НОЧЬ ПЕРЕД ОДИНОЧЕСТВОМ

1

БЫЛ день. Светило солнце. За окном возились воробьи. Но раздался звонок... Теперь я знаю одно: самое бестолковое в нашей жизни – бессилие. Когда ты есть, а ничего не можешь... Отправив Нину в больницу, первую неделю я ожидал этого звонка почти с животным ужасом, через несколько дней – всего лишь с тоской и холодом. Спустя полмесяца – тупо и равнодушно. И когда за окном взлетели вдруг воробьи...

Она лежала на длинном пронзительно белом столе под белой накрахмаленной простыней и знакомо молчала. Твердо-сжатые властные губы непреклонно тверды, глаза прикрыты, что свойственно ей в минуты особенной грусти и глубокой рассудочности. В способности повторить ее в подобном самоотрешении равных найти трудно. И я молчал, вроде бы не думая о свершившемся – ни боли, ни состраданий. И не пугала меня ее восковая мертвенность, сама бездуховность детского почти, нисколько не изменившегося лица, которое на протяжении четверти века, что мы прожили с ней и за которую прошли, как говаривали у меня в деревне, Крым, Рым и медные трубы, я привык видеть наивно-восторженным… Но почему она не открывает глаза? Чего еще не принимает мой разум, подготовленный ко всему заранее?

Наверное, я хотел что-то поправить на ее царственном, покойном ложе торжественно-белого «нет», потому что сестричка перехватила мой локоть.

– Нина!..

Она молчала, и я подумал о том, что всякая мать имеет власть над нашей изначальной жизнью, вправе была дать ее или не дать и мне и Нине, – но кто решает за смерть; кто-то ведь должен решать? Почему они всегда рядом: жизнь и смерть? Жить – жизнь, ощущение. Нет – небытие; ни холода, ни мрака. Пустота даже не сон.

Я позвал громче, в снова ничто не дрогнуло на ее отрешенном, безучастном лице. Веки, обычно легкие, словно крылышки, вдавились в глазные яблоки. Землистые губы – бездонная щель...

Мальчика ей хотелось. Напротяжение всей ее жизни. Непоседливого, как сама. Чтобы в избе летало, громыхало, визжало! «Знаешь, как они умеют визжать! Как хряпнет чашку вдребезги...» Дважды отчаивалась рожать, несмотря на запреты, дважды.

– Нина!

Сестричка меня крепко держала. Очень крепко…

Землю на ее гроб землю я не бросал; как засыпали – не видел, пришел на кладбище глубокой ночью. Было удивительно тихо и рядом чернело на белом еще несколько свежих бугров с крестами. Скрипел снег, я задыхался, говорил безликой могиле всякие нелепости.

Я долго говорил, она рассердилась и словно бы одернула:

– Хватит пустомелить, хватит, совсем замерз... А что не засыпал меня – спасибо. Чужие камни, не в тягость, не то, что свои...

Да, да! Я слышал ее голос, я напрягся:

Не уходи! Не уходи!

– Я не ухожу, не выдумывай глупости, ты сам... – сказала она мне, остальное я почти не помню...

Схоронили ее в феврале, всю зиму гасли и вновь зажигались за окном уличные фонари, тухли и вновь загорались высоко-высоко неяркие звезды. Я ожидал густой непроглядной тьмы, появления мигающих звездочек, и неяркого свет уличных фонарей.

Днем она не приходила, как бы я ни домогался и не упрашивал. Только в кромешной тьме, подсвеченная фонарями. Свежая, словно с мороза. Отстраненная. Я следил, как она шла от фонаря к фонарю, не останавливаясь нигде и не смотря в мою сторону. Усаживалась каменно в продавленное кресло, и все вокруг тоже почему-то становилось каменно-багровым, как в склепе с тлеющим костром в середине.

Я не понимал, зачем: костер, склеп, во мне оживали другие чувства, я спрашивал:

– Почему ты раньше не садилась в кресло. Тебе чертовски идет сидеть… в кресле.

– У меня кухня, кресло – тебе.

Отчаяние брало верх над рассудком, и я кричал:

– Послушай! Послушай, зачем это было: ты, я? Зачем?

Каменное изваяние недвижно, мертвы поджатые губы, а голос, как с того света:

– Жить, Сережа! Живи и радуйся.

– Чему?

– Тому, что есть... Вот есть ты, Верховой Сергей, и все. Просто – есть, живешь, существуешь.

– А ты?

– Меня больше нет… Как нет твоих и моих родителей.

– И нет наших с тобою детей…

– Нет наших детей.

– Тогда зачем дальше я? Кому нужна скотская простота: растет зеленая трава и жуй, насыщайся? Кому? Для какой надобности? – сердился я. – Кто выдумал такую дурацкую жизнь, которая все равно однажды закончится... Что это – умирающий разум? Как постичь и усвоить – не плоть, пойми, разум?

– О, господи, как много в тебе чертовщины! Ты эгоист, Сережа, отдаешься эмоциям, – сказала она холодно.

– Тебя нет, я ощущаю свою ненужность и это – плохо? – Я саркастически улыбнулся.

– Чувства, желания, страсть – всегда личное.

– И плоть?

– Плоть.

– И кровь?

– Тем более.

– И совесть? И любовь?

– Не ехидничай. И совесть, и любовь. В нас больше личного, чем общего. Иногда мы делаем вид, что это нам сильно мешает, а на самом деле только тем и занимаемся, развивая в себе эгоиста. Я лучше! Я умнее! Я богаче!

– А если лучше, умнее, и знаем об этом? – Было странно чувствовать, что спор наш происходит не с позицией дня текущего, в котором, она права, давно порядочные эгоисты, а более просто, открыто, как можно было спорить только с ней, не позволяя недосказанности, не боясь поражения.

Но к чему этот спор задним числом? Простого и ясного людям хочется постоянно, но только хочется, не более; желая, мы боимся этой безжалостной обнажающей простоты, от которой не спрятаться. Мы не однажды договаривались жить проще, откровеннее, а сами все усложняли вольно или невольно. И чаще усложнял, конечно же, я… как мужчина.

Но чего я хотел, как этот самый мужчина? Почему надуманно сложно жил?

Она услышала мой вопрос, похожий на стон раскаяния:

– Я говорила тысячу раз – чего. Ты действительно хочешь быть умнее, чем есть.

– Я! Я глупый?

– Знаешь, когда не на уровне и злишься, ты становишься несправедливым, точно ребенок.

– Опасный и злой?

– Опасный и злой.

Я уставал от этого «простого» и «открытого», нередко засыпал не раздевшись. Потом ходил неделями тупой, обескураженный, ловил косые взгляды завистников моего достаточно бойкого пера и грустные улыбки друзей и доброжелателей.

Заканчивался май, буйствовала сирень за окном, раздражителенность во мне усиливалась... И вдруг кричат, что требует шеф.

В гневе наш главный редактор был просто неподражаем. Крупный, костлявый, хмуря, как филин, тяжелые седые брови, говорил твердо, жестко, и слова из него вылетали тяжелые, как булыжины. Бывая часто занудливым и несносным, он пользовался, однако, среди сотрудников газеты непререкаемым авторитетом. Сам не писал, возился с рукописями молодых. Нас же, «старичков», не только не щадил, а нарочито унижал. В заключение проработки, не позволяя рта раскрыть, приподнимался, сердито подталкивал рукопись по столу, потом, на середине, нагонял ее ладошкой с двумя изуродованными пальцами, рычал, весь красный, словно мак: «Пора! Давно пора научиться уважать своего читателя! Давайте же будем думать, товарищи!»

За семь лет работы в областной газете я изучил его, можно сказать, в совершенстве, не раз и не два попадал под этот безжалостный пресс, равнодушно готовился к самому худшему, но он вышел из-за стола, неловко присел напротив. Аскетическое лицо с огромными роговыми очками было багровым, словно набрав полную грудь воздуха, он боялся выпустить его. В руках рукопись.

– Чушь, ягнячье беканье! – произнес он сдержанно и подтолкнул мне машинописные странички. – И вообще, уважаемый язвильщик Сергей Александрович, надо руководить отделом. Хватит это самое... слюнтяйничать,

Помолчали: я – выжидающе, с любопытством, он – подбирая слова. И вдруг, подмигнув незнакомо, заговорил об открытии в субботу карасевого сезона, что неплохо бы выехать, померяться сноровкой, еще такое же необязательное.

Собран листки, я спросил:

– Так что фельетон?

Редактор поморщился:

– Чепуховина с молозивом по нынешним временам. Ты пойми…

– Я понимаю. – Я усмехнулся, чем рассердил его окончательно,

– А я – нет! И вообще, – рявкнул он и, шкрябнув стулом, поднялся. – У тебя и твоих сотрудников просто патологическая ненависть к работникам торговли. Дайте, наконец, им передышку.

– С некоторых пор я пишу редко.

Он снова пристукнул стулом:

– Так пиши! Пиши, черт бы тебя побрал, дубина... О системе в целом, о бестолковщине с умыслом и круговой поруке. Глубже, шире, хватит по воробьям… и киснуть, как это самое в проруби. На улице весна уже, дорогуша, Сергей Александрович! Весна, не февраль, пора честь знать.

При всей своей заметной доброте и участливости он оставался руководителем важного производства, которое не давало ему покоя гораздо больше, чем мое несчастье, я пробурчал что-то невразумительное и отодвинулся.

– Послушай, самоубийца! – Он опустился мешковато в кресло. – Бери творческую командировку, а? Ну глаза бы... Ты не подумай... Ну, напейся, в милицию угоди, черт бы тебя... Поругайся с кем, вот хоть со мной.

Он страдал, жесткий мой шеф, что было самым печальным.

Пожав плечами, я вернулся в отдел, и остаток дня прошел тихо. Сотрудники будто не замечали меня или терпели, как больного, которому едва ли поможешь, а я не напоминал о себе. Пустота души, равнодушное окружение, полнейшее равнодушие. Лечу, лечу вниз, к самому страшному, предчувствую это страшное, а страха нет. Лишь бы скорее. Но временами прорезывалось потерянное лицо шефа и становилось гнусно – фельетон все-таки получился, я был уверен, еще полгода назад произвел бы фурор и показался просто сверхсмелым.

Влететь бы снова в кабинет...

А может, он этого и хотел и провоцировал?

Старые часы в коридоре пробили окончание рабочего дня, я поднялся первым, прикрывая дверь, услыхал зловещий шепоток:

– Размазня, не мужик.

Потом еще схожее, злое.

Они были правы, горечь не усиливалась, но дышать стало труднее, и я брел медленнее обычного – спешить было некуда. Дверь отворилась бесшумно. Пахнуло непроветренным, вызывающим спазмы холостяцким жильем, что невольно напомнило уже некогда пережитое. Я прилег на диван, пытаясь остыть, забыться, но мысли лениво возвращались к тому, как я открыл дверь и вошел, и как на меня пахнуло неожиданным прошлым. Отблески светильника на тротуаре задевали часть потолка с абажуром, похожим на мексиканскую шляпу. Сделанный собственными руками Нины, он считался у нас первой совместно заведенной вещью. Нина билась над ним три вечера, я принес типографской краски, раскрасил пестро – у самого голова закружилась. И была у нас, поэтому счастливому случаю, тайная вечеря, был очень медленный и только наш танец, в котором счастью моему не было предела.

2

Я не знаю, любил ли я Нину, и любила ли она меня, как-то не приняты были у нас подобные разговоры. Да нам и не нужно было говорить об том и, как мне теперь кажется, мы просто этого боялись, объяснившись однажды довольно просто и бесхитростно в наших чувствах. Без всяких лишних потуг, я предложил ей стать моей женой, и она согласилась, не требуя ни клятв, ни обещаний. В замешательстве я иногда говорил, что теряю ее, а она всегда понимала гораздо большее, чем я говорил, бросала все дела, забивалась ко мне в старое кресло, и долго-долго мы сидели, тихо-претихо, без лишних слов и томных поцелуев, изображающих надуманную страсть. Искренние душевнее чувства не передаются с самыми жаркими поцелуями, тем более на виду у других, все это ложь и притворство, что хорошо знали наши отцы и деды, умея любить преданней, чем наше поколение, запятнавшее себя брошенными детьми и разводами. Скоро, наверное, станет модным изъявлять презрение тем несчастном, кто женат лишь однажды.

Ничего внешнего нам было не нужно, но мы нуждались друг в друге и любили посидеть рядом, плечом к плечу в покое и тишине. Всего лишь посидеть. Очевидно, я слабый знаток обычного человеческого счастья, но хорошо знаю, как мало его всегда человеку, что хочет больше, и в этом жадном стремлении к большему, немедленному, невольно затевает нечто шумное, многолюдное, лезущее в глаза неискренностью. В такую минуту он обкрадывает себя, обедняя минуту особой доверительности, и оглушительной тишины, в которой безумно вздымается и не желает успокаиваться вдруг переполнившееся чувствами сердце.

Но этого уже не было, не могло больше быть, что я не мог не чувствовать.

«Боже мой, как тяжело и больно теперь!» – думал я и сжимал голову.

Перед глазами продолжал висеть абажур, невольно наводя на воспоминания. Сколько раз мы его перекрашивали – всегда по ее инициативе, в критическую минуту, когда меж нами вставало нечто черное, и всегда она умела устроить примиряющую «вечерю», доверительный танец особенной тишины. Да, да! Она так и говорила: «танец нашей тишины, я приглашаю тебя, Сережа...»

Кто спросит теперь, как ей жилось со мной, с чем ушла она из этого мира, с какими словами на губах? Что простила мне, а чего не простила?

В молодости она мечтала иметь тоненькое золотое колечко, какое носила когда-то ее бабушка, я грозился накопить деньжищ, купить с драгоценным камнем… Грозился и не сделал, хотя в общем-то мог бы и должен…

Всякое лезло, перехватывая дыхание; я уже был не рад, что снова встревожил себя, как случалось почти каждый день, пошевелился. За ухом тикали электронные часы. Взглянув мельком на стрелки, невольно передернул плечами – до рас света было далеко, а сна не предвиделось «В сущности, наша жизнь – те же ходики, подумалось с обескураживающей обреченностью, которая все не хотела меня покидать. – Тик-так – и в небытие, тик-так – и нет человека. У других дети заводятся, а у нас…– И напугался, потому что походило на упрек мертвому; мертвому и невинному.

Я обругал себя. Закидывая поспешно руку за голову, нечаянно задел стену, потом будильник, и обмер, тревожно прислушиваясь.

Часы шлепнулись на столик, сорвались в изголовье дивана, через мучительное мгновение хрустко ударились об пол, затихли. Что-то раскололось во мне самом, разверзлось обреченно навстречу создавшейся тишине, всасывающей из меня последние силы, которые с устрашающим шипением вырвались из груди. Грудь, мгновенно захолодев, начала неметь, в нее ворвалась чудовищый холод, сотрясший мое безвольное тело.

Через несколько минут онемение прошло, я снова ощутил у себя за головой шершавость стены. Но уже не тылом руки, а всей кожей,

И вдруг услышал заново, что часы кувыркаются по стеклу, тикают еще, тикают громко и призывно, обращаясь ко мне за помощью… Не ожидая, когда повторится их надрывно дзинькающий удар об пол, кидаюсь к столику, включаю настольную лампу.

Часы лежали у спинки кровати. Внешне целые, без единой трещины. Я поднял их, положил перед собою под лампу с той необязательной осторожностью, с которой кладут мертвеца, и холодом свело лопатки,

Это были удачные часы, я не подводил их неделями, в то время как ручные требовали ежедневной серьезной корректировки. Они работали от батарейки и, уезжая в командировку, отлучаясь из дома куда-то на несколько дней, я знал, что, они идут и будут идти, будут привычно шелестеть бесхитростным механизмом, когда вернусь, если вдруг без меня… появится Нина. Они будто связывали во мне прошлое и настоящее, оставались единственным свидетелем одинокой моей жизни, моего существования, утратившего всякий смысл, и были тем последним, что удалось нам прибрести совместно с Ниной.

А как мы их выбирали, Боже ты мой, дважды сумев поругаться – ведь я хотел совсем другие, механические; и будь они механическими, могли не разбиться... Вдруг невольно подумалось, что сейчас снова увижу Нину, и спор наш продолжится. Она решительно не согласится, что механические часы при таком ударе могут остаться целыми, и впервые испугался ее возможного появления, испугался ее неизбежного немого вопроса.

Белела аккуратно заправленная постель с простеньким покрывалом, белела горка подушек, оставшись нетронутыми с тех пор, как я отвез Нину в больницу. На ковре висели крупные фотографии. Повсюду она одна. Выходит из воды в брызгах и солнце, строит на песке башню, с бокалом вина у Новогодней елки, грозит кому-то лукаво пальцем...

У Новогодней елки – уже новое и без нее, нахожу в нашем семейном альбоме. Какая удивительная непосредственность! Как она умела быть ненавязчивой, короткой смешливой репликой прекращая наши занудливые споры! Ее любили все мои друзья, фотографировали с невероятным пристрастием, и она часто выходила у них такой вот изумительно правдивой, искренней. Это мое единственное занятие по вечерам – перерывать наши фотоальбомы; найдя что-нибудь, ударившее в сердце, нести утром в лабораторию на увеличение, вешать на ковер…

Но сейчас я вижу ее вовсе не веселая и совсем не смешливой, а суровой, осуждающей за будильник, и мне снова неловко, жду обреченно, что она скажет.

Она хмурится, хмурится и молчит. Упорно и осуждающе.

Но я терпелив, я умею быть терпеливым, когда провинился и не находится оправданий, жду ее понимания, и она сжалилась.

– Не дуйся, не кори себя, – сказала она грустно. – Часы не жалко, но теперь мне нельзя приходить… Без часов можно проспать, и я не знаю, когда теперь встретимся... Не обращай внимания, мне нужно кое-что забрать.

Я ее слышал, я ее ощущал, но не находил взглядом. Пытался говорить, объяснить, что с часами – случайность, можно купить новые… не сегодня, конечно, сегодня поздно, а завтра куплю обязательно и точно такие, на батарейках. Она меня не слышала. Да я и сам почувствовал фальшивость своих слов: какие другие? Какие могут быть другие?

– Прости! Прости меня, Нина

Ветер от ее движений овевал то левую, то праву щеку, с одной и с другой стороны напахивало знакомыми духами, я узнавал, в каком она платье и в какой блузке, но никак не мог понять, зачем она их так часто меняет... И я не выдержал.

– Куда ты уходишь? – спросил я. – Что ты задумала? Раньше, когда я становился несносным, ты предложила бы перекрасить абажур… – И вскочил, плохо понимая, что делаю. – Давай перекрасим, я справлюсь. Не знаю, где у тебя краска, но я справлюсь! Где? Где, Нина, давай как раньше. Потом включим тихую музыку… Прости, Нина! Прости, не мучая...

Что было дальше и как было – не столь важно. И свечи я зажигал, и, сняв, пытался перекрасить ненавистный абажур, метался и делал еще что-то. А потом увидел вдруг на ножке лампы пачку снотворного... Помню, что вода в стакане была невыносимо теплая, таблетки заглатывались трудно, не с первой попытки. И пала на глаза еще более долгая ночь...

Жернова нашей памяти выдают иногда вовсе не ту мучицу, которой ждешь. Вместо белой вдруг посыплется серо-зеленая, вместо серой...

Он приближался вздыбленной, лохматой горой, шумливо притопывал унтами. Наклоняясь, спросил словно с того света:

– Живой, что ли?

Это было так далеко и почти нереально, что я долго молчал, не веря случившемуся.

– Петр... – Я забыл его отчество и растерялся.

– Да Петро, Петро, по-русски давай, не по-чухонски. Сколь тебе говорить!

– Петро, Петро, – повторял я полузабыто и шало улыбался. – Живой я еще, живой, что всполошился?

– Так надо. Мне сказали, плохо тебя, решил.

– Кто тебе мог сказать, хохлома расписная! Ну, кто?

– Не важно. Важно и вижу – живой, рад за тебя.

– И я рад.

– Приехал бы, еслив живой. Поговорим. Есть, поди, о чем поговорить, свистун.

– Совсем не свистун и никогда не был, – возразил я, ощущая желанную легкость.

– Свистун, – сказал он усмешливо рассудительно. – Для меня ты всегда свистунок, тютя-матютя. Приедешь?

И я сказал охотно, что приеду, обязательно приеду, и вдруг отчетливо услышал облегченный вздох Нины, стоявшей все это время у меня за спиной и подтверждающей своим вздохом, что явившееся мне совсем не мираж и не выдумка вещего сна.

Но что это, что? В реальности так не случается.

Тяжесть, тупое бессмыслие разом отодвинулись, явилось странное облегчение. Утром я потребовал отпуск без содержания, бегал, поторапливал всех, улавливая недоуменные взгляды, а еще через четверо суток, преодолев по обычным меркам немыслимый путь, плыл на пароме.

Белые струи дождя хлестали по темной, сердитой реке белое капало с троса, кривобокого ролика, бегущего по нему; я никак не мог понять, откуда взялся такой молочный дождь, и все боялся, что продолжается нелепый сон. Но прижимаясь к перилам, касаясь лица ладонью, почувствовал вдруг, что кожа – это вполне реально. Она холодная и мокрая.

Струилось по спине. Паромщик шумел на пассажиров, норовящих шмыгнуть в рейсовый аэропортовский автобус, а я всмотрелся в него. Нет, это был уже другой паромщик. С бородой, но моложе прежнего. Тот, из далекого прошлого, был почти старик, у него не было передних зубов и торчком стояло сильно изуродованное, обмороженное ухо, и я хорошо помню его грустные, слезящиеся глаза.

И пассажиры другие, больше – веселая разномастная молодежь, перепуганная этим белым дождем.

Я жадно всматривался в каждого, выискивая непонятно что, и не находил ожидаемого. Лишь на мгновение задержался поспешным взглядом на рыженькой пигалице, отметив с усмешкой невероятную ее экстравагантность – патлатая прическа, подсиненные глаза с длинными, точно мохеровыми ресницами, узко подкрашенные поверху щечки, – взгляд скользнул, было дальше, и снова вернулся к ней.

Положительно, я вижу ее не в первый раз, но прежде она не была такой размалеванной и вызывающей. Струи дождя отскакивали от жирной розовой кожицы, отталкивались будто с треском, как искры, и молодой хорохористый люд, накатываясь волна за волной, словно бы обжигался. Она привлекала внимание и притягивала подобно магниту.

Картинка показалась забавной, усиливая мое любопытство и странное желание наблюдать за ней. Ей наперебой предлагали плащи – большие и грубые в основном, рабочие, – но девушка только плечами подергивала. И зябла, готовая вот-вот не выдержать своей горделивой недоступности, и я почему-то больше всего боялся, что не выдержит, и оглядывался, втискиваясь в автобус, искал ее.

Дорога вилась над обрывом, повороты становились круче, дождь стих, из туч выплеснулось солнце, тайга взыграла зеленой нежностью, и меня, освеженного прошедшим ливнем, яркостью северной природы, задором рыжей пигалицы, распирали странные чувства собственной молодо. Ровнее, осмысленней заработала память, стремительно, точно обвалом, наполняя меня новыми видениями, воздух был чист и свеж, я глотал его ненасытно всей грудью.

Скоро сопки отошли влево, река – вправо. Тайга расступилась, и вырос поселок. Он был белокаменным, будто приподнятым белыми крыльями над угрюмыми холмами, тяжелой, медлительной рекой, я его не узнавал. Все-все было иным, все-все! Я испугался, потому что усилия мои тщетны и похожи на безумие, которому я поддался…

Но почему я вижу и ощущаю лишь перемены? Почему – только так? Была, есть, навсегда останется эта река. И не тяжелая и медлительная, утешал я себя, а голубая и глубокая. Вечна в обновлении молодая зелень пологого берега. Лежащий в лощине туман и тонкий, бесконечно тонкий звон мелкой жизни вокруг, называемой гнусом.

«Да, иначе, – говорил я себе, – и только, как иной теперь я».

А впереди снова оказалась рыжая незнакомка.

Щелкали каблучки по мокрым доскам.

Давно не приводившийся в порядок тротуар пружинил спину, выгибался – тротуар был отвратительный. Прохожие появлялись редко. Отчетливо понимая, что встретить знакомого у черта в турках тридцать с лишним лет спустя – надежда беспочвенная, почти нереальная, люда приезжают сюда на время и, отработав столько, насколь хватает упрямства, терпения, возвращаются на землю предков, в края обетованные, я все же заглядывал на каждого встречного, надеясь на чудо. Каждому был рад, с каждым готов был заговорить, вдруг обнаружив в себе это забытое желание говорить по любому поводу и говорить долго. Кто вы теперь, северяне? Какие? Есть среди вас беспечные «охламоны» из моей юности, которым без этого самого Крайнего Севера просто не может быть жизни?

Призрачная, беспокойная, но живучая надежда, что пути человеческие неисповедимы, не исчезала, я расчитывал на возможное чудо, жил им. Рубашка намокла, я задыхался, ругая швейников, делающих немыслимо жесткие воротники. Для быков, что ли? Ярмо, тиски, обруч – не согнешь! И уже, не замечая того, говорил с Ниной. «Помнишь, помнишь, здесь барак был! Ого, какое кафе отгрохал какой-то новый тунгус! А здесь, – вскрикивал я, ошарашенный новой картинкой, – ты только посмотри!»

Парной туман теплой ночи лощиной стекал в реку, и меня тоже потянуло к этой реке.

«Помнишь, я наткнулся там «моржиху»? Информацию опубликовали в областной газете и заказали развернутую стать».

«А потом за подписью корреспондента ТАСС она пошла гулять по всей стране», – засмеялась вдруг Нива, и я еще более оживился, потому что она была рядом, и неожиданно подвернул ногу.

«Прозевал! Куда подевалась наша рыжая незнакомка?.. И редакцию вроде бы прошел? – Я стоял на мосту, озирался. – Ну ладно, редакция успеется, главное там, в гараже».

Массивные металлические ворота с проржавевшими жестяными звездами возникли раньше, чем я ожидал. И вот когда они возникли; когда я почувствовал, что у цели, сердце забилось особенно громко. С невероятным усилием перешагнув мутный ручеек – все такой же мутный, с берегами, безбожно залитыми маслом, соляркой, отходами, – ступил на бетонную дорожку. В глубине двора приземистой массивностью выделялось толстостенное серое здание, раньше, помнится, бывшее розоватым. Оно будто глубже ушло землю или расползлось под собственной тяжестью. Однообразные и знакомые навесы, утепленные боксы, простенькая, приятная глазу клумба. Возбуждая мое воображение, они странно раскачались в медленном ритме, наплывали из тумана и вновь отдалялись. И ничего мне так сильно сейчас не хотелось, как только чтоб Нина действительно возникла бы рядом, восстав из небытия.

В глаза лезла цветущая клумба. Нина называла эти цветы анютиными глазками, забавно млела при одном их виде, и мне они впервые показались прекрасными. Я коснулся рукой их мокрых головок. И ожгло мою руку, жигануло шилом в сознание, потекло по телу горячими токами неумирающего былого...

В смотровой яме под автомобилем ухала кувалда, отпыхивался шумно компрессор. В дальнем углу двора на заправочной фырчали грузовики-вездеходы. За малым исключением все перестроенное и незнакомо, солиднее и прочнее.

Но что-то должно остаться подобно клумбе... ила кто- то? Ну, хоть какой-то следок...

Растревоженная мысль вольна в полете, обостряет самое робкое желание. Я не мог ее обуздать, как не смог бы обуздать упряжку, окажись в ней, скажем, волк и собака. И она вырвалась из повиновения окончательно, взлетела. Душе стало невероятно просторно, вольно. Я зримо представил давнишний день, круто и навсегда изменивший мою жизнь, пахнуло теплом чужого костра, у которого довелось посидеть когда-то, изнуренному борьбой со стихией, набежали другие дни, я задохнулся.

Не суждено ли снова обогреться? Что я ищу в невозвратном прошлом, навсегда утратив радость будущего, что хочу найти?..

Молодость всегда расточительна. Она шутя переносит расставания, потому что уверена в новых встречах, рада перемене мест, необратимости движения, заманчивой широте размытого горизонта. У нее все впереди, в бесконечном завтра, и она может позволить себе быть беспечной, дерзкой, шальной.

Молодость! Желтая пушинка неокрепшего крыла! Несешься, несешься в незнамое, горячее, плывешь, что тополиный пух по весне, и где упасть, где осесть – тебе без нужды, как и белому облаку. Лети и несись, потому что движение твое только радость. Сгорай, потому что ты – жизнь и сама суть, само начало, потому что только тебе на очень короткое время и дано это вольное право.

Впервые я прилетел в Уллахоль тридцать лет назад. Отчетливо помню, как ступил на глубокий сентябрьский снег с некоторым вызовом, готовый к поединку с тайгой, суровой неизвестностью, а в феврале оказался в тесной районной больничке запеленатый, как дитя. Это был жестокий удар по самолюбию. О-о-о, какой жестокий! Обмороженное лицо покрылось коростой, ноги – струпьями, а кожа рук снималась как перчатки. Было стыдно, я ни с кем не разговаривал, лежал подавленный и обескураженный, чужой и забытый. Ни читать, ни писать, короткие дни тянулись невыносимо медленно, оставалось лишь часами пялиться на потолок, на котором при малейшем движении двери колыхалась густая паутина. Ночью однажды она упала на меня, опутала, я барахтался и не мог освободиться, пока не прибежала нянечка. В углу, где стояла моя кровать, всегда царил полумрак, нянечка заботливо предложила передвинуть меня поближе к свету, но я упрямо отказался, и следующей ночью сон оказался еще страшнее. Я бился, кричал, меня разбудили, но я не мог понять, что со мной, где я, порывался встать и куда-то бежать.

И снова я сказал, что не хочу никакого света, и что происходящее со мной не от темноты, а так, и скоро пройдет.

3

Под вечер нянечка объявила, что ко мне пришли. Спустившись со второго этажа в крохотную приемную с байковым одеялом на двери, я увидел мужчину лет сорока, широкоплечего и хмурого. Он был в меховой куртке – похожие носят летчики, – меховых брюках на прочных широких подтяжках, унтах. Неуклюжий, неповоротливый, занимая много места, он всем мешал. Щетинистое лицо его с крючковатым носом и толстыми отвисшими губами было изглодано морозами до оспянных пятен. Серые водянистые глаза с вывороченными красными веками впивались цепко и надолго.

Заметив меня, не то улыбнулся вдруг, не го оскалился.

– Живой, что ли? – спросил, ощупывая придирчивым взглядом. – Так! Так! Руки на месте. И ноги. Не отрезали? Хорошо, могли бы чикнуть. Им чужого мяса е жалко.

Каждое слово давалось ему трудно, после неоправданной паузы, чему мешала нижняя челюсть массивная, тяжелая; я не узнавал его, я был в беспамятстве, когда меня подобрали, лица запомнились смутно, и что-то в нем испугало. Не решаясь подать руку и еще более смущаясь, сказал неловко:

– Здравствуйте!

– Ну-к, здорово, если хочешь. Прямо из рейса. Подрулил, интересно, как мой крестник.

– Вы тот шофер?

Он переложил с руки на руку свертки, сказал, как отрубил:

– Ну! Бурко. Бур-ко-о! В конце, понял? А то неправильно произносят. Петро. Будем, значит, знакомы.

Я спросил его отчество, он усмехнулся:

– Да Яковлич, если так интересно. Но мы без него давай, у меня имя слышное. Значит, бегаешь? А то, думаю, лежит, поди, бирюком, заскочу на минутку, раз время есть.

Трудно сказать, что я испытывал в ту минуту, но ни восторга, ни благодарности во мне не было. Продолжая оставаться полуглухим будто и полуслепым, полубесчувственным, я предложил ему присесть, как предлагают из чувства необходимой вежливости, и мы присели на стареньком диване рядом с окном регистратуры. Я не знал, как вести себя с незнакомым человеком и зачем он здесь. Бурко не замечал моего состояния или не хотел замечать, понимая его как-то по-своему, и положил мне на колени свертки.

– Пирожки, С капустой. Любишь, не любишь… Редко хожу по больницам, не знаю, с чем ходят. Забежал вот в буфет при столовке.

Пришлось выдавить необязательные слова благодарности, на что Петр усмехнулся. Свертки были еще теплые, толкали меня на невольное признание, что я плохо помню финал своего отчаянного путешествия с прииска в райцентр, а уж встречу с ним и совсем. Горел, кажется, костер, Пахло спиртом, кто-то безжалостно шпынал меня шилом и точно ковырялся ножом в моих зубах.

– Это, наверное... И растирали?

– Ну-к, само собой! – Он оживился, тоже приобмяк, потеплел. – Как хотел, если – господин дерево? Во-о! Полный сухарь, если не сказать иначе! Тру и боюсь сломать. Пальцы, те совсем! Часа полтора. Жалко. Молодой, сам был молодым. Ну, ребята, конечно. Остановились, помогли. В шесть рук потом, дружно. Ты зачем пошел в ночь, дурья башка? Ты же в ночь на праздники пошел. На праздник трасса пустая.

– Вышло так, Петр Яковлевич. – Теплее, теплее мне становилось. От свертков ли на коленях, от голоса его добродушного?

– Да, Петро, Петро, говорю. – Он поморщился. – По-русски зови. – И повысил голос: – Вышло у него, дурья башка! Я спрашиваю причину. Бежать-то ой-ей! А зачем, кто гнал? Ссора, может, какая на прииске? Нагнали всяких с ихними оргнаборами, шелупонь развелась, дак у меня полно знакомых, наведем порядок, токо скажи.

А что сказать, если ничего этого не было, а было проще и сложнее. В тот день я получил важное, обнадеживающее письмо из районной редакции, решалась моя судьба. Конечно, можно было переждать праздники, но мог ли я ждать? Ночь – так ночь! Пёхом – так пёхом, не сибиряк, что ли! На все был готов, лишь бы... Но дорога оказалась труднее, вот и все, силенок не хватило. Говорить об этом было неприятно, и я лишь сказал, что бывает хуже.

Голос все же дрогнул, сорвался, и Петр поспешно похлопал меня но плечу:

– Ну! Ну! Сорок километров отмахал. А там – перевал. Под шестьдесят давило. Знаешь ли!.. Я за резину сильно боялся. Неважная, не дают. А ходка собачья была. Думаю, тормознись, схватится резина. Разомни потом, если… Да кого разминать, рассыплется, рассыплется, то неиспробовано! Бегу себе по-среднему, сильно не разгоняясь, бегу, но – глаза, так ниче. Слипаются глаза, мотыльки всякие. Двое суток, шутишь! Думаю, нет, хватит судьбу испытывать и характер свой проявлять! Шутки шутить в этом деле… Резина резиной, хоть жалко, а от аварии не застрахован. Сереть начинало... Ага, уже замаячило. Прикорну, думаю, часок. Ногой на сцепление, руль, значит, направо. На бровку кошусь, а в стороне, ну, метров двести от дороги, черное. Зверь? Я, вообще-то, охотник, находит иногда. Человек? Точно, на человека похоже. Лицом уткнулся. – Душа во мне обмирала от его слов, ходило мурашками по спине, ломало всего и корежило; он продолжал: – Ты с дороги зачем соскочил, голова – два уха? Нельзя в таком разе, тут... Смерть! Немного бы потемней, и я бы – все-е! Проскочил. Кранты, парень, точно.

События той долгой ночи ожили, я снова увидел себя на скользкой таежной дороге. Все качалось и уплывало. Ноги были непослушными, разъезжались, я падал, Вставал и снова шел. Присесть и передохнуть было нельзя, когда присел однажды, едва не уснул.

Напряжение стоило дорого, начались галлюцинацию. Тайга была кругом: деревья, деревья, деревья. Я вскидывал руки, раздвигал густые колючие заросли, больно ударявшие меня по лицу, старался куда-то протиснуться. И справа и слева стояли сплошные деревья, кусты. А за ними возникал явственный шум нагоняющих автомобилей, я бежал на зовущие звуки… по чистому полю, усыпанному скачущими оранжево-синенькими светлячками. Теплые, пушистые, ласковые, как ласковыми бывают лишь руки матери. Позабыв о звуках, я бездумно и радостно бежал за странными огоньками и, оказавшись в зеленые сети, услышал берег шумного моря. Оно ходило волнами. Зелеными-зелеными. Намерзало и намерзало вокруг столь же зелеными торосами, на которых стремительно вырастали огромные синие деревья с прозрачными стволами. В стволах фантастических деревьев кипело и бурлило похожее на белое молоко. И я не мог дотянуться, они отшатывались от меня… Потом дорога находилась, оставаясь по-прежнему скользкой, усеянной оранжевыми светлячками. Они взрывались у меня под ногами торжественно, ярко, как праздничные неопасные петарды, вспыхивали близко бенгальскими огнями, заставляя жмуриться, и стройные лиственницы казались сияющими. В какой-то момент в глубине распадка блеснула ледяная избушка, мелькнул робкий огонек в замерзшем окне. Не мигая, как другие, он расширялся и походил на белооранжевую миндалину, опушенную рыхлым золотистым нимбом. Ко мне протянулись тонкие, синие-синие девичьи руки. Раздвинув пламя, оказались совсем близко. Я узнал – это были руки Нины...

Избушка, вспухающий огонек, знакомые руки! Воля окончательно изменила мне, я пошел на обманчивый свет, на зов милых рук Нины, беспомощных, но обещающих ласку, и шел бесконечно долго. Хватал пересохшими губами снег, и он жег меня. Больно. О-о-о, как больно! Корежились, лопались губы. В горле ссохлось, я слизывал эту собственную кровь. И упал, сильно ударился о валежину, сознание вновь прояснилось. Где я и где трасса?

Еще минуту назад похожий на мечущееся по тайге животное с выпученными глазами, я снова обрел разум. Жить! Только жить. С рассеченным лицом, с обмороженными руками, без ног, которые я давно не ощущаю, но жить. На пределе всего человеческого отчаяния, жить и дышать. Жить, жить, хочу жить!.. Я люблю тебя, Нина, но кто я такой, чтобы говорить... Вот если бы я остался, и получилось с газетой...

По зазубринам сопок плыла луна. Странная. Будто большой лучистый круг с черной дыркой. Деревья были огромные, ветвистые и уже не зеленые, а черные, снег – сине-фиолетовым. Деревья изредка вздыхали сочувственно. По снегу скользили непонятные тени, словно на луну набегали скорые тучки. Снега было много. Он вспучивался зернистой икрой, поджимал под мышки. Он достиг шеи...

Было еще много, очень много было со мной странного в то лунное утро. Рассказывать о таком я бы не решился и обрадовался, когда Бурко заговорил, отведи в сторону цепкий взгляд.

Оно так, – сказал он: «Зима, она зима. Как прижучит росомаху... Голову-у-у. Тут – голову! Север, он... да-а! Я и сам... да вот, в сорок девятом на полуторке влип. Не как-нибудь, на всю катушку. Пурга, свету белого не видно. Знаю, оленеводы близко распадочек-то знакомый, – но где? Пойти – не пойти? Отойду шагов на тридцать, машину теряю. Плотно метет. Наобум? Не-е, думаю, туз – карта, но и шоха, когда козырь... С машиной пропадешь-нет, а без нее... Куда без нее, в какую сторону? Трое суток. В снег зарылся. Сначала дерево свалил. На чурочки его. Сижу под снегом, брезентишко всякий, огонек для радости. Откопали. Оленеводы. Рядом совсем, километра два-три. Видно. Вылез: вон чумы.

Подвел итог:

– Нельзя наобум. Верная смерть.

И нахмурился, наверное, что-то не нравилось во мне. Поднялся, громко шлепнув кожаной шапкой по ладошке, подобрав с порога свалившееся одеяло, посмотрел пристально:

– У тебя есть кто в поселке? Знакомые какие?

Небрежно спросил. Будто не из сочувствия, а просто так, захотелось, и полюбопытствовал. Брови лохматые приподнялись, лицо подобрело, Нет, цену себе он знал, меня, сову хохлатую, видел насквозь. Было неловко, что заметил он мое недружелюбие, теплота его глаз подкупала, захотелось ответить так же между прочим, посолиднее, мол, без нянек мы, товарищ, усекай.

– Никого. Один.

По-видимому, не вышло с достоинством. Глаза его блеснули:

– Тютя-матютя, так и знал, что зеленый свистун, давай, живи не тужи. Заеду еще.

Я кивнул с опозданием. Широкая спина его уже маячила в двери. Ноги мои окутали морозные клубы, и по телу прошла нервная дрожь. Я пытался выступить из леденящих объятий улицы, ворвавшейся зимы, и снова увидел себя в тайге, среди суровых, изнемогающих во мраке и холоде лиственниц. Напрягался, готовый закричать, вернуть его...

В палате полюбопытствовали, кто приходил.

– Да просто, – сказал, улыбаясь, как идиот, – шофер знакомый.

4

Я ожидал его, как ожидают самого близкого человека. Ловил шаркающие шаги тетки Валерии, часами буравил темноту несмыкающимися глазами. Бурко не спешил появляться.

Странными бывают порою наши пути-дороги. То сходятся неожиданно с путями-дорогами незнакомых или малоприятных людей, то расходятся с теми, кто близок и дорог. Расходятся вдруг, навсегда. На новые знакомства мне везло, я легко заводил их, охотно впуская в себя желающих, непринужденно, без видимых оснований, рвал. Возможно, виною была неустойчивость собственного характера, неуравновешенность, возможно, к этому побуждала приземленность возникающих отношений, не дающих тех ярких и сильных впечатлений, которых я повсеместно искал и в которых нуждался и чего недостает всякой молодости. Жизнь мне представляется лестницей, на которую поднимаешься тем выше, чем дольше живешь, и с каждой ступенькой должен умнеть, обогащаться житейским опытом. Но я к тому времени осилил на ней не много ступеней, и со мной, моим деревенским окружением было иначе – теперь-то я вижу и многое воспринимаю не просто болезненно, а с ощущением непоправимой трагедии. Массовое давление на нашу недоразвитую психику, было целенаправленным и огромным, начиная с мелочей. Как запрограммированные ваньки-встаньки, каждое утро на школьной линейке мы пели гимн, убеждая себя и сибирские веси, что нас вырастил Сталин. То же самое весь день лилось из репродуктора и, не имея других представлений и возможностей сравнивать с чем-то другим, никто не сомневался, что детство наше хоть и безотцовское, но самое счастливо. Рос я на целинных землях Кулундинских степей, деревеньки нашей давно не стало, и с той поры у меня как бы ни стало детства. Приезжая иногда в ту несусветную глушь, брожу по буграм и ямам, пытаюсь расшевелить память, но она мертва, не желает больше одаривать щемящими воспоминаниями. В семнадцать лет впервые увидел паровоз и уходящие за горизонт блескучие рельсы. Они подхватили, очумелого от зазывного перестука колес, и понесли в неведомое и бесконечное. Пытался учиться и наверстать, что невосполнимо упустил в юности, окруженной тщательной «заботой» колхозного руководства, лишавшего нас права на получение паспортов, и из учебы мало что шло, я оставался безобразно неорганизованным, ленивым, для города был «сибирским валенком», и места себе в нем не нашел. Испробовал десяток в основном крестьянских профессий – если можно, скажем, работу прицепщика считать профессией, и ни к одной не проникся должным уважением. Позволил сманить себя в торговое училище. С полгода работал в буфете райцентровской столовки и возненавидел до тошноты, однажды написав об этом в газету. Написал зло, в запале, но крик души моей не опубликовали, в личной беседе редактор сказал достаточно доброжелательно, что мысли сумбурные, и я все подряд мажу черной краской, «в то время, как эпоха обнажает образцы труда героического, который в первую очередь интересует читателей». Было странно слышать столь категорическое утверждение, я был задет за живое, и тут же сочинил другое письмо, с тайной издевкой восторгаясь теми людьми, о которых недавно еще отзывался презрительно. Я поспорил с библиотекаршей Нинкой Замковой, что эту заметку опубликуют непременно, что «ихняя показушная кухня», мне сразу стала понятной.

Библиотека была напротив столовой, Нина забегала к вам дважды в день. Я сдружился с ней, свободное время мы проводили вместе и все считали, что наши отношения приближаются к закономерной развязке, намекали на свадьбу. Ни я, ни Нинка, разумеется, так не думали; оставаясь вдвоем, мы лишь посмеивались над обывательскими нравами нашего захолустья.

– Опять нету, – прибегала Нинка с газетой и нисколько не радовалась, что заметку мою не публикуют и она может выиграть спор.

– Напечатают, – говорил я твердо, заворачивая в газету горяченькие пирожки,

Однажды на библиотечном заборе появилось объявление о наборе рабочих в горнопромышленное управление на Крайнем Севере. Мои мокрые от вина и пива руки привычно швыряли толпе у стойки засохшие булочки, черствые пирожки недельной давности с непонятной начинкой, а глаза шарили по красным строчкам, лезущим в окно. Что-то приятное и ноющее стало видеться по ночам, и я уволился, никому, кроме Нинки, не пожелав объяснять свое поведение. Сдавая, книги, я сказал, что уезжаю на Крайний Север, в Якутию, а Нинка, вздохнув, ответила, что давно нечто подобное предчувствовала, что сама, не будь девчонкой, сбежала бы от этой затхлой провинциальной жизни.

И это при всем, что профессию свою она любила, как любила и серьезную или просто по-человечески душевную книгу.

Трудно бывает принять решение и убить в себе отупляющий страх и сомнение. Прощаясь у автобуса в город, Нинка чмокнула неожиданно в щеку и убежала, вызвав смех у моих попутчиков. А мне был памятен ее горячий поцелуй – первый в моей жизни, словно запретивший думать о каком бы то ни было отступлении, и через полторы недели, перенесенный поездом и двумя самолетами, а плыл на пароме…

На прииске мне дали лошадь и сани. Ежедневно я развозил дрова, чистил мусорные ямы, туалеты, долбил на реке лад, обеспечивал водою баню, общежитие. Ухаживая за лошадьми, познакомился с геологами, и свободное время проводил в камералке.

Странным было первое письмо, которое я отправил Нине. В нем я писал о камнях, чудо дереве лиственнице, таежных реках и наледях. И во всем этом присутствовало нечто от ее веселого смеха, от нее самой. Она ответила неожиданно сухо, сдержанно и посоветовала писать в газету, Меня обидела ее сухость, но совет пришелся по душе, заметки мои стали появляться в районке чуть ли не через номер. И за каждой из них стояло невольное обращение только к ней, будто каждую из них я писал только для нее. Вскоре в командировку приехал заместитель редактора, провел со мной полторы недели и, поручив, как тогда было модно, создание рабселькоровского поста, заверил, что при первой возможности зачислит в штат.

Но я ей об этом не сообщил, готовя сюрприз, когда обещание исполнится, зато азартнее долбилтись наросты на помойках, решительнее и менее брезгливо швырялись огромные кусищи мерзлых нечистот на сани. А вечером начиналось блаженство, вечером я, подсаживаясь к чистому листу, мстил ей за ту сухость и сдержанность, взмокая заранее выстраданным за день, и парил над бумагой, властвовал над чувствами и человеческими судьбами. Ни дьявольского мороза за стеной приземистого, плоскокрышего жилья, ни треска реки и треска деревьев, ни мрака бесконечной ночи и туманов.

Жизнь прекрасна не ощущением богатства, которым ты овладел и которое застит глаза, вызывая тайную зависть у других, а ощущением собственного простора, полета увлеченной души. Полетов, не убогого ползания. Какое это было наслаждение говорить с ней о своем постижении человека и его загадочной сути, раздвигая собственное мироощущение! О прошлом его и будущем. Да-да! О прошлом и будущем, потому что настоящее было слишком прозаичным и употребляющимся для связки времен. Я делал людей красивее, чем они были на самом деле, облагораживал их хорошими словами, не стыдился всевозможных прикрас, в восторге своем совершенно не понимая, что лучше, чем был, этот человек не становится и нередко лишь зазнается...

Много после прожито, испытано и выстрадано. Пришло профессиональное признание, мастерство, но незабываемого крылатого счастья открытий уже не было и не будет. Как не будет и прежних чудовищных мук и сомнений...

Прошел день, другой, пятый, Бурко не появлялся. А на шестой... Заканчивался обед. Тетка Валерия, наша нянечка, старушка неуемная, заботливая, шумно шаркающая тапочками, несоизмеримыми ее ноге, собирала посуду и строго выговаривала:

– Срамник ты, Сережа, такую кашу из-за тебя выбрасывать на помойку. Ел бы и ел, а он воротится. На сытый живот и сны веселее.

Не теряя надежды соблазнить меня, она размешивала на тарелочке кашу, совала ложку. Я мотал головой, улыбался через силу:

– Не лезет, тетка Валерия, мне на работу надо, а доктор ваш любимый уперся как столб. Платил бы из своих за больничные...

В палате я был самый молодой, но «солидное» обморожение по самым строгим меркам бывалых таежников ставило меня в привилегированное положение, и никто не удивлялся, что тетка Валерия оказывала мне больше внимания. Смахивая с тумбочки крошки, она продолжала ворчать:

– Он доктор от бога, и не выписывает, что никто ты еще... Как с кашей – че было не слопать? Все люди как люди, а он развыброжался. – Поправив салфетку, нянечка сама отведала с тарелочки, пожала плечами: – А? С маслицем, сахарку в меру. Ну, погоди, едки трои не посучишь, на тошне заживотит, и на ворчале забрюшит.

Понимать ее народное иносказание нужно было так: суток трое не поешь, в животе затошнит, а в брюхе заворчит, спохватишься. На подобные присказки-прибаутки она была неутомима, с ними входила в палату и выходила, я записывал их украдкой, чтобы не привлекать внимания и не отвечать на всякие дурацкие вопросы. На расспросы кто она, откуда, отшучивалась теми же не всегда понятными прибаутками, и мой интерес к ней лишь возрастал, да и Север той поры был своеобразен, ведь полтора-два года назад закончилась массовая реабилитация сотен тысяч людей, безвинно осужденных в период культа личности усатого кавказца и его трусливых прихвостней. Странным образом утратив свободу и не менее удивительным получив снова, как бы на законном основании, не все, умудренные опытом поведния властей, уверенно исполняющих основную роль надсмотрщика, большинство не очень верило, что перемены всерьез и надолго. Годы и годы, прожитые без чувства собственного достоинства, другие моральные и материальные утраты лишили многих желаний, достойных высоких порывов, включая стремление уехать, покинуть навсегда суровый колымский край – ехать им было попросту некуда. Получило волю не меньшее количество людей с темным прошлым. У каждого правого и неправого была своя история, тягостная и грустная. Мне доводилось выслушивать их почти каждый день. Не искушенное ничем подобным юношеское сознание, крепко усвоившее что «нас вырастил Сталин», привыкшее верить книгам, газетам, где тоже ничего щекотливого не появлялось, отказывалось долго принимать их всерьез, а тем более обобщать. Они не укладывались в русло привычных разгонных мыслей, вступали с ними в противоречие. Я не знал чему можно верить, а чему нет, как по сей день толком не знаю, и давно перестал верить на слово. Само изобретение слова «культ» практически не внесло ясности – по крайней мере, для меня, – и не объяснило, как нужно теперь, принимать причины многолетнего насилия над людьми. Не личности, а людей над людьми. Коммунистов над коммунистами. Депутатов над депутатами. Руководителей над руководителями. Писателей над писателями, а интеллигенции над своими коллегами и сотоварищами

Личность-то в кителе была! Как и те, кто усердствовал в злодействе. Но почему так много их было, нисколько не опасающихся последствий, нередко чувствующих заранее, что с ними поступят не лучшим образом, и почему совершенно не оказывалось противодействия массовому беззаконию? Всеобщая болезнь ослепляющего высокомерия маленьких человечков, получающих власть и право вершить собственное правосудие, не имеющего отношения к закону? Невежество и собственные пороки людей, легко поддающиеся соблазну повторять поступки своих более высокопоставленных товарищей, наводящих порядок железной рукой и тюремной камерой, когда замах одного беспредельщика, оставленный без последствий, немедленно подхватывается множество подражателей и волюнтаристов фашиствующего толка? Куда же подевалось хваленое русское вольнодумство, когда за идею готовы были на плаху? И решительно шли на нее, порывая с самыми близкими, включая бывших единомышленников.

А рядом был гениальный пример – сам Ленин.

Что за всеобщий сон разума, если не сказать, что массовый паралич?

Но ведь хрюкали, пресыщались, чтобы, нередко, после «откорма» и пресыщения добровольно взойти плаху этого всепожирающего «культа»?

Когда еще, Россия была столь безропотна и покорна?

Ах, люди, люди! Не стоили вы того, что для вас было сделано в Октябре 1917-го! Ведь до последнего дня своего существования системы, революционно преобразующей мир, «маленькие» вожди во всем подражали «большим». И не столько в полезном – где взять на полезное столь мужества, ума, бескорыстия! – сколь во вредном, извращенном, как бы личного порядка.

И опять преимущества власти у одного, и снова заведомо ущемлены интересы другого. Борьба! Борьба беспощадная и вовсе не всенародной направленности! Но что я тогда об этом мог думать? Я лишь ужимался весь, тайком записывая очередную историю в блокнот.

Не соблазнив кашей, тетка Валерия уходила рассерженно сыпя и сыпя многозначительными изречениями. Не выдержав, я спросил, откуда она знает уйму всего и ответ не замедлил в том же мудрено-лукавом духе.

– Небылица в лицах, найдена в старых светлицах, обверчена в черных тряпицах, – рассыпала она новую мудрость ушедших веков, далеко не бесполезную новым поколениям.

– О боже, да кто ты такая, тетка Валерия? – вырвалось у меня.

– Жила-была старица одна в сельце, поставила старица стожок сенца: што буде не ладно – не сказать ли опеть с конца?

И смеялась загадочно светленьким личиком с круглым, как пуговичка, носом.

Вошли санитары с носилками, на которых вспухшей горой лежал перебинтованный здоровяк. И голова, и руки, и ноги – все было в бинтах. В палате разом установилась тишина, что слышно стало тиканье часов у ближнего санитара. Потом раздался ошеломляющий возглас: «Кто это, доктор?» Старичок-главврач, пытавшийся наводить страх на всех больных и персонал, и которого никто не боялся, ответил глухо, что шофер. На бензовозе. Раздались новые возгласы и вопросы.

– Тихо, тихо, товарищи, – уговаривал врач в полголоса. – Не шумите, больному нужен покой. Пока готовят палату, полежит у вас. Меньше вздохов, пожалуйста, обойдемся без паники.

– Плохо дело – такой, я маленько подгорал и то! – перекидывались сочувствующими фразами мои однопалатники.

– А у меня сын кипятком! Все это: меж ног, с головы до пяток! С ума сойти!

5

Палата была просторная, человек на десять. Его положили у окна, Я топтался за спиной у доктора, с тревогой всматривался в узкую щель среди бинтов. Ни бровей, ни ресниц, все вспухшее, воспаленное до красноты. Доктор зачем-то перевесил полотенце с передней спинки кровати на заднюю, устало побрел к выходу, и невероятная сила толкнула меня следом.

– Скажите, это... Его фамилия Бурко? Петр Бурко? – говорил я поспешно, и голос мой был замогильный, хрипящий.

Руки доктора заметно подрагивали. Блестел крашеный пол в коридоре. Белые стены угнетающе блестели. Розовым светом отливали обледенелые окна, за которыми где-то вспыхивали, ударяя в глаза, огни электросварки.

Медленно подняв руку, доктор пошарил по лицу, привычно ища очки, которых там не оказалось, и шевелил, шевелил беззвучно губами. Голос его прорезался уже в середине фразы, прозвучал не в лад с моими мыслями.

– ...вот именно, не бывает, – сказал он и добавил огорченно: – Да, да, молодой человек, это ваш спаситель. Такой безобразный случай, понимаете, всего насмотрелся, я видел очень сложные ожоги, я войну прошел, но здесь... Придется рискнуть, другого выхода нет. Что? А-а-а! Трасса есть трасса, молодой человек. Да, да! Спят в машине, где придется, моторы тарахтят. Любая искра... А? Мотор вспыхнул, Понимаете? Так вот, взял и вспыхнул. Такие моторы, делают. А впереди мост...

Перед глазами у меня бежали прижимы знакомой трассы. Два из них всегда вызывали предательский холодок внутри. Они были круты, узки, особенно опасны на спуске, гнать на пылающей машине... И я пытался представить, на каком из них Бурко постигло несчастье, и увидел этот самый деревянный мост с решетчатыми перилами, услышал будто гулкую осыпь камней. Летит, летит машина медленно, переворачивается, льется из нее факел огня. Удар, скрежет, ломающийся остов, столб пламени. И он, горящий факелом, Петр... Я зажмурился, но видение не исчезало. Бурко стоял, раскинув руки, орал дико, невразумительно, весь в пламени. И снег был в огне. Кругом...

– Доктор! Доктор! Вы говорили о пересадке, – загорелся я поспешно. – Вы имели в виду пересадку кожи? Если вам нужна эта чертова кожа...

Старый врач не слышал меня, он тер слезящиеся глаза, уходил, бормоча что-то себе под нос.

В нашей палате больные были в основном, как говорится, ходячие. Мы единогласно решили первыми отдать пострадавшему эту самую кожу. Я побежал к доктору, представляя, как он обрадуется нашему бескорыстию, а он выгнал меня, накричав. Он кричал, как слезливая старуха, притопывал ногой. Лицо его сморщилось и посинело. С землистых старческих губ слетала яростная слюна.

– Да что... Что такого, доктор? – защищался я растерянно, не понимая, что старик не принял окончательного решения, которое должен принять, боялся его, и мы своей навязчивой поспешностью просто мешаем.

– Уходите! Пожалуйста, уходите, прошу, – гнал он меня прочь.

Его сомнения и колебания раздражали, мы устроили в коридоре настоящий митинг. Да такой, что медсестры поразбежались по разным кабинетам. И только тетка Валерия, пришаркивая тапочками, возмущалась укоризненно, что не помнить подобного безобразия, расталкивала нас бесцеремонно силком, запихивала в палату, грозилась вызвать пожарных.

– И вызову щас, и вызову, – гневалась она беспредельно. – Как полоснут из брандспойта холодной водичкой, – враз поумнеете, крикуны.

Мы не сдавались, точно затмение нашло. Особенно громко и требовательно колотил костылем в дверь щупленький крикливый шофер с прииска. Он работал на лесовозе, и ему придавило бревном ступню. Он просто взбесился, узнав, что с больными, то есть с нами, доктор не желает иметь дело. Мы тут совсем по другому делу больные, не по коже, – торкал он костылем в распахнутую филенчатую дверь и орал, бешено сверкая зрачками. – Ты ответишь еще за такое самоуправство, тля очкастая! Это ты не соображаешь еще, с кем связался! Я эту твою стерильную потрошиловку на чурочки раскатаю...

Доктор прибежал снова. Угрожал, упрашивал, опять угрожал. Мы тоже угрожали и тоже упрашивали. Нас было много, мы держались дружно, и доктор вынужден был уступить.

Я пошел первым, я сказал, что имею право. Прознав о беде шофера, пришли поделиться частью своей бесценной нежно-атласной оболочки товарищи Бурко из гаража, рабочие и служащие поселка. Прилетели из Якутска специалисты по столь мудреному портняжному делу. Бились несколько дней. Что-то там приставало, а что-то не приставало. Они не сдавались, пластали наши задницы – почему-то кожу они брали только с этого участка наших тел. Мы шутили: с жопы – помягче, хорошо – мягкую, прилепят, и садись, товарищ Бурко. Но Бурко наших бодреньких разговоров не слышал, его перевели в одиночную палату, и к нему не пускали. Покусывая губы – вырезка-то чувствовалась, – мы неуклюже шарашились по коридору, цыкали на тех, кто шумел в палатах, а медсестры улыбались нам.

В конце недели мне разрешили заглянуть в операционную, но я не смог там пробыть и минуты. Больше не просился и товарищам в палате сказал: «Не буду рассказывать, нет ничего интересного».

Шофер с прииска – не могу вспомнить его фамилию, – пристукнул костылем:

– И не требуется, нечего всяким трепаться.

– Ты у нас такой, – посмеялись над ним.

– Какой в наличии. – Он полез под одеяло, свернулся в маленький клубок, его трясло.

Выписали меня из больницы как-то неожиданно. Вошла дежурная сестра после завтрака и объявила:

– Верховому на выписку.

Ее слова были хуже пощечины: там, в крайней по коридору палате для особо тяжелых больных, лежит человек, за которого я волнуюсь больше, чем за самого себя, у него еще неопределенно, а я уже готов, вылетай, Верховой, и будь здоров. Странно!

Шепотом сестра сказала:

– Зайдите к Бурко, вам разрешили.

– Ему лучше?.. Будет жить?

Шоферок лесовоза пихнул костылем в спину:

– Иди, че расспрашиваешь, мокрая сыроежка.

Петр лежал в полумраке. В палате было холодно. На полу большой ковер, стол у занавешенного окна. Я замешкался у двери и услышал:

– А-а-а, крестник! Говорят, породнились мы.

– У тебя такой родни...

– Кожу с живых сдирать – додумаются! – И заторопился: – Устроишься, забегай, мне валяться и валяться, крепко подзалетел.

– Держись, – пробурчал я. – Ты вон какой сильный.

– Держись! Они ж марганцовкой сушат. По голому мясу – не пробовал на себе... А потом свежуют пинцетиком, соображаешь? Дерут корку. Говорю, водки б давали, что ли. А он: с водкой дурак стерпит, ты на здравую голову стерпи.

– Я принесу.

– Доктор обидится. После. За все сразу!

Он сказал это с удалью, а я насторожился Я всегда ненавидел пьяниц, этих подзаборных ссыкунов, а после одного случая на прииске они стали мне вдвойне омерзительны. В октябре к нам привезли вербованных. Не стану утверждать, что все они были люди падшие, последнего сорта или отбросы какие-нибудь, но и хорошего ничего не могу сказать. Поселили временно их в клубе, и пока шла сортировка, ничем кроме водки они не интересовались, да в карты резались с утра до вечера, проигрывая еще не заработанное. Возможно, это была такая неудачная партия, не знаю. Утром я привозил им воду, вечером – дрова, насмотрелся на них досыта. Получив аванс, они добрались до спирта, и началось. Мало, что перепились вдрызг и передрались за карточные долги, клуб чуть не сожгли, а утром, кто пришел в себя, жаловались мол, дело в спирте, непривычное питье, и украдкой вышвыривали на снег мокрые матрацы. Вонь, запах блевотины и мочи стояли в клубе долго. После приведения клуба в порядок я уже никакой работенки не боялся, ковырять мерзлые помойки, чистить туалеты было терпимее, за ними, по крайней мере, не стояли омерзительные пьяные рожи.

– Любишь, что ли, ее?

Я не видел выражения лица Бурко, но он шевельнулся на мой голос, кровать недовольно скрипнула:

Ее и министры пьют, какой грех?

К спиртному тогда было иное отношение. Бурко не смущался, что выпинает, и я вдруг почувствовал: скажи он спокойно и твердо, что не просто выпивает, как все, а пьет часто, много, готов не только простить подобную его слабость, столь противную, самую мерзкую в человеке, но и не изменю к нему восторженного отношения.

Да, он восхищал меня будничной простотой, внутренней силой, я был готов на подобную жертву и чтобы не выдать себя, сказал громко:

– Так то лю-дии! Я вербованных видел, язык не поворачивается людьми назвать. Зачем только везут?

Мои суждения он принял неодобрительно, буркнул сердито:

– Тоже разные. Есть с отчаянья, махнул на себя рукой – все одно, когда концы отдавать. Обиженные находятся. Слабые совсем, ни рыба, ни мясо – я видел много, Сережа, рассказать невозможно.

– А почему невозможно, что видел, то и рассказывай.

– Потому и невозможно, парень, что видим одно, а чувствуем другое. Напился, значит дурак?

– Ну, а кто! Ну, а кто, я же его не поил.

– Ты не поил, я не поил, жена не подливала, а кто? Не-ее, не просто. Не просто все, чем больше рассуждаю, тем…

– Что – тем, что замолчал, говори, если есть, что сказать!

– Разное. То в одну сторону тянет, то в другую. Не могу однозначно, не на собрании.

– А на собраниях жалко, в защитники готов податься?

– Кто просто выпивает, от случая к случаю, с дружками – тут строже, а кто в конец – в больницу его, на лечение. Так у нас и с лечением, одна вытрезвиловка… С пьянством у нас вообще темное дело. Как бы наперекор здравому смыслу.

– О здравом смысле заговорил! О каком таком смысле, когда человек – ни тяти, ни мамы?

– Не хорошо. Не хорошо. Люди, они, тютя-матютя... По полочкам он их: этого – сюда, того подальше засуну. Этот для Москвы подходящ, а этому Колымы жалко. Мужик всегда пьющий. Много их.

Обобщение о пьющем всегда мужике вызвало протест, у меня были свои доводы:

– Здесь – много. Здесь много, точно, алкаш на алкаше и алкашом погоняет.

Пошумев носом, он забросил забинтованную руку за голову, вцепился для удобства в прутья кровати.

– Зря, как бы на «ваших» и «наших» у тебя. Не годится сравнивать. Пьянство, оно всегда пьянство. Его не принято замечать. Мы вообще плохое стараемся замечать поменьше. Нет его, баста!

Ослабив властную струну голоса, смягчился:

– Скажешь, не так учили? Не так? А ты выскочил на общую дорогу и вылупил глаза, заозирался. Незнакомо, батюшки мои! Пятки оттаптывают, пихаются, в ухо могут смазать. Не-е, жмуриться да голову втягивать куда проще. Конечно. А ты смотри. Смотри, рассуждай.

– Там шофер крикливый с «Маршальского» привет шлет. Между прочим, и его заплатка на тебе.

– Как сверчок? Похожий на сверчка? – оживился Бурко.

– Не знаю, уж на кого, кожи-то на хорошую портянку не хватит, зато горло луженое.

– Ну, он! Как же, знакомый. Бить меня кидался монтировкой.

– Да он против тебя козявка! За что?

– Бензину не давал.

– Ниче себе! Почему ты должен был давать?

– Должен был. У них запас кончился, простаивали. На лесосеке. А я к старателям бежал по распадку. Не дам, говорю, но где надо похлопочу. Он озверел совсем. Размахивает монтировкой: «Сливай половину! Мне вкалывать! Сливай половину или не проедешь!»

– Во дает! Ну и сверчок! А ты?

Довольный, он рассмеялся:

– Я слил полтонны.

– Он с монтировкой, и ты испугался, дал?

– Убедительно просил, я таких люблю, пришлось дать.

– И получил взбучку от начальства?

– Не-е, мне верят на нефтебазе. Я снова залился и на лесосеку. Обеспечил полностью.

Вошла сестра, покачав головой, указала на дверь:

– Пускай вас! Разве можно во весь голос, будто маленькие совсем. Там одежду вашу принесли, идите, одевайтесь.

Дохнуло морозом. Прикрыв рот ладошкой, я огляделся.

Поселок находился в лощине, уступами спускающейся к реке. Окраинные улочки были запутанные, пустынны, домики маленькие, точно игрушечные. Вместо фундаментов под ними лежали обыкновенные, ничем не закрепленные бревна. В сильные холода, когда земля рвалась вдоль и поперек, бревна скрипели под полом, ворочались, и ворочалось, постанывая, но оставаясь целым и невредимым, само жилье, и потому не все избы стояли ровно в ряд, в завалинках из опилок зияли огромные трещины.

Ближе к центру улицы пошли ровнее, появились двухэтажные дома из бруса, на сваях. Рядом с дощатыми тротуарами тянулись такие же дощатые короба, из которых местами налил пар. На форточках нависал пышный куржак, струилось ввысь зыбкое тепло. Из трубы поселковой ТЭЦ, горделиво возвышающейся над поселком и мелким кустарником, поднимался лохматый гриб дыма. Белого дыма. Сквозь стылую серую муть просвечивалось желтое солнышко. Шаги звучали скрипуче, на всю улицу.

Мороз был крепкий. Люди двигались быстро, почти бегом, втягивая головы в плечи и прикрываясь варежками. Сухой, колючий воздух шелестел на губах. Ныли зубы, сжимались в ком внутренности, ломило виски. На воротах какого-то учреждения – позже я узнал, что это было строительно-монтажное управление – висел огромный термометр с красной, почти в карандаш, сердцевиной. Он показывал 69,7 градуса ниже нуля. Я не поверил глазам и спросил у моложавого мужчины с подстриженной купеческой бородкой и здоровым румянцем на лице, исправен ли диковинный прибор.

– Само собой, – с гордостью ответил прохожий. – Он у нас как часы, главная достопримечательность Уллахоля. Сколь там седне? – Задрал куцую бороденку. – Да-а, маленько до семидесяти не дотягивает.

Он сказал это: «Маленько до семидесяти не дотягивает» – будто с досадой, словно ему важно было увидеть именно семьдесят и не меньше, и мне стало еще холоднее, не только внутренности, косточки-жилочки заныли. Будь рядом собачья конура, ради тепла полез бы в нее...

Прошло много лет, но термометр и чудаковатого прохожего вижу отчетливо, люблю при случае сам повторять с наигранной досадой, что пробовали и мы настоящий северный мороз, хотя до семидесяти чуток не дотягивало. Нина при этом всегда зябко куталась, пряча губы в отвороты платья или кофты, с леденящим ужасом шептала: «Говорят, семьдесят два бывает. Вот где ужас – пережить!»

Редакцию я нашел скоро, этот же прохожий показал, с работой уладилось самым лучшим образом, оставалось такое незначительное и второстепенное для молодости, как работать. Но кто в молодые годы боится подобных пустяков! Все мы можем, на все готовы. И я был готов на все, как угорелый, носился весь день по поселку, добывая хронику, организовывал и обрабатывал письма.

Странное это было занятие у нас и на удивление простое: организовать – значит, встретиться с нужным редакции человеком, поговорить в заданном русле, сесть и написать, заручившись заранее подписью «автора». Обработать – означало, пользуясь чем-то неопределенным, смахивающим на обыкновенную жалобу, сделать нечто определенное и цельное с парой ударных фраз.

Закончив рабочий день, я непременно бежал в больницу.

– На, читай свежие новости, – бросал небрежно Петру нашу малоформатную двухполоску, и тут же хватал ее снова, упоенный прожитым днем, свежим запахом типографской краски, буйством собственной молодости. – Или я сам, а то ты пока найдешь... Тут мы разделали одного исусика.

– Так... Так... Так, – улыбаясь вздутыми губами, говорил односложно Бурко. – Ну и че, клюнули. Поклюйте. Их не жалко, тебя больше жалею.

– За что, плохо, что ли? – Радость моя и восторженность вдруг начинали притухать.

– А ты веришь сильно. Смотри, чтоб сильно потом не осерчать. Я видел таких сердитых.

– На что... осерчать?

– На жизнь, конечно, не на меня же. Ты жизнь научись понимать. Не через Ваську с Петькой, а в целом.

–Я понял, хорошая жизнь, а тебя не понимаю.

– Вот потому и жалею, что глупый еще.

Я не сердился на него, я был великодушен:

– А тут почти про тебя. Ну, про автобазу и шоферов.

– Давай про автобазу.

И я читал про автобазу, читал про шоферов и автозимники, упиваясь собственным сочинением. Он скучнел, уводил глаза.

– Ну что, что опять не по-твоему? – исходил я гневом. — Человек и природа! Человек сильнее – это закон.

– Как ты, например. Ты сильнее. Сам видел.

– И сильнее, сильнее, – гневался я. – Конечно, в целом если. – И никакого смущения, шпарю на полном серьезе, в захлест.

– Ну, не знаю. – Он морщился. – Вот выйду, возьму в рейс. Увидим.

– А как насчет водителя самосвала, правдоподобно? – настырно добивался я у него хоть какого-то признания.

– У Шевченко спроси, Шевченко их лучше знает, – опять уходил он от прямого ответа. – Шевченко? Трофим? Ну-уу, парень! Начальник моей колонны. Ты с ним сдружись, он прямой. По всей колымской шоферне он тебе и справочное, и отдел кадров. Мы первые с ним сюда на колесах. От самой бухты Нагаева шли. Слышал о такой?

– Ну и что – на колесах, если колонной, трудно, что ли? – теперь я, как бы в пику, не принимал его апломба и самодовольства.

– Трудно, – терпеливо разъяснял Бурко. – Из каждых трех машин, что вышли, одна дошла.

– Вот, из трех одна! А почему? – Я горячился. – Твоя почему дошла? И Трофим наверняка дошел? Почему?

– Мы на одной, нам повезло, – спокойно доказывал Петр, точно не замечая моей драчливой запальчивости.

Что заставляло его терпеть мои отчаянные рассуждения о том, в чем я не смыслил, а он был мастером? Но вот на чем ловлю себя часто: а какая в этом беда, что я хотел его видеть крупнее, чем он был? Ведь душа юношеская и должна искать свой идеал. Пусть грубый, в шоферском комбинезоне, но достойный уважения. И не этот ли поиск самого себя толкает нас в путь и дорогу, в погоню за неизведанным?

...А он, живой и здоровый, во что невозможно было поверить, наполняя трепетом мое тоскующее сердце, приближался медленно, щурясь ласковому весеннему солнышку. Кладбищенская аллея, в конце которой возвышался скромный памятник из жести, была узка и длинна. Тени молодых, густо насаженных деревьев метались на его заросшем, бугристом лице…

Да, он был стар. Изрядно утомлен жизнью. Но глаза, глаза – я их уже, кажется, различал – по-прежнему были спокойны и мудры…

6

Однажды он впервые попробовал приподняться, и я помог ему, усадил в изголовье кровати, радуясь, что в глазах его серых, большей частью холодных, задумчивых, появился здоровый блеск. Петр осмотрел меня подозрительно и спросил:

– Ты где живешь?

Я смешался и, как можно небрежнее, ответил:

– А-а-а, почти месяц в гостинице, сейчас подыскиваю квартиру. Вроде, засветило в одном шалаше.

Я не стал говорить, что эту чертову квартиру ищу с первого дня выхода из больницы, вынужден коротать ночи на жестком диване-развалюхе в фотолаборатории, и это единственное, что омрачает мое существование. Он сказал неодобрительно:

– Помятый ты какой-то. Пожеванный. Следить за собой не мешает, даже когда на вокзале валяешься. Вот что. У диспетчера возьмешь ключи – на меня сошлешься. Медный такой, сплюснутый из трубки. Откроешь крепость. Рядом с базой. Похожа на курятник. Уголь есть, шуруй не жалей.

Я замахал руками, стал отказываться, Петр надвинулся квадратным подбородком:

– Не выпендривайся, тютя-матютя. Я – на колесах. Дома редко. Вернусь – веселее.

Срубленный на скорую руку, добросовестно утепленный балок был метра три шириной и немногим больше в длину. В углах и на потолке изморозь. Железная печурка в куржаке. Но расшурованная скоро до красна, она приветливо загудела, забренчал закипающий чайник. Словно рокот прибоя, смягченный переливами жаворонка в голубой вышине над бескрайней степью, наполнил невзрачное колымское жилье. Будто заклокотало вокруг стремительное весеннее половодье, подхватило и понесло. И это: море, сердитые накаты волн, и степь, наполненная птичьим щебетанием, пробуждали тоску по утерянному. Я впервые сильно затосковал и впервые по-настоящему почувствовал, что мне не хватает Нины. Суровая даль за оттаивающим окном, холодная россыпь мерцающих звезд несколько утешили мое встревоженное сердце, и я решился написать ей второе письмо. Я не снимал чайника с печи на протяжении бесконечной ночи, и всю ночь, перебирая мысленно наши не редкие, в общем-то, встречи, безжалостно терзал бумагу. А на рассвете, измученный беспомощностью, допивая остатки горького чая, понял с досадой, что кроме вызывающе красивых, но бездушных, бесчувственных фраз о природе, ничего путного сказать не решусь, что боюсь новых в себе чувств, а еще больше боюсь ответной сухости Нины и ее сдержанности.

Наверное, мы всегда в решительную минуту перестраховщики. Нечто похожее я замечал и за Петром.

– Ты принес бы мне зеркальце, – попросил он как-то стыдливо, уводя глаза в сторону. – Будь другом, принеси.

Я не сразу понял его, а когда понял, стало неловко. Человек ведь знает, что не только руки, грудь, спина, но и лицо горело, волнуется за внешний вид, а мы ни разу не намекнули, что в этом деле у него почти порядок.

Да мало ли какими бываем мы, и что бывает с нами? Однажды, готовясь в рейс, Петр всю ночь затратил на поиски обыкновенной жестяной кружки. К тому же, помятой.

Не поеду без нее и все, хоть умри. А за окном машина калматит.

– Да что она тебе, свет в окошке? – не мог я его понять. – Бери любую.

– Сам бери любую, – он был непреклонен, – а я без этой не сдвинусь с места.

Нашлась та кружка лишь под утро, на рассвете. Стоит на улице на пне, где рубили мы мясо минувшим вечером. Засмеялся радостно и в кабину: бывай тут, тютя-матюня и свистун в придачу.

– Ты же не спал, – пытаюсь образумить.

– А-аа!..

Его непредсказуемое поведение ошарашивало и другим. По весне как-то пошли мы на рыбалку – а рыбак в нем жил азартный, увлекающийся, место выбрали на излучине – блеск. Меж нами тальник в молодой листве. Прикормку бросили, размотали удочки. Тишь, благодать. Чирки воду стригут, в бурунах коряжины ворочаются. Рыба жадная, на крючки чуть не в драку. Не успел оглядеться как следует, уже полведра крупных окуней,

чебака, хариуса. Пару приличных щурят выдернул, с таймешонком вволю навозился, а у него ни одной. Что за ерунда – кошу осторожно глаза, мучаясь сомнениями – в чем причина?

– Есть? – кричу через куст после каждой удачи.

– Экке!

И через час, и к обеду – экке! Уху сварили, отобедали. Он закурил, отбросился на брезент и такой разнеженный весь, млеющий.

– Будем домой собираться? – спрашиваю.

– Да ты что, рыбалка такая, сиди,

Голос какой-то внутренний, издалека, в глазах грустинка и поволока. О чем думает? Что видит?

И словно спохватился:

– Надоело? С таймешонком ты отчаянно воевал. Таймешонка, его нахрапом не выхватишь.

День тихий, затаился в голубовато прозрачной неге. Трава высокая не колыхнется. Запахи одуряющие. Все зеленое и голубое, зеленое и голубое – как может подобное надоесть нормальному разуму? Я люблю приполярную осень – особое чудо сибирской природы. Колдовски горячая, она растекается по сопкам и долинам буйно кровавыми волнами, сметая безжалостно летнюю зелень, бьются о деревья, осыпая их жгучими брызгами. Словно набегает что-то из детства, жадно врывавшегося каждый сентябрь в реденькие наши степные околочки. Но нежно-зеленая весна намного приятнее детской душе своими робкими, как прерывистое девичье дыхание, вздохами. Ведь все в наших душах вложено и окрепло в раннем возрасте под воздействием чудо-природа, конечно, если ты сам не глух на подобное чудо. Есть в этой поре что-то безудержно буйное, мощное, не знающей тревог и сомнений, какая-то доверительная чистота, которую невозможно, да и неудобно долго рассматривать, непорочность и упоительное бесстыдство. Душа мучается в сладком томлении, взгляд блуждает во вновь нарождающейся зелени с великой осторожностью и робостью, и нагость неспешно одевающихся деревьев кажется священной. Может быть обыкновенная причуда, но весной я люблю удить рыбу, а осенью собирать грибы, ягоды; осенний лес мне нравится днем, весенний – под косыми негорячими лучами восхода, и я сказал, что ничего мне не надоело, весенняя рыбалка – моя страсть, сутками готов сидеть у реки.

Петр скатился с брезента на траву, провел рукой по густой зеленой щетине и рассмеялся:

– Курицын ты цыпленок! Страсть у него! День-то какой, заметь! Как ребенок в колыбели. Накормлен, умыт, лежит себе перед нами. Ты детство свое полнишь?

– Конечно. Только почему-то по-разному, – и удивляясь его переходу, естественно, спросил: – А ты свое?

– И я, – подхватил он охотно. – Тоже по-разному. Я плавать был удалец.

– В чем дело, давай бултыхнемся.

–Лед на дне, скользко, не люблю. Здесь лед все лето.

– Тогда пошли к удочкам. Садись на мое место.

– Выдумал. Мое чем хуже? Мое даже лучше.

А вечером вынул из воды удочку, показывает голый крючок и смеется:

– Не охота было седне ловить. Подманывал к берегу, любовался. Глупая она, рыба...

Или другой случай, не вписывающийся в обычну нашу жизнь.

Как-то его друзья по работе зашли. Кто-то из них новую машину получил; ну обмыть, как водится. А его дома нет. Я закуску на стол, пока трынь да брынь и Петр Яковлевич нарисовался. Мужики загалдели радостно – он у шоферни был авторитетной личностью, кружку ему до краев. Он выпил, поздравил коллегу с машиной, пожелал ровной дороги и говорит через силу:

– Я тебе в прошлом году куртку как-то давал, Степан, где она? Верни.

У Степана глаза на лоб:

– Да ты что, Петруха, старье ведь, два раза под машину бросил и тряпка!

– Мне какое дело, – говорит холодно. – Брал – верни, я на время давал.

Мужичек смутился, за дверь, и только спустя время узнаю, что Степан получил машину, воспользовавшись отсутствием шофера, которому она предназначалась. Объехал, значит товарища. Я потом спрашивал:

– Но и Степану положена новая – как-никак ветеран Колымы!

– Положена, но после Николая. Во вторую очередь. Дожидайся на следующий раз, поперед батьки не вылезай.

– Так Николай второй месяц в отпуске.

– А хоть сколь, одно с другим не путай. У нас не густо новых машин в год, я столь шоферю, а совсем на новой не езживал.

– И как быть?

– Я говорил завгару: поставь в бокс до возвращения Николая, не велик урон, зато по совести. Сядет Николай на новую, сутками спать не будет, вдвое наверстает. Да что там, сообщи – отпуск не догуляет, примчится на всех парусах.

Вышел он из больницы в конце лета, накануне предупредив:

– Смотри, на базу ни звука, а то прикатят на машинах, черти, устроят тут свистопляску. Мы с тобой пешочком давай пораньше, ага? Ты пораньше только нарисуйся, ладно?

И доктор по такому случаю чуть свет прибежал. Чудное имя у него было – Марат Христофорович. Суетится, помогая одеться, и сияет, как начищенный самовар.

– Ты старый человек, Марат Христофорович, ты присядь.

– Позвольте! Позвольте не согласиться. Вы для меня остаетесь больным до самых ворот. Я после вас еще насижусь.

– Какой я больной, если выписан? Растолстел, пиджак трещит.

Вышли во двор. Утро свежее, игривое. Тучки реденькие высоко плывут. Лиственничный молодняк облит розовым рассветом, лицо доктора, всегда бледное, залито краской. Ведет он Петра под ручку, семенит, не в силах подстроиться под широкий мужицкий шаг.

– Спасибо, Марат Христофорыч, починил на славу. Спасибо.

– Да, да, я волновался... да, да...

– Из-за моей-то шкуры? – удивился Бурко. – Много чести ей.

– Я должен был вас вылечить. Я бы перестал уважать себя, не сумей вас поднять.

– Еще раз мое спасибо, не забуду, – склонился, прижал к себе доктора. – Хватит провожать. Каждого провожать... Живите дольше.

Стоит у ворот ссутулившийся старикашка, машет высохшей рукой. Белый халат на нем раздувается, седые волосы на глаза упали.

– Человек! Человек! – бубнил Бурко. – Лечит, лечит нас, а мы поднялись и ушли. Ему грустно.

И нахмурился, губы плотно сжались, глубокая складка на переносице.

Поселок тихий еще, так, где случайный прохожий. Травка густая в росе, листочки трепещут. Над рекой розовая полоска. И вдруг вижу, с ногой у него непорядок, не то прихрамывает, не то приволакивает слегка. А с чего?

– Мил товарищ, я, поди, воевал. Ранение. Ну, добавил, выходит.

А потом с грустью:

– Я агрономом хотел быть,— наверное, и на него утро подействовало. – Год учился. Война помешала. – Сдавил рукой грудь, утишая в ней буйство: – Многим из нас всему война помешала.

Полоска за рекой ширилась, вокруг розовело. И он будто взрозовел, ожил: воспоминание, скользнувшее тенью по его лицу, и что-то связанное с ним, оказались сильнее, ярче тех, что вызвали короткую боль.

– Весна звенит – у меня уши закладывает. Шум сплошной. Лошадей вспоминаю. Люблю, как они потом пахнут. И чтоб резко, как после работы... Лоснятся и запах крутой. Сбрую, ага, сыромятнуто кожу. Вообще кожу. Даже когда квасят. А деготь не люблю. Противно,

Налился силой, лихостью, будто готовился засесть на весь день мять кожи, опустив руку мне на голову – я-то ему едва до плеча доставал, – уставился вдаль, где розовое утро растекалось по реке, озаряло тайгу в низинах.

– Мы с тобой что сделаем сейчас! Мы сидорок сгоношим и в лес до обеда, У тебя как на работе? И водки засандалил бы я полный стакан. Аж горит... Тихо, благодать. Жуки себе путешествуют преспокойно. Ты как насчет прогуляться?..

Так вот кусочками, от случая к случаю и познавал я его. Согреется случайным будто, пустяковым разговором и впустит в себя чуть-чуть. И всегда шумный, торжественный, обуреваемый острыми чувствами. Правда, мне почему-то казалось, и по сей день кажется, что грустное и беспокоящее одолевало его чаще, но такого себя он стыдился, и показываться таким не любил. И когда что-то действовало на него так же хорошо, как в ту минуту действовало на окружающую природу солнце и утро, безыскусно спешил навстречу своей оживающей радости, наполняясь еще большим уважением ко всему живому, здоровому, бодрому. Я легко принимал его малую душевную простоту, умея так же просто, вровень с ним, откровенно радоваться.

А рука его, изредка касаясь моей головы, незнающей другой более мягкой, такое навевала, что сердце раздергивало на части. Будто отец-воин воскрес и недополученные в полусиротском детстве радости, враз обрушились и поскуливают щенячьей сладенькой жалостливостью к самому себе, чего, слава богу, он, кажется, не замечал.

– Ты сколь на Колыме, Петр Яковлич, как попал?

– Про то неинтересно, не порть мне настроение. Может, в другой раз когда.

– Ну почему вы такие? Как только начнешь о прошлом, так сразу в кусты.

– Прошлым, парень, не живут, и не хочется возвращаться в него.

– А как же справедливость?

– Хочешь подуть против ветра? Ну, ну, испробуй, если власти позволят.

– Да что вы все власти да власти! А сами мы кто?

– Букашки с таракашками, пережившие усатого предводителя.

– Ды ты…

– Вон, вон! Погляди на перекат! Ну, нравится?

– Перека-а-ат! Мне про тебя интересно.

– Да ну-у! Ишь, гусь лапчатый! Главное, ему интересно, а ты выкладывайся.

– Ну и выкладывайся, скрытный какой. Я – просто. Человек же ты. Много жил, многое видел. Если бы у меня было что рассказывать, я бы день и ночь рассказывал.

– Чем я тебе интересный? – Он рассмеялся, спихнул с тротуара кусок кирпича.

– Мне теперь, если хочу стать газетчиком, все люди интересные, только не каждого разговорить удается.

– Не доверяют? – Он хитро прищурился, свежая кожа на обожженной щеке сморщилась, посинела – на пятнах этих свеженарощенных и чужеродных не росло ни единой волосинки, и щетинистое лицо его казалось неестественно плешивым.

– Не знаю. – От неожиданности я растерялся. – А почему не доверяют, у меня что-то на лбу написано, чтобы не доверять?

– У нас газеты читают, выходит, врешь много. – Поддел он меня и выжидает, хмурясь притворно. Ну, видно, же, что выжидает, как я откликнусь на его укол.

– Вру-у? – Достоинства мне не занимать, ума бы столько. – Как это вру?

– За других выдумываешь, сам хвалился. Для тебя люди навроде придурков. Ты их как бы на себя примеряешь. Что лишнее – отбросил, не хватает – добавишь. Мол, пока вы еще такие недоразвитые да нестандартные, я сам за вас выскажусь.

– Оставь! Оставь! – Я остановился, растерявшись, и не нашел ничего лучшего, как брякнуть: – Меня тоже учат... Это и надо... чтоб человек получился лучше.

– Тебе?

– Что – мне?

– Тебе надо, спрашиваю?

– Почему? Всем. Будто сам не знаешь.

– Знаю, удобная песня, – он вздохнул, лицо его передернулось, точно получило глубокий болезненный укол. – Мне тоже говорили: так надо. Я спросил: кому надо? Привезли сюда остудить любопытство. Остыл маленько.

– Не совсем, – пытаюсь взять реванш.

– Не совсем, – соглашается задумчиво, – точно. Но врать брось. Не может человек сказать, как тебе хочется, не морочь ему голову. Сам говори, за себя. А то читать противно. Смеются люди. В жизни всякое, а у вас одно сладкое. Тошнит.

Еще не разговаривал он так резко со мною, я насторожился.

– Ты научишь, – бурчу, а сам чувствую, как слова его укладываются во мне по-хозяйски, надолго, душа их принимает безропотно. – Тебя послушаешь, так отравишься.

– Не слушай, дело хозяйское. Сам сомневаешься, а на дядю сваливаешь.

Дыхание перехватило, будто уличил он меня в бесстыдстве, пусть маленьком, еще незначительном, но уж ловкачестве, обвинил в компромиссе с тем, что принято называть незапятнанной совестью.

Правда его слов обжигала.

– Да в чем сомневаюсь? В чем, скажи? – Вытаращено смотрю на него, а он, побледнев слегка, словно испугавшись чего-то, поспешно отвернулся:

– На глупости ответа нет. Спроси себя, что ко мне привязался?..

Потом часто бывало: заговорит о жизни и как только сорвется с языка что-нибудь резкое, притихнет на полуслове, закряхтит отстраненно. И в тот раз, через минуту ошарашив неожиданным переходом:

– А у меня сын есть. Как ты. С прошлой осени в армии... Должен быть в армии, конечно. По возрасту. Толком не знаю.

– А жена? – спрашиваю, пересиливая неприятные ощущения.

– Что – жена?

– Жена где?

– Корова языком слизнула. В сорок первом ушел, в пятьдесят восьмом вернулся. Что хотел? Ждать будет?

– Ну, а ты?

– Вот репей, научили приставать к людям.

– Отвечай на вопрос, когда тебя спрашивают, и не придуривайся. Я же непросто от нечего делать.

– А я... что я? Вышла полная свобода и одурел. Я... Про меня бы тебе! Махнул обратно на всех газах. Приехал, стучу. Ну, открывают. За спиной у нее мужик в пижаме... Про меня бы... Не заплачь, гляди.

Бодрился, а голова проваливалась в плечи, сгорбился, зашаркал по-стариковски подошвами грубых бахил.

Умело или неумело, совершенно не думая об этом в ту минуту, я поспешил ему на помощь:

– Не заплачу, не бойся. Ты рассказывай, как следует, то клещами приходится тащить каждое слово. Может, я писать о тебе собираюсь.

Должно быть, я переусердствовал в своем бестактном и неумелом рвении, он резко дернулся:

– Я тебе напишу! Так напишу, писать разучишься. Писатель нашелся.

– Будто пошутить нельзя, – я обрадовался невольно его гневной вспышке. – Без тебя хватает, о ком писать.

– Вот и пиши, меня не тронь.

– А она что... жена? В слезы, наверно?

– Кажись. Помню, думаешь. Самого трясло... Не-ее! Она руками всплеснула, как только признала. Она же не сразу признала меня в том виде. Ах, Петя! В живых увидеть не гадала... – Он подобрел, улыбнулся грустно. – Вот оно как. Буря. Ледоход!.. И вся каша.

– Говорить ему было трудно, а говорить хотелось. Суровая тень металась по обезображенному лицу, искаженному болью, дрожали губы. Он кусал их, чтобы они не дергались, старался говорить ровно, внятно, но выходило по-прежнему коротко и обрывисто. – Ну, сын. Я же знал про сына, справка кое-какие ведь наводил. Так бы носа не показал. Не маленький. И назваться нельзя. Ладно, что обижаться?! Пришел хмурой тенью с того света, им беспокойно. Че не понять?

Безысходность, холод исходили от его тяжелых, как камни, слов. Пришел с того света... им беспокойно... Пришел с того света...». Злая тайна их вызывала протест, им не было во мне места. Чувствуя необъяснимую тяжесть, я не понимал их смертельного холода, отчуждавшего от чего-то разумного, несвойственного обычной человеческой жизни, не постигал тайного двусмыслия, исходящей угрозы, а они лезли, лезли со всех сторон, терзали душу. Как можно явиться с того света? Почему с того света? А если бы не было для него пятьдесят восьмого? Выходит, он всегда чувствовал, что правда на его стороне и был настолько сильным, что мог стерпеть любое унижение и насилие? Но так оправдать можно что угодно! Нет, это растерянность, временная потеря памяти... Вот когда неожиданно бьют по голове! Со мной было, я получал. Мы играли в мяч, «бей-беги» называлось, и мне врезали, я обеспамятовал на какое-то время, но потом-то все вспомнилось. И ни боль, ни злость, ни обида не остались в яме беспамятства, они навсегда остались при мне. Вот и он! Человек не должен прощать ни издевательств над собой, ни, тем более, насилия от кого бы и во имя чего они не исходили. Не должен, как человек, имеющий право на справедливость, которая многих почему-то обходила долгие годы и продолжает нахальненько обходить.

Голос Петра лился, лился откуда-то издалека:

– ...нет, не стыдно, мне нечего было стыдиться. Неловко и все. Мы с ней мало жили, отвыкнуть было пару пустяков. Я – другое дело, я – на войне. У меня она... Просят не называться сыну. Один во всем виноват. Один и страдай. Ладно, виноват, не виноват, дела не поправишь. Согласен. Мужик добрый. С умом. Посидели часок. Выпили. Посмеялись над всяким. Она полная стала. Мягкая. А когда я в сорок первом на фронт уходил, на щепку походила. Такой никудышный заморыш... Вспомнили. Она вздыхала, вздыхала. Глаза протрет… Крепко живут, похвалил.

– И что?

– Все, обратно. Кручу баранку.

– Да как ты?.. Спокойного он играет и равнодушного, а душа... Обобран как липка. – Голос мой подскочил до неприятной визгливости, я исходил благородным гневом. – И больше ни разу не был?

– Зачем? Не был. Мне тут хорошо.

Бравировал? Не понимал, о чем я? Едва ли. Это его естественное и недоступное мне душевное состояние, выстраданное и осмысленное, чему он умеет радоваться, поскольку остался жив, и чем навсегда будет опечален. Неужели и такое можно простить? Или, может быть, не в этом, собственно суть, а в чем-то другом, не дающееся пониманию? Но можно ли быть выше собственной боли, неприязни, самой ненависти? Случившееся с ним нужно ненавидеть до последней капли... Хорошо, видите ли, ему тут!

– Хорошо там, где нас нет.

Он волосы поправил, сказал погодя:

– Философ безбородый! Хорошо там, где хоть сколь-то хорошо. Живу. Работаю. Уважают. Слава богу, не мало.

И я вдруг понял, что силясь забыть, как жилось ему в мирные довоенные годы, и что никак, очевидно, не удавалось, он разрешал сердцу взвешивать лишь то, что было с ним в пору насилия и после. Он еще не успел надышаться вновь обретенной свободой, но она уже перетягивала долгие годы страданий, стирала их понемногу.

– Ты не можешь это забыть, но хочешь?

– Я живу. Душа-то у меня человечья. Хуже не стала.

Это был невероятно сложный урок: не то истории, не то политграмоты. Он многое развеял во мне навсегда, и многое вовремя обострил. И я впервые подумал в растерянности: «Где предел чудовищной власти над словом, действием, чувством? Я больше хвалю и восторгаюсь, стараюсь не замечать того, что лезет в глаза отторжением и неприязнью. А когда надоест лишь придурочно восхищаться или заставлять себя так поступать, подражая другим? Как быть с такими, как Петр? У них-то тоже есть своя правда. Горькая, выстраданная но, правда. И почему, собственно, она только чья-то личная, а не общая?»

7

…И может быть, впервые в тот миг ко мне как-то по-особому пришла Нина. Тонкая, хрупкая, малюсенькая, словно пупырчатый огурец, она возникла вдруг сгустком огня, эмоций, убеждений, с жаром говорила о Шекспире и Маяковском, Некрасове и Светлове, Гете и Омаре Хайяме, а я впервые так же по-особому всматривался в ее крупные, расширенные восторгом и страстью глаза.

В нашей сельской школе литературу преподавала женщина, изнуренная семьей. На руках у нее было семеро своих и чужих детей, мать, прикованная болезнью к постели, муж-инвалид с протезами вместо рук. Литературу она воспринимала простовато и прямолинейно, так же нервно, с надрывом, как жила, преподавала ее, совсем не умея радоваться Есенинским пейзажам. Мы, дети войны, раздавленные тяжестью невосполнимых утрат, живущие, при всем нашем дерзком озорстве и непослушании, великой победой наших бесстрашных отцов, не могли терпеть ее равнодушия, ежедневно выслушивать дежурные, корявые слова. Меж нами не было и не могло быть никакого взаимопонимания, мы не понимали ее литературу и удивительно ли, с какой тихой завистью я слушал монологи Нины, ее живую импровизацию из тех же, казалось бы, произведений, звучащих возвышенно незнакомо! Ее слова были горячими, наполненными плотью, светом, страданиями… Среди них вдруг нашлось место страданиям Петра, и я обрадовался, что увидел его по-новому, через чувственное восприятие Нины.

«Ты права, – говорил я будто ей с не меньшим жаром. – Сила русского духа – сила великая, непостижимая. Но скажи мне, слепая телячья покорность – это тоже русское? Когда неповинен, а тебя за решетку? Не на год или два, а на пятнадцать, двадцать пять. Это тоже русское? Это он, мой великий народ живет подробно скоту, раздавленным, униженным, покорным и ни слова протеста и проклятия своим повелителям? Не верю. Монголы не смогли за триста лет унизить и растоптать, а Сталину хватило двадцати?..

С той поры я больше без Нины не жил. Не в силах владеть собой, новыми чувствами, я уже готовился рассказать об этом Петру, но впервые дни к нему шли и шли друзья, товарищи по работе. Из профкома принесли «горящую» путевку, и через неделю мы провожали его в санаторий куда-то в Крым.

Народу накануне отъезда набилось в балок невпроворот: пришлось выбросить печку, и через отверстие в потолке заглядывали звезды. А когда уплотненный табачный дым готов был приподнять крышу, пришлось распахнуть дверь.

Хрипят мужички сипловато, гогочут простуженными глотками. Привычное зубоскальство. Шуточки, небылицы. О случившемся с Петром – ни слова.

По базе в тот день дежурил бурят Жигжит Дымбенов. Звали его просто Джигитом. В сажень ростом, сапоги сорок последнего размера. В балок его не пускали: «Вместо тебя, Джигит, еще трое уместятся, ты на смене. И «крутая» выпала смена, умаялся, бедолага, в магазин мотаться. Водки не было, вино да шампанское, а кто, уважающий себя по тем временам, на простое вино позарится? Налегали на «шампань». Привезет ящик, шлеп, шлеп в потолок пробками и пусто, дуй, Джигит, снова. Но не обижался, исполнял свою общественную функцию добросовестно, сам завгар закрепил его на весь день за Петром.

Начальник колонны Шевченко появился, когда уже ящика три опростали, Джигит собирался за очередным.

– Погоди, Джигит, – остановил он шофера, – отпустили маленько «тормоза» и хватит, как бы ни переборщить.

– Ты что, Сергеич, за кого принимаешь гвардию! Поговорить по-шоферски собрались, а разговор-то еще не начинался. Дуй, Джигит, на свои балаболим, на трассовские.

– Я их вмиг выставлю, у которых туман в глазах, пускай погогочут, ишь разошлись, – миролюбиво поддержал водителей Петро, и Трофим легко сдался.

Пенится в алюминиевых кружках, шипит, лезет через край, и мысли у многих под стать этому шипению, обильной пене. Всякое слово пошло в ход. Но не злое или там черное, а по обстоятельствам, простое, соленое, чуть-чуть безоглядное.

Петро в говорильне почти не участвует, лишь улыбается, кивает согласно одному да другому. Трофим Шевченко, гляжу, разошелся, оказавшись в компании мужиком живым и простецким, под стать разношерстной и буйной ораве; поднял кружку над головой:

– За «нарзаны» всякие, «боржоми и твое человеческое счастье, Петруха! Сумели мы тебя таки выпроводить! Отдыхай!

– Скажешь гоп, – улыбался Петр, – когда в самолет затолкнешь. Выпью вот, да завалюсь суток на трое беспробудно.

– Затолкаем! силком! А, мужики, справимся?

– Сделаем, Сергеич, но придется немного помять, не слабый мужик.

– Смухлюй командировку, будто в Якутск, а я под свою ответственность дальше рвану. На своих колесах доставлю до Крыма!

Из кружки плещется, Шевченко на месте устоять не может.

– И горели мы с тобой, Петруха!.. Хотя, стоп, заврался с первого ящика, горел ты без меня. А тонуть тонули, блудить по тайге блудили, охрану лагерную, стервотину там всякую... Ты хоть помнишь наш драндулет довоенный – ЗИС-5? Неделю почти по тайге да наледям, неделю, а вместо переднего левого загогулина из лиственницы. Помнишь тот полозок на смех курам?

– Ты тост хотел. Говори.

– И скажу. За что? За тормоза! Я проделку его… У нас не все в полосатом и в зоне, за проволокой, были уже расконвоированные, и вольнонаемные. С ребятней даже были. В пятьдесят втором, однако. Стоп, вру опять, в аккурат на «Угловой» нас послали подарки на Новый год отвезти. Прииск «Угловой» в те годы вовсю гремел, благодаря порядкам подполковника Мимозы. Помнишь Мимозу? Нет плана – нет и жратвы, не выпускать из штольни! Ему и везли коньяки с шоколадом; его собачьей команде, точно! В кабине трое: мы с Петром – грузчики-водилы, – а посередке спецбоец с пушкой. Ха-ха, за коньяк сильнее всего переживал, чтоб не замерз! Ха-ха, одну бутылку на всякий случай под задницу себе подложил – личный подарок подполковнику! За баранкой Петруха. Но только на спуск – уже колючка вот, вышки, поселок, – слышу, мотор заглох. Остановились. Скрип-скрип резина, Яковлич жик-жик стартером, глухо, не крутит. Держи тормоз, велит нашему стражу, наверное, тяга. Боец послушный, в рейсе они все были послушными, ступню на педаль, ручник на себя до упора. Петруха на мороз... Помнишь, Яковлич, хоть помнишь?! Но не то что-то, не то-о! Глаза таращу, а затею не улавливаю. И комендант не меньше озадачен. В дверцу было, этот орет из-под колес: «Держи, мать-перемать! Задавишь, сам срок мой станешь досиживать!» Разгружаться стали, он подмигивает: «Шепни бабам, подарки я их ребятне спихнул на обочину в россыпь, не одним же погонникам шоколад жрать». Вот, значит, орлы-кролики, чтоб тормоза держали! Понятно растолковал? Чтоб всем, а не отдельным.

Прибаутки посыпались, анекдоты про шерсть и мясо, про Никиткину кукурузу да жизнь нашу развеселую на Руси. Работы Джигиту поубавилось, Трофим затравку бросил: завспоминали, заспорили.

– Какой ты правды схотел? – вопрошал особо шумливых Ленченко. – Той, что в яичке на острове Буяне? А ты не шарься далеко, в себе поищи. Нашел? Ну и радуйся, если хоть сколь-то нашлось, у других приблудная кошка давно последнюю съела... Правды им подай! А революции новой не хочешь? На блюдечке. Правда, как уголек, своими руками не выдашь «на-гора», не согреешься.

Стемнело. Бурко колбасу палка за палкой кромсает, луковицы из картонной коробки на стол достает. А луковка для северянина, понимающего толк в еде, это же луковка, Божий дар, не шоколад какой-то никчемный! Папиросы по углам пыхают. В дверях дым, неба не видно. Помаленьку расходиться стали, да и Джигит пошумливает: «Последний рейс в Заготскот. Кому в Заготскот, грузись!.. Кто в центр, вылетай, в центр отправляю «хозяйку»!

– Устал я, – слышу приглушенный голос Трофима, – покрепче бы чего за голову твою непутевую в самый раз. Эх, потеряешь ты ее, мужик!

– Не каркай. Как-нибудь.

– У тебя как-нибудь не выйдет, насмотрелся на твои чудачества. – И мне, с явным укором в адрес Петра: – За бандюком одним, чтобы спасти, под лед сиганул, можешь такое представить?

– Стихни, Трофим. – Петр положил руку на плечо Шевченко. – Пошел в разнос, огнем не брызни.

– Дурень ты бесшабашный! Как представлю в том бензовозе! Мост побоялся спалить? Я ездил. Мост, да? И вильнул в обрыв.

– Ну, мост. Дальше поворот на полные девяносто. Глухо, встречным никакого обзора, что там и как, метров на сто. У моста снежок в сажень с лихвой. Мягко, чего его гробить?

– А дверь заклинило это мягкое.

– Умный.

– На Колыме дураки вымерзают в первую зиму. – Оборачивается снова ко мне: – Думаешь, зачем они к нему льнут? Рядом посидеть. С ним рядом. Это же Петруха, едрит вашу в корзинку! Бурко!

– Готов! Уже готов, а добавки просит. Покрепче ему!

Шевченко хорохорился:

– Не-е, седне гульнуть стоит, Петруха! Я не пьяный, я ослаб от переживаний, раскупоривай заначку, не жадничай.

– Нету ни капли, Трофим. Как на духу, тебе не соврал. – Бурко мнется неловко.

– Ни-ни?

– А то бы придумывать. Да я, если надо…

– Ладно, не суетись, все равно тебе не достать в эту пору. Сам смотаюсь к Мореву, авось, не откажет. Газетчика прихвачу для веса. Поедешь? Уважь! Ты рядом постоишь, мол, в одной компании гудим, чего не скрываем. Это на них действует, просить сам стану.

Морев был начальником продснаба. Встречи я с ним не хотел, уже встречался в тот день. Он подошел ко мне на совещании в райисполкоме и довольно дружелюбно, с грустной улыбкой сказал по поводу последней моей колючей заметки в свой адрес: «В холостую жжешь порох, Сергей Александрович. В той рыбе, что у тебя с душком, я всего хвост. На всех мало, одному много, делю, как умею, и как подсказывают свыше». – «По записочкам?» – «И по записочкам, и по звонкам, из-под прилавка и с черного хода. Заначки научены делать». – «Кем?» – «Ты такой бестолковый? Если любишь вкусно есть, сладко пить, шебаршать тряпичной мишурой... Вот боимся их колупнуть, на моревых и торговлю валим, меняем одного на другого, а порядки не меняются. И будут жить, Сережа. Будут, потому что...» – «И почему?» – «Потому что корни... Корни-и!» — «Глубоко?» – «Высоко, Сергей Александрович, а не глубоко. Как бы перевернуто, и только вершки все те же в глазах... У тебя есть способности. Писал бы лучше о героях пятилетки. О зэках и лагерной жизни вроде бы разрешили. Смотришь, года через три – книжка, память какая-никакая». Тут Аззаев как раз подошел, председатель райисполкома:

«Так, так их, Верховой, бездельников, лупцуй в хвост и гриву!» – Взял Морева под ручку и увел, нашептывая что-то на ухо.

«На моревых сваливаем, меняем одного на другого, а порядки не меняются». Сколько грусти было в этом откровении.

И еще он мне там же сказал: «Работники нашей торговли все без исключения живы дефицитом и верными его прихлебателями. И чем дефицитнее сам продукт, тем сановитее у него будут слуги-рабы».

Я не знал, как воспринимать его признание, зачем оно ему? Хитрит, бестия, прикидываясь простачком, пятой спицей в колеснице? Ну что же, увидим, вдруг еще удастся поговорить.

У продмага на бугорке подвыпившие мужики забавлялись рыжей собачонкой.

– А ну, Жучка-сука, – кричали ей, – как Морев ходит перед Аззаевым?

В ожидании подачки дворняга охотно садилась на жирный зад, прижимала к белой груди лапы, вываливала язык.

– А Аззаев? А Аззаев перед Моревым?

Собачка вскидывалась весело, лаяла заливисто.

– Молодец! Умная тварь! – кричали сообразительной и подученной кем-то дворняге, покатываясь со смеху, и бросали щедро колбасу.

– Посмотри, посмотри! – дергал я Трофима.

– А-а-а, третий год этот цирк, всему Уллахолю потеха, третью собаку изводят, балбесы.

– Как третью?

– Одну, самую первую, белая вся в кудряшках была, сам начальник милиции за безобразие застрелил. Другую утопшей нашли под берегом. Эта третья выискала.

– Убьют? – спросил неуверенно.

– Обязательно, к бабке не ходи гадать, – ответил без раздумий завгар.

8

Морева мы застали в кабинете, и Шевченко подступил к нему напрямую:

– Просьба у нас, труженика хорошего, шофера, в санаторий провожаем после больницы. Героя, можно сказать, газетчик уже три статьи по него накатал, одну отправил в Якутск. Собрались поговорить, повспоминать, а пьем шампанское. Не берет, в корзину его, скукота, сделай одолжение черкни в магазин на пару бутылок.

– На пару чего?

– Так водки, чтобы взяло.

Морев был крупным и представительным руководителем, берущие статью и голосом. С полноватым, холеным лицом без единой морщинки, Усмехнувшись своей великолепно белозубой и мягкой улыбкой, развел бледноватыми рябыми руками:

– Рад бы таким просителям, во главе с журналистом, но водки – покати шаром. Что было, вывезли в глубинку ко дню оленевода, а баржа задерживается. Коньяк имею в запасе, немного удружу... ха-ха! чтобы Жучка погромче гавкала,

Не придавая значения его своеобразному каламбура, предназначенному, скорее, моим ушам, Шевченко расцвел:

– Не смел заикаться, при случае отвечу взаимностью.

Морев был щедрым в тот день, хмыкнул вновь с высоты своего благосклонного положения:

– Две им! Две будет мало. – Набрав номер, сказал в трубку. – Шевченко с автобазы, не из частых. Да, три-четыре. Хорошо, дашь четыре. Четыре, говорю, и отоварь болгарскими овощами? Можно, можно, проведешь через исполкомовский буфет, мы их до отрыжки отоварили. Из моих личных запасов – несколько баночек икры, крабов, паштета. Ха-ха, от прошлой проверки не очухалась! Умнее будешь, в народном контроле, как и в прокуратуре – во-во, правильно – тоже люди сидят, соображать пора, не первый день замужем. – Положив трубку, все с той же великолепной улыбкой обратился мягко ко мне: – Хочешь в открытую, не испугаешься, Сергей Александрович? Вот приходи завтра, садись рядом, и давай, как стенограмму. Кто, сколько, на основании чего. Опубликует твой редактор? А-а-а, хрен в сумку, чтоб сухари не мялись! Потому что сам... член бюро, между прочим… В очередь отправлю стоять? Аззаева? А не желают они вровень со всеми, унизительно. Вот и бегаем на побегушках, служим не чести ради. Дочка в слезах позвонила, на собачку у магазина насмотрелась.

Когда мы вернулись, в балке оставалось человек пять. Петр сидел боком под яркой лампой у стола, придвинутого к окошечку. Пил он мало и выглядел утомленным, грустным. Говорили о зимниках на Транссиб, в Заполярье и Магадан, говорили о прошлом и настоящем, о рыбалке и охоте, производственном плане, который не выполнить, не смухлевав с приписками, и о технике. Аппетитно налегая на консервированные болгарские овощи, подтрунивали над Шевченко, снизошедшего до унизительной роли просителя, беззаботно смеялись над Моревым, которого и мне было жаль. Черт знает, что за жизнь! На кой она ему такая, как у послушной, выдрессированной Жучки, но ведь сладкая и безбедная, от которой отказывается только полный кретин.

– Ну, давай, Петр Яковлевич, еще разок за твое турне на материк, прокатнись весело по стране, – Шевченко потянулся к нему кружкой. – Редко ты позволяешь себе это удовольствие, как монах, в корзину-дым.

– А зачем? – Петро пожал плечами. – Анекдотов я и тут слышу много. Климат у нас тоже умеренно-постоянный, мерзлота вечная, лишние мысли легко вымораживает.

– Ради анекдотов, что ли, в отпуска ездят? Отдохнуть, здоровья нахапать, скопившиеся деньжата спустить.

Бурко сделался насмешливым и колючим:

– Зачем оно нам с тобой, здоровье? Сто лет хочешь жить?

– Сто не сто, а лет на тридцать еще согласен. Кое-кого я уже пережил и еще кое-кого сильно хочется.

Бурко отвернулся к окну, произнес задумчиво:

– Деревня часто снится. Да поздно, должно быть, в деревню, озябла душа.

И сник, ушел в себя, за весь вечер больше не проронил ни слова.

Оставшись одни, мы долго не могли уснуть. Правда, лежал он тихо, дышал ровно, и я вначале обманулся этим его внешним покоем. О чем думалось в ту ночь, толком уже не вспомнить, но только не о Нине – в те дни она приходила ко мне редко, хватало других острых ощущений. О чем-то своем деревенском, из детства. И когда раздался голос Бурко, произнесшего неожиданно громко, что мать сегодня он вспоминал, я вздрогнул, сам в эту минуту будто говоривший со своей матерью.

– И я, – отозвался почти сразу. – Непонятно. Спорю с ней будто, спорю. Учись, наставляла, Сережка, если не хочешь хвосты быкам крутить. Отец погиб у меня, пропал без вести в самом начале войны. Ни письма, ни весточки, ушел пыльным проселком в неведомое, и сразу пропал. Только, что в Белоруссии, а где, как?

– И я в Белоруссии, – сказал надсадно Бурко. – Я служил под руководством Уборевича. Знаешь Иеронима Уборевича? Слыхал?

– Так что-то... Мельком.

– Зря. Этих людей мы должны помнить. Не-е, не лично чтоб, лично я его, конечно, не знал, но мы любили его. Дотошный был. Заботливый. Представляешь, такой человек... С Деникиным! Врангеля бил, с японцами, и – шпион! Уборевич шпион – у тебя укладывается? А мы, которые постарше, мы под его командованием не один год прослужили. Он Белорусский военный округ принял в тридцать первом. И до тридцать седьмого... Их начали брать в конце мая, вот как сейчас, зеленое было кругом. Его – двадцать девятого. А уже через тринадцать дней, через тринадцать, ты вдумайся только, одиннадцатого закрытое Специальное Присутствие Верховного Суда и расстрел. Без обжалования и без... Да что про это, когда... Его, Тухачевского, Якира, Эйдмана. Дак это с ними, а кто помельче? С ходу, чохом, будто не славные командармы, а обыкновенная навозная шелупонь. И как прикажешь понимать такую власть от имени народа? Понял? Сталин, говорят, историей сильно интересовался, Петром Великим особенно. И все ворчал по поводу стрелецкой казни, что, дескать, не дорубил, Петруха, не дорубил! Зато сам, в корзину твою... Мы: гу-гу, гу-гу, и только. А в сорок первом и отрыгнулось... Да не-е, если историю войны знаешь, наш Западный фронт неплохо себя показал. Одна Брестская крепость ему стоила, говорят, дороже всей войны с Францией. Конечно, поначалу пришлось отступать. Тут старые служаки вспомнили опять Уборевича, гу-гу, снова, гу-гу. Я тоже кое-что выдал на горячую голову. Какой-то шептун услышал и в органы. Так, мол, и так. Паническая пропаганда и очернительство. Ну, меня не сразу аграбастали, шли бои. Из окружения два месяца выбирались. Потом уже. После такого страшного, что пришлось пережить, я напугаться не успел. Поставь к стенке, ничего бы не почувствовал.

– Погоди, только за это? Ну... окружение и прочему сомневался?

– Я не сомневался.

– Все равно.

– Нет, не все равно. Далеко не все равно.

– Не придирайся, я тоже не знаю, как это назвать. И все? Больше ничего?

– А тебе что надо?

– Не знаю... Но уж если за правду, то до конца.

– А кто ее знал в то время, правду? Щас много ее знаешь? Федька Шлыков, помню, винтовкой в окопе стукнул: да что это, мать-перемать, патронов и тех нету... Бы-ыло... Привыкли, что народ им, как портянка в сапог. Только без складок чтобы.

В аэропорт провожал его я один.

– Сидел, сидел и, нате, сорвался, – говорил он возбужденно. – Гонят дикаря в Европу. Шесть месяцев не выдержу. Не-е, ни за что. Месяц на песочке, да месяц так, где можно. Месяца через два встречай. Угля не забудь привезти. Потом не достать.

– Домой заедь.

– Куда-а? – Глаза его округлились.

– Домой, к сыну.

– К сыну в корзину... Думал уже. Боязно. Взрослый.

– Ты что же, не пишешь ему?

– Нельзя, слово дал – молчок. Просили они.

– А он знает про тебя?

– Должон, но ручаться не буду... Ты бы вина принес. Вчерась не хотелось, а седне выпил бы малость.

– Есть же. – Я поднял раскупоренную бутылку шампанского.

– А сидишь, рот раззявил. Я уезжаю или ты? Провожай, как следует.

В ожидании посадки мы расположились в густой высокой траве, и она шумела над нами, вызывая во мне грусть. Шумели-раскачивались мелкая жидкая поросль, молоденький листвячок. По бетонной дорожке рядом выстукивали каблуки. Обувь была разная: от изящных туфелек модниц, до истертых болотных сапог. Досаждал кровавый гнус. Тучки бежали, бежали по сопкам, стиснувшим взлетную полосу. Земля, только и успевающая за короткое северное лето протаять на четверть-другую, была сильной, жадной к жизни, не в меру холодной. Промороженная насквозь, она оставалась родная и понятной, непонятным оставалось другое.

Прокашлялся серый алюминиевый рупор, и Петро зашевелился:

– Ну вот, сзывают. Пошли. Смотри, не вздумай жениться тут без меня на какой-нибудь смазливой якуточке. Есть, встречаются, сам когда-то губки облизывал. Знаю я таких прытких свистунов.

– Я не свистун, – уводил я от него расстроенное вконец лицо.

– И не человек пока. Полчеловека... Да уши тут без меня не распускай, тютя-матютя.

Он поднялся, пошел, подметая землю широкими штанинами нового костюма в светлую полоску, который мы выбирали накануне долго и старательно в ОРСсовскому универмаге.

Несмотря на наши старания, костюм этот оказался длинным ему, сидел мешковато. И сам он оставался незнакомо вялым, нерешительным, не искренниим до конца, все будто нервничал. Временами вдруг проявлял отчуждение и настороженность, словно чего-то пугаясь, теряя всякое желание вообще говорить.

Далеко не с каждым мы искренни до конца, у меня даже с Нивой такое случалось, а вот с ним, как и у него со мной до этого, будто бы ни разу. Еще самолет не взлетел, едва только вас разделила первые метры бетонной полосы, как все во мне сразу опустело. Я долго не уезжал из аэропорта, бродил странно-бесчувственно по краю летного поля, родил, а вернувшись в балок, завалился на постель и пролежал недвижимо до глубокой ночи.

Не принесли облегчения и последующие дни. Работа валилась из рук, писалось без прежнего задора. Казалось, Петро у меня за спиной, все усмехается едко: «Так! Так! Так! Поучи нас, дураков, уму-разуму. Ишь, как ловко! Прям, до слез прошибает, особенно которые у тебя белее снега становятся».

Вечерами мне недоставало густого табачного дыма и тех самых грубоватых возгласов, которые прежде раздражали резкой прямолинейностью, откровенными насмешками над жизнью. Чайник теперь фырчал вовсе не романтично, раздражал назойливостью, за окном было серо, все чаще я ловил себя на том, что бросаю взгляды на дверь, занавешенную машинным капотом, словно жду его досрочного возвращения. Но Бурко, естественно, не появлялся, ни в прямом, ни в переносном смысле. Зато снова пришла, будто бы, Нина...

Стоял тихий-тихий вечер. Стлался туман, обещая скоро поглотить видимое и невидимое за окном. Я потянулся к выключателю и понял, что не один.

«Нина, это ты?» – позвал я, обволакиваемый холодным ознобом.

«Да, странный ты человек», – полузабытым голосом ответили сумерки.

«Я не странный, я не хотел тебя звать, пока не поверю, что в газете у меня получится. Но у меня не выходит... хотя вначале вроде бы получалось и многим нравилось. Я будто потерял что-то в себе прежнем, и не знаю куда дальше идти.

«А ты еще никуда не шел, ты просто прыгал по одной стенке точно солнечный зайчик».

«Но я искал радости, света, а их нигде нет. Понимаешь, оказывается, нет ничего, кроме фальшивой бравады, принимаемой за истину. И я уже боюсь самого себя.

«Позабыв о людях, ты хотел нравиться только себе... солнечный зайчик».

«Причем какой-то зайчик?»

«Не какой-то, а солнечный, мечущийся из стороны в сторону. У него нет души и нет чувств. Нет совести, страха и своего «я», наконец. Понимаешь? Ослепляющая вспышка и та чужая, как отражение яркого солнца. А солнце погасло и с чем остаешься?»

«Значит, я, по-твоему, чужое отражение?»

«И даже не отражение, не заблуждайся, просто зайчик. Прыг да скок».

Я впервые нагрубил ей, и она тихо исчезла, как растворилась. Мое жалкое положение, граничило с полной беспомощностью. Я почувствовал, насколько нуждаюсь в ее укоризненных и насмешливых замечаниях и вспоминал свою обуревающую неловкость с нею, едва наша болтовня касалась серьзных вопросов, чуждых поему примитивному пониманию, и как она щадяще не замечала моей опустошительной потерянности. В отличие от Нины у меня, оказывается, никогда не было твердой уверенности в себе, но было много апломба, амбиций, обычного выпендрежа при элементарной деревенской необразованности. Что же сблизило нас, настолько разных? Ведь не в библиотеке мы познакомились, как должно бы, а у моей буфетной стойки в обеденный перерыв. В ответ на ее обычную просьбу я сунул ей небрежно два пирожка с повидлом, отсчитал до копейки сдачу и услышал усмешливое: «Смотри, молодой такой, а уже правильно считать научился! Еще бы в мокрое не бросал пирожки, да заворачивал получше».

На другой день я заметил ее в самом хвосте очереди, завернув заранее четыре пирожка, приготовил ехидную фразу, а она вдруг смущенно извинилась за вчерашнюю резкость и сказала, что у нее сперли ценную книгу, а ей отвечать...

Странным было наше виртуальное общение: повторяя что-то из прошлого, случавшегося на самом деле и приятное мне, всякий раз оно обретало новые очертания и беспокоило особенным волнением.

Она стала приходить часто. Но странным казалось не это, ее всякое появление в урочное и неурочное время мне было более чем желанным, а то, как говорила она о моей работе словами Петра. И скоро я сдался этому их дружному напору, перелистывая ранее вышедшие газеты, откровенно издевался и над своей той писаниной, и над тем, что недавно еще готов был отстаивать с пеной у рта. Да, все, все в этой нашей газетке было плоским, насквозь фальшивым, надуманным. А люди – так и не люди вовсе, а какие-то счастливцы с поучительным прошлым; все бескорыстны, как младенцы, чисты и непорочны. Но непорочность-то эта была «непорочностью» девы Марии, сумевшей родить, будто бы не зачав.

Оторопь брала, когда они окружали меня, начинали вежливо хмыкать, многозначительно подмигивать.

Шепот их лез мне в уши: «Знаем, знаем, для чего ты делаешь нас дистиллированными! Дело твое, мы не против, шуруй, смелее».

Я до боли наваливался грудью на стол, обхватывал голову руками, но голос Нины и Петра все равно брал верх: «Съел, тютя-матютя! – дышал мне в затылок Бурко. – За дураков он их! Они ушлые, они все люди. Только разные, разные, как понять не можешь, дурья башка. Не бывает, Сережа, двух одинаковых и не будет, какой угодно накачивай философией и политэкономикой. В себе каждый живет как в раковине. На всю оставшуюся жизнь напуган. И никогда на полную не признается, в чем главный его интерес в этой собачьей жизни».

«Уйдите! – просил я их. – Уйдите, потому что... Так чего же тут от меня больше — пользы или вреда?

Но не было мне ответа, не мог я больше приходить в балок, наполненный тенями.

Отправив длинное, сумбурное письмо Нине, я напросился в трудную командировку к оленеводам, вернулся дней через двенадцать поздно ночью, не раздеваясь, упал на жесткий топчан, а утром...

9

Утром я проснулся от громких ударов в дверь.

Балок сотрясался, словно его пытались опрокинуть.

– Вот мы и дома, тютя-матютя. Здорово, что ли, свистун!

Я не верил глазам, мне хотелось потрогать его:

– Ты!.. Ты, что ли, охламонище неумытый?.. Ты откуда свалился, чудо волосатое?

Я пятился растерянно с порога, а Петр лез в заиндевелую дверь, волок чемоданы, узлы, коробки. Я обрадовался ему, тут же почувствовав неодолимый страх – отчего он вернулся, если полагается быть на курорте? И снова обрадовался: а-а-а, захотел и вернулся; Бурко, его знать надо!

– Сдвинься. Сдвинься чуток, тютя-матютя. Я не один, а у нас... Ты где там, драчун горячий? Входи, давай.

Сначала чемоданом, затем одним плечом, другим, втиснув массу холодного воздуха, в балок втиснулся здоровенный детина лет двадцати пяти. Смущаясь, выпрямился, но так, чтобы не задеть буйной соломенной шевелюрой притолоку, запереминался с ноги на ногу, не решаясь опустить чемодан и внушительных размеров рюкзак.

– Максим, – гуднул Бурко, отступив в сторону и шумно восхитившись: – Бывают люди! Ты вот на кого похож, сандалет сморщенный? Ну, на кого? Глиста глистой. Ни рожи, ни кожи. А он! Во-оо, учись шею наедать. – Что за перемена в нем произошла? Задиристый какой-то, помолодевший до неузнаваемости, с блеском в глазах. Хвастливо выпятив грудь, он дразнил меня: – Ну, ну, сравнись, дышло необструганное! Еще хвалил его...

– Парень-то сонный, оставь, – сильным крутым голосом гуднул Максим.

Но и этим ворчанием Петр сумел восхититься:

– Во, голосище, морозом пробирает! Звучит?

– Петро-оо!

Бурко рассмеялся:

– Рычи, рычи. Ну, голосина! Пообедать в Якутске зашли в ресторан. Сидим, сидим. Не идет официант. Все, говорю, отвал, в буфете где-нибудь подзаправимся. А он как рявкнет – слышал бы. Официант на цырлах подкатил.

– Пьяный ты, что ли?

Он был не просто весел, он был буен, размахивал руками, притопывал. Распихав по углам чемоданы, сунулся в печь:

– У-у-у, ты моя сладенькая! Застудили тебя. Тютя-матютя – спать в нетопленной! Дуй за полешками, щас раскочегарим. Конфетка моя заржавленная! Я скучал, правда, Максим? Скучал. – Присев на корточки, схватив совок, придвинул таз: – Хватит чердак подпирать, Максим. Сидор давай потроши. Что там у нас, чтоб на скорую руку. На стол... Значит, Сергей. Серега-журналист. Допер, думаю? Пишет че-то и даже ему платят... От, язва, золы накопил! Лень было вынести… Подкормить бы. Слабый человек, правда? Слабый, я говорил. Подметка у сапога справней.

Я принес дрова, сбросил на жесть у буржуйки. Бурко молча передвинул мне таз, полный золы, вынул нож и выбрал чурку посуше, чтобы колоть лучину.

– Почему раньше времени? Что случилось?

Нет, не был он пьяным, это мне было уже очевидно, он важничал, пыжился, как туз морковный. И если обычно, щепая лучину для растопки, нож в дерево загонял, едва примеряясь, бил по длинному концу лезвия кулаком со всего маха и лучины у него получались толстые, которые приходилось после еще расщеплять, то теперь обращался с поленом аккуратно, неспешно, как-то вроде любовно.

– Молчишь? Ладно, посмотрим, пусть попробуют к работе допустить... если ты в отпуске согласно трудовому законодательству. Нет, ну смыться из санатория! Путевку хоть куда дел, горе колымское?

Я рассчитывал, что вопрос мой смутит его – наверняка накрылась дорогая путевочка, – а он продолжал удивлять. Плечи расправились, голова сидела на них независимо и гордо, по лицу разливалось безмятежное блаженство. И запах тепло приторный, чуждый краю, в который он вернулся, исходил от его костюма, порядком измятого за дорогу, потерявшего блеск новизны от беспардонного с ним обращения.

Осилив буйно-радостное в себе торжество, с некоторым запозданием Петр сказал наконец:

– Взял, – он показал пальцами, как вынимал из внутреннего кармана путевку, – и родственничкам отдал. Катите, говорю, погрейтесь вместо меня.

– Издеваешься, осина горькая осина? Кому?

Он ухватил меня огромной пятерней, придернул:

– Бестолковый, поздравь, я сына... – Поднялся, разжав руку на моем свитере; полено с ножом упало на дверцу. Вынул из пиджака блокнот, протянул фотографию с загнутыми краями: – Вот. Маленько помялась. Ниче. Гляди, какой дуболом, не меньше Максима! Служит. В Мурманске. – Ударение он сделал на середину слова, и оно прозвучало ново, неожиданно. Прислушиваясь к тому, как оно режет слух, охотно добавил: – Я адресок у родственничков слямзил. Была, не была, думаю. И прямиком на Мурманск. В Мурманск я, тютя-матютя, а ты – отдыхать! Нужен мне твой Кавказ. Ха! Кавказ, выпей квас. Почти целые сутки вдвоем на природе.

В горле у него зашипало и голос Петра раздвоился: опережающие нотки тягуче поскрипывали, как поскрипывают на ветру старые ворота, а запоздалые – пришептывали.

– Ну-уу, было разговору! – Густо поскрипывало.

И тут же доверительный полушепот:

– Ей-богу, оба это... с мокрыми глазами... Я не скрывал. Нисколько не вру, – заскрипело совсем надсадно. Но и на шепот воздуху в груди его уж не хватало; угасал шепот: – Как бы сказать, хлопцы... Да нет, ревел и баста...

Это было редкое состояние человека, насколько счастливого, настолько и обескураженного неожиданно привалившим счастьем. Здоровый, слегка сутулый, самую малость уступающий в росте Максиму – но только в росте, не в ширине плеч, – всегда хмурый, ушедший в себя, он стал будто лишь здоровее своей наигранной бешабашностью и даже какой-то утонченно небрежный. Покалеченная на войне нога более не приотставала от здоровой, как прежде, а двигалась уверенней. И в то же время он точно поглупел, много, к месту и не к месту бессмысленно улыбался, что стирало с его лица знакомое мне черты прежнего мужества, завидной строгости, выдержки.

Печальные, всегда прячущиеся в подлобье глаза его, теперь выпячивались из глубоких ямин и светились чудным переливом подкрашенной ртути, излучали безудержный восторг, который ему не удавалось переложить на слова, но от которого непременно нужно было избавиться, и он хрипел рваными, трудно связующимися фразами.

Оспяное лицо напухало торжественной краснотой, привлекало внимание. Мертвые темные оспинки разгладились. Нос вздернулся и уже не был таким вздуто уродливым. Ноздри раздулась, трепетали. Движение тяжелых губ было нервным, излишне возбужденным, а сами губы вовсе расплылись. Щеки оплыли, побледнели. Бледным был разгладившийся лоб. И весь он был невероятно взвинченный, нервный, все еще не верящий в то, что с ним случилось, что довелось испытать:

– Я искал долго его часть. Всю ночь. Под утро нашел! Один морячок довел. – Расширенные глаза Петра, так много повидавшие, продолжали блестеть, сверкать, сиять, искриться. – Стою на проходной. Что скажу, когда выйдет? Сложно сразу-то в лоб. Так решил про себя: через десять минут не выйдет, смываюсь и – баста. Разве я отец? Не-е, отец растить должен.

Он багровел от избытка чувств, ему явно не хватало слов убедительных, какими пользуются в особую минуту радости, он переживал и волновался, что говорит о сыне, о своем отцовском к нему отношении так бесцветно и буднично. Тряслись губы, в глазах вдруг вскипел влажный играющий окоемочек. Всегда снедаемый любопытством, желанием расспрашивать и выспрашивать, сыпать к месту и вовсе не к месту вопросами, я стоял тупо, словно у меня вырвали язык, и готов был молчать сколь угодно, но не хотел видеть его плачущим, раскисшим от слез. По мне – не должен он быть таким, противопоказано природой его души.

Он будто бы уловил мой невольный испуг, приободрился.

– Ниче, ниче, по-людски встрелись. Как положено. Он меня обнял от души. Ругать сразу взялся, что я адрес домашним его не оставил. Я как узнал про тебя, говорит, ну, то, что ты есть – они ему про меня рассказали, как и к чему, когда парень подрос, – в голове раздвоилось. Виктор Витальевич сам, говорит, рассказывал, мать, та ушла, не смогла слушать, для нее тоже трагедия на всю жизнь, – как рассказали, говорит, я искать стал тебя. Отслужу, заявил, к тебе приеду, возражать никто не будет. Мы еще поживем с тобой, батя... Батя, понятно, тютя-матютя.

На обратной стороне фотографии было написано. «Дорогому отцу на память. Слово матросское твердое. Помни об этом и жди. Твой сын Игорь».

Он выдернул у меня фотографию, окончательно утомленный, заворчал, скорее, для собственного успокоения:

– Поаккуратней маленько, сломалась, видишь. Вот портрет хочу заказать. Чтобы крупно.

– Что? Да не проблема, завтра же отнесу.

– Крупно – прошу. Чтобы…

– Скажу, конечно, ребята сделают. Думаю, сообразят.

– Ну да! Само собой – чтоб на стене... Тут уж… – Освободившиеся руки стали ему мешать, он хлопал ими по внутреннему карману пиджака, куда сунул блокнот и фото, засуетился снова: – Вот! Вот! Ну! А ты? Сам-то как тут? Рассказывай, кого еще в герои выставил.

Но это было так, в порядке вежливости, ничего ему сейчас не нужно было знать, он просто переводил дыхание.

– Как жилось, так и жил – твоими прежними наставлениями. Я говорил, к сыну заедь? Говорил или нет?

– Говорил, говорил!

– А ты – тютя-матютя, да свистопляс.

–Как есть свистопляс и тютя-матютя. Один к одному.

– Трепаться кончай, надоело.

– Санаторий ему! Сам ты осина горькая! Как бы так, чтобы сын родного отца не признал? Правда есть правда. Всякий должен ее понять и в сердце впустить, если уж в самой Москве поняли. И сын. Я сколь хочешь могу ждать… Должен! И она, ну, мать его единственная! Она раньше всех поняла, дура-баба! Поняла, с чем я приехал и ни у кого ничего не отбираю. Так и засияла, как я с той поры весь горю… – Он вдруг странно замолк, поводил взглядом, опустив глаза, виновато сказал: – Слышь, как-то неловко, я маленько приврал. Не сам я, не сам. Никогда бы не смог, она меня к Игорю погнала. Силком. Поезжай, если отец. Мало ли кто кого воспитал, а ты жизнь ему дал на долгие годы. Наделил чем смог, а знаться не хочешь. И моей бабьей вины особенной нету – как же бабе без мужа, не какая-нибудь не родящая стерва, пригодная для постели... И нету, нету на нас божьей вины! Ни наком нет! Сталина с Берией, что ли винить? – Петр отвернулся, засопел, увидел полено с застрявшим ножом, обрадовался не доделанной работе, и оттуда, от печи, с полу: – Силком прямо выгнала, едва не взашей... Чтобы я стал адреса у них воровать?

На мелкой стружке огонь взялся дружно, заполыхал, заметался в буржуйке. Обрадовал ровным гудением, будто вознес над надсадной работой, доведись снова делать которую, едва ли найдутся силы.

– Ага, растопилось, – гудел Петр в такт печурке, лихорадочно передергиваясь уставшим лицом. – Признай жестянку, действуй. Материковских угощений хочешь? Стол, может, накроем?

Мне было грустно, я думал о Нине.

– Ну, спать! Тогда только спать. На ногах не стою.

Новый день пролетел в привычной беготне ради нескольких строчек для моей районной газеты и, возвращаясь в балок, я думал, что у нас битком народу, но на удивление никого не было, а жилище сияло непривычной чистотой.

– Уфу, не мог пораньше! – встретил Петр, ловко перебрасывая с раскаленной печи на стол сковороду с жареным мясом. Оно было нарезано щедрыми толстыми ломтями, скворчало в жиру, брызгало; он любил еду без меры горячую, щедро приправленную солью, перцем, уксусом. И сейчас полез рукою под стол за луком, чтоб навалить его горой на брызгающее и шипящее. – Не поверишь, мы тут весь день как два исусика. Жуем, вроде, дружно, а языки не пляшут... Ну, давай! Ну, давай! Щас он расшевелится, Максим, и нас расшевелит. С ним не со мной, не заскучаешь.

Он словно предлагал мне стать, что за мною, в общем, водилось, беспардонно навязчивым, бесцеремонным, а я сидел, подавленный и растерянный. Новость о сыне, сообщенная им утром, сыграла со мной злую шутку. Его радость никак не желала становиться моей, ворочалась в душе неясная досада на себя, и в чем она заключалась, невозможно было понять.

– На базе не знают, что я приволокся. А я не пошел на базу. Давай, говорю, приберемся, Максим, шалман, не жилье. Загляни кто путний... Или Игорь, к примеру. Хуже чухонцев неумытых. Давай скоблить и драить.

С обеда пошел снег, резко похолодало, но в балке от пышущей печи стояла духота. Мы открывали дверь, остужая жилье. Горячий воздух обжигал уши, шуршал бумагой на заклеенных щелях окошечка, в которое заглядывали звезды. На пороге клубилось густое белесое вязиво. Оно стелилось по полу, сжимало тяжестью ноги, к тискало мое сердце, желающее столь же ошеломляющей неожиданной радости.

Но не было мне этой отрады, не было от Нины ответа.

В полночь как всегда отключили свет, а мы продолжали сидеть в отрешенности друг от друга. Свеча горела боком. Придвинув перевернутую кружку, на которой она стояла, я, поправляя фитиль, сильно обжегся.

– Эх, поближе был тот Мурманск! Как рванули бы щас, только дым из-под колес… А у нас в роду все душевностью отличались, уж мимо чужой беды сроду не пройдут. Отец, дек тот мастером был по железу. Паял, клепал, гнул. А лодки мастерил – птицы летящие! Любой шкет издали узнавал – Яшкина лодка бежит! На воде – сразу. ТОЗы начались, он к деревянным сохам железные лемеха давай клепать. Это вообще немыслимое дело. Мужики его на руках носили. А я в поле все, с мамкой. Я с детства волю любил. Раздолье. Она у меня веселая была – мамка. Уж ноги не идут, руки – как багры, а она заведет песню… Сядем обедать – всю мелюзгу обделит. Делит, делит, бывало, да как спохватится: «А как же я так сама без ничего осталася?» И давай от наших кусков по крохе отщипывать. Не сыто, зато весело... Это в роду нашем – душевность. Я ему так и сказал: нашего ты корня. Молодец... Подругу, понимаешь, завел. Переписываются. При мне как раз письмо получил. Заглянул для приличия ему через плечо. Ну, вежливо. Мол, это... Понятно, дело молодое, об чем же еще! Ладно, говорю, приезжайте, как отслужишь, приезжайте вместе, одного не приму. То ты на Север, а невесту уведут, как у Максима. – Шумно вздохнув, он сгреб стакан, подмигнул Максиму: – Не падай духом, драчун, отыщется забота. Без этого... Подумаешь, увели! Значит, не твоя была. Драться впустую лишнее.

– Я не впустую, – Максим помрачнел. – Кабы без обмана, по ее желанию, а то с обманом. И бросил потом.

– У нее своя голова. Плюнь и разотри. Подняв на меня затяжелевший взгляд, объяснил скупо: – Их четверо, а этот один. Машет баграми с толком, но ведь и пропускает. Я поначалу залюбовался. Но – четверо! Против четверых! Что за дурья башка, причина должна быть серьезная, не с бухты-барахты. Как рявкну, не хуже, чем он в ресторане. Шророху навести. И к нему: «Откуда такой мордастый?» Здешний, говорит, в гости пожаловал, да невеста не дождалась. «Разборку устроил» – Начал не я, я отбиваюсь, как видишь». И щелк одному по зубам, щелк другому. Мне непонятно: «Значит, напали они?» – Они, не они, пора разобраться, иди, не мешай». А что тут мешать, когда двое у бровки скрючились, а двое под ветер убегают. Ладно, управился без серьезных последствий. Рядом вокзал, мне в Мурманск. Пошли, говорю, пивка пивнем, а то ты, кажись, перегрелся. Выложил он про деваху, про себя – вроде путний парень, наш брат, шофер. «Тем лучше, и я шофер. Навроде твоей была невезуха, а, видишь, живу по сей день. Поехали, если хочешь. Север он всех лечит». Выхватил вот, пусть лечится...

10

…Он был совсем близко. Руки безвольные, длинный плащ. Во всем неряшливость, равнодушие. Шел по узкой кладбищенской аллее, как ходят на протезах.

Робко шелестел свеженький майский лист. Беззаботно лепетали пичуги, и тяжелое, давящее на сердце шарканье.

Максим не так понял меня, ему показалось, что я в сомнении:

– Он, он, Петр Яковлевич! Тридцать лет не двадцать дней, изменился, конечно.

– Чуток побольше, Максим, уже тридцать пять. Тридцать пять!

– Ё-мое, целая жизнь!

Мы часто говорили о Бурко с Ниной, неоднократно собирались написать, пригласить в гости, и ни разу, ни разу... Да и куда, когда четыре пятых из этих тридцати скитался по чужим углам. И пока летел, пока плыл, ехал автобусом, даже когда вышагивал к автобазе пружинящим тротуаром, твердил, как заклинание:

«Есть, есть! Должен быть! Не имеет права не быть, потому что нужен. Как тогда, в юности нужен».

Оставалось взбежать на бетонное крылечко, толкнув дверь, спросить: «Где тут у вас Петр Яковлевич Бурко?» – Но у клумбы с анютиными глазками я вдруг остановился, впервые подумав о том, что люди смертны: и те, которые нам очень нужны, и все остальные.

Я не имел понятия о его возрасте, знал только, что он помнил первый красный флаг над своей деревней, выходило, что сейчас ему едва не за девяносто. Но живут ли так долго такие, как он?

Подкатил автомобиль с цистерной, пугнув меня от клумбы. Два толстощеких здоровяка в сетчатых майках размотали шланг, побрызгали осторожно цветы, а забросили его небрежно. И едва тронулись, он упал, волочился змеей по земле.

Новая грусть спеленала мне сердце: Шевченко бы на вас; это уж точно Трофима Шевченко на базе нет!

И обрадовался: базе-то, наверное, нет, но в остальном... Моложе Петра и где же есть; его мне и нужно искать в первую очередь!

У Трофима Шевченко была своя долагерная биография, Трофим «отличился» при встрече с американцами, набив морду какому-то охамевшему забугорному офицеру. Но загремел на Колыму, вернее, сначала на Магаданскую пересылку, не за рукоприкладство, а за реплики, которые позволил себе во время кулачного поединка. Наставляя распоясавшегося вконец союзничка, Трофим приговаривал будто бы:

– Это тебе от нашего Сталина, сука в желтых ботинках, а это от моей мамаши... От Сталина!.. От мамаши!.. От...

Сам Шевченко хмурился на мои вопросы и бурчал:

– Какая тебе разница, что я приговаривал по пьяни? Что думал, то и буровил. Теперь не то говорят, матерщина, анекдоты, и ниче, лайся, сколь влезет, хоть на Сталина, хоть на Господа Бога. Без нужды, просто позубоскалить! А когда прижмет? Если ты на пределе за все, что вытворяется?

Случалось, и недолюбливали вновь приезжающих; время от времени, как перелетные птицы, появлялись такие «бывалые» мужички, которым все нипочем, самому бы на первых ролях утвердиться. Ни Бурко, ни Трофим не спешили выяснять отношения с ними отношения, но конфликт есть конфликт, У него бывает начало и неизбежен конец.

Как-то новый летун-молодец поднасел нахраписто на Шевченко, мол, не по справедливости резину делишь, и понужнул на весь гараж: «Само собой, сучек лагерный! Все вы там, бывшие, одной веревочкой повязаны. Бурко заикнуться не успеет, выложишь, ему как на блюдечке, а мне – видишь, что надо, и откажешь. Мало мордовали вас там, бобики». Я думал, Бурко задавит его, сцапав без лишних слов. Приподнял за шкирку, парень здоровый был, мычит годовалым телком, мы с Трофимом повисли на зачугунелой руке Петра, а согнуть не можем. Только свист изо рта: «Если мы тебе Бобики, то ты для нас Жучка у Орсовского магазина. – Задыхается, почернел. – Пошли». Волокет парня в бокс в мертвой тишине, открывает дверь и сквозь зубы: «Выкатывай мою запаску! Забирай!» Парень лопочет что-то, перетрусил, а Петр: «Выкатывай! Не новая, но поездишь. В другой раз услышу нащщет лагерных, услышу, что ты Трофима Бобиком... — И в шею его из бокса, следом запаску. – Мы из-под снега друг дружку выкапывали, мы...» – Парень юзом по льду, колесо через него, шоферы хохочут. А Шевченко досадливо: «Дожили. Бывалый водило с пацаненком связался! И-их!» И побрел сгорбленно.

Но находились начинающие вдруг заискивать перед кем-то из них. Петром потом усмешливо пояснял:

– Дизтопливо загнали старателям, боятся – заложу.

– Скроешь, значит?

– Смолчу. Не моего ума дело.

– Так воровство же!

– Для одних – воровство, другим – некуда деться. Получается как бы заранее запланированное воровство, о котором все заранее знают, а мер принимать не хотят. Я много похожего знаю...»

Спорил он с поразительным непостоянством. В один и тот же вечер, по одному и тому поводу мог яростно нападать, скажем, на Трофима, с убийственным холодом доказывая, что вместе с директором автобазы они самые настоящие анархисты, для которых закон, что дышло, и тут же, в пол-оборота мог оборвать кого-то: «Прорвал? Ду-ура чухонская! Да тебе разве Шевченко в начальники нужен? Тебе, во! Тебя только в ежовых рукавицах и можно держать. Молодец, Трофим. Ломай им рога, а то начудят, прокурор не разберется». А машину любил как нечто живое. Прислушиваясь к ее поскрипываниям в морозные дни с удвоенной настороженностью, добросовестно пояснял:

«На холоде больное железо сразу пожалуется, ты слушай, слушай. Что хитрого, звук-то какой? Стонет, правда?.. Не слышишь? Ну и тюха-матюха. Сиди в конторе и не вылазь». Смеялся шумно, довольный чем-то.

Трофим Шевченко с ним единственным, пожалуй, никогда не спорил о техническом состоянии автомобиля.

«Вместо переднего колеса полозок самодельный ставил – что же ты хочешь! Между прочим, часа за два до аварии заявил: все, Трофим, отъездили, скоро станем...»

Глядя вслед машине с волочащимся шлангом, я нечаянно ступил у клумбы в лужу и невольно дернулся в сторону бетонной дорожки, едва не сбив с ног знакомую пигалицу-попутчицу.

– Глаза у вас есть? Зальют с обеда...

И снова во мне случилось что-то, утяжелив дыхание, заставив невольно напрячься.

– Простите, – сказал я поспешно, уступая дорогу, а потом кинулся вслед: – А можно у вас спросить?

Как она посмотрела на меня! до чего знакомо! Я уже где-то видел подобные широко-широко раскрытые глаза, это лицо, тонкие самонадеянный губы, вот-вот готовые прыснуть отчаянным смехом, рассыпаться мелкими перезвонами ошалевших колокольчиков, и я снова испуганно попросил прощения.

Да, управлять собой в такой вседопускающей ситуации – штука не из простых, мало ли что может показаться, – мне стало жарко.

Впрочем, и солнышко пошаливало не по-северному. Подставляя лицо порывам легкого ветра с реки, я невольно взглянул на небо, словно надеялся увидеть там не знающего устали российского жаворонка.

Но жаворонка не было и не могло быть, Север оставался Севером.

Шли гурьбой шоферы. Ворчали что-то насчет свободных машин, которых то густо, то пусто, а у них – план...

...И в ту давнюю пору свободных машин в автобазе не оказалось, Максима зачислили слесарем, а осенью, когда открылся вновь зимник, Бурко взял его в напарники.

Рейсы на бензовозе у них были самые разные, чаще – дальние. То в Якутск бегут, а это за тысячу с лишком километров в один конец, через горы, чахлую тайгу, по Алдану, Лене, малым речушкам. То на прииски, на заправочные пункты автозимника в Заполярье, в сторону рудников «Кулар» и «Депутатский» гремевших на всю страну. Когда удавалось, мотался и я с ними, забираясь в Тмутаракань к охотникам и метеорологам, старателям и оленеводам. Если интерес к поездкам пропадал, Бурко начинал насмешничать: «Сбил охотку? А то – журналист всегда в поиске! Его как волка только ноги кормят! Не шибко, видно, жрать хочешь... Ну, ну, не лезь в пузырь. Куда путевку оформлять, подсказывай, пока у меня настроение хорошее?

Шевченко ворчал:

– Малому – где гуще, со щекоткой, и ты за ним в пристяжку. Машинешку бы пожалел, себя не жалко дак. Мать-кормилица, поди.

Всласть мы поездили той зимой. Однажды «присохли» в сотне километров от зверосовхоза, ни вперед, ни назад. К вечеру пурга шибанула, из кабины все выдувает. Сутки без перерыва гоняем движок для обогрева, спим по очереди, сидя, вторые, третьи. Так бы ничего, с бензином шли, да курево кончилось. Мы с Максимом еще терпим, а Петр аж позеленел.

Под вечер третьих суток шлепнул шубенками по сиденью, вывалился из кабины в пургу. Все, кричит, пойду избушку горбуна-соболятника искать, жил тут в распадочке когда-то.

Растаял во мгле, мы рта не успели раскрыть, и так же неожиданно часа через три вернулся. В снегу, одежонка задубела, но веселый, в зубах самокрутка в полено.

«Нашел, – орет. – Пол содрал, а там «бычков» – море. Теперь выживем, если комары не съедят!»

Потом в Якутск махнули, новый наливник ему выпало получать чуть ли не по специальному распоряжению. Тут уж я вовсе не мог отстать, и новая неувязка.

Занудлива и монотонна зимняя дорога на Севере. Едешь, едешь, – кругом сухой синеватый снег, текущий от легкого дуновения. Воздух колючий, застывший белесо-голубоватым маревом над бугристым пологом бесконечной белизны. Бьемся в нем, крошим колесами, туманим паром, выхлопными газами машины, разгоняем железным рыком его богатырскую дрему, и хоть бы живая душа навстречу. Только вверх, в гору, на ощутимо тревожном пределе железа, да со скрипом и той же настороженной чуткостью вниз, в туманную муть. А бесконечность вязкой дороги, настырно перемалываемой колесами вездехода, это и бесконечность собственной увязистой мысли, порождаемой равнодушны и оцепенением.

За рулем весь день был Максим. Езду он любил рискованную, по-материковски лихую, Петр нервничал, изредка выговаривал:

– Куда снова попер, обрадовался уклону? Рыхло, занесет на повороте и припухай, ухобака.

Ночь раздвигалась пучками света, впускала нас в узкий глухой коридор с неожиданными поворотами. От напряжения двоилось в глазах. Льдисто голубая глыба мерзлого воздуха раскалывалась в странном шепоте звезд, впуская нас в тайны сонных миров, осыпалась под шины дымчато темым пологом или взлетала на капот и крылья машины пушистой завесой. Уплотнялся туман, обступил белесой зыбью, и Петр сменил Максима. Сунувшись лицом почти в стекло, словно задеревенел. Машина пошла тише, спокойнее. Все уже не бежало, как днем, отчаянно не прыгало, а лилось размеренно; дикий, мерзлый мир из теплой кабины, подсвеченный приборной доской, казался не таким уж неодолимым.

– Дрыхни, что ты лупаешь, точно сова! Максим – с ходу, и ты давай.

Я вздрогнул от его голоса слов, еще глубже провалился в полушубок.

– Сколько езжу с тобой… Запомнить хочется больше, а что в первую очередь? Кто мы во все это, зачем... Как рассказать? А ты ворчишь, что я красиво только пишу и много выдумываю. Вот ночь – она ночь, тьма, бесконечность. Но в ней и жизнь совершается. Как же ор ней, как о ночи. А звезды, шепот и шелест? Ожидание рассвета… У меня руки стали сильно чесаться.

– Ну-к, обмороженные. Эта навсегда.

– Да нет, – я не согласился. – Пустота кругом и только мы. Не представляю, когда ты один. И поспать нужно когда-то.

– У кого как. – Он бесшумно переключил скорость. – В дороге я редко сплю. Хоть сколь вытерплю, привык. Нас когда привезли сюда, я три ночи подряд не мог заснуть... Трое суток, веришь? Днем тайгу рубим, строим жилье, бараки, а ночью... Тоска ночью, обида.

– Все же обижался?

– И щас обижаюсь. Иначе, конечно.

– Ну, а надежда? Надежда-то была?

– Ну что ты ему, трескуну! Что в лоб, что полбу! Вынь ему и положи какую-то такую надежду необыкновенную. Ты думаешь, я наивный был? Не видел, не знал, не предчувствовал своим плоским умишком? Это же сразу после... Да с раскулачивания еще, если не раньше. Уж на что мой отец был суровым в деревне, ратовал за строгий порядок, и то: власть не игрушка, мужики, нельзя человека и его судьбу через колено, он же созреть должен, опосля нам отрыгнется. Он же у меня, первым... неловко было, говорит. Он пе-ервым пошел с красными, обнадеявшись. А с кулаком покончили – но порядка-то нет,— другое стали искать. Врагов народа придумали. Честный на честного никогда не покажет – вот об чем подумай. Никогда. А кто покажет и на кого? Власти неважно кто, власти важно, что показали, сигнал поступил. Маленько надеялись, конечно. Вот закончится война, вернутся путные мужики с фронта и выровняют рельсы. Выровняли! Не умри Сталин, половина России оказалось бы здесь.

Мягко, убаюкивающе стелилась под колеса дорога, стесненная высокими снежными валами. Серый туман ходил в колее кругами поземки. Срезанная ножом бульдозера дернина чернела на снежных валах, ветер трепал рыжую прошлогоднюю траву, от одного вида которой было теплей и уютнее.

– Да-а, язык что-то стал развязываться у меня рядом с тобой.

– А молчать было лучше?

– Опасности меньше. Кто молчал, тот и выживал чаще.

– Я же не принуждаю. Интересно, я спрашиваю, не хочешь, не рассказывая – я же не для прокураторы.

– Да понимаю чуток, ты тоже пойми. А три ночи когда. В обед выдали табачок-махорку. Дымнул в полный затяг, во всю грудь, и как под воду. Голубое кругом, теплое. Жена идет в белом. В рубашке ночной. Смеется. Взять бы под ручку, а в уши другая команда. Эх, люди, люди! Черт его, может и лучше, как ты придумываешь за меня и других? Может и в этом есть своя радость?

Бескрайним и беспредельным был простор. Набегали обледенелые поселки-наслеги, и тень прошлого не хотела сжимать свои омертвелые крылья, молотящие пустоту.

С утра мы спустились на широкую реку, где туман стал еще гуще, плотнее, как первое, после отела, коровье молоко-молозиво Максим просился за руль, но Петр мычал односложно, на въезде в город, пристроившись в хвост длинной колонны, совсем почти сбросил скорость.

Наливник он выбирал долго. Ходил, сравнивая, вскакивал на подножку, вращал баранку. Хромоногий кладовщик с кустистой седоватой щетиной терял терпение:

– Один так же выставлялся знающим, а выехал и воды в радиатор забыл налить. Не забудь, то забудешь.

– Залью, как же. Я и тебя заполню, аппендикс сушеный. Максим, дай из моих резервов, а то человек от переживаний насморк может схватить.

Послушав двигатель и разогрев паяльной лампой ведущие мосты, картер, машину тронул тихонечко. Стоя одной ногой на подножке, чутко проехал круг по двору.

Это был трехосный красавец с тяжелым буфером, широкими угловатыми крыльями и металлическими решетками впереди фар. Сиденья тугие, высокие, кабина просторная, обзор – лучше трудно придумать, как американские «Студебеккеры».

Едва касаясь рифленой пластмассы, Бурко плавно поворачивал рулевое колесо и восхищался:

– Идет-то, идет, как по маслу. А у тебя на облицовке, ха-ха! хрен с редькой. Не-е, не годится, и мой фасад не лучше ничем. Давайте в парикмахерскую. Оскоблюсь до мяса, наодеколонюсь, чтобы как новенький. Как магазинный.

Выбритый до синевы, с укороченной стрижкой, он заметно посвежел, несмотря на изуродованное огнем лицо, помолодел. В ресторане, вынув крупную купюру, сказал официанту:

– Накорми, друг, чтоб им до Уллахоля есть не хотелось. На двое суток чтобы хватило.

– Я думал, ты старый, – рокотал Максим, – а ты у нас молодой.

– Мало, как ты думал, – выпячивая грудь, пялился Петр в большое настенное зеркало напротив столика Петр, – главное, как я про себя думаю,

Ночевать в Якутске мы не остались, хотя поначалу планировали. На выезде из города, на заправке, к машине подбежала девушка. Высокая, плотная, в расшитых бисером торбазах и белой заячьей шапке. Приятно смугленькая, как все метиски, длинные ресницы в инее. Синей пуговкой торчал крохотный нос.

Она стучала в дверку:

– Возьмите, а? Что вам стоит! Вы же в Уллахоль? В Уллахоль?

Не сомневаясь, что Бурко не откажет, я подвинулся, но случилось неожиданное и на первый взгляд необъяснимое.

– Машина не обкатана, нельзя, – сказал грубовато Петр, отодвигая девушку, словно боясь, что она повредит новенькую обшивку. Испытывая смущение и поглядывая на меня, добавил, помявшись: – Так бы я – пожалуйста, хотя нас и так полный комплект, но не обкатанная, нельзя.

Во мне что-то перевернулось, я сказал глухо:

– Не сходи с ума, Максим на твоей следом поедет. Не хочешь к себе, к Максиму направь.

Снова, на этот раз хмуро взглянув на меня и вытерев рукавом куртки боковое стекло, он проворчал:

– Ладно, так и быть по просьбе трудящихся, лезь давай... Путешествуют они.

В кабине было тепло и тесно, девушка расстегнула пальто, скинула шапку.

Волосы у нее были рыжие, почти красные, теплый свет хлынул в кабину, и мы словно озарились этим светом.

– Ого, какую подцепили! – заулыбался Петр.

– Меня Мариной зовут, – бойко доложила девушка. – Меня радисткой на Эманжу направили, а колонна почему-то раньше ушла.

– Да что ты говоришь? – шутливо изумился Петр. – Придется догнать и разобраться.

Пухленькие щечки Марины вспыхнули еще ярче, притиснув меня к самой дверце, она умостилась поудобнее и заявила:

– Я тоже сдала на шофера. У нас на курсах радистов кто хотел и на шофера учился. Из девчонок я одна ответила с первого захода. Он под знаком говорит мне – стой! А я ему: не положено, знак. Шустрая, говорит.

– Шустрая, точно, – рассмеялся Петро. – Шустрее не бывает.

Марина смутилась, на носу едва заметно проступили веснушки.

– Че же под знаком? Смотри какой, сама научусь нарушать.

– Под знаком! – заворчал Петр. – В городе и курица проедет. В тайгу сумей, по бездорожью. А случись похуже, с машиной?

– Так в городе тоже кому-то приходится. На такси, например я бы только женщинам разрешала. Они вежливей и аккуратные.

...Вот о ком я не думал и не вспоминал, отправляясь в этот неближний путь – о Марине! А она взяла и явилась.

Вздрогнув, я поспешно обернулся.

Наваждение! Да ведь убегающая пигалица – вылитая Марина. И волосы – пламя, буйный огонь, летящий хвостом. Искры из быстрых глаз, словно молнии, рвущие мрачное утро на переправе. Упрямый и в то же время всегда веселый ротик. Густая чернь подкрашенных бровей и ресниц, непринужденный смех, вздернутый носик и, при этом же, часто заливаемые краской смущения полное кругленькое личико, короткая шея, маленько тонкие ушки.

Неестественное в самом очаровательном до вызова и естественном…

Воздух, много воздуха вошло в мою грудь и какая-то щемящее осветленная радость.

Как она тогда распалила меня в дороге, наша Марина.

Близился вечер. Лед Лены был изъезжен вдоль и поперек, и дорог на нем было больше, чем заячьих троп в лесу. Они разбегались и сбегались, круто сворачивали в сторону едва приметных берегов. Снова вьюжило, мороз усиливался, усиливая мое невольное волнение.

Наверное, это банально, но свежесть ее певучего голоса, трепет сильного тела, подергивание плеч, упругое дыхание рождали во мне нечто торжественное и желанное. Она встряхивала головой и с волос ее мягких, наэлектризованных слетали, обжигая будто всего, мелкие живые звездочки. Я сильнее вжимался в дверцу, закрывал глаза, искал виском холодное железо, а находил… Нину, Она властно и строго брала меня под руку – у нее была очень маленькая и крепкая ручонка, – мы шли впереди машины, на зависть Петру, Марине, едущему следом Максиму, держась за руки, взбегали со смехом на белолобые сопки.

Ужинать мы расположились в придорожном леске, миновав стороною небольшой, засыпанный снегом наслег с огороженным выгоном. Сунув заводную рукоять в отверстие буфера, повесили на нее котелок с пельменями. Под котелок поставили ведро со снегом, политым соляркой, чтобы горело ровнее. Жирный дым лизал наши лица, которые искривлялись в теплых струях, как в зеркалах комнаты смеха. Марина смеялась, и звуки ее голоса через полог теплого воздуха проходил только бубнящие. Бу-бу, бу-бу, бу-бу – как через вату.

– Я почему на Эманжу – я же сама туда напросилась, – потому что на озере выросла. У нас большое озеро в Петропавловке. До инвалидности отец, как выходной так в камыши. И я с ним нередко. Мама стряпает и печет, заготовками занимается на зиму, а мы – по камышам. Я и стрелять научила не хуже отца

– Озеро Эманжа красивое, – произнес Петр, – да выдержишь ли? Летом лишь вертолет раз в месяц. А вот начальник там барахло. Из разжалованных военных. До капитана не дослужи теперь на весь мир в обиде. Вначале небольшим аэропортом командовал. Лысенький бобик, слащавенький. У меня дорожник знакомый у них на зимовье. На бульдозере. Он его хомяком прозвал. На трассе так и говорят: к Хомяку заедем?

– А камыши?

– Камыши, заводи, как водится. Моторка. Лет семь назад муж с женой зимовали. Те подледным ловом интересовались. Налима-аа! Особенно в феврале. Уху варить можешь?

– Скажете! У меня и рецепт особый. От дедушки...

Нет ничего бесконечней северных зимних трасс. И сутки, и двое, и трое: снега белые, стылые болота, озера, узкая робкая колея сквозь чахлую тайгу, седая поземка. В глухой тальниковой протоке огромные сохатые вскинут бородатые головы, черным пудовым комом мелькнет на острой вершине ели бородатый вальяжный глухарь с раздвоенным в кольца хвостом, рассыпаются вдоль обочины краснолапые белые куропатки с черными клювиками.

Скрипят колеса, рессоры, скрежещут шестерни в коробке передач, воет заунывно кардан. И мысль человека над просторами, над вечным сном – такая неуловимая, призрачная житейская мысль и простая беседа.

Кому-то покажется странным, но на юге человек не способен воспринимать окружающий мир так физически остро, как на севере. Тепло и уют, созданные щедрой природой, пресыщают сам разум легкодоступной приятненькой негой и скоро утомляют. И об этом мы тоже говорили с высокомерием по отношению к южанам. Дорога сблизила нас невероятно. В балок наш Марина вошла запросто и непринужденно, шагнула к большому ящику на стене, с полками и сомнительной чистоты пестрыми занавесками, что Петр только пристукнул кулаком загудевшей трубе:

– В корзину хвост! Баба, Она баба и есть! Ну-ка давай, милая, покомандуй холостяками.

Нет, женские руки, в самом деле, нечто неповторимое! Нежным порханием над всем грубым и засаленным, неочищенным и немытым они вселяли в нас одновременно и восторг, и стыдливую неловкость. Маринин волшебный чай мы пили с блаженством, вынуждающим нас к молчанию. И цвет его был не по-нашему мягким, сочно-нежным, и запах с ошеломляющей чудинкой, неподдающейся скорой разгадке. Мы ели обыкновенную жареную картошку и не могли наесться.

Ради Марины Бурко напросился на Эманжу. Максиму предстояло слить бензин на два зимовья ближе. Проводив их на рассвете и ощутив новый прилив одиночества, в балок я больше не вернулся, подпер поленом дверь и минут через пять отплясывал у гостиницы танец дикаря, не сразу не поверив тому, что увидел собственными глазами.

Передо мной была Нина, что не вписывалось в мое ошарашенное сознание. Что за фантазия в первой встречной приятной блондинке увидеть Нину? Но наваждение не исчезало, наоборот, оно надвигалось с высоко взброшенной головой, вызывающе улыбалось.

– Привет! Это я, узнаешь? – Она выставила ногу в допотопном подшитом валенке, поставила его на пятку.

Толчком ворвался в кровь ее голос. В глазах красным-красно, круги пошли. Наверное, я ответил на ее приветствие; думается, должен был, не помню, а запомнил... Да нет! Как-то невообразимо дико крутнувшись на дощатом тротуаре, я возопил невоздержанно и несколько несуразно:

– Узнаю! Узнаю! Ты мой единственный рыжий зайчонок!

– Почему рыжий, разве я рыжая?

– Рыжая, рыжая, даже не спорь! Всегда была только рыжая и будешь.

– Ты хотел, чтобы я приехала? – Она смотрела на меня с вызовом, прямо и требовательно, и показалась вдруг маленькой, совершенно неподходящей для этого огромного Севера.

– Ещё как! Я же писал.

– О чем ты писал? Ты ерунду всякую писал,

– Неправда!

– Как ты любишь ссориться!

– Ты… хорошо сердишься. Я хочу, чтобы на меня

сердились.

– Понимаешь, я же к тебе приехала, не просто.

Глаза Нины взблеснули тревожно, и я порывисто обнял ее. Неумело обнял, потому что я никого еще не обнимал. Плечи ее острые, хрупкие – я их почувствовал сквозь ватное пальтишко, – вздрагивали, она напряглась, что стоило ей не малых сил и мужества.

– Да, да, конечно, понимаю. Я ждал. Давно жду, Нина. Вот только...

– Что – только? – Она враз будто окаменела и стала снова холодной, чужой.

– Голова у меня совсем не соображает. Нет ее вовсе.

Она обмякла по-домашнему доверительно:

– Бедненький! Как же ты будешь без головы?

И я пересилил в себе все страхи, всякую растерянность, сказал весело и задиристо:

– Подумаешь, найдется другая. С одной на двоих можно, что нам стоит.

Она поднялась на цыпочки, чмокнула меня в губы:

– Вот, пусть находится поскорей и оживает, а то моя совсем глупая, с ней мы пропадем.

Мы! Я был на седьмом небе. Она сказала «мы»!

Прохожие заглядывались на нас, шутили с грубоватым озорством, что целоваться на морозе опасно, и вообще, кто же целуется в рабочее время? Мы не чувствовали угрызений совести, брели как в тумане и скоро оказались у балка.

– Тут я живу.

– В этой избушке без крыши? Как здорово!

Ни тени растерянности, только восторг. Нина обежала балок, заглянула в замерзшее окно, дышала на него, но лед-то был изнутри.

– Что там? Открывай скорее, я посмотреть хочу! Ну, открывай, – тормошила она меня и волокла к двери.

И я ввел ее в наше нехитрое северное жилище, и мы были счастливы весь день, но счастливы только как хорошие, соскучившиеся в разлуке товарищи. Так длилось и час, и два, и временами что-то словно бы пугало нас, беседа вдруг обрывалась, мы уводили глаза, старались не смотреть друг на дружку.

Сгущались сумерки; не решаясь включить свет, я подбрасывал и подбрасывал в жестяную печурку дрова. Она спросила из темноты:

– Ты не думал... об этом, боишься?

Я взял ее руки в свои, опустился на колени, прижался к ее телу лицом и сказал, что в жизни ко всему приходится привыкать и страшного в том нету.

– Конечно. Вчера мы были друг другу никто, а сегодня совсем другое, – сказала она поспешно, будто поощряя мою рассудительность. – Потом – нам же надо где-то жить, правда?

Я не знал, что это так трудно – соединиться с другой жизнью, причем не на словах, а по существу и не очень помню, как все случилось, мы ощущали себя словно в бреду, жилит новой, совсем нереальной жизнью. Наступившее успокоение принесло полное опустошение и слабость, кажется, я мгновенно заснул, проснувшись необыкновенно счастливым, незнакомым себе, незамедлительно кинувшись на поиски более подходящего жилья, еще через день, вселяясь в курятник Джигита, радовался, будто ребенок, что оказался способным разрешить невероятно сложный для севера вопрос.

Домишко у Джигита был маленький, имел общую комнату с печью-плитой, крохотную спаленку и такую же крохотную пристройку с небольшим окном. Узкая дверь из этой пристройки выходила в кухню и все же впускала немного тепла. Окно было занавешаво старым автомобильным капотом, на пол, вровень с подпирающей палкой, опускалась пирамида матового льда. Кур в ней Джигит выращивал только летом, зимой пристройка пустовала, и вот, в результате отчаянных атак, я отвоевал ее. Мы выскребли, что можно было выскрести, вымыли, что поддалось мытью, и начали устраиваться.

Первой решили проблему кровати, которая оказалась не менее острой, чем само жилье, в магазине они появлялись крайне редко, в пору навигации. Выручила смекалка Джигита, который обнаружил на свалке панцирную сетку.

– Лучше новой, – сказал небрежно Джигит, заставив улыбнуться Нину. – Остальное проще простого, пошли.

Отпилив четыре чурки, мы поставили их в ямки земляного пола, залили водой, и они скоро точно зацементировались. Потом, вбив здоровенные гвозди, старательно привязали сетку.

– Ну, молодожены, не развалите в первую ночь от излишнего усердия?

Нина смущалась, неловко было и мне, а Джигит, не обращая внимания на нас, буровил еще что-то.

На следующий день мы обзавелись жаккардовым одеялом. Даже сразу двумя. Спать ложились, не раздеваясь, и лежали лицом в лицо, согревая друг друга дыханием. Если это счастье невольно чувствовать себя очень и очень нужным кому-то, то я испытал его в полной мере и ни о чем не жалею, и прежнее свое состояние не променял бы ни на какое другое, наполненное большим достатком. Вообще, с высоты прожитых лет смело берусь утверждать, что счастье – лишь тень. Робкая тень невесомого крыла, коснувшегося твоего сердца и вызвавшего миг ошалелого безумия, опьяняющего восторга, которое мгновенно и неповторимо. Это миг, всего только мгновение, после которого жизнь снова скучна и буднично. Вокруг буднично, день за днем бегут буднично, надоедая неизбежными проблемами серого бытия, но где-то в груди, в сердце или под сердцем теплится священная лампадка особенного тепла подаренного тебе другим человеком. Добрым и бескорыстным, нужным и дорогим. Единственно необходимы в окружающей нас бытовой вакханалии. Счастье не в том, чтобы иметь и накапливать, счастье в том, чтобы сохранить в себе душевную бескорыстность и щедрость хотя бы на чувства. Мы мечтали, мы строили в планах свое великое будущее, и нам было хорошо. И то, что по утрам приходилось запускать руку под Нинину голову, отдирая от стены ее волосы, примерзшие к бревенчатой стене, что не всегда обходилось без ее слез, огорчало, скорее всего, лишь Джигита.

– Петр приедет, прибьет, – говорил он потерянно. – Покалечит. Как пускал – не пойму? Нельзя было пускать.

С невольной тяжестью на душе и я поджидал возвращения Петра, будто слукавил в чем-то, обманул, ни словом не обмолвившись о Нине и живя как бы себе на уме. Но все обошлось, встретились весело, и хотя мы с Джигитом добросовестно подготовились к нашему торжественному ужину, Петр заказал ресторан, высказавшись достаточно властно и непреклонно:

– Сбежались как петух с курицей. Семья – когда прилюдно, с поздравлениями. Вот на людях и начнем...

11

Конец моей второй колымской зимы проходил в бесконечных, но приятных семейных заботах. С Петром я виделся редко: то сам лечу в командировку, то он в рейсе. И вдруг звонок в редакцию:

– Забыл? Забыл нас, чувырло колымское. Да ладно, я не в обиде, привет от Максима. Похоже, последний раз в этом году бежим по зимнику. Не желаешь махнуть к Полярному кругу?

Редактор относился ко мне вполне доброжелательно, в инициативе не ущемлял, но тут поставил условие:

– Умирающий зимник, я понимаю, красиво и впечатляюще, да пастухи олешек, понимаешь, начали забивать. Соедини приятное с полезным.

Странный он был человек, мой первый редактор. И суровый, и простовато-грубый, с душою доверчивого ребенка, которого совестно обманывать, но никто не хочет с этим считаться, обманывали и обманывают беспардонно. Сам испытав лагерной жизни, он хорошо чувствовал жизнь, радовался овеваемой страну оттепели, властно удерживая наш пылкий темперамент от политических перехлестов, как бы не очень доверяя обстоятельствам и, как говорится, моменту. Порою мне кажется, что меж нами все время незримо стоял Петр и мешал более доверительному сближению.

Накануне над поселком, как струя поливальной машины, пронеслась низовая метельная буря, оставив после себя ровное искрящееся полотно. Потом прорвались теплые ветры, стремительно поедая сугробы. Мокрый, смешанный с угольной пылью, снег осел, обнажились черные взлобки, бугры, горы консервных банок, наледи помоек.

– Вот, вот, – шумно встретил Бурко, – прибежал! Я знаю, чем тебя поманить. Ну, съездим напоследок в этом сезоне! Вместе открывали, вместе закроем. А то примета нехорошая, если врозь. Да с Максимом, втроем-то! Ружьишко прихватим!

Я рассказал о поручении редактора, Бурко еще больше ожил:

– Так что! На Эманже погостишь. У Марины. Ты же, сколь катаю по нашей дорожке, не был ни разу на метеостанции. Тоже интересно. Скажу Савелию, на бульдозере оттартает в бригаду.

– Кто это, Савелий?

– Савелий? Ну, Савелий и все. У меня дружки старые, тебе не интересно.

– Да почем ты знаешь, кто мне интересен?

– Ты на чай нажимай. Досыта напивайся, далеко ехать.

Утро выдалось теплое, обещая не менее теплый денек, в колее плескалось, хлюпало, деревья стояли серые, размякшие, обретая живую упругость, шевелили ветвями. Белое равнодушие тайги сменялось зазывной пронзительно глубокой синью. Слоями стелились дымка и туман, машина катилась бодро, но Петро выглядел медлительным, грузным. Утренняя бодрость пока не брала и мной, я клевал носом. В груди теснилось нечто похожее на легкую тошноту, голова будто наполнялась вязким туман, в котором, будто бы, бродила Нина, босая, в длинной белой рубахе, которой у нее никогда не было. Не удержавшись, я пожаловался на свое состояние и Петр усмехнулся:

– Само собой. Женатый человек – у него заботы. Квартиры-то добиваешься?

– Тех, кто добивается, много, – у нас вон ответсекретарь и завотделом без квартир и пока не предвидится.

Он сверкнул глазами:

– Все бы так рассуждали! Ты пробивай как молодой специалист. И не какой-нибудь, а человек уже заметный на весь район и даже Якутск. А то, где не надо, за кого-то на всю катушку разойтись, там смелый, тютя-матютя. Так рассуждать, никогда ничего не добьешься.

– У других из горла вырывать?

– Ну вот! Ну вот! Ему о Семене, а он о Трофиме. Ну что за натура, понять не могу, а сам-то хоть понимаешь?

– Что понимать?

– А то, что кругом. Кто на чьей стороне и кто с кем под ручку.

– Понесло! Не рано ли тебя выпустили с такими мыслями?

– Меня – не рано, меня – не рано, вот не мешло бы тебя туда загнать для профилактики. Всех бы вас, мягкотелых, на годик-другой под общую команду вертухая – шаг вправо, шаг влево…

Миновав аэропорт, проскочили горбатый мостик, Он глухо громыхнул пустотой, встряхнув сильно. Потом сознание опять раздвоилось, разговор заглох. В полдень вошли в горы, полезли по серпантинам на перевал и будто вернулись в зиму. Колея почти заровнялась. Дул ветер. Петр прибавил газу; ревя и завывая на бешеных оборотах, машина с прицепной цистерной судорожно билась, дергалась. За весь день мы не сделали ни единой остановки, не встретили ни единой души.

– Максим хоть идет, Максима видно? – спрашивал я, не очень понимая тревожное состояние Петра и устроенную им гонку, но Петр будто не слышал.

Чахлая тайга лесотундры редела еще заметнее, сменялась вспученными болотинами, озерками талой воды. Поземка вихрилась над кочкарником, кочки пялились в упор, словно головы древних старцев, заклинателей духов, на время отпугнувших весну за перевал, трясли седыми прядями, угрожающе хохотали. День задыхался в сетях белого месива, умирал. Кочкарники стали голубовато серыми, реденькая, получахлая тайга – еще более жалкой и уродливой.

Сумерки уплотнялись. На щетинистое лицо Петра легла густая чернь, заметнее заострился крючковатый нос, отяжелел еще более квадратный подбородок.

Когда включились подфарники, окружающее потеряло зримые очертания, и глаза мои склеивала вязкая удушливая тьма, вдали мелькнул странный призрачный, огонек. Он походил на близкую оранжево-желтую звезду в двойном окоеме лучистых кругов, светящихся по-разному: внутренний круг был горяч и недвижен, а внешний будто вращался, растягиваясь и сжимаясь. Он приближался и отдалялся, посылал и посылал нам навстречу безумно веселящее тепло.

Его заметил и Петр – хотя вначале я подумал, что происходит обычный обман зрения. Он сразу расслабился, попытался откинуть голову на спинку сидения. Не достав спинки, засмеялся вдруг:

– Ласточкино гнездо. Доехали. Фонарь у них на шесте. Всю дорогу думаю: засветит или не засветит, зажгут или не зажгут? Молодец, деваха. Кому бы другому – наплевать, а это сама придумала. Далеко стало видно, бежать легче.

– Уж новшество – фонарь! – проворчал я разочарованно, словно надеялся услышать нечто невероятное и ошибся в расчетах.

Глаза его блеснули колюче из-под густых бровей, подозрительно пошарили по мне, лицо вытянулось, на нем проступило сильное огорчение:

– Ну-у-у, брат-фуражка, такого не понимать!

Огорчению его не было границ, точно совершил я что-то настолько предосудительное для жителя Севера, за что не может быть прощения, и как поступить со мной – простить или не простить – Петр толком не знает.

Покачав головой, он сказал примиряюше:

– Марина-то! Она, тюха-матюха – домой едешь, не из дому. У нее всем тепло.

С бугра скатились четыре грузовика. Уступая им дорогу, Бурко загнал своей перегруженный наливник с прицепом на целину. Пропустив колонну, ухмыльнулся:

– Выжидали, черти.

– Что?

– А то, кто первым в этой каше след намнет. У них же не вездеходы, соваться так просто рисково.

– Дорога держит, кажись, что рискованного?

– Сверху намело, а под снегом вода... Машины у них тяжелые, да не трехоски. Утюгами прозвали. А утюг, он везде утюг, хотя тоже как посмотреть. Ха-ха! Ты бы видел, как мы из бухты Нагаева сюда шли. Помнишь наши трехтоночки? Видел в кино? Мы их «Марусями» звали. Самолеты «Аннушки», а эти «Маруси». У меня старенькая была... Маруся, а! Кабина деревянная, плотно не закрывается, задувает и выдувает. На лопатах шли, лежневки мостили, лбами в борта! Лбами, веришь! Кого там, пурга или поземка, черта с два разберешь. Ад кромешный. Где Восток, где Запад? Начальник покумекает над картой, ткнет прокуренным пальцем в бугорок впереди: на ту сопочку держать, ребята. Держим на сопочку. Теперь трасса – всем трассам трасса. Магаданская. Хоть и на костях. Памятник бы надо хороший поставить, да некому. Клич бросить – никто в помощи не откажет. Подумай, а?

Слава о Магаданской трассе в то время шла шумная, но прижимы на отрогах Верхоянского хребта оставались узкими, карабкаться по ним в пору гололеда, когда одно колесо над пропастью, было жутковато. Я буркнул об этом неодобрительно, снова невольно представляя, как на одном из них он сбросил решительно в пропасть себя и горящий бензовоз.

Петр даже завозился от желания поскорее возразить, крикнул запальчиво:

– Язви тя в ступу, критикан доморощенный! Дела не знают, сроду не видели и не нюхали настоящих дорожных трудностей, а туда же. Прижимы ему тесные! Это нынче-то? Карманов полно, бульдозеры вверху и внизу дежурят, катись, разъезжайся... Тесно ему! Да я те углы помню, когда метра еще на взрыв не брали. С одной стороны скалы, дверцу захочешь открыть – не откроешь, вплотную ползешь, с другой колесо воздух молотит. То жутковато, скажу, храбриться не стану зазря. Она задом так и сползает, так и норовит в пропасть скатиться. ВАцепишься в руль, в одну сторону посылаешь, а пропасть к себе тащит, словно магнит. Спустишься вниз, дак словно в баню сходил. Пар прет и от машины, и от тебя, нехристя... Ну, пережили, лады. Спасибо, кто ее строил, граждане ЗК, не дожившие до светлых денечков. Держись, щас начнется зубодробиловка. Болота, кочкарник, бульдозер не берег. Километров на десять сплошные сухари. – Присматриваясь к тому, что надвигалось, он поплевал на ладони, будто собирался вцепиться в баранку мертвой хваткой, и оборвал разговор.

Эту странную манеру сурово замолкать вдруг на самом интересном и важном, я замечал не только за Бурко, она была свойственна многим северянам той поры. Словно не желали они ворошить прошлое глубже, когда оно наваливалось и одолевало на время. И никогда, что не менее странно, никогда не охаивали его в целом. Было и было. Тоже жизнь; придет время – разберутся без нас.

Вдруг подбросило, резко и неожиданно, аж в груди екнуло и склацали зубы. Тут же подбросило снова, и пошло вытряхивать душу, точно началась подвижка земной коры.

– Прямо стальная в них крепость зимой, – оставаясь где-то наверху, под потолком кабины, гудел Петр. – В прошлом году дорожники приспособленье придумали. Раз в десять тяжелее снегопаха… Вот язва! Зубы тарахтят, как спички в коробке. На две тяги такой мощный угольник, нагруженный булыгами в несколько тонн. Чтоб под самый корень... Ты спиной упрись. Во-во! И ногами, ногами... Легше? Ну. Конечно легше... Не-е, зазря, железо искрошилось, а кочкара – сам видишь. Она за лето снова вспучивается и вырастает.

Огонёк далекий лучился в два круга, манил. Казалось, земля под ним хорошо высвечена, и если бы не слабость моих обыкновенных глаз, можно было бы увидеть, что там лежит и стоит – на той желанной земле, высвеченной фонарем. И тайга казалась будто бы гуще, звезды ближе, дорога – ясное дело – ровнее. Он пульсировал, заставляя в такт отвечать мое сердце. Оживающая душа стремилась к нему, как стремится на летний костер мелкие порхающие твари. Она бездумно летела вперед, обгоняя сознание, готовая рухнуть в него в испуге перед тесной и надоевшей тьмой, и бессмысленно сгореть.

Что-то мерещилось и колебалось в мешанине снегов, сумерок, жалких деревьев. И было особенно темным, до помутнения в сознании, ещё более непонятным и теплым будто, и вдруг обнажало холодную пустоту, напоминающую пропасть, в которую, взбрасывая тяжелым задом, отчаянно устремлялась наша машина. Деревья были покрыты крупным, блескучим инеем. Иней был на капоте машины, похожей на неизвестного толстомордого зверя, воющего надрывно и надсадно. Нина! Впереди Нина и тот же лохматый иней, лед на палке, поддерживающей капот у окна. Нина вся синяя, дрожащая от холода, в привидевшейся чуть ранее белой рубаха. Тянется прозрачными, едва шевелящимися руками. Голос далекий-далекий: «Я в библиотеку хочу. Почему меня не берут в библиотеку, Сережа?»

И вдруг соскочила с радиатора машины, пошла, пошла впереди к огоньку. Но какая-то уже не белая, а огромная, в рыжей шубе. С огромной короной на голове. А мы наезжали и наезжали на нее.

– Стой! Стой! – Я схватился за руль.

– Не слепой, вижу. Лось на дороге, – успокоил меня Петр и, притормозив, просигналил.

Да, это был сохатый, Важный, неторопливый. Не давал нам разогнаться. Я не заметил, когда Петр выключил фары. Зеленая подсветка приборного щитка ласкала взор. Колыхалась в звездной выси ушастая и гривастая рогатая голова зверя. Щелкали по насту копыта.

Что за встреча со сказкой? Какое отчаяние выгнало зверя к людям? Беда, но какая?

– Тс-сс! – перебил меня Бурко, поднеся палец к губам, и заулыбался, прищурил глаза. – Может знакомый, я когда-то подранка тут поднимал – волки подрали. Отвез детворе в интернат.

Максим не выдержал нашей неспешной езды вслед сохатому, рявкнул сзади сигналом, переморгнул фарами и зверь неохотно сделал прыжок в сторону. Мы поднялись на взлобок. Зимовье было рядом. Заиндевелый бульдозер, похожий на динозавра, побрякивал клапаном на выхлопной трубе, пыхающей кольцами дыма.

Сигналя отчаянно и скалясь, Максим обогнал нас.

– Прижало, подхватился, – проворчал Бурко. – Раньше такую прыть, оно лучше вышло бы.

Впустив клубы стылого воздуха, мы ввалились в просторное жилище с нарами у дальней стены и железной печью посередине. Над столом висела крохотная автомобильная лампочка под рефлектором. Через обледенелое окно к трактору тянулись провода. У порога, лежала белая оленья шкура.

– Здорово были, молодежь! – пуганул жаркую застоявшуюся тишину утробный голос Петра. – Не ждали? – Шумно хлопнув о стол кожаной шапкой, он шагнул к ведру с водой и льдом.

Из отгороженного простыней угла с умывальником выглянул плотный лысоватый мужичок с обрюзгшим лицом и махровым полотенцем на плече, сказал сдержанно:

– Не глухие, можно не орать.

– Извинение просим, Андрей Васильевич, – не смутившись, ответил Петро. – Я думал, ты дальше где, в своих владениях. Чтоб услышал.

– Я и услышал, я тебя всегда далеко слышу. – Начальник метеостанции фыркнул и, поддергивая просторные ядовито-зеленого цвета штаны, пошел на свою половину, откуда неслись писклявые звуки морзянки.

Напившись, Бурко передал ковш Максиму и многозначительно кивнул на дверь радиостанции. Максим смущенно пригнул голову; притапливая ковшом глыбу льда, пытался почерпнуть воды, но руки его дрожали, крупная льдина скреблась о жесть, непокорно ворочалась, всплывая, выталкивала ковш.

Бурко шагнул к нарам, дернул за ногу беспечно дрыхнущего бульдозериста.

– Ну, кого принесло, отстань, – сонно шевельнулся дорожник с заросшим лицом.

– Празднуешь весну, лежебока, Ну и мастер ты, Савелий, нары пузом давить, на всей трассе сравнить не с кем.

– Петруха! Смотри, явился, не запылился. У-у-у! И Максимка в паре с тобой. Я встречаю, готовлюсь отчаливать по добру, по здорову, а тебя принесло чего ради? – Дорожник приподнялся, пошел вразвалочку, размахивая длинными руками, обнял-потискал в медвежьих объятиях Петра, легонько подтолкнул к столу. – Ухайдакался, братка? Ухайдакался, по кислой роже заметно. Щас отпарим вас неприкосновенным запасом, вольем перца в жилу. Щас, братка, дай маленько очухаться, а то не пойму, где у меня правый глаз, а где левое ухо! Для тебя и Максима последний НЗ раскупорю.

Крупный, излишне полный и лениво вялый, потоптался рядом с Петром, почесав грудь, силком усадив па лавку, крикнул во все горло:

– Мариш, гости у нас, посмотри, кто приполз!.. Щас она нарисуется, – пояснил, оправдывая Марину в ее задержке. – Слышишь, стучит? Минут пять осталось... А ты сиди, Петруха, сиди, где тебя посадили, не рыпайся в ихнюю сторону.

– Дак нет! Ну, больше не прискочить, с каждым часом раскисает. И ты! А им на – все лето здесь оставаться.

– А ты кто такой будешь? Никто. Вот и сиди, не тебе разбираться, кому и где проводить лето. У них работа, метеостанция, тут-тук по клавишам.

Савелий был мордастый, широкоплечий, невысокого роста. И голова у него была непомерно огромная, лобастая, с длинными спутанными волосами и крупной плешью. Стоял на толстых ногах устойчиво, выглядел хмурым

Волосы и бугристое лицо с нависшим на глаза массивным лбом отливали пепельной синью. Верхняя губа, по-заячьи вздернутая к широким вздрагивающим ноздрям, делала его угрюмо-насмешливым, а открытые длинные зубы – хищным.

– Не меня успокаивай, сам угомонись, Савелий... Угомонись маленько. – Бурко не смотрел на него, тупился в пол. – Кидаешься на людей, руками машешь, того и гляди, не печку, так столбик своротишь.

– Рад я, как ты хотел?! Скучно эти дни, братка, народу не стало. Не тот нынче водила, чуть раскисло и – пас, убегает во все лопатки. Мне дорогу таким держать не хочется, гонять по ней свою махину. Вчерась вода выступила - полная колея, седне метет, как ни в чем не бывало. Прошел в одну сторону, вроде, прочистил, – возвращаюсь – снова сравняло с краями.

– А «ЗИЛки» – я встрел?

– Утром привел на хвосте каких-то перепуганных. За три дня «3ИЛки» пробежали, да ты с Максимкой, видно, сдуру поперлись.

– Может, мы по тебе соскучились и поперли.

– Накручивай больше, накручивай. Заполошным уродился, свербит в штанах. По такой-то погоде – соскучился он, причина вся на виду. Ох, и хуралом: смотри, вездеход новый имею! Максима таскаешь на хвосте.

– Приучаю к обстановке. Пусть привыкает.

– К тебе пристегнуться – ого! Сколь знаю, так ты один и скачешь. Охота было кому… а тут – на новой! И козыряешь.

Савелий выговаривал Петру добродушно, как старому товарищу, а Бурко слушал его, оставаясь хмурым, изредка поглядывая на Максима, щурился.

Происходило что-то не понятное, связанное с Мариной, чего я не зал и сердился, что не знаю.

– Ну, сколь... где наша краля? Не обижаете?

– Где мне быть, как не при рации? Вот она я. Отстучала сводку и ваша, глядите.

Одергивая свитер, Марина выступила на середину зимовья, к печи: крепкая телом, на стройных полных ногах. Глаза ее, чуть навыкате, смотрели смущенно, на щеках проступили ямочки. Вся в рыжих весенних пятнах и словно чуть грустная, утомленная.

Потупившись, стараясь не встречаться взглядом с Максимом, спросила непонятно кого:

– Ну как я выгляжу, полнеющая толстуха?

Бурко плавно повел рукой:

– Ва-аажная!.. Нет, ну важности в ней, Максим, откуда берется. Царица!.. Цари-иица!

– Разжирела на сидячей работе, и вся моя важность. Скоро ходить разучусь. – Она еще дальше шагнула от печи, отстраняясь от оказавшегося подозрительно близко Максима.

– Не сиди. На озеро бегай почаще. По тайге на лыжах... Лыжи-то целые?

– А-а-а, надоело... Все надоело, дядь Петь, – сказала она равнодушно и враз оживилась: – Где пропадали, второй месяц не показываетесь.

Вскинув нечаянно будто глаза на Максима, она снова потупилась и вновь покраснела.

Бурко навалился локтем на стол:

– Не знаешь наши хлопоты? В Якутск пару рейсов сделал, в оленеводческий совхоз солярку забрасывали, без дела не сидел.

Марина загромыхала на жестяной печи посудой. Петр потянулся к Максиму, взял у него сумку, выставил на стол прихваченные припасы.

Ввалился шумно, выбегавший на улицу, Савелий. Задубевший, но радостный, потрясал бутылкой:

– Последняя, чистый спирт. На крайний случай берег. Я ее на крышу зашвырнул, лежи, думаю. Живая, Петруха! Не скисла и не замерзла, голубенькая!

– Я на чужое губу не раскатываю, свою прихватил, выгребешь из бардачка.

– Картошка кончилась, – вздохнула Марина, – нечем этих лоботрясов кормить, а про лето и не заикаюсь. На водку у вас место всегда найдете, а что поважней привезти… Трудно мешок в кабину бросить?

Она говорила сердито, даже зло. Петр смутился, пригладил реденький чуб.

– Заказ принят, Маринушка, в первый раз слышу.

– В первый! Вам все всегда в первый. Жди, заявишься теперь к Новому году.

– Зимник пока держится, за исключением нескольких раскисших ложбинок, должны еще прибежать. Сколь у тебя солярки?

– Солярки хватит, соляркой затоварены под завязку, на следующую зимовку останется, бензина в обрез. Я посылала телеграмму, знать должны положение.

– Колонна «МАЗов» готовится на прииски, гляди, не оплошай.

– Хватит, знаю, поди, приход и расход.

– Твой-то пыхтит, не по нутру мы ему.

Марина помяла ладонями горящие краской щеки:

– Вас, мужиков понять... Вам же...

Бурко кашлянул вежливо. Максим пригнул голову, с размаху вогнал нож в консервную банку, едва не пробив ее насквозь.

– Километрах в четырех сохатого встретили. На трассу вышел. К людям.

Нынче их много. В протоке, за озером влево, где тополиная роща, знаешь? Сейчас кормежка что надо, неделю назад семнадцать штук насчитала,

Было жарко и душно. По зимнику плавал неистребимый запах лиственничной смолы, горячего железа. И что-то еще присутствовало не менее горячее, напряженное, о чем я мог только догадываться.

«Плакало» окно, покрытое толстой коркой льда. Максим неотрывно следил за Мариной, словно то, что она делала, тревожило его больше всего, и он был готов при случае поспешить на помощь. Взмокшая у печи Марина чувствовала на себе его неотступный взгляд и не поднимала глаз. Петр, откинувшись на локоть, широко расставив ноги в собачьих унтах, выковыривал на сковороду мерзлую тушенку. Савелий разливал по кружкам спирт.

Усталость ломала тело. Посидев недолго за столом, я забрался на нары, просто так, полежать, передохнуть, и мгновенно уснул, а потом вдруг услышал незнакомый требовательный голос.

– Вставай, поехали к твоим оленеводам, – легким подергиванием за штанину будил меня Савелий.

Потрескивала печь в полумраке. На простынь, висящую в углу, падали оранжевые блики. По-прежнему монотонно, сотрясая зимовье, тарахтел бульдозер.

В голове шумело, я оставался во власти ночных кошмаров и сказал вяло:

– Ад, не сон. Всю ночь, что ли, шуровали?

– Маришка старалась. – Савелий ухватил голой рукой большущий, ведерный почти, чайник, пританцовывая, поставил на стол.

Бурко и начальник метеостанции в полголоса разговаривали о чем-то за столом. Бурко морщился, сердито дул в кружку. Андрей Васильевич был красный, как вареный рак, сидел, откинувшись на стену.

Отставляя кружку, Петр поднял тяжелый взгляд на предсказателя местной погоды и повысил голос:

– Учти, в обиду ее я не дам. Учти, по-мужски предупреждаю.

Андрей Васильевич дернул головой, не привык, должно быть, к подобному обращению, глаза вильнули как-то поспешно, спрятались под отечные веки:

– Да я что, я всей душой, но черт ее поймет, как ветер – не угадаешь... А то хуже ребенка.

– Ребенок и есть, в отличие от тебя, – подтверди Петр. – Кое в чем чистый ребенок, которого ты в этой глуши…

Савелий суетливо встал меж ними, полез к Петру с чайником:

– Давай-ка сменю, братка. Остыл, поди?

Бурко властно отодвинул его, подался грудью на стол:

– Денег мало – в заправщицы всунул?

Андрей Васильевич приподнялся, повел плечами:

– Никуда я ее не всовывал, по мне – вообще может все бросить. И довольно, без советчиков обойдемся. Мое дело.

– Твое с тобой, а ее – тут, вроде как наше общее, – отчеканил властно Бурко, – и ты при ней, пока, навроде козла толстопузого. Сначала оформи документы как следует, и не вздумай тень на плетень наводить. У нас не пройдет. – Голос его вновь накалялся, Петр сжал кулаки. – Она – дело ее, а ты... ты мужик, всему голова, имей это ввиду.

Я не понимал его гнева. Собственно, у девчонки своя голова на плечах, – сам об этом бурчал, когда Максим первым привез новость о неожиданной перемене в жизни Марины. Меня вообще тогда мало что удивляло в подобных отношениях мужчины и женщины, Север и в этом имел свои особенности.

Злые и самодовольные глаза начальника метеостанции выглянул в узкие щелки, выпятился животик, обидно и сердито отвисла нижняя губа.

Бурок перебил его, не дал заговорить:

– Ну, ну! Ты с гонором, но и я не Ваня-дурачок. Доходит? До тебя доходит. Что я толкую? – Насупившись, он разжал кулаки, словно давая понять, что не желает обострять разговор, считая, что самое главное объяснено вполне доходчиво, и веско произнес: – Между прочим, с ней я тоже вчерась поговорил для порядка. Согласилась жить, как бы там не согласилась, силком, ведь, не брали, живи не выпендривайся.

Максим ширился под парами, унты искал. Боком, стараясь не задеть сердито пыхтящего Андрея Васильевича, шагнул к вешалке.

Мы вышли на улицу. Теплый ветер дул с юга, туман стлался, над озером парило, поднималось клубами. Снег был вязкий и рыхлый.

– Каюк, братка, поплыли, никакой тебе больше ходки в этом сезоне, – объявил громко Савелий.

Косясь на зимовье, где что-то брякало и гремело. Петр оборвал его:

– Ты-то, кержак некрещеный! Голова, поди, есть на плечах, варит на сколь, чтобы козла этого не разглядеть. В такие руки деваху! Дерьму! Не мог вмешаться или нас известить? Я же тебе намекал.

– Намекал! Намекал! Плевать мне не ихние игры. – Савелий ругнулся матерно, дико. – Кабы ей раньше не говорили, то было говорено.

– Черная твоя душа, Савелий, отмоешься ли когда! Дикий, вконец одичал. Уйди с моих глаз, исчезни раз навсегда.

Савелий сдал за его спину. Засопел шумно.

На утоптанной тракторами и машинами площадке лежали три могучие лесины. В надрезе необхватного комля торчала заиндевелая пила, рядом стояли кряжистые сутунки. Мягкий серый воздух ласкал наши разгоряченные лица и свежей весенней прохладой врывался в легкие. С карниза падали редкие капли, необычайно звонкие в первозданной тиши туманного утра.

Подкатил наливник, распахнув дверцу, выскочила сияющая Марина:

– Ой, до чего же послушная она у тебя, дядь Петь, так бы и ухала на край света.

– О другом лучше думай, ветер. Переживаешь за вас, бестолковых, переживаешь...

Сникла Марина, уронила длинные ресницы.

Отсоединив от генератора провода, ведущие к лампочке в зимовье и развернув бульдозер, Савелий нетерпеливо поторапливал меня подниматься к нему. Подставив плечо, Петр помог взобраться на гусеницу, напомнил:

– Три дня у тебя, как уговорились. Успевай, у нас нет времени долго ждать.

Максим навалился на толстый чурбак, водил пальцем по срезу.

– Заднее левое спустило, Максим! Пробил, что ли?

Догадавшись, что я его разыгрываю, показал кулак.

12

Судьба Марины, как и судьба Максима, тогда меня сильно не затронула, должно быть, я был занят усердно своими неотложными проблемами. Должен признаться, редко я вспоминал о них и в последующем, но сейчас, по истечении стольких лет мне, обожженному коротким взглядом рыжей пигалицы, многое вдруг увиделось иначе.

Директор автобазы, моложавый, в роговых очках, выслушал меня внимательно, нажав кнопку селектора, пригласил в кабинет какого-то Фоменко.

– Нет, к сожалению, лично не знаком, – продолжил он нашу беседу. – Слышал, разумеется. Ну что вы, Бурко! Личность некогда колоритная, истории таких не забываются, нечто вроде легенды.

Слова его падали монотонно, раздражали неопределенностью и равнодушием. Сдерживая нервную дрожь, я растирал колени.

– Время неумолимо, одни приходят, другие уходят. Я на базе третий год, не смотря на трудности, с планом справляемся. Живем не хуже других, вырастили своих передовиков. Парк автомобилей значительно обновился, строимся.

Это был обыкновенный хозяйственник, у которого человек – лишь приложение к машине и плану. Я потянулся к графину с водой. Налив, никак не мог ухватить скользкий стакан. Директор небрежно, с явной двусмысленностью, подвинул его.

Появился пожилой мужчина с животиком, услужливо поклонился:

– Слушаю, Матвей Захарыч.

– Товарищ интересуется Петром Яковлевичем Бурко. Необходимо посодействовать, найти нужные адреса, возможно, послать телеграмму.

– А чего содействовать? – сказал удивленно Фоменко. – Сведу с Глушковым, они же вместе живут.

Сообщение ошарашило. Не сразу вникнув, кто такой Глушков и почему Петр Яковлевич живет с каким-то Глушковым, я занервничал, но уже одно то, что Бурко здесь, жив и здоров, наполняло щемящей радостью.

Я приподнялся:

– Кто это, Глушков? Где его найти?

– Наш главный инженер, – ответил вежливо Фоменко. – Максим Вадимыч.

И только теперь меня осенило: «Господи, Максим-то! Это же он Глушков, Максим! Поистине, неисповедимы пути наши!» Не посмев окончательно поверить в подобную удачу, я попросил осторожно:

– А вы не могли бы меня как-то связать. Сейчас...

Директор щелкнул тумблером селекторного устройства, попросил соединить его с Глушковым, и четкий девичий голос ответил главный инженер на кладбище.

– На кладбище Максим Вадимыч, – охотно повторил сообщение директор. – Прошлой осенью мы начальника гаража схоронили, Шевченко, вот, прихорашивают.

Среди незнакомых шоферов и слесарей, обновляющих могилку Трофима Шевченко, Максима не оказалось, сказали, скоро подойдет. Я присел на синюю лавочку и долго сидел, оглушенный шумом подлеска, молодых тополей, гудом мошки, мокреца, слепней, прочего, успевшего народиться гнуса. Вот что вечно для этих гиблых краев, за годы и годы так и не насытившихся человеческими смертями.

На плечо легла вздрагивающая рука, я поднял голову и, пересиливая жгучую радость, попытался подняться:

– Максим!

Максим Вадимыч был такой же меднолицый, но в заматеревших морщинах, сутулый. На пышных баках сверкала проседь.

– Вспомнил наконец-то про нас, объявился.

Мы обнялись. Крепко, душевно.

– Ну, хорошо, старику будет сюрприз.

– Да, да, Максим! А как… Сильно старый? – Я нервничал, путался в словах.

Он ревниво рассмеялся:

– Живет со мной, а вспоминает тебя. Вот история, бычий хвост! Да садись, ты садись! Он сейчас подойдет. У сына он, потерпи.

Шелестели деревья над кладбищем, рыжая трава сухо шуршала под ногами, в сердце нарастала невыносимая боль. Но это была совсем не та боль, с которой я ехал сюда. Она была глуше и шире. Давила, ворочалась непомерной тяжестью, не умерщвляя сознание, а наоборот, обостряя его. Душа моя вбирала, всасывала эту тяжесть поглубже, впитывала подобно мощному водовороту, чтоб уж никогда больше не выпустить.

Не знаю, почему, но так всё же случается, вынуждая человека, хотя бы на время позабыть о себе и начать жить с ощущением невыносимой вины, вины еще плохо осознаваемой, и ощущением обязанностей перед кем-то близким и дорогим, кого по собственной глупости ты давно перестал считать реально существующим. Это страшно чувствовать себя должным перед живым и здравствующим, не желающим напоминать о себе, словно его нет вовсе. Взяв однажды у него, что можно было взять, в чем остро нуждался, не помышляя до какой-то минуты о возврате своего долга или частичном его возмещении, вдруг осознаешь с пронзительной болью, что долг твой не может оставаться более не оплаченным и начинаешь метаться в поисках способов этого запоздалого действия. Да, так случилось, и я, не в малой степени сам приличный эгоист, впервые, наверное, позабыл о себе, невольно сосредоточившись на том, что касалось Петра и нашего прошлого. Боль становилась нестерпимой. Она не гнула, не ломала, как должна гнуть и ломать обычная боль, она странно жгла. Опаляла нестерпимым собственным жаром, что-то требовала. И, несмотря на то, что прошлого не было в том виде, в котором мечталось увидеть, да и быть не могло, я испытывал ни с чем несравнимую гордость, и жил, дышал именно тем прошлым, не желая никакого другого. Я наперед уже знал, что завтра пойду на розыски нашего невзрачного балка и еще более невзрачного курятника Джигита; дождавшись открытия зимника, снова отправлюсь в зовущую меня призывно тмутаракань... И еще дальше, быть может, к Полярному кругу, куда не смог попасть той давней весной из-за необходимости разыскивать оленеводов...

Я снова должен пройти тем путем...

Я обязан...

Повезло мне в тот раз только в одном – Савелий вовремя доставил в оленеводческую бригаду; явись мы на пару часов позже, оленеводы бы уже откочевали.

Дорогу в кочевье я помню плохо, но, будто вчера это было, отчетливо вижу холодную полоску далекого рассвета, едва тронувшую холмистый горизонт, и острогрудые черные гольцы, будто бредущие нам навстречу по бело-дымчатым клубам парного тумана. Савелий осторожно спустил бульдозер в широкую промоину, и нас спеленала непроглядная, подсвеченная рассветом густая туманность.

Уплотнившийся мрак вынудил Савелия включить фары.

Сколь же фееричной и выразительной может быть суровая природа дикого Севера! Лед искрился в блеклом свете тракторных фар, горбатился матово-желтыми натеками старых наледей. Гусеницы бульдозера цокали по нему, угрожая раздавить крепкую, словно бронированную хребтину протоки, и оставляли позади едва приметные лесенки неглубоких зазубрин. Жидкие желтоватые лучи метались по неровностям снежного покрова, причудливым разводьям ледяного панциря. Лед был светло-прозрачный, с застывшими на глубине пузырьками воздуха – казалось, пузырьки эти шевелятся, толкаются, стремясь вырваться на свободу, – и был он синеватый, с черным отливом, зеленый и даже размыто-фиолетовый. Он вспыхивал рыжим выцветшим огнем, и мерцал бесконечно глубинной алмазной прозрачностью.

Туман уплотнялся, его гнало на нас волнами. Он заглатывал свет фар, вбирал в себя синеватый дымок трактора, потом ненадолго расступался, открывая бугристые наледи.

– Парит, – прокричал Савелий, – где-то близко вода выступила, не внюхаться бы.

В кромешной белой мгле мы шли с полчаса, и когда она несколько изредилась, оказалось, что бульдозер лезет на безлесную сопку. Перевалив ее, мы долго разыскивали в прибрежных зарослях проезд в распадок, разворачивая ножом бульдозера вековые завалы деревьев, медленно подымались по ручью. Потом, когда уже не было возможности ехать, около часа шли пешком по заснеженному следу нарт.

Ручей был узенький, извилистый, с обрывистыми берегами. Я пытался идти рядом, что оказалось трудно, и долго шел по следу Савелия.

Трещали кусты, осыпалась галька на склонах.

– Ты точно бывал уже здесь, прешь, словно танк, – спросил я насмешливо, утомившись молчанием.

– Иди, знай, – огрызнулся он, оглядываясь, и лишь прибавил шаг.

– Иду, да молчать нет сил. Идти и молчать! Братка твой намного общительнее.

Взмокший порядком, запыхавшийся, заиндевелый, он обернулся резко и неожиданно, стал словно вкопанный, задышал в мою сторону как-то зло, недоброжелательно, уставился хмуро. Нехорошая тень метнулась по его передернувшемуся лицу.

– Ты с кем идешь, знаешь? – спросил с вызовом, но в голосе его мне почудилось нечто большее, чем обычный вызов. – Я, может, этот... Власовец я, понятно, мне на трезвую голову разговаривать с вами... Будут вопросы?.. А то Петра расспроси, если расхотелось со мной.

И снова зашагал, раздвигая кусты. А мне и в самом деле расхотелось говорить с ним, настолько чуждым и непонятным, с такими судьба меня еще не сводила. К чувству досады, что в проводники определен какой-то нечистоплотный, презренный людьми человечек, примешивалось удивление, что люди эти, навечно опозорившие себя и свой род, еще живы, дышат преспокойно одним с нами воздухом, любуются теми же, что и мы, закатами и восходами.

Но и любопытство пробуждалось: а Бурко почему с ним на равных?

Когда мы присели передохнуть, и я, наваливаясь спиной на валун, закрыл глаза, Савелий вдруг спросил:

– А ты ему чем платишь?

– Кому? – не понял я вопроса.

– Петру, говорю, чем платишь? За душу его?.. За все?

– Как это... за душу? – Я растерялся. – Ничем.

– Ну да, – усмехнулся он криво, в подтверждение своей не бнаженной до конца мысли, – добро – тьфу! Навоз! Кругом валяется. – И вдруг произнес другим голосом: потусторонним и холодным, как декабрьская стужа, затяжелевшим: – Он жизнь мне спас, я для него, сколь буду жить... Он за мной в ледоход кидался с моста...

Через минуту, поняв, что я не до конца уяснил его откровенность, поспешил добавить:

– Да не эту жизнь-то, другую… Вообще! В этой я не нуждался и не нуждаюсь. Вот здесь иногда. – Он постучал кулаком по разгоряченной распахнутой груди, пересиливая что-то в себе, решая, должно быть, что если я в настолько добрых отношениях с Бурко, значит, не могу быть человеком нехорошим и бестолковым, сказал:

– Жизнь, она понятней под самый занавес, я свою прошел и знаю, как он закрывается раз и навсегда, мне верить можно. И вот что скажу не слишком сложное. Из подлеца сделать человека труднее, чем из человека подлеца. Сволочью я стал, почти не задумываясь: тьфу и готово, делов-то – руки поднял. Потом было трудно. Не-ее, не там, не у немцев, там загрузишься с утра самогоном и трын-трава, нет ни тебя, ни твоего разума. Потом, у наших. Нас трое было таких в бараке. Один шустрый, быстро нашел свое место. Машинисткой у начальника прииска. Второй в пекарню пристроился, а я на лесоповал пошел, хотя мог в санитары – теплое место. Зачем? А не знаю. Может, на себя злился, может, еще на кого; злость, она работы просит. Чтоб... А он жалкий был поначалу – Бурко. Он жалкий, я злой. Чем не пара? Потом он стал злым, я жалким. Как бы поменялись. Кому я нужен, зачем? Его-то скоро признали, на крепких ногах человек, ни под кого не подлаживается, а не могу, кручусь в шестерках. И сломался, тьма в голове, ни чего не хочу, даже бабы. Весною, когда начались перемены, уж после Сталина, я и пошел с моста на тот свет. Чего ждать, какая радость в том, что засыпаю и просыпаюсь, хожу под конвоем? Жизнь, она не для этого. Не-ее, парень, а для чего – никто не знает. Думаешь, ты шибко знаешь, зачем народился?

В то безмятежно глупое время я не любил подобные отвлеченные рассуждения, считая их чем-то вторичным и не очень существенным для человеческого бытия, и в книгах могучих мыслителей пропускал подобные рассусоливания, стараясь скорее добраться непосредственно до действия, я перебил его:

– Что значит – пошел на тот свет?

– То и значит, что значит, если вниз головой.

– Прыгнул, что ли?

– Как бы еще, с одного маху. Ледоход, глыбы льда одна за другой, думаю, в лепешку щас и конец. А на льдину не угодил, не судьба... Не знаю, что там и как, только он тоже за мной. И тоже удачно. Поймал меня за шкирку... Братка! Вот и братка теперь, если что-нибудь понимаешь… Э-эх, кабы все люди были добрыми, но это такая редкость.

Не удержавшись, я зло произнес:

– А сам из каких? Сам-то часто был добрым?

– Есть, кому от рождения написано быть убогими, у меня своя планида.

– Ты не убогий, не прибедняйся и не лей крокодилью слезу, ты был злодеем и безжалостно убивал. Снисхождения хочешь? Пощады? А моя воля…

– Вот и выяснили: у тебя нет одного, у меня – другого. Так и живем в глухой своей ненависти и на ближнего и на дальнего.

– Тебе в церковь надо ходить, ты точно блаженный.

– Бога нет и небыло, иначе никто бы не воевал.

Одолев затяжной подъем, мы поднялись на ровную террасу с великанами-тополями, удививших своими размерами и непонятной живучестью. Не верилось, что это явь, но лаяли собаки, сбивающие стадо, скрипели нарты, зияли жердяными остовами раскрытые жилища пастухов, готовящихся кочевать.

Встретили нас верхом на учагах два веселых разговорчивых парня. Провели в стойбище к палатке бригадира – пожилого сутулого якута в донельзя облезлой заячьей шапке. Он стоял у загруженных нарт, опираясь грудью на крепкую узловатую палку. Красные глаза его слезились и выглядели больными. Брезент и шкуры его кочевого жилища были уже сдернуты и аккуратно сложены стопкой, одна за другой падали к нартам сухие жерди остова.

– Опоздай маленько, Савелий, – сокрушался старик на тарабарском ломаном языке, не меняя позы, – опоздай маленько, косевай наша траска.

– К забою готовитесь?

– Забивай, забивай, вертолета зди, новое пастбиссе выбирай.

Савелия тут знали почти все, искренне радовались его приходу, засыпали десятками вопросов, проявляя достаточную осведомленность о жизни на автозимнике и на приисках, что вызывало во мне удивление. Ему несли какие-то свертки, но Савелий ничего решительно не принимал. Старший оленевод распорядился поставить самовар и его поставили прямо посередине порушенного стойбища, разбросив брезент. Здесь же, на брезенте, скоро мы пили не спеша и с чувством крепкий байховый чай с какой-то запашистой травкой, отдающей грибами. Савелий строго шепнул не тянуть резину и не рассиживаться, людям отправляться в дорогу, но как можно было проявлять какую-то поспешность, граничащую с неуважением к таежному люду? К тому же, бригадир посетовал, что не имеет возможности по-настоящему проявить гостеприимство и сам подавал пример неспешной беседы. Савелий поднялся первым, сославшись на короткий зимний день и брошенный трактор, и бригадир отдал ему свою упряжку с молодым ездовым.

– Это, три дня у тебя, не выдумай задержаться, – напомнил бульдозерист на прощание, и что-то коротко бросил по-якутски краснолицему бригадиру.

Савелия увезли, пожитки, разборные кочевые жилища скоро были уложены, увязаны, нарты выстроились длинной вереницей, и под шумные возгласы, понукивания оленей, караван медленно тронулся. Нарты запели на разные голоса нечто скрипучее и протяжное. Оно возникало далеко впереди и, докатываясь до середины обоза, где находились мы с бригадиром, перемахнув через головы, улетало в ущелье. Полозья бились о забереги, стучали о валежник; разнобойный треск и скрип слились. Стадо, ведомое тонконогими красавцами-хорами, шло по пятам, обтекало наш караван. Разноголосо и стозвонно пели подвязанные к шеям оленей звонкие колокольчики. Колыхались в ослепительной белизне тысячи ветвистых рогов, облитых щедрым весенним солнцем.

Это было движение-радость, движение-надежда, движение-жизнь, полные смысла и целенаправленности, которые меня больше пугали, чем восторгали. Я принимал их как экзотику, случайность, встретившуюся на моем пути, и не очень задумывался о глубинном содержании происходящего. Скорость то нарастала, то резко падала. Мы мчались через безымянные перевалы и речушки, по наполненным водой болотинам. Порой казалось, что лихая гонка, задорные вскрики, звон, скрип никогда не кончатся, но они завершились, и я помогал ставить на шестах палатки, рубил дрова. В странном, почти блаженном полузабытье сидел у жестяной печурки и не хотел ни чаю, подаваемого энергичной старухой с лицом, сморщенным, словно изношенный сапог, ни оленьих языков, протягиваемых улыбающимся бронзоволицым бригадиром с воспаленными глазами, ни бодреньких песен, исторгаемых видавшей виды «Спидолой». Хотелось скрючиться на шкурах, рядом с похожей на волка, серой, подремывающей собакой, провалиться в беспамятство, пока не вернется и не скажет что-нибудь сочувственное Петро...

… И он появился. Его нельзя было не узнать, это был он, я больше не сомневался. И тоже был старым, со слезящимися глазами. Почему старость так часто плачет? Ну почему? Подумав, я не успел спросить, Петр остановился рядом, не обращая на меня внимание. Морщины лица резкие, рваные, как рваной, но прямой была вся его долгая жизнь.

Он меня не признал и, занятый своим, не хотел замечать.

– Что, Максимушка, хорошо ли в гараже?.. Мерзлая под мохом земелька, не закончил могилу… Не суетись, я закончу.

И закрыл глаза.

– Погляди, кто приехал, дед! Глаза-то открой! – Максим тихо смеялся.

Слабость увлажнила и мои веки. Прошлое, настоящее, бренное мое уставшее тело – все это вдруг оказалось будто бы врозь, я ожидал его реакции, и он почувствовал мое напряжение, как слышал довольно часто.

– Да не-ее! Да не выдумывайте! Кто же…Максимушка, ума не приложу!

– А ты сердцем, сердцем, Петр Яковлевич. Он и есть полной персоной.

– Тютя-матютя, никак? Тютя-матютя наш объявился!

– А еще свистопляс, Петр Яковлевич, забыли? Свистопляс – тоже ваше. – Я не мог больше стоять истуканом, кинулся к нему, прижался, как мне всегда хотелось прижаться к его груди, стоило лишь подумать об отце, ни разу не посмев так поступить...

12

...Под вечер третьего дня моей поездки к оленеводам упряжка доставила меня к зимовью, но Петра и Максима еще не было. Не появились они и к утру. В ответ на наши с Мариной волнения Савелий попыхивал сигареткой и бурчал:

– Уж по расписанию вам, тютелька в тютельку? А там дорога, болота раскисли, мало ли? Дорога совсем – кисель киселем, ждать надо. Две такие машине – не одна, не пропадут.

– Что «машина», что «машина»! – вскрикивала нервно Марина и снова выбегала на улицу.

Рассвет необычайно ясный, без тучки на небе, струился в окно. Заголубелые дали будто бы отодвинулись и приподнялись, давая простор наступающей весенней благодати, воздух стал гуще и слаще. Черными свищами зияли проталины. Скоротечно состарившийся, источенный туманами снег был грязным. С плоской крыши капало звонче, ручей под стеной балаболил веселее, ветер хлопал какой-то мешковиной, а трудяга-бульдозер, ни на минуту не выключавшийся с того дня в декабре, когда покинул теплый бокс ремонтных мастерских, вечно серый, взлохмаченный инеем, будто пересилив боль своих стальных суставов, сведенных лютой стужей, рокотал мягче. Казалось, он взмок от неожиданного тепла, став маслянисто черным. Все должно было радовать и радоваться, как торжествовало вокруг само утро, бодрое и накатистое, шумливо полощущееся в лужах, но тревога росла.

И вот уже дернулась даже спокойная заячья губа Савелия, хищно высунулись на шумном вздохе его длинные острые зубы:

– Мать твою в гроб, непорядок, ребята, придется пойти на встречу.

– Слушайте?.. Слышите? – Марина вся ушла в слух, выметнулась за дверь и мигом же вернулась, радостная, взволнованная: – Наливник Петра показалась. Один идет, без Максима... Он без Максима, Савелий!

Это был вскрик самого отчаяния. Сдергивая с вешалки фуфайку, забрасывая ее на плечо, Савелий хищно оскалился:

– Спохватилась она, кошка слепая... Тетеха! С кем бы ни снюхаться, лишь бы поскорей.

– Неправда! Сам знаешь, что неправда, и не буровь!

– Замолкни, вертихвостка... За нее переживают и беспокоятся. Петро вон... А Максим, не замечаешь?

Марина покраснела, растопырила над печью руки. Ее был озноб.

– Не надо, Савелий, задним числом умных много, да в нужный час, их рядом нет.

– А я не задним, я в лоб говорил, слушать не захотела.

– Поздно было, Савелий, сама не знаю, как случилось. Я по-товарищески переживаю, не вали в кучу. – Голос ее задрожал просительно, виновато, и надсел, будто захлебнулась деваха.

Балок опустел, мы все оказались за дверью.

Наливник накатывался устало, скрипуче. Чихнув надсадно, остановился

Бурко хлопнул дверцей кабины, глухо поздоровался.

– Ух, сердитый какой, аж глаза зажмурены! Ну-у, братка! Да что там стряслось, помощь, какая тягой нужна? Так я сам готовился выйти навстречу. Ну, ну, что, говори, переживаем со вчерашего вечера, – гудел Савелий, этот чурбан без чувств, хмурый твердокожий битюг, непробиваемый и не прошибаемый обычными человеческими страстями. – Тяжело дожидаться, братка, извелися мы!

– Да в избу айда, в балок! В жилье, Петр Яковлевич, – налетела Марина; замерев в полушаге, вытянулась в струну, взгляд – немой вопрос. И я, по-моему, больше из-за нее такой нервной, тоже невольно напрягся.

Сдернув с головы шапку, Бурко потер грязной ладошкой крупную плешь, провел по лицу. Морщины на его лбу стали глубже, кончики тяжелых губ опустились, сдвинулся с привычного места квадратный подбородок, перекосив лицо.

– С карданом... Кардан полетел. Страшного нет, но оттайка – сроду такой не припомню.

– Далеко, братка? Сколь ходу?.. Надо идти, я вон, уже развернулся носом на ваш ветер.

– Не близко, на Нельгисе, утащу по такой слякоти?

– Далеко! – Савелий мотнул головой и опять стал хмурым, отчужденным, непроницаемым. – Хотя не самое страшное, можно успеть, ночью, как-никак, подмораживает.

– Подмораживает сверху, а вода глубже и глубже. Оттайка, она дело знает.

– Ну, как выйдет. Далеко или близко, мерзло под гусеницами или слякотно, идти за ним мне.

– Тебе, мне – на базу, карданов с собою не возим. Порожняком проскочу, послезавтра постараюсь вернуться. – Позвал меня властно: – Поехали!

– Уха из налимов сготовлена, похлебай на дорожку, – предложила Марина.

– С вашей ухой... Час за сутки теперь, застрянешь тут на все лето. – И полез в кабину.

Я сказал, что не поеду, пойдем на бульдозере за Максимом и будем ждать его возвращения. Приспустив стекло, согласно кивнув головой, Петр бросил машину в колею, окончательно разбитую за ночь прошедшими МАЗами.

– Давай, давай! Ага, час он теперь больше суток потнянет, – засуетился Савелий, вскакивая на гусеницу трактора.

Стосильный мотор легко набрал обороты, придавив тяжелым гудом, широкие гусеничные ленты зашлепали по воде, наполовину скрывающей обувку бульдозера.

Долго мы шли, часа три с половиной без единой остановки. Весна делала свое обычное дело, комьями талой земли осыпая крутые невеликой приполярной речушки. Сползали с обрывов чахлые деревца, могучие корневища у которых походили на растопыренную плоскую лапу какого-то доисторического великана, обитавшего в здешних краях, может быть, раньше мамонтов – корни вглубь здесь не растут, вечная мерзлота.

За одним из крутых поворотов встретилась длинная автомобильная колонна. Впереди шли тупоносые «Татры».

– Спросим? Это Артыкские, видеть должны. – Савелий остановил бульдозер, выскочил из кабины в жидкое месиво.

Вести были радостные: у водителей нашелся подходящий подшипник, помогли подшаманить на скорую руку, наливник Максима тащится следом.

– Идет, гы-гы! Идет! – весело скалился Савелий, утирал оттаявшее, подобно чумазому трактору, лоснящееся лицо.

Став на обочине, готовые выражать и выражать свою благодарность за помощь Максиму, ждем терпеливо хвост колонны. Дождались. Сигналя прощально, проползла последняя. Машин больше нет, но и Максима не видно.

– Где? Где же он, курицына мать? – обескуражено злится Савелий.

Откуда мне знать, пожимаю плечами.

– Дали они! Дерьмо старое подсунули и довольные, выручили! Хорошее не отдадут за просто так! – продолжал сердиться Савелий, возводя напраслину на шоферов, готовых всегда поделиться последним.

Четыре часа, проведенные в кабине бульдозера давали знать о себе: от гула, запаха солярки, ярости вешнего дня трещала и раскалывалась голова, рябило в глазах от напряжения, с которым я всматривался в горизонт и осматривал заросли. Солнце ниже и ниже; легло на макушки деревьев, неспешно скатившись, коснулось холодной земли.

– Где же он, морковкин твой хвост? – в который раз пробурчал Савелий, ожесточенно дергая рычаги, и, разом увидев наливник, взревел, перекрывая гул трактора. – Гляди! Гляди!.. Да влево!

Темень уже наполнила узкую щель реки, слилась машина с нею, с чернотой обрыва. Лишь выхлопные газы вились синей струйкой, обозначая машину.

Максим был бледный, осунувшийся, откинул голову на спинку.

– Ты что, э-э! Что с тобой, парень?

– Свету нет – скрутило. Ничего не пойму. – Зубы стиснуты, желваки перекатываются под кожей. – Проеду – стану, проеду – стану, колонна уходит.

Савелий сбегал к бульдозеру за баклажкой, плеснул в стакашек:

– Дербалызни, чистенький! Оно от всего, проверено.

Максим не без труда выпил, помотал головой будто лошадь, зажав ладонями уши, обратился ко мне:

– Не, зря, легче не станет. За руль надо садился. Сможешь вести?

– Трактором управлял, прицепщиком работал... Может, Савелий, а я – на тракторе?

Но и Савелию водить машину не доводилось.

– Ладно, вроде притихло с вашего лекарства, пойдем с перекурами.

Езда была – на всю жизнь запомнилось, двенадцать часов шли до зимовья и метеостанции!

У Марины шел сеанс связи. Максим выпил кружку горячего чая, скорчился на нарах.

– Терпи, казак, атаманом будешь, пройдет, – бубнил словоохотливо Савелий, прежде не отличаясь особенной болтовней. – Полежишь в тепле, похлебаешь горячего – ушицу вчерась Марина сварганила, а есть некому, так и стоит на буржуйке. Это ты, друг, отравился маленько, пройде-еет.

– Кто? Чем отравился? – вбежала Марина, согнувшись над Максимом. – Где больше болит?

– Нашлась медсестра скорой помощи, – вышел следом и Андрей Васильевич. – Занималась бы своим делом.

Савелий крякнул, отвернулся, и я поспешно увел глаза в сторону.

Максиму становилось хуже, его прошибал холодный пот, поднималась температура. Марина вынесла аптечку, отыскала в ней желудочные таблетки, но и это не помогло. Андрей Васильевич, наблюдая за ее хлопотами, усмехался кривенько:

– Пить надо меньше, жрете ведрами.

Савелий первым не выдержал:

– Ехать надо. На аппендицит похоже.

– В больницу надо, ага, – согласилась Марина. – Отвези, Андрей, ты же умеешь ездить?

– Присоветовал! Станцию побоку и побежал со всех ног. Извините, старым по горло сыт.

– Причем старое, ты уезжал недавно на две недели. Ты же в Уллахоль уезжал, алименты сыну перевести, – удивилась Марина. – А надо было, и большее уезжал, я же не возражала, сама справлялась. И справлюсь, зря беспокоишься.

– Она останется, да Савка! А там дорогу закроют. Не седне-завтра закроют и как я потом?

– Эгоист несчастный, – Мариа всхлипнула, – О своей шкуре только думаешь, а человек загибается у тебя на глазах.

– Выступай, выступай, давно ожидаю. Я себе не враг, не тот момент.

– Трус жалкий трус! Трус ты, Андрей, поздно разглядела тебя! – Марина плакала.

– Замолкни! Заткнись, говорю, чтобы не пожалеть опосля, невеста подпорченная, – Андрей Васильевич, хлопнув дверью, скрылся на своей половине.

– Мамочка! Мамочка родная! Что он такое болтает? Какая я подпорченная, господи!

Максим подозвал меня, сказал, ворочая желваками:

– Бак пустой, заправиться надо. Сгоняй с Мариной на заправку, сами испробуем сколько можно, буду терпеть, может, вовсе и не аппендицит.

– Андрей! Ну, Андрей! – кричала Марина в распахнутую дверь радиостанции. – Люди же они, как ты не понимаешь? Не сможет он, не доехать ему, а Сергей вовсе не умеет водить.

– Вот, дура! Знал, что дура, а связался, – шумел где-то среди приборов Андрей Васильевич. – Потому что жалко, молоденькая совсем, пойдет по рукам на этой трассе, Тут же что ни водитель, то хам и было. Ни одного нормального не встретишь. Да не я, тобой давно бы пользовались кто нипоходя, а этот первым. Ты же дура набитая, я тебя просто пожалел.

Максим рванулся из моих рук, но рванулся слабо, и у него не получилось вырваться. Он был тяжелым, горячим. Я подталкивал его к двери, нужно было уехать поскорее от греха, я это чувствал. Как угодно, но уехать скорей. Сам полезу за руль, и будь что будет. Ласточкино гнездо! Вот уж! Лучше сдохнуть, в тартарары провалиться. Ласточкино! Змеиное, а не Ласточкино. Однажды поглядишь на этого... тушканчика и заезжать передумаешь. Хряк, дерьмо лысое, паскудник, – ругал я последними словами начальника метеостанции. – Заводь вонючей грязи! Ее жаль, конечно, Марину, но кто виноват? Савелий прав, сунулась с дуру под теплое брюхо. Летчик, видишь ли! В беде человек оказался!

Марина опередила нас, раскинула руки на двери:

– Не пущу! Не поедет он один!

– Сама отвези, ты у нас тоже водило высшего класса. Отпускаю, вези и можешь не возвращаться, я не жадный, – смеялся злобно вновь появившийся у горячей печи Андрей Васильевич.

У Савелия нервы сдали раньше других.

– Да я тебя, баба брюхатая... Убью, стерва! – шел на него, набычившись, разъяренный бульдозерист и был почерневшим, страшным в своей злобе, брызгал слюной.

Я не мог бросить Максима, наваливал, прислонял его к Марине, а Марина с ужасом смотрела на то, что разверчивается у печи. Андрей Васильевич вовремя отступил в угол, подхватил увесистое полено:

– Иди, иди, шкура продажная! Недобиток Власовский! Расшибу поленом лоб, и ничего мне не будет.

– Вези парня, стервец! – Савелий не испугался и не остановился, шел на него начальника метеостанции. Только не так уже открыто и нахрапом, а странно сжавшись, как зверь сжимается перед прыжком.

– Не подходи, предупреждаю в последний раз! У меня свидетели.

– Некогда пачкаться, я бы таких... Вези! – Савелий подошел вплотную, отмахнул полено, ухватив на грудки, выволок Андрея Васильевича снова к печи, на середину, и я подоспел, встал меж ними:

– Сами, не тронь, мы сами, Савелий, как-нибудь справимся, хуже бывает.

– Куда вы сами! Если у него аппендицит, он через час концы начнет отдавать! Сколь мотался по Северу! В лагерях и то… Баба уговаривает мужика мужиком быть. Тьфу, хомяк толстопузый!

– Хватит, надоело слушать, – до странного отчужденно сказала Марина, поддерживая Максима и выводя его за дверь. – Поехали на заправку, а дальше посмотрим, я тоже сдавала на водителя.

Ее решение было неожиданным, но другого в нашем положении не представлялось, и я промолчал, а Максим, кажется, ничего не понял. Он догадался о том, что происходит, когда, заправившись, Марина направила машину разъезженной колеей в сторону от зимовья и метеостанции. Бурно запротестовав, он застонал и неожиданно потерял сознание.

– Максим! Ему плохо, Максим! Едем обратно.

Понимая бессмысленность ее нового предложения и решительно воспротивишись, я с трудом убедил ее, что спасение Максима лишь впереди, если мы довезем его до больницы. С того момента, Марина словно закаменела, не разговаривала со мной, лишь иногда склонялась к Максиму, ожидая, когда он придет в чувства. Машина для нее была все же тяжелая, с трудом поддавалась управлению, Да и не все, что нужно было делать, она делала с первого раза и правильно. И все же мы ехали, и ехали все уверенней.

Ночь глухая лезла на капот. Ухало, шлепало под колесами. Длинный, узкий нос машины проваливался и задирался, вставал на дыбы, и сердце мое обмирало от каждого резкого вскидывания воющей машины, от каждого ее скрипа – не надорвалась бы раньше времени. В очередной раз стекла окатило грязью со снегом, кабина погрузилась во тьму, в очередной раз щетки смахнули эту липкую муть, и перед нами уже не одна колея, а несколько.

– Я и дорогу не знаю, не упороть бы куда не надо. – Марина не уверенно переключила скорость, вглядываясь вдаль, сбросила газ. Вы подсказывайте, вы недавно проезжали, должны помнить.

– Ночь, что я мог запомнить: сохатого? Желтый, вспухающий свет далекого фонаря?

Максим шевельнулся у меня на плече, выдавил:

– Без оглядки. Лишних дорог здесь не существует.

– Темно, Максимка. Совсем темно, я же ночью совсем еще не ездила, – испугано жаловалась Марина.

– Темно, а волосы? Волосы у тебя ярче огня, я люблю их такие.

Похоже, он бредил, и я покрепче прижал его к себе. Но в слабом мерцании приборов Маринины волосы на самом деле были удивительны. Как пламенеющий осинник хмурым осенним вечером. И вся она, расстроенная, взволнованная, была удивительно прекрасна этим своим открытым и доступным каждому женским волнением.

– Горят, – шептал Максим, а глаза его были закрыты. – Горят...

Марина коснулась рукой его лба, смахнула крупные капли выступившего пота и сказала, что у него сильный жар, а у нас нет ничего, что могло бы помочь.

Он приходил в себя медленно, не сразу узнавая местность, спрашивал, где мы едем, что-то пытался подсказать, и снова впадал в беспамятство.

На рассвете, когда машина полезла в горы, на перевал, он резко, словно в испуге приоткрыл глаза и спросил, включен ли передний мосты. Марина ответила, что не сумела пока разобраться во всех рычагах и включить, как он советовал. Еще что-то подсказав ей, Максим опять застонал.

– Потерпи, потерпи, – всхлипывала Марина, изредка наклоняясь к нему, осыпая его разгоряченное лицо своими шелковисто рыжими волосами. – Я и так хуже сумасшедшей. Она, проклятая, настолько неповоротливая, руки отмотала.

В себя он больше не приходил. Временами нам слышался несильный стон, я чувствовал, как тело его ослабевает, или напрягается и он вроде бы хочет оттолкнуть меня, встать. Мы с Мариной тревожно переглядывались. Дорога на перевал подмерзла, была скользкая, но еще опасней оказалось спускаться, стоило ей лишь отвлечься, как машина начинала рыскать, но, слава Богу, один из наказов Максима не жать беспричинно и резко на тормоза Марина выполняла беспрекословно. В один из таких моментов мы чудом не вылетели на обочину, и я довольно грубо обругал ее.

– Ага, я больше не буду, Сережа, – нисколько не обидевшись, оправдывалась она, но стала действительно внимательней и осторожней.

И чем очевидней было, что Максим едва ли уж придет в себя без медицинской помощи, тем она становилась отчужденнее и суровей.

Подрулили мы к больнице в сумерках на третьи сутки, практически, не сомкнув ни на мгновения глаз и не сделав ни одной длительной остановки, санитары унесли Максима, а мы продолжали сидеть в кабине, не веря, что добрались благополучно, одолев и горы, и слякоть, и немыслимою усталость.

Марина была бледная, бесчувственная. Окликнул – молчит, дотронулся до плеча, а она:

– Руки совсем – будто их нет, не разжимаются.

– Как же так вышло у вас, Марина… я даже не знал, – попробовал я заговорить, не рассчитывал на ее взаимное откровение. Она сухо, просто сказала, что сама толком знает, как у нее получилось на метеостанции, и как стала жить с ее начальником.

Уронив на руль голову, осыпав его рыжим волосами, дернулась в захлебе неудержимых, отчаянных слез:

– Бабой! Андрей этот, он же бабой-то меня чуть не сразу... Пьяные все, а Савелий больше других, сам все поддразнивал, А тот: я летун, я небо люблю... Стыдно! Стыдно! Стыдно! И – все, раз с катушек сошла, не до Максима...

13

Я помог ей выбраться из машины, мы вошли в ту самую тесенькую приемную, где у меня состоялось знакомство с Петром, чудной нянечкой и не менее чудным стариком-доктором, присели на старенький обшарпанный диванчик. И что-то вдруг навалилось жаркое, перехватив дыхание. Я вскочил, попросив халат, сказал, что мне к Марату Христофоровичу.

– Так нет его, Марата Христофоровича... Нет уже, – удивленно и грустно сказала из окошка раздевалки седенькая старушка.

– В отпуске, что ли?

– Вечный ему отпуск теперь. Не прибежит средь ночи нерадивых гонять. Умер наш Марат Христофорович, умер бескорыстник, добрая душа. Осенью еще схоронили.

И я вспомнил, что, действительно, осенью в нашей газете был некролог о скоропостижной кончине врача с незнакомой мне фамилией и не придал значения. А выходит, это было о нем, славном нашем старичке. И не пришли мы с Петром, не попрощались.

Страшно и больно так жить. Что ж мы за люди такие холодные друг к другу и равнодушные! Суетимся, мечемся, ищем вроде бы доброе, не хотим никому зла, а зло остается в насмешку над нашей черствостью. Трудно было забежать просто так, не дожидаясь некрологов? Лишний раз высказать свою человеческую благодарность. А мы через месяц-другой его уже не вспоминали. Ни разу, почти – вот что паскудно и отвратительно. Ни разу, Марат Христофорович, уж извини.

– Он лечил меня, – сказал я старушке, как повинился, – добро сделал, а я спасибо сказать не пришел... Не довелось больше...

– Так вот, так вот! Живые все заняты, носются, а мертвые-то что, под белым саваном ни жарко, ни холодно, Бог простит, – соболезнующе вздыхала гардеробщица, не очень-то вникая в мое состояние, и я так же механически, словно от этого что-то зависело, спросил, кто на его месте.

– Тут хорошо – на его месте, – продолжила старушке не менее охотно, – хорошо. Свой, настоящий. А так-то, вообще, мы кажен год новых каких принимаем. То молодые едут, другие – пенсию подогнать. Но меняются, меняются – мне шибко не нравится карусель. Старых, беда, меньше и меньше. Марья Герасимовна вот старая. Не знаешь? Дак сестра патронажная которая. Федор Маратович, значит. Рентгенолог ище с давней поры, едва ли не раньше меня заступил. Этот ста-аарше! Старше всех, со времен «Дальзолота». А вы по какому вопросу?

– Товарища привезли.

– С подозрением-то на аппендицит который? Дак прямиком к Федору Маратовичу, его профиль. И не волнуйся зазря, жив и здоров будет ваш товарищ. Федор Маратович, он видный специалист, школу имеет, у него всегда выживают.

Это был механический какой-то разговор – о неизвестных мне врачах ветеранах, – для вежливости. Из головы не шла смерть доктора, и я продолжал думать о нем. Потом опять говорил с Мариной, не покидающей больницу, звонил на базу Петру, но доктор не шел из головы.

Когда нам сообщили, что случай с Максимом не ординарный, вызвавший осложнения и предстоит непростая операция с возможными осложнениями, и Марина побледнела, схватилась за руку, я вдруг улыбнулся и сказал с полной уверенностью

– Ну и что – сложная, здесь не таких с того света возвращают.

Это же не преминула подтвердить сердобольная гардеробщица: слепую-то кишку вырезать, мол, – эва невидаль. Отпластает, не рассусоливая, суженый твой и охнуть во сне не успеет. «Не резекция полная, когда сама как на иголках». И тут же спросила, давно ли они поженились.

Марина снова вспыхнула красным светом, еще глубже забилась в темный угол с пятнами плесени.

Не получив ответа, старушка не обиделась, привычно посочувствовав, поделилась другими медицинскими новостями своего учреждения, порассуждала на общественные темы, и сказала тоном знатока:

– Теперь больше, которые больные. Идут, идут. В наше-то время дети да старики какие-никакие по больницам шаркались, а ноне молодые совсем валом пошли. И очереди, очереди. – Вынимая вязанину на спицах, разматывая белую шерстяную нитку, вздохнула, как приговор вынесла: – Сидячих работ стало много, а сидишь, дак и никакого иммунитету... Если тепличный, известно.

Операция длилась долго. Спешащий по коридору моложавый врач сказал, что прошла она даже успешнее, чем ожидалось. Марина поблагодарила его за хорошую весть, а я спросил у гардеробщицы, что это за деятель такой уверенный.

– Он и есть всей персоной, – вскинула меленькие брови старушка, – Федор-то Маратович.

– А говорили, из старых, – удивился и я.

– Дак с детства при больнице. С Маратом-то Христофоровичем. Учиться уезжал в Ленинград, на степень хочет сдать, но вернулся досрочно, как Марат Христофорович помер, царство ему небесное, чтобы схоронить, и остался вместо нево. Дело, говорит, отцово должен продолжить.

И мне дошло, наконец, точно током прошило, что это сын старого доктора. Ничем не напоминая отца – плотный, грузный, с крупными чертами лица, он сказал, когда можно навестить больного, раскланялся старомодно и пошел. И только в походке его было что-то знакомо-торопливое и будто рассеянное.

Петр подъехал, когда мы выходили за ворота. Хмуро выслушав наш рассказ, объявил, что зимник закрыт. Марина заволновалась, спросила растерянно, что же ей теперь делать, и он усмехнулся:

– Не знали они про тебя, кто же знал, что ты выкинешь? Вертолеты к оленеводам летают раз в месяц, не чаще, одному Андрюше придется.

– Не хочу, чтобы он мою работу делал, сама хочу. – Она держалась за распахнутую дверцу кабины, чужая, потерянная, и готова была зарыдать.

– Что же ты ищешь, мать богородица? – Петр был подозрительно сух и сдержан. – Хочешь вернуться? Ну. Если так, за то, что Максима спасла и если настаиваешь… – Он попытался заглянуть в ее влажные глаза.

– Ага, настаиваю, мне надо вернуться. – Марина упала ему на плечо, протяжно и обреченно завыла...

Мы были молоды, во многом самонадеянны и не меньше бестолковы, но судьба осчастливила нас встречей с добрым, щедрым на душевную теплоту человеком. Понимая, что лучше бы ей вовсе теперь не возвращаться на эту Эманжу, что захоти она остаться в поселке, и жизнь ее потечет по другому руслу, Петр уговаривать не стал. Мы помчались на базу, и он больше часа доказывал директору, главному инженеру, начальнику колонны Трофиму Шевченко, что ему необходимо на метеостанцию, что ночью все-таки еще подмораживает, и не смог доказать.

– Хорошо, – рубанул отчаянно рукой с зажатой в ней шапкой, когда устал спорить и убеждать, – выписывайте на «Промежуточное» а дальше по обстоятельствам. Савелий навстречу будет ползти, Савелия поверну, соображать не умею?

Шевченко понял его несложный ход взять ответственность на себя и досадливо усмехнулся:

– Дурак ты не из нынешней жизни, когда только за ум возьмешься?

– На Эиманжу сбегаю и сразу.

Выскочил он в эту же ночь и где-то разминулся с Савелием. Должно быть в поселке, проскочив на всей скорости. Сел окончательно, не дотянув до метеостанции километров семьдесят. Бросив машину, повел Марину пешком. По зыбкой мешанине воды, снега, болотной тины. По глухой бесконечности глубокой колеи. И чем это могло закончиться, одному Богу известно. Но прознав по селектору о выходке отчаянного дружка, не раздумывая, следом кинулся Савелий. Нагнал их, обессиленных, увязших в болотине, доставил Марину на Эманжу, выволок наливник...

14

… Он был рядом и я не верил своим глазам. Он часто-часто дышал, тело его дряблое, стариковское мелко вздрагивало в моих объятиях. Я попытался подвести его к лавочке, но старик уперся, ухватив меня за локоть, прошептал:

– К нему давай. Пошли все вместе к нему. Я всегда хотел, чтобы вы вместе были. Я очень хотел...

Кто его знает, откуда набегают подробности давно, казалось бы, поросшего быльем, полуистершегося из памяти? Неужели это было с нами, казалось естественным, обычным? Неужели старение мысли начинается с черствости души, с отсечением того, что показалось однажды второстепенным и потому не подлежащим воскрешению? Куда уходят молодость, задор, буйство крови, желание жить и творить, наконец? Почему и примчался сюда, не найдя желанного сердцу тепла где-нибудь ближе, что ищу в нашем мало чем привлекательном прошлом?

Моя первая весна семейной жизни, лето и половина осени прошли более чем буднично. Я срезался на экзаменах в университет, но неудачу пережил относительно мужественно, чего нельзя сказать о Нине, руководившей моей подготовкой. Петро ворчал: «Сколь времени ухайдакал зазря на книжки, то бы на рыбалку лучше. Гусь нынче пер... И как ты опростоволосился, не пойму? Ночь, может языком чесать без передыху, а там растерялся. Ты растерялся, да?»

Приближалась демобилизация Игоря. Выясняя, что самое модное носят парни, Петро таскал нас по магазинам, где, конечно же, мало-мальски привлекательное не желало залеживаться, исчезая еще из-под прилавка. Привез две пары отличной меховой обувки, великолепную рысью шапку и объявил, что заказал такую же рысью короткую дошку. А пятого ноября, смеющийся, шумный, с зажатой в кулаке телеграммой ввалился в редакцию.

Снег во все стороны, брызги. Машинистка наша, женщина дебелая, громкоголосая, привскочила было, взвизгнула, потрясая полными телесами, но Петр так лихо ей подмигнул, такой поклон отвесил, что вызвал всеобщий смех.

Навис над моим столом:

– Отрывай свой присохший зад, подъем. В аэропорт. Летит. – Не давая сообразить, ухватил за плечо: – Плюнь, потом допишешь, расписался он. Я дозвонился, встречаем.

– Не дури, куда дозвонился? Разыскал за облаками?

– А то! Добрых людей много, передали. – Заволновался вдруг, спросил тоном ребенок: – Что, не успеем? Думаешь, не успеем?

– Чудак, я буду лишним. Вам бы вдвоем для начала. – У меня перехватило горло.

– Один? Да ты что, белены объелся? – Он испугался, и так откровенно, что вздрогнул, поспешно добавил: – Это, давай перестань, еще зареву. Я слабым стал на всякие чувства, Настрой во мне поменялся… Гы-гы, как на нашем зимнике с приходом весны. Хожу эти дни как лунатик, себя не помню.

Его рука опустилась на мою макушку, сползла на плече.

Я не помню родительской ласки, об этом я уже говорил. Отец служил на границе и пропал без вести. От матери было сообщение, что срочно эвакуируется, но к нам в Сибирь, где я опивался парным молоком у бабушки, она не приехала, и никто ничего о ней не знает.

Когда с фронта стали возвращаться живые, я уже кое-что кумекал и, не желая мириться, что у меня никого нет, кроме бабушки, и никогда не будет, выдумывал себе горячие, горячие со слезами встречи. Но ночами наваливались тяжелые сны: фуркали невидимые пули, шлепали в лоб, впивались в грудь, в живот, в сердце. Рассказывают, я страшно кричал по ночам, впадал в беспамятство, меня возили в районную больницу, заговаривали от испуга у бабок... И если уж пройдется по вихрам грубая солдатская рука, навеки для нас источающая запахи горячего железа и горелого пороха – нет выше награды, скачешь до седьмого неба.

Но я не вскочил, как в детстве, я томился под приятной тяжестью его руку на своей голове...

Аэропорт был в пятидесяти километрах от районного центра. Каждое утро, выезжая из гаража, рейсовый автобус подкатывал первым делом к нашему балку и призывно сигналил. Мы, заранее одетые, заждавшиеся, а то и вовсе не сомкнувшие за ночь глаз, выметывались за дверь, заряжаясь еще большим нетерпением, слушали молчаливо, как машина раздвигает смерзшийся воздух, нервно дрожит в сугробах, бродили отрешенно по краю взлетной полосы, часами просиживали в обшарпанном буфете, заправляясь далеко не мороженным. Самолеты прилетали изредка и улетали, а Игоря не было.

Минули праздники, и это были самые тяжелые праздники в нашей колымской жизни. Петр изнервничался, стал много пить. Под глазами набрякли синие мешки. Я ночевал у него, он снова и снова требовал вина и, скоро опьянев, становился неприятно крикливым, вздорным.

– В аэропорту пасем, а он – по зимнику! Щас распахнется дверь: вот он я, встречайте гостя! Вот будет смеху. – Дикий, на пределе разума, хватался за бритву, яростно скоблил обожженное лицо: – В самом деле, побреюсь на всякий случай... Что там у меня не измято лежит, дайте переодеться.

– Давайте, поглажу, – предлагала Нина, пытаясь отобрать у него очередную рубаху, которую он пытался напялить поверх той, что уже на нем.

За окном звездный холод, осыпающий околевшую землю колючим снегом и космической пылью, глубокая ночь, ни сна, ни покоя. Мы не решались оставлять его в таком состоянии. Нина плакала в уголке за умывальником, говорила шепотом:

– Ну извелся совсем. Врача бы ему, Сережа, не водки. Что же вы делаете с человеком, остановить никто не может.

Числа десятого утром мы едва успели к первому самолету – за ночь дорогу перемело сильнее обычного, и бульдозеры лениво рылись на трассе, расчищая путь. Узкая белостенная траншея казалась бесконечной. Взлохмачиваясь, плыли поверху кольца черного дыма. Мы бегали вокруг автобуса, увязавшего через каждые сотню метров, откапывали, толкали. Белая пыль колыхалась всюду, сыпалась на нас и машины.

К самолету с фосфористо оранжевыми подкрылками и таким же болезненно горячим подбрюшием уже подкатили трап, и показались первые пассажиры. Натыкаясь на острые жала морозного утра, они ежились, воротили в сторону лица.

– Игорь!

Сына он заметил первым. Отстранил меня от забора, словно я мешал ему быть впереди, повис на острых штакетинах.

– Прилетел! Идет! Игорь!.. И-иго-орь!

Длинногий парень в сапогах, бушлате, ушанке взмахнул приветливо чемоданчиком, набежал на забор и, перебросив его на нашу сторону, обнял Петра за шею.

Петр долго не шевелился. Стоял, каменный будто, негнущийся, подставляя лицо колючей поземке. Потом рука его медленно поднялась, сняла с Игоря шапку, запуталась в его темных волосах.

– Ну вот. Свела судьба. На сколько... Свела-а-а, сын! Поканителимся еще маленько, почудим на этом свете. Правда?

– А ты что, на тот уже собрался? Не выйдет, не выйдет, я не согласен.

– О чем разговор, и я не хочу. Я там бывал.

– Когда?

– Бывал. Кто войну прошел, все побывали. К матери, должно быть, заезжал, а я жду, жду. Каждое утро мы здесь как Ваньки-встаньки.

– Да нет, когда же! Погода держала.

– И не был? У них-то? Ну, зря-я! Такое одобрить не могу...

Теперь я уже не умиляюсь подобному, от прежней милой наивности не осталось следа, потому что и сам не однажды готов был закричать: «Оставь меня, всемилосердный Боже! Не терзай и не мучай! Дай покоя, мало я натерпелся на этой земле, созданной тобой неизвестно зачем...» И тут же одергивал себя жестоко: «Мало, мало, страданий за наши земные грехи! Их никогда не бывает много! Надо терпеть, другие не такое прошли и не раскисли».

Это во мне самое сильное от Петра и самое нужное.

Разумеется, жизнь не может быть гладким асфальтом. Пускай возносит на всякие высоты, сбрасывает как с холки пугливой лошади, заставляет начинать все сначала. Пускай! Но неужели это неизбежно – наши человеческие муки в страдания, и за что они нам, только ли за прегрешения? Как уберечь от них друг друга, чего и сколько для этого нужно – кто скажет?

Почему у одних такие бесстыдно-крупные долги перед жизнью и совершенно нет у других, и как прожигь без долгов и без подлости?

Нет ответа нашему низменному разуму, созидающему свою неизбежную погибель и, должно быть, не будет. Не знал, не знаю, и знать, скорее всего, не суждено, но знаю еще одну категорию людей, которым навечно останется должной сама жизнь. И я смотрел на Петра всегда только такими глазами.

Правда, в аэропорту в первую минуту встречи с Игорем подумал непроизвольно, что, заполучив сына, Петр попытается привязать его к себе самыми прочными канатами, вольно или невольно станет стеснять в самостоятельности. И ошибся, в первый же вечер Петр заявил во всеуслышание, что передает парня полностью в наши надежные руки, а сам будет лишь, как говорится, с боку-припеку:

– Понравится у нас, устраивайся на работу. Или вон за книжки, как Серега, потом летом куда-нибудь поступишь. Не понравится – вольному воля, принуждать не стану.

– Понравится, батя. Ты мой отец, я должен быть рядом.

Они радовались, что нашли друг друга. И если счастье Игоря было ближе к счастью ребенка, которому нравится, когда на него ворчат, строжатся, покрикивают, и что он в любую минуту волен обратить в шутку, то Петр походил на праздничный воздушный шар, который постоянно приходится придерживать, иначе он оторвется от земли и улетит.

Разомлев от хозяйских забот, сутолоки, он вдруг обмахивался фартуком и восклицал:

– Раздайся, грязь, хлопцы, петь хочу.

– Из оперы или оперетки? – подтрунивал я над ним, не представляя поющим, и случалось, он заводил что-то хриплым надсаженным голосом, обрывая скоро.

– Не-е, спекся в сухарь. Укатали сивку, хотя когда-то в парнях выдавал кое-что не хуже других... А ну! А ну, ты, Игорь! Давай солдатское! Давай боевое, чтобы всем. – Тыкал мне в бок: – Ты это, писака, ты мух не лови, если доверено держать главную линию. Посуда не должна пустовать, а у нас пустая. Наливай, тюта-матюта!

Прямо скажем, пили тогда по многу, в том числе и мы, молодежь, а он редко и мало, и этим своим воздержанием будто стыдился сына. Откидываясь гривой на стену, гудел поощрительно:

– Вы дуйте на меня ноль внимания. Сушняк – пойло, ни жару, ни пару, мне неинтересно.

Игорь был компанейским парнем, умел шутить. Задубевшее на северных морских ветрах его продолговатое лицо отливало густо-багровой краснотищей, а коротко стриженые волосы, упругие и непокорные, торчали густым жнивьем. Заглядываясь в окно, на природу и речку, он звонко восхищался:

– Ну, батя, красота у вас – не Мурманские голые скалы! Леса, леса! Жалко, река замерзла, не захватил, на лодке бы. Весной моторку купим, учти.

Петро был щедрый, как бог:

– Ну, купим. Купим «Казанку» с «Вихрем». Подумаешь, лодка! Я на легковушку записался. К свадьбе «Москвич» тебе подарю.

– Дорого. По мне, так вначале хозяйством обзавестись, машина никуда не уйдет.

– Какое хозяйство на севере, ни скота, ни огорода! Не-ее, я надумал машину, не отступлю.

Первый день и первую ночь мы все просидели в тесном балке, не ощущая себя стесненными. Нас с Ниной Бурко не отпускал ни на минуту. Забегали автобазовские, подсаживались ненадолго. Даже Трофим Шевченко не стал задерживаться. Поднялся через полчаса, так и не опорожнив рюмку, ссылаясь на срочные дела и обещая непременно забежать, как у них несколько поутихнет; задумал было унести Максима, но Петр кашлянул сердито:

– Не выравнивай тут позиции. Сам пошел – уходи, не держу. Их не тронь.

Шевченко вернулся с порога, налил водки в алюминиевую кружку, опрокинул и, махнув неопределенно рукой, вывалился в морозный хруст.

И последующий день промелькнул в замедленно торжественном ритме, в течение которого часа четыре мы провели в ресторане. Петр Яковлевич шустро помогал молодому официанту суетиться у стола, сам расставлял и переставлял то, чем ему непременно хотелось угостить сына, и чем хотелось как-то блеснуть. Мы смеялись над ним, а он смущался, краснел, не прекращая свою суету, азартнее гонял официанта.

Обычно в подобных шумных местах пожилые люди скоро начинают быть в тягость более молодым, раскрепощенным в поведения, но присутствие Петра не только никого не смущало, но и не становилось надоедливым. Он легко улавливал всякое изменение в вашем настроении, предупреждал малейшее, порою невысказанное еще желание, на удивление, умело и ненавязчиво менял разговор.

Много лет не имея никакой надежды, он поверил своему возможному счастью, и, я, грешным делом, начал завидовать ему, но на следующее утро... Наша сволочная и жестокая жизнь, во что я давно уверовал, часто выкидывает настолько неповторимые фортели, что не знаешь, куда деть себя, чем утешить, но такое случается часто. Вместе отцу и сыну довелось побыть всего лишь две ночи. Две ночи всего, и утром третьего дня...

15

Кладбище было небольшим, но в прежние годы я на нем никогда не бывал и, всматривался с любопытством в кресты, обелиски, не очень эстетические памятники, созданные местными умельцами, невольно подумал с профессиональной обреченностью интересом, что здесь хранится множество небезынтересных историй о прошлом, которое мало кто знает. Бурко шагал медленно и тяжело, донимаемый одышкой, часто останавливался перевести дух, и остановился у подновленной, ухоженной могилы с недавно выкрашенной в зеленое оградкой. Постояв в тишине, присел на лавочку и произнес, невозможно растягивая слова:

– Во-от! Зде-есь! Ты помнишь, Се… Игорь! Уж сколько годков минуло. Тебя нет, матери твоей нет с отчимом, а я мыкаюсь. Зачем? Почему я живу, Сережа?

Новое напряжение сжало меня и стиснуло, заставило вспомнить собственную утрату. Он застонал и у меня вырвался стон. Ему было жалко себя, раздавленного страданиями, и мне не лучше. Но других неприятных последствий, которое обычно случались со мной после смерти Нины, не произошло – рассудка я на этот раз не лишился, не впал в забытье. Но мрак густой и холод вновь наполнил меня, каменея будто в груди. Тяжелая льдина навечно легла на мое сердце.

Смерть – наказание живущим! Смерть – мщение живым и равнодушным. Смерть – вечные муки совести тем, кто остается. Нет нам за пощады, не будет, как бы мы себя не утешали.

А рядом мучился и стонал старый человек:

– И-иго-орь! И-и-и...

Судьба не была к нему благосклонной, она отвела ему на главную радость своего полного века менее двух суток. Десятого ноября произошла его встреча с Игорем, шумный прием гостей в тесном, убогом колымском жилище, похожим на ящик, одиннадцатое убито на ресторан, после которого он снова, едва не силком, потащил нас к себе.

– Устали, Максиму в рейс утром, побудьте вдвоем, – пробовал мы с Ниной образумить его.

– Съездит, ничего не случится. Что Максима не знаю – устали они!

– И мне на работу.

– И тебе на работу, не возражаю, но через мои апартаменты и щедрое угощение. Во, любуйтесь! Я банку черной икры выклянчил, пока вы отплясывали. Пошли открывать.

– А с чем ее надо есть? Под нее надо хороший коньяк, – вмешался Игорь.

– То отец у тебя совсем безголовый, есть и коньяк. Армянский, пять звездочек. – Петр похлопал себя по карману распахнутой меховушки.

Мы решительно настояли не устраивать новое гульбище, скоро улеглись, отгородившись от них с Игорем простыней, а он гудел из-за стола, пристукивая бокалом:

– Запомните, хлопцы, что самое последнее в жизни. Это когда дети не понимают родителей, а родители своих детей. Тут крышка всему. Зря сам жил, впустую, считай, живут их дети. Мать, помню, бабка твоя, Игорь, как начнет вспоминать отца, так: легко с ним жилось, справедливым он был. Поругает и пожалеет, поругает и пожалеет. А я хохотать, говорит, любил у него на руках. Он как подбросит, а я – на всю Ивановскую во весь голос... Смеяться каждый мастак с причиной или без, не каждый слезой горючей способен умыться... Вот подумай о чем, писака-мудрец: сердце у всех одинаковое, жылы да мясо, клапана, а слезы и совесть разные. Подумай, подумай, а то тратишь слова черт-те на что, расхваливаешь кого ни походя, а сути, чтобы заставить душу вывернуться... – Голос его взгустел, увяз в булькающей гортани, и скоро вновь ободрился: – В рейс пойдешь со мною? Все зимники обскачем. С Игорем и тебе веселей, не то, что со мной.

Я погружался в короткое забытье, и снова его голос брал верх, и снова я слышал его душевные вскрики.

– А ты знаешь, что мать чуть не разошлась с отчимом? – сказал вдруг Игорь, лежащий с подогнутыми ногами на коротком ему топчане за умывальником. – Давай врозь и никаких. Он командировку на три месяца выпросил... А он хороший, отец, ты не думай, он про вашу жизнь честно все рассказал, больше, чем мать.

– Мать, она мать!

– Неловко, наверное, переживает. Отчиму легче. Мужчина.

– Что он знает? – глухо произнес Петр. – Сколь всякого честного в каждом из нас... Верить – одно, верить нас приучали по-разному. Вон, шаг вправо, шаг влево, в морду с размаху. А знать и быть уверенным – другое. Я в Сталина верил, в атаки ходил, горло надрывая до беспамятства, а он?

– А что – он, вы и сейчас, большинство, в него верите. Посмотри в кабинах водил, у каждого на стекле его генеральский портрет.

– Не генеральский, Сталин для нас никогда не был генералом. Он главнокомандующий Генералиссимус.

– Нашелся новый Суворов!

– А хоть как! И нашелся! Жуков да он – они, у других кишка оказалась тонкой.

– Вдвоем со всем миром? А десятки миллионов народа! Да не будь у него этих миллионов, вышло бы что?

– Войны ведутся во все времена и нашим детям достанутся. У многих полководцев бывали огромные армии, да побеждали не все.

– Ну, знаешь ли, так побеждать…

– Как получилось. Начинали не лучшим порядком, вели часто через пень-колоду, спорить не стану, но и сопли распускать, извини, подвинься…Чесать затылки не по-русски, надо – иди и делай. Делай, мать твою, не переспрашивая. Смерть, она была всюду, парень. И в тылу. И после войны опутано проволокой. Снова – Сталин, и больше ни одной Цековской матрешки? А другие-то что – без грехов и стыда? Культ личности, культ личности! А что оно значит, кто понятнее объяснит? С народом-то что, страна куда движется? Когда заживем по-людски, без мордобоев и лагерей? Одно возвеличивание самого себя, непогрешимого и все? А как с насилием? Куда деть кровь честных людей, которые ничем не хуже этой возвеличенной личности?.. Да кабы одного на божничку садили, хрен бы с ним, пусть поцарствует. Так у нас же вся партия непогрешимой была. Им рот заливай свинцом и оловом… Во-оо, интеллигенция восхваляла… Нельзя отдавать власть человеку на всю его жизнь. Хоть кому. В одном уже культ. А как же? Значит, умней всех, нет ему равных, твори, не оглядываясь. Кого бояться, самого себя? Народа? А где он, на чьей могилке слезы горючие льет? Кремлевские стены, их цари возводили. В чем, в чем, в этом толк знали.

– Ну, отец, разошелся, с кувалдой на всех!

– И-ии, разошелся, кабы! Всю жизнь расхожусь на кровати под одеялом. Думаешь, смелее Кремлевский тузов? Помнишь, как Никитка лихо прищучил горлопанов, разоравшихся громко: а где вы были. Там и были, где все, включая писак, восхвалявших трудлагеря и перековку, да дружно сопели. Трусливо я жил, и продолжаю. Здесь вот и смелый.

– А что ты на Кремль, в Кремль вход свободный.

– К царь-пушке свободно и к лобному месту. А для кого было построено, знаешь, защитничек? – Петр хрипло рассмеялся.

– Я прошлое не оправдываю, батя.

– А я в нынешнем жить не хочу, хотя кровь за него проливал.

– Ну, ты даешь, и те не наши, и с этими тяжело.

– Тяжело, сын, чуток бы полегче не лишне. Человек продукт скоропортящийся, в чем беда и причем.

– Но верить-то во что-то необходимо, – не сдавался Игорь.

– Давай подскажи. Сам вот во что, без вранья только.

– В наши законы, во что еще?

– В законы-ы? По котором меня судили? А тащат все и наживаются кому не лень по каким законам? А днем о стройке речь заводили – думаешь, по закону можно решить и я об этом не думало? Тащат и расхищают подряд, а милиция глаза закрывает. И в ресторане, где я икру тайком покупал, и на базе у нас – тоже все по закону. А на службе у тебя, где спирт списали? Сергей вон писал, директора совхоза почему не посадили? Потому что депутат, райисполком согласие не дал. А депутат сволочью может быть? Вот и весь твой закон кончился на обыкновенном райисполкоме, где председатель всему голова.

– Успокойся, Петр Яковлевич, что уж ты без разбору, – попробовал я урезонить его, догадываясь, что он выпил лишнего и возбудился, как случалось нередко в этом балке не только с ним.

Тогда еще я не мог судить жизнь его суровым судом, возразив из своего закутка, отгороженного простынею, что законы наши все же самые справедливые в мире, как и был в то время настроен мой думающий аппарат, и услышал в ответ:

– На бумаге, мил человек! На бумаге, включая десять заповедей Христа. На бумаге получилось красиво, да в жизни, в руках судей, подотчетных вовсе не Богу, иначе. – Он рассердился.

– Извини меня, не верующего Фому, но что же ты в сына нисколько не веришь?

Вопрос был явно провокационный. Но я не стыдился его, я ликовал.

– Я люблю его и всегда поручусь, – упрямо отозвался Петр. – За другое ручаться разучился... Пусть Игорь не обижается.

– Неправда, что разучился, – теперь я рассердился. – За Трофима Шевченко всегда поручишься. Не так?

– Так.

– А за меня и Максима? Да ты за власовца Савелия готов поручиться.

– Поручусь, когда выручить нужно, вдруг одумается. Нельзя лишать человека последней надежды. – В голосе его послышалось смущение.

– Не веришь, а выручаешь? – наседал я напористо. – Не веришь сыну, мне... Трофиму Шевченко? Не заливай, смешал в кучу правых и левых, а самому дай власть… Вот скажи по совести, Петр Яковлевич! По совести только.

– Хватит, не приставай, впился точно клещ. Разговор какой-то детский пошел. Мне никакая власть не нужна, мне на трассе за баранкой – милое дело, – заворчал он примиряюще, и я тоже замолк, не стал более изощряться и досаждать, не удержавшись добавить, не совсем понимая, чего добиваюсь:

– Мы хотим, чтобы все и всегда оставались честнее нас и чтобы кто-то, только не мы сами, стоял на страже законности. Но случись неприятность с ближним, с алтаря завопим, Бога освищем, наплюем на законы, не пожалев никаких усилий, но вытащим из грязи. Ходим по кругу, и у каждого своя мерка человеческого достоинства для ближних своих и дальних, для порядочности и долга.

Неожиданно Петр громко захохотал:

– А теперь ты ни во что не веришь. Вот и поговорили...

Снова я засыпал и просыпался с одной и той же странной мыслью о вере в человека в самого себя, пытаясь домыслить краем живого сознания, что же это такое, в конце концов, и так ли безоговорочно мы доверяем друг другу, как необходимо и должно и как показываем иногда окружающим? Не сомневаемся и не колеблемся в оценках самых близких и дорогих себе людей? Безоговорочна ли и постоянна вера матери в сына, а сына в мать? Чем вызваны эти сомнения, лишь однажды озаботившиеся вдруг совестью или чем-то постоянно высоким, нравственным, недоступным простому смертному вообще? А может быть, виною всему наша обыкновенная заурядность и прилипчивая, как страх, подозрительность? Ведь это происходит не только с Петром и не только наедине с самим собой, я тоже постоянно чувствую подобное беспокойство и неуверенность, ощущая, когда покривил совестью и совершил недозволенное. Разумеется, взявшись объяснять то или иное общественное явление, всякий почти достаточно информированный ум способен выстроить стройную и логическую цепь, выдать свою оценку этому явлению или процессу. И кому-то она покажется бесспорной, удовлетворит, а кого-то расстроит; у каждого находятся свои соображения и свой подход к одному и тому же. Но ведь – свои! У каждого найдутся свои логические доводы – в чем заковыка. Свой и свое – другое нам не интересно, другое и слушать не станем.

Тревожные мысли донимали меня в ту ночь. И все на поллусознании, на какой-то необязательной ноте, потому что самым обязательным и самым существенным оставался ровный, вполне счастливый разговор отца и сына за простыней.

Едва начало сереть за окном, Петр поднялся, расшуровал печурку, приготовив завтрак, разбудил Максима, спавшего на полу, где-то у нас под ногами. Не убрав со стола, отправились всем гамузом на базу.

Безветренная тишина ласкала слух. Мягко уминался пушистый иней – подстилка из воздуха, вымерзшего за ночь. К земле жался рваный туман.

Отцова куртка Игорю была просторна и коротковата. Шапка сдвинулась на затылок, оголив уши, пылающие маковым цветом; едва продыхая сквозь жесткий воздух что-то похожее на «форсун», Петр ворчал на сына, уговаривая опустить уши у шапки.

А Игорю было приятно сносить липучие ожоги мороза. Очень приятно, до слез. Лицо его набрякло кровью, терпеть эти щипки было не легко, но кто из нас в юности не пробовал однажды хотя бы побороться таким вот макаром со стужей и не находил наслаждения! Мы с Максимом понимали его и только подбадривающее посмеивались.

Звякали мелодично ослабевшие подковки армейских Игоревых сапог. С горки скатывались ребятишки. Ничто не предвещало беды.

Да и что могло случиться таким прекрасным неподвижным утром?

Пробивая новую колею, мчались по крутизне железные саночки. На бугорке их подбросило, развернуло, мальчишка вдруг дернулся на них, издав странный звук, похожий на короткое мычание.

И все, его повело, скрючило, парнишка онемел в неподвижно страшной окаменелости.

Не понимая еще ничего, я увидел оголенный электрический провод, свисающий на обочину. Из-под полоза вырвались трескучие искры, и меня самого осыпало раскаленными искрами.

Игорь первым метнулся к мальчишке.

Звякали подковки его спешащих сапог.

Рванув мальчишку, Игорь поскользнулся и упал... как-то неестественно. Заворочался, заскреб сапогами.

Максим опередил и меня, и Петра, подхватив савки, ударил по проводу.

Прохожие набежали:

– Эк его угораздило, насмерть никак?

– Ток, он что? Затылком, видать, сильно шваркнулся.

– Они железные, саночки, черт бы их вобрал, кто только такие делает.

– Да не сбивайтесь вы в кучу, как стадо баранов, сердце, сердце качайте, Максим. Оклемается... Окле...

Петр не договорил, с раскрытым ртом осел на снег.

Мы поочередно делали искусственное дыхание то ему, то Игорю, и жизнь в теле Петра все время чувствовали, а вот Игорь...

Через полчаса приехала «скорая». Склонившись на минутку над Игорем, врач приподнялся, беспомощно развел руками.

16

Из больницы Петр выписался в конце декабря. Ранним утром, как и полтора года назад, мы брели с ним по дощатому тротуару, пружинящему под ногами, и надсадно молчали. После многодневной пурги разъяснилось, но улицы и сам тротуар – странное изобретение цивилизации – были завалены сугробами, преодолевая их, мы увязали.

В балок Петро не вошел, постоял, потоптался, набычив голову и, сделавшись еще более бледным, отрешенным, махнул рукой в сторону автобазы:

– С ума можно сойти…К людям хочу.

Было время, тянуло нас к людям, вера какая-то такая была странная и полудетская, но ведь и легче было действительно. Было и сплыло, живем – хлеб жуем каждый в своей подворотне.

Увидев раздетым бегущего навстречу Трофима, не останавливаясь, не тратя время на выслушивания очередных соболезнований, он сказал сухо, чтобы ему дали работу полегче, и нырнул в дым первого открытого бокса с ремонотиремой в ней машиной.

Трофим понял его состояние, следуя за ним, сообщил, что есть место контрольного механика, может хоть завтра выходить.

– Механика, так механика, можно механиком.

Провалявшись бесцельно в балке несколько дней, тихо, до жуткого безобидно, и оживившись немного лишь с появлением Максима, объявившего, что первая колонна готовится на зимник, поднялся, скидал в пузатый баульчик необходимые дорожные принадлежности, с которыми уходил во всякую поездку, сказал, наливая кружку чая:

– Не смогу. База – балок, база – балок… Шаг вправо, шаг влево. На просторе мне лучше. На волю, чтобы весь мир за лобовым стеклом и я его властелин. Я, ребята, если другое не получилось! Чтоб ехать и ехать без конца и края.

Я тоже готовился к первому рейсу автоколонны, открытие зимника газета отмечала широко каждый год, но обернулось иначе. Вечером с Ниной случился первый приступ, я отвез ее в больницу, потом пришлось срочно лететь в Якутск, а когда вернулся, прибежал в балок, у плиты уже хозяйничала Марина.

– Как же вы так, Сережа, с Игорем? Ну как это можно на людях, посреди белого дня?.. А что у твоей жены?

– Ты в гости или проездом? – Говорить ни о чем не хотелось.

– Не знаю пока... Дядь Петя сказал, собирайся, хватит с этим тушканчиком душу мытарить, я и поехала.

– Что, плохо совсем, не складывается?

– Что не складывается?

– Ну, семейная жизнь.

– Да какая семейная жизнь, вернувшись, я близко его не подпускала. Он себе, я себе. Место другое попросила, мне пообещали, жду с той поры.

– С Максимом-то как… – Я замялся.

– И Максим… Мы же не виделись больше с весны… Нормально с Максимом, Он тоже позвал, поехали, говорит, что ты пропащая, что ли? – Она склонилась над кастрюлями, лицо ее зардело.

– Правда, Максим тоже позвал? – Я искренне обрадовался и за нее с Максимом и за Петра, за его способность быть заботливым к людям, и мне стало легче.

– Правда, позвал. – Марина покраснела еще сильней.

– И что, все лето без происшествий? Ни разу не пытался сломать твою неприступность? – подсев к столу, на любимое место Петра Яковлевича, беспардонно любопытствовал я, чему-то рассмеявшись.

И Марина рассмеялась. Рассмеялась так же весело и непринужденно, как смеялась когда-то в дороге из Якутска, закрывалась мокрым полотенцем:

– Попробовал бы! Я не к нему, я вернулась на свое рабочее место. А дядь Пета так и сказал ему, погрозив кулаком, мол, притронешься пальцем, в озере утоплю и разговаривать не стану. И Савелий! И Савелий – тоже.

– Что – Савелий?

– Ну, с кулаком: гляди мне, начальник.

– И что? Он мужик, а ты пигалица.

– Ой-ой, попробовал бы сунуться. Я у себя хозяйничала, на рации, а он у себя, в зимовье. Зимовье ведь пустое осталось. Да он и причину нашел не приставать, вроде бы как заболел. Июнь, июль – все сводки передавала одна. И данные собирала, и обрабатывала, и отстукивала. В августе он запросил замену себе, но ему отказали. В сентябре снова послал заявление – у него же какой-то договор на обязательную отработку, он подъемные большие под это выбил. У него же семья, оказывается где-то под Челябинском, алименты должен платить, а сам скрывался. Потом снег повалил, рация стала плохо работать, а я в ней не сильно, намучилась – ему-то до лампочки, грибы жареные жрет сковородками, да уху лакает ненасытней собаки. Прибила бы гада, а ты – приставать. Ох, и дурная же я – ну как, бывшего летчика встретила. Он умеет подъехать и на жалость сыграть. Спец-молодец по женской философии, а я, дурочка с переулочка, жалостливая выросла, возьми меня, красный молодец.

– С животиком и лысиной. Он же старше тебя лет на десять, Марина.

– На целых пятнадцать. Радиация, объяснял.

– Что – радиация?

– Лысина у него. Говорит, облучение получил на секретном объекте.

– Лихо придумал, а ты и…

– А я и… Сережа, а я и… Жду теперь с моря погоды.

– Глупой не будешь, дождешься.

– Правда?

– Не сомневайся, с Петром и Максимом не пропадешь, не дадут.

– Я снега ждала как манны небесной, едва не молилась. У нас рано в этом году выпал снег. В сентябре. А холода настоящие пошли с ноября. Декабрь и Новый год, болота не промерзают, и как жахнет за пятьдесят, в управлении не сразу поверили, трижды требовали подтверждения. Я на связи была, в наушниках, сбоку зеркальце... Ну, так погляжусь когда-никогда. И они с дядь Петей... Ну, Максим... Первыми на пороге. Потом Савелий вошел.

– Живая, тушканчик не слопал?

– Живая, Савелий!

Подняли меня вместе со стулом, а я заплакала,

До хруста вывернув пальцы, она навалилась на простенок рядом с умывальником. И не было уже безалаберной, бойкой Марины, а была добрая-добрая, со следами мук и переживаний на юном еще лице, приветливая женщина, радующаяся тому, во что поверила всей душой и с чем не желала более расставаться.

Плескалось через край кастрюли, горело, чадило, наполняя балок новым смыслом бытия и живым человеческим духом.

Сдернув с плеча полотенце, Марина замахала им над печуркой, передвинула кастрюлю, пихнула ногою дверь и снова тихо рассмеялась:

– Жизнь-то, Сережа! Вот жду, кто первый примчится, потребует есть... Хотя дядь Петя теперь совсем редко...

Это была правда, ту тяжелую зиму Бурко почти не вылезал из машины, мотался по зимникам, не щадя себя вовсе. Виделись мы мельком, и встречи получались натянутыми, лишенными прежней живости, простоты: он угнетал нас, подавлял своим равнодушием, пустыми, неморгающими глазами, противопоставить его отрешенности мы ничего не могли, да и не умели.

Максим с Мариной вскоре ушли от него: все же семья, неудобно вместе. Был слух, что к нему приезжали бывшая жена с мужем, пытались куда-то увезти, на кладбище поставили памятник, а в марте мы с Ниной по предписанию врачей вынуждены были срочно покинуть Уллахоль.

У трапа самолета он обнял меня, поцеловал крепко, по-русскому обычаю, трижды, отвернулся:

– Свистун... Ты мне и раньше был... Теперь вовсе... Жаль.

В голосе его что-то хрустнуло, надорвалось. Он снял с меня шапку – смахнул почти так, как сдернул с Игоря при первой их встрече, – запустил ручищи в мои волосы – обе сразу, – забыв обо всем на свете, перебирал их.

– Я помню... Разум, он благо наше и враг... Помню и уже не забуду, – говорил он, словно возвращаясь из глубокого, утомительного, но необходимого ему сна, и это были его последние слова в той нашей огромной и бесконечной жизни, имевшей свой смысл и свои мелкие радости. – Буду всегда помнить. Живи, живи!

В голосе ни прежней мощи, ни прежней крепости, он оставался вялым, разладившимся, какой была теперь и его задрыпанная и запущенная машинешка. Руки его продолжали тискать меня, но не было в них уверенной пружинистой твердости – это были руки уставшего до смерти, навеки одинокого человека.

И хлынула боль в мое сердце. Воткнулась безжалостным длинным ножом, вошла и повернулась. Я выдохнул на пределе:

– Сколь тебе тут, я сообщу адрес... Как только устроюсь, сразу сообщу, приедешь. Приедешь?

Он махнул рукой, подтолкнул меня к трапу...

* * *

...Кого мы любим, и кто любит нас? Как не просто спросить себя и насколько труднее ответить!..

Воздух загустевал, набирал сырости. Запахи прели, смолья, грибной дух наплывали из лесу.

Пал сумрак, накрыв деревья, кресты. Задернулась дымчатой паутиной прозрачная голубизна горизонта за речкой. Но свежевыкрашенная жестяная звезда над могилой, не потревоженная Петром не смотря на произошедшие перемены, млела незастывающей кровинкой, испускала тепло, набранное за день у вешнего солнца.

Было по-прежнему тихо вокруг, как должно быть безмолвно не только на кладбище, но и в обычной жизни нормальных людей, знающих смысл своего существования – к чему наша повседневная суета? Тишина эта особая расслабляла, сглаживая дьявольскую боль и тела, и памяти, и всей бесчувственной плоти, переставшей ждать радостного возбуждения. Она становилась необходимой, неизбежно-близкой до ощутимого; я куда-то проваливался, как во сне, и не боялся падать.

– Надолго к нам? – Седовласый старец тронул меня за руку.

– Надолго, Петр Яковлевич, – сказал я ему. – Теперь, наверное, надолго, жаль Нина не с нами... А что балок-то, живой?

– Сгорел, – коротко буркнул Петр.

– В тот же день, как ты уехал, – добавил Максим.

Петро перебил его:

– Ну и что? Вечного не бывает.

– Ну да! Да ты... Сам едва не сгорел, до сих пор толком не знаю причину.

– Не верь ему, не было этого, – твердо, властно буркнул старик и, чувствув, что верить ему на этот раз нельзя, я... охотно поверил...

Потом я разглядывал на Марину, снова смотрел на Максима, переводил восхищенный взгляд на их рыжеволосую красавицу-дочь.

Торкнулась в сердце зависть, но я не впустил ее глубоко. Дрожащей рукою вынул из пиджака тоненькое колечко с бирюзой, протянул его Марине-младшей:

– Это у меня единственное, что храню в память о жене, и не хочу, чтобы оно пылилось в кармане. Возьми, в память о нашей умершей молодости... Как дочь.

Она протянула мне свою маленькую ладонь, я положил на нее калечно, и услышал трепет своего полуживого сердца. Значит, у меня есть еще на свете близкий человек, которому я могу хотя бы изредка что-то подарить – иначе какой же смысл в этой моей будущей одинокой жизни?

Нет, нет, одинокой, я не оговорился; оказавшись рядом с Петром, я это почувствовал окончательно и ощутил с особой реальностью, – но все-таки жизни...

06.09.2015 09:37