одном – неинтересно.

– Возраст, книжки. У нас повсюду строят, во все углы зовут. Приучили мотаться, и земля под ногами охолодела. Она теплой должна быть, земля, на все годы. Помнишь, как в детстве, бегал босиком? Теплая, пушистенькая, радостно бегать по ней и звонко смеяться. Лучшие годы, чтобы привыкнуть и полюбить… Чтобы замороженная до пупка, а ногам тепло… Вот те и власть, парень. Жизнь проще – когда не затейливо и само по себе, без накачек и нравоучений. Что-то можно принимать, что-то глаза не видели бы и уши не слышали, но не насильничать над людьми, какими бы они не рожались. Ну, не любит он власть и пусть себе не любит. Отца с матерью, братьев-сестер не все любят и не смертельно, а тут целая власть с ее непрошибаемыми мордоворотами. Живое, оно расти должно, меняться, как мы с тобой. А ты – Аки-ишин! И что, если Акишин? Сослали в Тмутаракань, и доживай, как знаешь… хотя тоже не справедливо.

– Сталин... Он кто, Федор?

– Спросил, а мне откуда знать, я родственниках у него не числился. Не знаю и знать уже не хочу, в мозгах у самого перегрев... Отец бы деспот – так это легче. А он, какой он отец? Ошибка партии, вроде как признано. Никитка-хохол мудрил че-то, мудрил, сам по колени в крови, сам после кидался на всех, как с цепи. Кровавые ошибки в нашей стране – болезнь постоянная, Степка. Ослепил всех, что тоже у нас в порядке вещей, наш народ ослепляется до самоистязания кажным новым вождем, никакие очки или капли не помогут. Ты не пугайся моих мыслей, но фюрер немцев ослепил, все «хайль», да «хайль» базлали, Европу сожгли, а этот – Россию скрутил в бараний рог. Россию, Степка, о чем говорить и куда дальше! Вожди всегда кровавые. Им власть без крови ни к чему. А толпе наоборот, ей власть жесткую подай. Чтобы с арапником. И страху чтобы подольше. Она же первобытная, когда толпа. Дикая становится до того, что сама себя начинает бояться. Стихия! А тут тебе плотина власти. Кого-то так, на слив, когда переполняет, кого-то в шлюзы, на лопасти, в переработку… Когда я сильно думать начинаю, сильно на людей в обиде. Они! Их вина! И за Сталина, и за все.

Задребезжало окно, вздрогнули стены, накатил сытый рокот.

– Вася бежит! – оживились в зимовье, соскакивая с нар и бросаясь к двери.

– Пришел! Ну, Вася, голова – два уха!

В дверях толкались, лезли на улицу.

– Вася! Вася!

– Ухарь-лейтенант!

– Васек, добрался?

Из темноты накатывалась крупная одноглазая машина – работала только левая фара. Задом набегала, облепленная снегом.

Вася был один, без напарника. Черный от усталости, но улыбающийся.

– Не можно было стоять, Игорь Петрович, – косноязычно говорил бульдозерист, подолгу выталкивая каждое слово через губы, вроде бы как совсем бесчувственные. – Подумал, подумал, решил: дотяну. Ухвата я турнул к чертям собачьим, без него буду.

Оп стоял в середине большого круга дорожников и шоферов: маленький, невзрачный, с вялыми руками, похожими на растопыренные клешни, боясь пошевелить задеревеневшей шеей.

– Вася, Вася! Поистине не знаешь, где найдешь с тобой, а где потеряешь, – глухо гуднул в толпу Кауров. – Скотина все же ты, парень.

Но эти слова прозвучали как-то не обидно и не в укор Васе.

Выскочивший на мороз Пашка, махал шапкой:

– Из райкома звонят, Игорь Петрович! Ругаются, почему застряли на Тополином!

– Им лишь бы ругаться, раз вытолкнули, – сердито заворчал Дернов, – а перед нами река.

Разговор с властным райкомовцем из Хандыги, не терпящим излишних возражений, складывался трудно и не в пользу начальника автозимника. В трубке гудело решительно, самоуверенно. Дернов краснел до ушей, передергивал плечами, пытался оправдаться, но ему не позволяли. Теряясь, как провинившийся школьник, он защищался уже неуверенно и обещал:

– Сделаем! Конечно! Но дня три-четыре, очевидно… Лед, лед! Льда нет, говорю, бульдозеры у меня не плавают… В основном это, а что по мелочевке набралось, силами, не впервой, люди у меня опытные. Да, да, буду докладывать, связь только… Да нет почти – что связь! Вам хорошо, отдали команду и соединят, а я…

Помелов бурчал в притихшей толпе на порожке:

– В конторах умники, а мы в снегах разгильдяи. Они делом заняты, по карте карандашиком водят, отмеряя, сколь нами пройдено и сколь назавтра пройти, а мы лишь в подкидного умеем.

– Вот, орлы, первый втык вашему начальнику, – повесив трубку, Игорь Петрович вытер взмокший лоб. – И не ускоришь, хоть задницей сядь посредине реки.

В дорожном отряде он один был местным, родившимся и выросшим на этой стылой якутской земле. Трагическую историю его семьи, гибель отца-геолога, известного исследователя ВерхнеИндигирского бассейна знали все, как знали и то, что в дорожное управление он пришел прямо со школьной скамьи. Что после армии вернулся обратно, закончив заочно дорожно-строительный техникум, возглавил отряд, каждую зиму взбирающийся по студеному якутскому меридиану почти до океана. Несмотря на молодость, знавал всякие трудности, попадал в отчаянные переделки. Умел ценить дружбу таких ветеранов заполярных автотрасс, какими были Федор Кауров и Сергей Помелов. И его уважали, и он никогда не решился бы использовать свою власть начальника, чтобы заставить того же Федора или Помелова, Илюху Кавуна делать, что сам считал преждевременным и рискованным, в чем никто не сомневался. Но от него сейчас требовали, во что бы ни стало, пробиться в тундру, в Заполярье, к рудникам и шахтам, остро нуждающихся в новом оборудовании, запасных частях к старому, изрядно изношенному за годы эксплуатации, расходных материалах. Чтобы он заставил и Помелова с Кауровым, и Васю-лейтенанта с Кавуном, и незакаленных пока севером Степушку с Левой делать не просто непосильное им, но и опасное для жизни. И все, дружно поругивая давящее сверху начальство, понимали, что это непосильное и рискованное сделать придется. Что таков он и есть – своеобразный труженик Севера, такова его самобытная натура. Шумит, мечет громы и молнии на головы самодуров-руководителей, а в душе прикидывает совсем другое. Наругавшись, наоравшись досыта, зарядив себя на это сверх непосильное, пойдет и сделает его.

Степушка притих, прислушиваясь к голосам. Не до шуточек Леве, и Лева сник. Дружно потопали к реке, Как будто без того не знали положение дел.

Стиснутая скалами, кипящая как в котле, не сдавала своих позиций. Бурлила и пенилась, гневно ворчала. Ждать, только ждать, другого не остается; с природой не поспоришь, на крыльях не перелетишь.

Но ждать и было вдвойне муторно – селектор не оставлял в покое ни на сутки, повторяя и повторяя, что небывалая колонна в полтыщи груженых автомобилей уже вышла из Невера и скоро прибудет в Якутск. Он мог требовательно задребезжать ранним утром, и мог поднять из-за стола в обед, переполошить ночью.

Игорь нервничал, часами пропадал на реке. Степушка и Лева пытались сопровождать его в этих бессмысленных прогулках, но тот гнал их прочь.

В конце недели он ввалился особенно утомленный и раздавленный, в куржаке, с сине-красными пятнами на задеревеневшем лице, бухнулся всей тяжестью на лавку, выстрадано сказал:

– Как хочешь, Федор, но я больше не могу... Утром выходим.

Чувствуя, в общем-то, авторитет Дернова, Степка не редко ощущал и Каурова не последней спица в колеснице. Странная незримая власть Федора над людьми напоминала ему ту, скрытую от чужого взгляда, власть, которой обладали в Петелинской разведпартии старый промывальщик Матвей Керченский, взрывник Рязанов, а в его деревне дядька Литухин... Тот же Ювенал-пенал среди носильщиков. Что лежало в основе всего, и на чем она порой строилась, это вовсе не административная власть, понять было не просто. Он лишь догадывался, что истоки ее где-то, как ни странно, глубоко, вовсе не в сегодняшнем дне, что это целая эпоха человеческих отношений, и поэтому решение, принятое вдруг Дерновым, вовсе не окончательное, пока его не одобрил Федор.

Оставаясь насупленным и явно недовольным, Федор молчал. Но и Дернов замолк. И все молчали, посапывая лишь, откровенно несогласные с Игорем Петровичем. Поглядывали на Каурова.

Люди, подобные Каурову, Матвею Керченскому, Литухину сразу бросаются в глаза особенной собранностью и своеобразной внутренней силой. Несхожие, абсолютно разные по характерам и привычкам, своему прошлым, они сильно походили друг на друга в том, что говорили и как поступали, Что заставляли делать других и что делали сами. У таких людей бывает сколько угодно скрытых недоброжелателей, но не может быть откровенных врагов потому только, что никто из них не рвется управлять другими, да и не хочет этого. Но и недоброжелательство к ним не может быть долгим, насколько-то серьезным и глубоким, оно, скорее, как невольная досада, неожиданная налетная зависть, и всякое другое, что в человеке рабочей закалки по крупному счету безжизненно и вторично.

Не в меру строптивых и упрямых Федор Кауров мог урезонить одним взглядом, который становился у него вдруг колючим, холодно насмешливым, а то и откровенно угрожающим. Он и сейчас, почувствовав колыхнувшийся шум недовольства на нарах, бегло взглянул в ту сторону и перевел глаза на Дернова:

– Ну ладно, перескочим, как-то перемахнем, не угробив ни один бульдозер, в конце концов, и это не проблема, если на то пошло. А с переправой для автомобилей? Утюги ползут, слышал? В них весу не меньше… Кому нужна дорога без надежной переправы?

Игорю Петровичу, очевидно, послышался скрытый укор, он вспыхнул:

– Я никого не подставляю, сам поведу первый бульдозер.

– Ясно, как же, если ты «шутник» в законе! – глаза Каурова прищурились, из них плеснуло холодом и отчуждением. – Река не дура, поймет, что сам начальник раскатился на другой бережок. Других шутников пустит или нет, а тебя милости просим, божий раб, Игорь Петров. Только ты однажды пробовал этого лиха. Или забыл, как нырял после с тросом на дно и больше месяца валялся в больнице, едва не отправившись к праотцам? Но тогда ты был хлопчиком без мозгов, наподобие моего напарника, а сейчас?

– Нам перейти! Пока пробьемся на Эманжу, и тут прилично насохнет, – не уступал Дернов.

Утром они долго прохаживались берегом, намечая место будущей переправы, долго спорили, как подстраховывать понадежнее каждый бульдозер. Помирил неожиданно Вася-лейтенант, предложивший побриться напоследок почти в нормальном общежитии: Давайте, мол, побреемся лучше, а то когда придется? И ни шуточек, ни подхихикиваний над Васей, все брились дружно, старательно. И Лева, в солидной размеренности продолжая непринужденно балагурить, поскоблил что-то у себя на верхней губе.

Долго пили чай, а лица у всех оставались строгими.

– Вода – вода и есть, в кишках лишь тяжело, – зашевелился снова Вася. – С массами не в резонанс живешь, Петрович, хотя и мог бы. Смотри, как холодно людям, а у тебя сплошные запреты. В нарушении правил совместного проживания на социалистической основе сосуществования не соблюдаются трудовых интересы индивидуума и его человеческие запросы!

– Да, Василий, тебе долго не пить вредно, сколько шелухи в мозгах всплывает.

– Вредно, начальник, надеюсь поймешь когда-нибудь

– В этой жизни едва ли.

– И это жизнь? На коричневой водичке? Эх! Вот что значит несоответствие установок для центральной нервной системы начальства и пролетариата. – Отодвинув кружку с недопитым чаем, Вася вылез из-за стола, подмигнул Степушке: Начальство, Степка, живет в собственно вакууме, оно – белые тараканы, а пролетариат рождается прямо в банке с тарантулами и прочими вредными гадами – оно черной кости, и с рождения приспосабливается к выживанию, понятно? Погнали трактора к реке, они потом подскочат с Пашкой.

– Давай, спуск поскребите, положе будет машинам, – согласно кивнул Федор.

Было туманно. Туман уплотненный, тяжело-серый, клочковатый. Шли с включенными фарами. Еще кто-то потянулся следом. Вымахнув на косу, Вася остановил трактор, поманил Степана:

– Разматывай живее трос.

То, что у Васи свое на уме, Степушке было ясно еще за столом и даже раньше, когда Вася засобирался бриться, но что Вася отчается на переправу первым, и подумать не мог. Заранее не доверяя ему, пугаясь того, что может случиться с бульдозером, не выдержи лед, он энергично запротестовал, но Вася сам размотал трос, бросил ему конец:

– Лед, он одинаковый для всех. Провалится Дернов – не оберешься разговору, с должности могут скинуть, у них, у коммунистов одним трезвым выдохом, а с Васи какой спрос? Цепляйся и во-он, до темного провожай, не дальше. Темное – глубина, ее я один пройду, а ты на тросе, гы-гы! в случае чего. Больше газу, жучкин сын, меньше страха. Ну! Если что, без паники и ора, легонько сдавай, сдавай. Легонько, на пониженной скорости, чтобы в натяг, понял? Дальше война план покажет.

Взгляд его был пронзительно-ясный, чистый, и Степка вдруг легко уступил ему:

– Давай, Вася! Кому-то надо, где наша не пропадала!

Все словно замерло и притихло. Перед глазами замелькали башмаки Васиного трактора и казались наполовину погруженными в воду. Вел Степушка свой бульдозер чуть в стороне от Васиного следа, чутко прислушивался к треску льда. Близко к середине Васин бульдозер мигнул фарами и Степушка, как было условлено, выжав педаль, остановился. Васин трактор все полз, убегал вслед верткий, как змея, трос. Лед шрамился, проседал под тяжестью стотонной махины, гнулся мягкой жестью. Обе дверцы Васиного бульдозера были открыты и прихвачены проволокой, словно растяжкой, Василий высовывался то с одной, то с другой стороны, всматривался в звучно цокающие башмаки, задирал большой палец.

Вслед за Васей побежали мужики. Ухватились на том берегу за его брезентовые штаны, за фуфайку, выдернув из кабины, качнули пару раз. Летучка Пашкина с Дерновым вылетела на лед, едва не закрутившись винтом, перемахнула на скорости синюю гладь.

– Держит? Держит, Вася? – шумел радостно Игорь Петрович, и отчаянного тормошил бульдозериста.

– Вася всегда держит, Игорь Петрович, когда к нему с умом. Вася в саперных войсках служил, надо бы знать и советоваться изредка.

– Премиальные по полной, Василий, слово даю. И от себя будет. – Оттолкнувшись от Василия, Игорь Петрович вернулся на речку и, размахивая призывно руками, рванулся навстречу Степану. – Бери левее, левее гони! Вон на скалу.

В отличие от Васиного, едва слышно цокали стальные башмаки Степкиного бульдозера, и под каждый их цокот, под каждый нажим стали на тонкий лед Степка готов был подложить себя. Лишь бы понадежнее, чтобы с гарантией.

Над рекой возникла снежная сумятица. Налетел резвый ветер, метет, подобно старательному дворнику, метет, выдувая крошево из белых рубцов на синем глянце. Руки влажные, Степка скинул рукавицы, стиснул крепче пластмассовые оголовки рычагов, подался на ветровое стекло.

На середине, где, как Вася предупреждал о глубине и подледной стремнине, бульдозер качнуло, и сердце дрогнуло, зашлось, а тело против воли сжалось. Глаза расширил непривычный страх. Но, качнув, выровняло трактор, словно соскользнувший с невидимой кочки, и – точно мягкое покачивание, падение в бездну.

Лица совсем близко. У Дернова губы как выворочены и шевелятся беззвучно. Выбритый подбородок посинел. Кауров щурится, присев, смотрит под бульдозер и манит, манит к себе покачиванием руки.

За спиной Федора, нехоженый распадок и непролазная глушь с новыми тайнами и трудностями. Дальше белое все, белое до горизонта,

«Ну, Вася-хмырь! Ниче не скажешь, молоток по всем статьям».

Кричали, бухали в кабину; а он и забыл, что дверцы надо держать открытыми. В голову не пришло.

– Прошел! На берегу! – орал Лева, забираясь в кабину, и гневался: – С лейтенантом он меня, понял? Он меня с Васей хочет посадить, а Помелова здесь оставить, на перевале. Давай проситься вместе?

– Левка, я прошел! Я прошел, Лева! – буйствовал Степка, не понимая, чего домогается Аболяев.

Тяжесть покатилась к ногам Степана, не оторваться от рифленого полка, Обессилел.

6

На следующие сутки горы остались позади, потянулись полупустынные пространства, покрытые редкими и чахлыми деревцами, сохранялась странная потрескивающая тишина. Все было так, словно трактора шли в бесконечной онемевшей пустоте. Снег, речки и ручьи, впадины и всхолмья, застывшие болота, словно бы сжавшиеся под огромным прессом, неспособные оставаться самими собою – только усиливали это странное ощущение особенной и всесильной пустоты, рождающей невольную настороженность.

В одной из узких долин стояли обугленные стволы без сучьев. Издали – как непонятный рисунок на снегу, но вблизи заставило невольно содрогнуться от мощи случившегося верхового пожара. Потом долго тянулось настоящее кладбище поваленных деревьев, и мертвенная их неподвижность, вывороченные рваные корни, ощетинившиеся дерном и пожухлой травой, леденили кровь – здесь властвовали стихийные силы, неизвестные Степке, с трудом поддающиеся воображению. Уже не подмывало повернуть назад и вернуться в Хандыгу, оказаться на шурфах в теплом зимовье с вечно пыхтящим кубажоре, что было просто невозможно. Теперь сжавшаяся душа, настороженная к любому незнакомому шороху и треску, рвалась поскорей дойти до этих самых Усть-Чарков, которые хоть и не Северный полюс, но в зоне полюса холода. Уж лучше вперед, поскольку и позади не самое сладкое.

У Васи-лейтенанта снова невезуха: правая гусеница полностью ушла под лед, левая – наполовину. Вася бегал вокруг, размахивал руками, забинтованными как попало и похожими на кувалды, выкрашенные в белое. Но в этот раз на Васю не кричали и не сердились – лед, его глазами заранее не промеряешь, а он тонкий был, корочкой, сама река ушла в другое русло.

– Что его колотить, Игорь Петрович, дернем в две тяги и порядок, выдернем, – орет Вася, размахивая забинтованными кулаками, но Дернов неумолим: сначала обколоть, не будем рисковать.

– Чем? Чем я – колоть? – Вася сует начальнику под нос поврежденные руки: солярочка – божия водичка только в тепле, на лютом холоде кусучая, подлюка, а он без раздумий, как прижало, больше часа ковырялся.

Судьба, она индейка; кому написано, свое получит. Лева, небось, и пальца не обмочил, а порвало топливного трубку в его смену.

– Поможем, – негромко подбодрил Дернов. – Кто у нас за кашевара сегодня, ты?

– Я, – ответил Степка. – Но Федора зуб достал, на стену лезет, придется и на смену за него.

– Ты кашеварь покуда, кашеварь, нашел причину. Они сейчас проголодаются, намахавшись ломиком, включайся.

– Включайся, поваренок, гони нам чаю, – смеялся Лева, помахивая небольшим ломиком и нисколь не печалясь случившимся.

Паша Гурьев вывернулся из-за деревьев с ружьецом на плече – не утруждал себя работой Паша, но за машиной следил добросовестно. Бросил Степке к ногам трех куропаток, завалился на охапку стланика:

– К обеду сбскуби. По штуке нам с тобой, третью на всех для запаха... Ха-ха, секешь, длинноногий?

Неприятен Пашка. В общежитие был, вроде, другим, но и виделись лишь вечерами; кочевряжистый больно.

– Ты людям помоги – второй час пурхаются, не видишь? – буркнул недовольно Степушка. – На мягкой хвое валяться каждый способен.

– У меня аллергия на ломик. – Пашка хохочет ненатурально.

Лева подкатился на унтах:

– Готово, чайник закипел? У-уу, куропашечки, живем! – Лева неосторожно сунулся в горячий жирный дым, задел ведро, скользнувшее по железу и чудом задержавшееся в заусенице на кончике штыря.

– Ты… Ты, обормот с расстегнутой ширинкой! А ну проваливай, никто не звали, щас нахлебаешься!

– Холодно, Степ, я погреться, – оправдывался Лева.

– Грейся ломиком, как все. Трактор вытащите – всех накормлю.

Дернов подошел, присел на корточки, заглянув под крышку, звучно потянул опухшим носом:

– Дай для пробы, мне положено первому.

– Вы хуже Левы, Игорь Петрович, честное слово. – Степка подернул губы. – Картошка сухая, варишь, варишь. Наталья Петровна оставляла ее в чугунке на всю ночь.

Но Игоря интересует вовсе не варево в казанке, у него испортились отношения с Левой, после перевода того в напарники к Василию, он делает очередную попытку примирения:

– Лева устроился получше, дымком закусывает... Смотри, как жмурится, точно кот на сметану! Голод не тетка, а, Лева? С таким поваренком дымку будешь рад.

Не великий охотник до шуток и розыгрышей, сейчас он усиленно пытается привлечь Левино внимания, но Лева упрямо воротит рыло на локоть.

Соляровый костер отфукнул черным дымом, Игорь отшатнулся, прикрыл рукою лицо:

– Хватит дуться, Лева. Ну, хватит, кого бы я оставил на Перевале, кроме Помелова? А ты сам не согласился, Полярный круг тебе подай. Вот и оставлю на Иеме, заметано?

– С Васей? Пить на пару всю зиму? – Лева задет сильнее обычного, до самой желчи задет.

– Воздействуй – у меня на это сильный расчет. Пристыди разок-другой.

– Я пристыжу, я пристыжу! – ершится Лева. – Но ломиком по черепку, а вы ответите, не учли несовместимости.

– Действуй, шут с ним, говорят, помогает в критических случаях. Но не до смерти, жертвы нам не нужны, – будто бы поощрил его Дернов.

Странно, но Кауров Леву недолюбливает. Не так, чтобы явно, в открытую, а заметно. За работу хвалит, за усердие, за остальное… «Какой-то неровный парнишка, а кто на слова горячий, и в поступках может поспешить».

«А Пашка лучше? – не понимал его Степка. – Лучше?»

– Этот лодырь из нахальных и откровенных. – Такие повсюду временные, на следующую зиму Дернов его не возьмет».

Разберись кто лучше, кто хуже, но лично он за Леву, не за Пашку-трепача.

Перемирия не получилось, Игорь Петрович поднялся со вздохом, бросил Степке:

– Давай шустри, картошка у него сухая!

– Видал, наделает дел, потом заигрывает, будто не видно, – косился вслед ему Лева. – На Иеме хочешь? Нужная она мне – с Васей! И ты – хороший друг. Ни слова в защиту, а могли бы вместе.

– Лева, мы новички без опыта, нам вместе нельзя.

– А-аа, салага, связался…

Провалившийся в подледную пустоту бульдозер обкололи, зацепили на тросы двойной тягой, кричали Дернову, забежавшему вперед, что трактора тронулись.

– Двигай, двигай! – поощрял Игорь Петрович, помахивая рукой. – Тронулся? Сорвали с места?

Остальным командуют с боков Кауров и Василий. Вася покрикивает больше Федора, похоже, это действительно его стихия, рожденная приличной армейской службой.

Ревели дизеля, крошилась матовая закраина метрового льда под тяжестью железа, кричали дружно дорожники, передавая Васины команды. Плененная махина поднялась на дыбы, скрежетнула башмаками о толстую кромку, ломая и круша ее, приподняла себя из ямины и ухнула всей тяжестью тупого носа на глухую гладь.

Вася подошел к огню, приотвернувшись, поправлял на кулаках взлохмаченные бинты и, в сердцах плюнув, начал разматывать, обнажая кровоточащие пальцы с полопавшейся кожей, висящей лохмами.

– Помоги, зануда, – необычно зло буркнул Степка, подтолкнув Леву к Василию.

Но Лева – сыч сычом, не шелохнулся.

– В будку, Вася! В будку теплей. – Неловко Степке: за себя, за Леву, за Дернова; что, Вася хуже их... когда в работе?

– А-аа, моя кожа привычная, снесет. – Вася приник зубами к бинтам, покрепче затянул неровный узел.

Федор подошел с бутылкой вина.

– Василий, тебе за смекалку, ха-ха, и за руки помороженные. Из личного запаса Дернова и под мою ответственность.

– Давай на всех. И с крайнего, я щас.

Не часто после Тополиного им доводилось собираться вместе, смена есть смена и кто-то всегда на трассе, но тут они опять в куче, бульдозер свел. Развели большой костер и не спешили никуда, раскинувшись на хвое. И власть опять у Федора, а Федор во главе обеда.

Дернов закрыл глаза, отрешенно, ушел в себя, а Вася с первой рюмки осовел совсем, хихикает, как дурачок, и Степану снова жалко его: начнет сейчас паясничать, и над ним станут безжалостно смеяться.

Он уже давно рассказал им с Левой, как пристрастился к «зеленому змию», и что повинен в этом не только сам, но и обстоятельства, бесконтрольность, царившие на вверенном ему объекте, что по части выпивки и начальство его было не промах. Рассказывал он и о прежней доармейской жизни, когда учился на заочном, вкалывал шофером на стройке, безбожно левачил. Но ни жизнь, разлучившая с армией, ни прежняя, шоферская осуждения сильного у него не вызывали. Вася рассказывал о них, скорей, мечтательно, хвастливо, мол, пожили и мы, катались, как сыр в масле. Его отношение к легкому, добычливому прошлому Степку не удивляло, оно было присуще многим, окружавшим его и ранее, удивляло другое: как не понимает человек, что причина в нем самом, что сам расслабилось до предела и дальше, собственно, катиться некуда. В обрыв лишь. В пропасть. А пропасть – вот она, нет облика у Васи – багровое пятно вместо приличной рожи. Не ест, бормочет, пытается о чем-то нудно рассуждать. Степушка подсовывал ему мясо, просил закусить по-человечески, но Вася непонимающе мычал, отмахивался.

– Не поделиться грешно, в одной упряжке упираемся, и угостить – беда, – ворчал Федор, сердитым взглядом шпыняя Васю.

– С первой, Федор, не придавай значения, – успокаивали мужики Каурова. – У Васи слабость на первую, потом и ведра будет мало, дай в норму придти.

Вскоре Вася успокоился будто, взбодрился, а когда тронулись, покачиваясь в будке, внушал обидчиво Степушке:

– Че они в понимают в моем деле? Семьи лишился – раз, у меня знаешь, какая баба была! Армию любил – два, так это как, пинай, кто ни походя? А я не дамся, никому не дамся, я трудовую в зубы и айда снова гулять...

Мороз крепчал, показывая Колымский характер, туманы уплотнялись, набегающие пространства становилось однообразными и утомленными, снег утратил привычный искристый отблеск.

Много перевидал его Степушка за короткую жизнь. Но тот сибирский представлялся совсем иначе, чем этот приполярный. Дома он лежал буграми, навалом, засыпав леса, дома, реки, бывал иссечен вдоль и поперек дорогами, тропами, следами лыж и снегопахов. Он был, как жизнь деревни, неотделим от каждого из них, всех в целом, и нужен для будущего урожая, чтобы полноводней стали реки, по которым гнать весной плоты, гуще росли леса. На Севере он словно мертвечина, саван живому, душащий панцирь на болотах-реках, не уступчивый ножу бульдозера, оставаясь на буграх-равнинах сухим, текуче-вязким – обычным белым барханным песком. Тревожно воспринимался северный мир, требующий мужества духа и мужества тела. Он был не его желанным миром; беспредельный для разума, непознаваемый, он оставался ничейным. Разум отвергает его как все случайное и никому не нужное, бессмысленное по своей сути. Но только разум; над душой он властвует – в чем необъяснимая штука, до странного порабощает. Всех по-разному, разумеется, но поголовно, чего люди не понимают и не задумываются: кто они здесь и что происходит. Шумят, смеются, негодуют. Ругаются по пустякам и мирятся. Корежат технику и обмораживают лица.

Кауров привлекал его больше других; если встречаются люди, которым хочется беспрекословно подчиняться, следовать каждому шага – Федор был из таких. Он был ровнее других в своем поведении, строг, расчетливо прост в работе. Ничто не могло выбить его из навязанного стихией ритма движения редеющего и редеющего отряда, он будто единственный жил с нею в унисон и согласии. Вставал и шел на обычную работу, делая ее самым надежным образом. Возвращаясь в летучку, заваливался спать с полным умиротворением от прожитого дня, зная, что завтра и послезавтра жить ему только так, что менять ничего не собирается и не имеет душевной потребности что-нибудь изменять. Но вот вставал, уходил, работал и возвращался как-то иначе, ни на кого не похоже. Спокойнее и основательнее, что ли, что Степушке не давалось понять. Увереннее и перед самим делом, и перед стихией.

Пожалуй, лишь у Конона подметил Степушка подобное единство и с природой, и с самим собой.

– Федор, тебе здесь сильно нравиться? – спрашивал он, пытаясь представить в этот миг перед глазами восторженного Леву.

– Как это – нравиться? – не понял его Федор.

– Ну, север, автозимник, вообще.

– Я «вообще» не думаю, делаю, что могу. И ты не рассусоливай «вообще», собой учись управлять. – Вдруг спросил, словно без спроса заглянул в душу: – Скучно, мало приключений? На кораблях-самолетах романтичнее? На верблюдах через пустыню? А Васе хватает, потому что при деле, а вы пока с боку припеку, в диковинку, но не мое.

Степка возмутился:

– Неправда, я так не думаю.

– Но сравниваешь, зато дружок у тебя впечатлительный и нервный.

– Сравниваю, а Лева не причем.

– Я не причем, Дернов не причем, на шурфах у тебя никто не причем, а кто, кто причем?

– Почему вы сердитесь, что я сказал?

Федор произнес жестко:

– Потому что дела не можешь найти. То попробую, этого кусок откушу, из третьего отхлебну. Не так, чтобы ребенок, усы растут... Чтобы кожа на ладонях чесалась, как от удовольствия. Душа чтобы – оглядываться некогда. А зависть – не профессия.

Разговор был минутный, но последствия принес неожиданные: Кауров перестал опекать его с прежним вниманием. Заступая на смену, спрашивал про заправку, о состоянии тревожащих его агрегатов, и все, нырял насуплено в гул кабины.

В отряде оставалось пять бульдозеров, двигались медленно. Крайне медленно, сполна оправдывая прозвище «В-час-по-чайной-ложке». Вначале пришлось пробиваться сквозь кочки, совершенно не поддающиеся бульдозерным ножам. Убили трое суток, оставшись не удовлетворенными. Спустившись в старое русло исчезнувшей реки, надеясь ускорить продвижение, столкнулись с завалами и промоинами, которых никогда здесь не встречались. Угробив сутки, наткнувшись на валуны, поддающиеся только взрывчатки, на применение которой требуется особое разрешение и вызов специальной комиссии, вернулись на полку, пошли краем прежнего болота, утыканного неподатливыми кочками. Дернов заметно нервничал, что делу, разумеется, не помогало.

В Усть-Нолуччу прибыли на шестые сутки после переправы через Томпо, даже самые бывалые дорожники радовались, что наконец-то пробились в эту чертову Усть-Нолуччу. Фыркали, обливая лица и шеи теплой водой, готовили шикарный ужин из резервных запасов начальника, а рация вновь рассудила иначе, сообщив, что колонна большегрузных автомобилей с Большого Невера третьи сутки простаивает на Тополином, потребовала как можно скорее пробиваться дальше, в Усть-Чаркы, на встречу с батагайцами.

– Обскакали соседи, раньше нас оказались в Чарках, – хмуро подытожил Игорь Петрович после неприятного разговора по рации, который слушали все. – Обскакали, Федор, придется ужинать по-походному.

– Еще бы им не обскакать! – Федор высокомерно подернул плечом, захрипел, словно надсадив голос: – Ни перевалов тебе, ни прижимов шириной в полтора моих бульдозерных ножа. У них и речки потише, тундра ровней, о болотах с нашими кочками понятия не имеют.

– А снега? И снег другой?

– Да что ты, елки-палки, Петрович, душу нам травишь! – обиделся Федор. – Мы что, лапки в небо задрали, лежим, или в китайский бильярд играем? Как новичок, тундру сравнил с горами! У нас плечо вдвое длиньше – тоже не в счет?

– От Якутска до Невера дальше, а колона пришла, и рация покоя не даст, вбей себе в голову.

– Кто на рации, он далеко, а ты же с нами, соображай маленько. Давай поужинаем спокойно, часом-другим судьбу не спасешь.

– В общем, мужики, – заговорил Игорь Петрович впервые за дорогу властно и непреклонно, – на все – часа четыре. На техуход, заправку, ужин и покемарить чуток. Больше без нужды ни одной остановке. Неверская автоколонна завтра к вечеру сядет на хвост и держись. У каждого ровно четыре часа.

Впервые, пожалуй, никто не возразил ему, не оспорил громко принятое решение. Еще несколько часов дорожники вдыхали дым печных труб небольшого поселения, несуществующего ни на одной карте мира, обжигая бесчувственные, казалось бы, руки об осатаневшее на сковороде мясо, слушали бодрящий писк морзянки. Лаяли собаки, доносился расслабляющий шорох снега под ногами суетящихся за окном зимовья зимовщиков и прочего персонала. Дорожники, умиротворенные мягким теплом настоящей деревянной избы, сытой едой, выглядели измученными и утомленными. Усталость отдавалась не только во всем теле, она тупо ныла в каждом суставе пальцев рук и ног, не торопилась исчезать, но сладостный теплый простор обыкновенной избы, пахнущей сосновой смолой, давал не менее сладостное обновление.

Поднялись без команды, за Федором, относительно дружно. И бульдозеры взревели довольно согласованно, как бы в ритм, и снова невеликий вовсе дорожный отряд вошел из живого пространства вокруг домишек с огнями, в мертвое, с мертвым небом, скатился на узенькую речушку с каменистым руслом.

Снегу здесь было много. Иногда вровень с берегами, его некуда было выталкивать. Но потом он все же куда-то передвигался, как перемещались завалы валежника.

Теперь бились лишь три бульдозера и летучка Пашки Гурьева, практически пустующая, но попыхивающая дымком короткой трубы. В будке было всегда тепло, постоянно мерцали успокаивающе люминесцентные лампы, Вася-лейтенант храпел самозабвенно, а Степка, как не насиловал себя, уснуть не мог. Качало, перекатывало с боку на бок, давило безмерно утомляющей тяжестью. Странные воспоминания и не менее загадочные образы, надерганные полу бредовым сознанием из разных тайников памяти, мельтеша перед глазами, не давали заснуть, доводили до отупения.

Машина резко затормозила, испугом обострив что-то расплывчатое, неясное, торкнувшееся под сердцем ледяным комом, хлопнула дверца шоферской кабины, послышался неразборчивый голос Пашки Гурьева, и Степка пихнул Васю ногой:

– Наверное, опять случилось что-то, пойдем, посмотрим.

Интереса к его догадке Василий не проявил, перевернулся на другой бок. Сдернув с проволоки над печкой высохшие портянки и штопанные шерстяные носки, Степка обулся по скорому и выскочил в туманную гущу холода.

Вытягивая трассу на полку, бульдозеры ворочали обрывистый берег. Выхлопы были резкие, усиливались пустотой пространства. Вспомнив слова Каурова, что все моторы гудят по-разному, Степушка прислушался невольно, пытаясь распознать голос своего бульдозера, но усилия оказались тщетными. Да, звуки доносились разные. По ним без труда можно было сказать, с какой нагрузкой работала каждая машина, что за гору толкала впереди, и все, большего осилить не удавалось, и ни о чем другом они ему не говорили.

Падал мелкий снег. Желая чуть размяться, оживить себя, Степушка побрел руслом реки за высокий выступ, который встал на пути отряда и выгнал бульдозеры па полку. Шум работающих тракторов сразу почти отдалился, в голове свежело, но с обрыва скользнул косой прожекторный луч, упав под ноги, высветил следы недавно прошедшего зверя.

Вдаль убегала стежка густой крови, пропадая в тальнике островка.

Точно дымилась еще, кипела на снегу.

Перехватило дыхание. Словно предчувствуя чью-то нелепую смерть, стремясь предотвратить ее, Степушка побежал, через несколько шагов от старого завала, наткнувшись на крупного сохатого с рогами и черной стоячей гривой. Он лежал, слушая близкий гул трактором, навострив уши и вытянув гривастую шею.

От неожиданности кашлянув, Степушка зажал рот рукавицей.

Зверь был настолько близко, что в глазах его отчетливо читалось тоскливое, напряженное ожидание неизбежного. Зверь был ранен, смертельно ранен и, похоже, умирал. Пропитанный кровью снег вокруг него больно резал глаза, ударил в голову. Жалость и сострадание к великану тайги заставили Степушку сделать шаг в его сторону.

Сохатый вскинул голову, рванулся, пытаясь встать на передние ноги. Грудь его шерстистая вспучилась буграми напрягшихся мышц, пасть раскрылась. С языка сорвалась и упала на снег тягучая кровавая пена, потом плеснуло шипящей струей. Зверь издал мычание, означающее, должно быть, боевой трубный клич, скребя копытами, сумел привстать. Согнул шею. Потряс косматой головой, ломая рогами тальник. Но зад не поднимался, а широко, неловко расставленные передние ноги не могли долго держать его, дрожали.

– Ляг, дурачок! Ты ляг, – говорил как можно ласковей и мягче Степушка. – Ты мне вовсе не нужен и я тебя ничем не обижу.

Сохатый снова издал мычание. На этот раз более грозное – человеку он больше не верил, – на что истратил остатки сил и, зашатавшись, рухнул. В животе у него захлюпало, вздыбилась черная грива, отливающая темно-синей искрой. Степушка заставил себя отступить, и вроде бы отступил, но неведомые пружины снова толкнули вперед, он подошел почти вплотную к бьющемуся в судорогах и конвульсиях гиганту тайги. Исхудавшему в длительной борьбе со смертью, увешанному бурыми, красными, ярко-красными комьями смерзшегося снега.

«Охотники утверждают, – и Конов много рассказывал, – что звери умеют умирать красиво, – мелькнула мысль, – а этот, бедный, мучается. Где же тебя угораздило набежать на страшную охотничью пулю?»

Появилась мысль, что нужно сходить в летучку за ружьем и оборвать предсмертные мучения великана, но сразу подумалось, что выстрел непременно привлечет внимание дорожников, и не хотелось, чтобы еще кто-то стал свидетелем мучительной агонии лесного красавца.

Сколько времени он пролежал здесь? Откуда пришел? По чьему умыслу насильственно должен умереть?

Степушка огляделся, точно надеясь в угрюмых скалах противоположного берега увидеть злого и бессердечного человека с карабином, но прибрежные заросли оставалось не потревожено первозданным. Нахлынуло странное чувство стихийной суровости самой природы, которая, в отличие от безжалостного человека, не мстит по пустякам, а лишь по-своему требовательна ко всему: птице, зверю, травке и деревцу, воде и камню, самому человеку. Жалость к зверю переросла в жалость ко всему стылому заснеженному простору, которому, конечно же, без человеческой доброты приходится невыносимо плохо, и Степушке вдруг захотелось отдать этим бескрайним просторам все доброе и уважительное, что в нем нашлось и шевельнулось.

Под ногами скрипнул снег, передохнувший сохатый снова выбросил вперед голову, раздул обледенелые ноздри с такой силой, что послышался хруст ломающейся ледовой корочки. В глазах его появились новые кровавые всполохи, еще более угрожающие глаза наливались огнем, яростью, вызовом. Сохатый жаждал последнего боя, копил мощь для решительного рынка, и Степушка вдруг испугался. Испугался по-настоящему, отступил поспешно.

Зверь, точно сама земля вдохнула в него недостающую ненависть к человеку, издал трубный глухой клич, величественно запрокинул венценосную голову, уперся вытянутыми передними ногами в сдвинутые копытами снежно-галечные бугры, потянул на них тулово. Зверь поднимался: медленно, неотвратимо.

Степушка не мог бежать. Он окаменел, наблюдая за сверхъестественными потугами великана и проклиная себя, что потревожил его в нелегкий час. Зверь тужился, ревел, брызгал кровью. И будто не вставал, а словно бы вырастал, как вырастает из земли живучая трава... Он вырастал и медленно поднимался, как сантиметр за сантиметром, неотвратимо и тяжело поднимается на домкрате многотонная махина трактора... Как глыба льда, наращиваемая из невидимой струи подземного родника.

Но сохатый был немощен. Предчувствуя, что силы на исходе, что ему не подняться во весь могучий рост, он сделал неуверенный рынок, намереваясь кинуться на своего врага, рухнуть на него копытами, всем непослушным более телом. И рванулся в последний раз, и застонал. Почти как человек... По крайней мере, боль его была понятна, осязаема. Страшная гибельная судорога передернула его, перекосила, он завалился на бок. Пытаясь вывернуть из-под себя неловко упавшую рогатую голову, сохатый повел оскаленной пастью, глубоко бороздя снег, но рога уперлись в бугор, голова запрокинулась, изо рта вылетело теплое розовое облако. Пасть сомкнулась...

Когда Степушка, опомнившись, потрогал сохатого, зверь был мертв. Его недвижный стеклянный глаз оставался наведенным на человека.

Выбравшись на полку, бульдозеры пошли стремительней. Заскрипел следом Пашкин фургон, похлопывая распахнувшейся дверцей будки. Отшатнувшись от сохатого, Степушка кинулся догонять машину, а по щекам стекали слезы. Он уставал, переходил на шаг, не в силах сократить расстояние до фургона, и сколь это длилось, сказать ему было сложно. Наконец, разбуженный хлопающей дверцей, проснулся Вася-лейтенант и, появившись на пороге будки, заметил его. Затопал, заорал, машина замерла, отбросив Васю вглубь коробки.

– Ты что? Ты куда, кто просил вылезать, хрен моржовый! – орал испуганно Пашка. – Ты, на ходу выскочил?

– Отстань, на ходу, по малому схотелось, че стучать, когда ползем по-черепашьи.

– Ха-ха, по малому шмураку захотелось. Ну, чудило! – удовлетворенный ответом, снимающим всякую вину за случившееся, Пашка уводил глаза в сторону.

И Василий неловко замялся, улавливая во всем что-то не совсем простое, помог забраться Степушке в будку, захлопнул дверь.

Колонна груженых автомобилей, как предполагал Дернов, нагнала их следующим вечером у озера Иема. До зимовья оставалось совсем недалеко, но изматывал кочкарник. Выдержать смену в железной утробе трактора, тяжело бьющегося на стылых неровностях, которые не брал стальной нож, было мучительно. Бульдозеры двигались на самой малой скорости, и все равно швыряло, взбалтывало до тошноты. Дымчатым туманом наслаивались ранние сумерки. Метеостанция за озером подмигивала блеклыми огоньками, оставаясь далекой и недосягаемой. Плюнуть на все и бежать, бежать к ним, сладостным, как призрачный сон. Вытянуться во весь рост на голых и жестких нарах, лежать, не шевелясь, долго-предолго. Без тряски и взбалтываний... В мерном гуле голосов и смеха, но без этого сверлящего скрипа и металлического лязга, гулам мотора, утяжеляющего и тело, и обалдевший разум; пробуждаясь, вновь засыпать.

Желание пробуждаться и засыпать, пробуждаться и засыпать – настолько властное, что в Степке действительно все давно наслаждается этим беспробудным сном и только самая глубокая частица сознания продолжает пока упрямо бодрствовать.

Ступив на брус отвала, в кабину влез Игорь Петрович. Обветренный, прокопченный дымами костров, исхудалый. Степушка вдруг дотронулся до своего лица, уверенный, что ничем не отличается от начальника отряда. Кожа под его грубыми пальцами оказалась шершавой и легко шелушащейся, покрытой пушком, и если раньше, в начале пути он слегка возгордился бы, пожалуй, подобным видом «бывалого» человека, то сейчас ему остро захотелось теплой воды, скользкого мыла и ощущения острой бритвы, скользящей по коже лица.

– Дотянешь? – кивая на огни метеостанции, хрипло спросил Дернов.

Отвечать не было никакого желания. Руки Степки пошевелились на головках рычагов. Но умному взгляду и это ответ, Дернов обнял его за плечи, шумнул в ухо:

– Держись, еще полчаса и капитальный привал, два автозимника через страну соединяться на целых полгода.

Слова Игоря прозвучали отчетливо, а смысл дошел далеко не сразу. Наконец Степушка кивнул, поняв, о чем сказано. Близкий одурманивающий сон, миражи, убаюкивающие мерные звуки отодвинулись, обдало холодной дрожью, руки вновь обрели чувствительность, в сознание ворвался, словно согрев, ровный гул дизеля.

– Сигналят, – нервно выдохнул Степушка, досадуя на себя. – Вы бы сказали, чтоб не сигналили, без них тошно… Быстрее не побежим.

– Автомашины сигналят? – спросил Игорь, прислушиваясь к пронзительному вою сирен автоколонны, вытянувшейся за бульдозерами, и успокоил: – Скажу, я им сейчас скажу. Они же из Тынды, представляешь! Тоже злятся. Ну, дави, я к ним, чтоб не сигналили. Как спустишься с полки на лед... Однажды один заснул на ровном. Пока трясло, держался, по льду покатился... Ровно, гладко, укачивает в два счета. Ха-ха! Оглянулись, а он прет вовсе в другую сторону.

И вывалился в темноту, впустив в кабину новую волну знобящего холода.

Гусеницы бульдозера соскочили с последней кочки, нащупав лед озера, забрякали весело, говорливо, звонко, родив одуряющее блаженство покоя. Тело удобно втиснулось в сидение, обмякло. Огоньки метеостанции многократно умножились, отчаянней замигали, трактор плавно поплыл будто бы, и все вокруг взблеснуло теплыми звездными отражениями. Сон, стопудовый сон давил и склеивал неподъемные ресницы.

На Иеме их ждали.

– Дернов! Начальник! – звал застуженным голосом из домика с высокой мачтой мужчина в толстом свитере, без шапки. – Шевели баграми по-быстрому, из управления требуют. Слышь, Дернов, сюда, сюда! – Еще шире распахивал в нетерпении дверь.

Дорожников обходил маленький, черный, заросший мужичок с ослепительно белыми зубами. Канючил жалобно и проникновенно:

– Земляне-люди, кто сознательный? Приобщения душа просит, изголодалась вся во льдах и снегах... Нету? Да не может такого быть, не с того же вы света? Вы мне бутылочку, дружочки, а я вам рыбки – во сне не снилась. Любой, от красной, до самой беленькой! Хошь брюшка солененького, а можно нежность саму – тугунка – поди, названия такого не слышали.

Его лебезение, надрывный, стонущий почти голосок вызывали насмешки, грубость, а мужичок, поблескивая лихорадочными глазами, умолял унизительно:

– Ей-богу, земляне-товарищи, забыл, паскуду, как она пахнет и за живое берет. Истосковался же, земляне-котики. Будьте людьми!.. Людьми будьте!

Он походил на бездомного, давно не приласканного кота, напоминал Васю-лейтенанта, и ждал своей ласки.

Как просто, подумалось Степке сквозь тепленькое, уютное забытье, а сложного нет и не будет. Чтобы понять воспринимающееся сложным, ощущаемое невозможным и трагическим, необходимо расчленить это трагическое и гибельное на мелкие частности, сделав их вторичными и, практически, несуществующими в природе. Но какому разуму, когда этот разум в агонии, столь холодное расчленение посильно? И это, очевидно, наивысшая трагедия живого. Живое страдает и мучается, живое остается живым, почему и способно страдать, создавая собственную трагедию жизни и смерти именно тем, что страдает. Наверное в этом есть какой-то смысл… Падают мелкие-мелкие капли. Их больше, они гуще. И только потом ливень... Насколько прост и как непознаваем наш разум! Он сам себе деспот и нет ему бога...

Сладостное томление глубже и глубже, Степушке хорошо. Хорошо, что покачиваются на ветру лампочки, бегают, суетятся, гомонят разноликие и разнохарактерные люди. Хорошо, что мерцают звезды и скрипит снег, а мир широк и необъятен. Замечательно и прекрасно, что есть прошлое, какое бы оно ни было, и что оно властно над бренностью.

Нет лихорадочности, нет в голове былой «каши». Состоящей из страха, сомнений, неуверенности, обличения самого себе во всех земных и небесных грехах, которые только возможно приписать себе добровольно, а есть нечто знающее свое начало и способное угадать некий конец. И впервые, быть может, Степушке не кажется, что он сглупил, неожиданно сорвавшись из дома. Куда она денется – отцова обитель, да никуда, придет час, он займется ею всерьез, а жизнь молодая, жажда увидеть и познать необъятный мир проходят быстро.

Ровное глубокое тепло согревало парня. Оно скатывалось в ноги, достигало пальцев рук, растекалось по ним, согревая каждый суставчик. Поднимаясь позвоночником, тепло наполняло голову, словно бы освежая в ней угрюмые мысли и делая их светлее. И словно бы ранее не выветриваемый, живший в нем постоянно надсадный, лихорадочно звенящий гул мотора вдруг вылетел из него. Освободил от гнетуще необъяснимого желания безумно закричать – ведь было с ним и такое, – и он блаженно улыбался, как улыбнулся, полный безмерного счастья, оказавшись на приисковой трассе…

Как же прекрасно ни с чем несравнимое ощущение достигнутого успеха через сомнения, как замечательно почувствовать себя чего-то стоящим, по-настоящему взрослым…

– Степка! Степан, айда в зимовье, там такая теплынь! Вытряхайся, че вжался там, в уголок… Что с тобой, парень, осовел вконец?

Садят кулачищем в бок. Не то Лева, не то сам Федор. Степушка мычит что-то в ответ, не переставая улыбается. Отмахнулся: какое блаженство – забыть обо всем, не позволить разрушить!

Вот она, минута желанного торжества его невеликих, но твердых желаний, сейчас он имеет право принадлежать себе. Ни бульдозеру, постоянно требующему внимания, ни дороге, пугающей неизведанностью и возникающими одна за другой преградами, ни начальнику автозимника Дернову и своему напарнику Федору Кауров – только себе и своим нарождающимся чувствам особенного человеческого торжества.

– Выметайся в два счета, расположился он как на диване, – заорали в самое ухо голосом сменщика. – А ну выметайся по-доброму, пока я сам не вышвырнул!

И точно бы это вовсе не Федор, а вокзальная уборщица со шваброй. Ну и черт с ней и с ее шваброй; обволакивающая услада покоя сильнее испуга:

– Отвяжись, никуда не пойду. Не хочу никуда.

Но покоя нет. И тепла сладко-текучего тоже нет, Его силком за руки вытаскивают из кабины за руки, смеются.

Колючее дыхание глубокой морозной ночи. Впилось острыми иглами в лицо, грудь, легкие.

– Бульдозер, Федор... Бульдозер куда-то бы...

– Отправляйся в зимовье, приткну с подветренной стороны, уже присмотрел.

– Тело-оок, расписался вконец! Эх ты! – тормошил его Лева; и вдруг замер на мгновение, рванулся, увлекая Степушку: – Игорь Петрович зовет. Все, точно на Иеме оставит, не видать вам с Федором Полярного круга, как своих ушей!

На Иеме, когда до Полярного круга остается, можно сказать, два шага – ну, знаете ли!.. Ни сна, ни прострации, словно рукой сняло в один миг. Сердце дернулось обидой – ведь наступить, как говорится, собственной ногой на этот круг и есть желание из желаний, по карте было выверено...

– Са-ам! Сам здесь оставайся. – Степан тоже рванулся в странную муть, мигающую лучистыми огнями; и остановился, оглушенный дружным хохот Левы и Федора.

– На ужин топай, волк полярный, – весело бурчал Кауров. – Поужинай вначале, потом о баловстве рассуждай. Вот пацаны, вобьют себе в голову черт, знает, что!..

– Нормально. Да, нормально, говорю... На Иеме? Разумеется все. И ваши тындинские утюги... Помороженные? С чего бы? Что мы – впервые замужем?.. Ах, откровенно? А ты не знаешь, как оно на самом деле? И не о производственном травматизме там думай, не будет у тебя такого травматизма по нашему отряду, солярку зимнюю срочно гони... Не знаю, с ихней колонной нет наших наливников... А пес его, некогда было... Так в бочках! В бочках, говорю, гони, нам один хрен как заправляться голыми руками...

Потрескивало и попискивало. Запахи канифоли, горячего стекла, подгорелой проводки. Игорь был в больших наушниках, точно на Луну собрался лететь.

– Не сюда, паренек, следующая изба – зимовье, – шикал сердито пожилой плешивый радист.

Пришлось выйти, свернуть тропкой за угол. Навстречу резво бежал черненький человечек. Разминувшись со Степкой не без удара плечом о плечо, ломился в радиорубку:

– Достал, охламоны! А, достал, Витек, варгань закуску!

– Без отдыха нельзя, не могу исполнить... Да потому что с ног валимся, кому бы объяснять, не вам… Ночь, не меньше, до обеда завтра, неужели не...

Захлопнулась дверь за черненьким человечком, пропал хрипящий, досадливый голос Дернова. Мягко рокотали за сугробами усталые моторы. Бодренько попискивала морзянка. Степушка не шел по узкой тропе, а будто плыл на самодельном плотике с копной душистого сена за спиной. Овладевшие им расслабленность и безволие перемешиваясь с чем-то легким и необременительным, были схожим с теми, навсегда памятными расслабленностью и усталостью, которые свойственны лишь деревенскому сенокосу. Они очень сильные и глубокие, но не до тупости, не оглушительные, а приподнятые будто бы над землей струистыми запахами лугов, леса, подвяленные трав – как наваждение, причины которого никому еще неизвестны. Просто, оно приходит, когда посчитает нужным, подчиняет себе человека себе, готового к подобному подчинению, властвует в его обезволившей душе, окружают неповторимыми миражами.

Ни видения, ни мнящиеся запахи Степушку не смущали, но вдруг заставили отшатнуться, зажмуриться. В глаза ударили пучки слепящего света и точно прижали к бревенчатой стене зимовья. С оглушительным и вроде бы застуженным ревом на островок поднимались приотставшие на последнем километре тупорылые МАЗы. Они лезли, лезли, буровя колесами снег, их было много. Они громко сердились очень похоже на грубых, озлобленных людей, чего-то, не желая отдышаться, стряхнуть дорожный куржак с ветровых стекол, настырно требовали, и Степушка уже знал, чего они требуют, – конечно, дороги, только дороги, – заволновался.

На плечо ему мягко легла рука; это был не менее взволнованный и огорченный Игорь Петрович.

– Пойдем, пойдем, – бурчал Игорь Петрович. – Их много, их вон сколько, а нас теперь с гулькин нос. Пока не выспимся, не хочу ни с кем разговаривать. Устал, да? – спрашивал он заботливо, без Левиных насмешек.

И мать ласково пришептывала:

«Пристал наш работничек! Ухайдакался! – Что звучало как поощрение, произносилось ею с гордостью. – Щас умоемся, молочка с хлебцем тепленьким поедим, и как рукой снимет. Без дела жить – только небо коптить. Права ножка, лева ножка – пошагали понемножку».

Зимовье было тесное, а народу много. Все веселы, небрежно-беспечны – видывали, мол, не такое. Голоса утробные, надтреснутые.

Неукротимый в пустопорожней болтовне, размахивая руками в обтрепанных грязных бинтах, пропитанных соляркой, Вася-лейтенант уже «пудрил» мозги шоферам.

– Дернову укажут? – ревел напористо Вася. – Да чихал наш Дернов на всякие указания, он сам тут указ. Ты перевалом на Тополиное шел? Перевалом? И я перевалом. Но взад пятки, ха-ха, то есть, пятки взад и глаза за спину. А Дернов, он речкой пер, по ущелью. Ты понял, «указ»? По Томпо под скалами мужик бежал ради вас, таких расхороших, пупок два раза обмочил.

Брякает и брякает клапан умывальника – здесь тоже очередь, как за Васиным трепом, столпотворение. Раздевшись, и дорожники, и шоферы уже не кажутся такими грубыми, неповоротливыми как в теплых своих ватниках, комбинезонах меховушках. Черными подходят к умывальнику, черными, практически, отходят. Лишь оголенные запястья рук, оголенные шеи отливают естественной белизной. Волосы у всех одинаково всклочены и спутаны. Лица припухли, движения замедленны, как у людей с расстроенной координацией.

– Почти дошли, – азартно шепчет Лева, навалившийся сзади на плечи. – Завтра точно будем в Заполярье. А, секешь, деревенщина! Еще не хотел!

Теплый, разомлевший, с этим неприятным заячьим повизгиванием, он вызывает неожиданную неприязнь.

– До завтра надо дожить, наперед не загадывай.

Но Лены рядом уже нет, он там, где Васин голос. Хохочет вовсю, веселится.

О том, что ему не всегда бывает интересно людьми, подумалось неожиданно. И с Левкой неинтересно, надоедливый он. Испытывая неловкость за свою нелюдимость, Степка забрался на нары, устроившись в уголке, блаженно вытянулся во весь рост, запрокинул голову на руки.

Никогда не знавший ни извести, ни краски, потолок зимовья прокопчен до угольной черноты. Его будто нет вообще, лишь ночь и звездная россыпь… Сияющее созвездие Большая Медведица все ближе и ярче.

– Как ты хотел, чтобы не крупная, когда по ней жизнь сверяешь! – донеслось из пространства голосом Литухина. – Она наша матка изначально, а мы, с отрывом пуповины, ее неизбывные дети. Все под звездой, злые и не злые которые, ей нас жалко.

– Созвездье ведь, не звезда.

– Как хочешь, мне – одна. Большая!

После нежелания и не умения убивать живое, едва ли не благоговейное отношение к заметному созвездию было второй причудой Литухина, в глубину которого Степушка не мог проникнуть, Но смысл должен быть, он присутствует во всем. Матвей Керченский ответил ему просто: звезда – путеводитель, вот и снято. Конон-старик произнес однажды, что в этом ковше родился первый человек, и только потом сошел на землю, а он смеялся тогда, обвинив охотника в религиозной чуши, обидел его. «Бозынька дурак, – расшумелся старик, – а Степаанка есе дурней. Трава надо сеей, деревья тозе сеей, а селовека нелизя, сто ли, сеей? Они сеей селовека. – Старик тыкал пальцем в звездное небо.

Так что, наша жизнь и в целом земля, действительно должно быть оттуда, но когда наиболее доказательная, вроде бы, и доступная пониманию абсолютного теория становится догмой, благо ли это разуму, перестающему жаждать новых истин? И все ли, связанное с запредельным, лишь религиозная смута и чушь? Само небо – разве не жизнь и не разгадываемая загадка, продолжающая поражать скромное человеческое воображение?

Снова сыро чмокнула тяжелая дверь. Качнулось пламя фонаря.

– Кто за старшего, господа-дорожники? – На оленьей шкуре у порога стоял пожилой человек в меховых брюках и толстом засаленном свитере под широкими наплечными лямками.

– Вроде бы я, – отозвался Дернов и жестов пригласил вошедшего к столу: – Присаживайтесь, за горячим чайком знакомиться веселее.

– Начнем с чаю, а кончим... На постой расположились?

Игорь смутился, неловко сказал:

– Распорядился – ночь глухая.

– Умно распорядился, умный начальник, – язвительно, с не доброй усмешкой гуднул мужик. – Вы спать будете, понятно, мы смачно клопа придавим, а груз, который там ждут, в Заполярье, в кузовах пусть лежит? И машины, понятно, могут постоять, сжигая тонны горючки?

Язвительность его разом приглушила голоса. Дорожников было значительно меньше, чем водителей, они сдвинулись плотнее, точно загородили собой Дернова. Пронзила не язвительность слов, брошенных Игорю Петровичу, а сгустившаяся каленая тишина. Степушка сел, силясь рассмотреть лица в тусклом блыманье фонаря, но все смотрелись одинаково мрачными, краснолицыми, до предела усталыми.

Дернов произнес негромко и сдержанно:

— Ты послушай, не гони здесь волну, мы вторую неделю... Вчера ровно две было.

– Юбилей, понятно, а наши сутки считал? Ты спросил, сколько мы в дороге? Половину страны от железки, понятно?..

– Вас не гнали. Без моей радиограммы не должны были трогаться, а я ее не давал.

– А если бы ты не дал ее до Женского дня? – фыркнул надменно автомобилист. – Не дождались, выходит, понятно.

– Ты все ж пр