Глава 3

Глава третья

ОСЕННИЙ ПОХОД

1.УКРЕПЛЕНИЕ КУЗ-ЧУГАЯ

Весна завершалась. Над Куз-Чугаем властвовал зной Черной пустыни. С высокого вала, на котором суетилось, нередко мешая друг другу, много воинов, слуг и рабов, ставящих крепостной частокол, тянулись пыльные шлейфы. Сделав пологим въезд, заостренные бревна на высокую обваловку поселения втаскивали конной тягой. Потом свободный конец бревна опускали в глубокий ров, с помощью длинных веревок, прикрепленных к вершине, впрягая в них этих же коней, его приподнимали, подставляя все выше и выше длинные рогатины. Наконец выравнивали силами рабов и воинов, подбивали вплотную к уже укрепленному частоколу, засыпали канаву землей и утрамбовывали. Распоряжался строительством крепостной стены городища Тан-Уйгу, но рядом постоянно был и тутун. Он трудился наравне со всеми и с особым рвением, не жалея сил. Голый по пояс, жилистый, крепкий и волосатый, он хватался за толстые комли, тянул и ворочал, упиваясь натужной работой, орал нещадно на мешкающих, нерасторопных помощников, сам брался за рогатину, подставлял плечо под кренящийся столб.

С угловым бревном вышла заминка, и с ним провозились дольше обычного. Но это было последнее угловое бревно, предвещавшее скорое завершение тяжелых работ, и Гудулу, взмокший, размазывая по лицу потеки грязного пота, покинув толпу и вольно раскинувшись на потнике, возбужденно воскликнул:

– Эй, где кумыс? Где этот раб с курджуном?

– Тутуну кумыса! Тутун Гудулу просит кумыса! – понеслось по валу.

– Казалось, никогда не закончим. На, Тан-Уйгу! – протягивая чаньаньцу пиалу, наполненную прибежавшим слугой, произнес Гудулу.

– Пей сам. Ты похож на казан, в котором все закипело. Пей, я после тебя, – вежливо отстранился чаньанец от уважительного предложения тутуна.

– Бери, тебе говорят! – произнес Гудулу с разухабистой требовательностью, и когда Тан-Уйгу нерешительно принял пиалу, лихо запрокинув курджун, с особенным жадным наслаждением припал к его гибкому горлышку.

Он пил долго, и все благоговейно наблюдали, как он ненасытно пьет и не может напиться.

Вытерев усы и губы, вернув курджун слуге, он, с тем же возбуждением и легкостью, как запрокидывал его над собою, шумно воскликнул:

– Ну, что, Тан-Уйгудней через семь завершим? Так-то вот, лаза боятся, а руки делают! Эх, весна пропадает, думал, быстро управимся. Семь дней! Неделю – больше не дам, хоть жилы порвите.

Дружная работа доставляла ему радость и наслаждение. Он казался добродушней, доступней, общительней, чем обычно, куда только подевалась его молчаливая угрюмость. Но простота эта какая-то крестьянская, несолидная, словно бы выдавала низменность его положения и не нравилась Тан-Уйгу – хан, повелитель сильной орды таким простоватым быть не должен. Нескрываемая досада вождя на задержки в строительстве частокола Тан-Уйгу была понятна – тутун рвался в поход. Впрочем, подобным стремлением жили князьки, старшины, нойоны, наполнявшие и наполнявшие поселение, прибывающие почти каждый день и так же свободно исчезающие, не всегда даже пожелав предстать тутуну. Начиная испытывать затруднения с припасами, они стремились умчаться в степь, рассчитывая на скорую поживу. Так был устроен этот мир, не принимаемый Тан-Уйгу, упрямо не желавшим набега за Стену. Он вообще пока не хотел никаких сражений, и на этой почве у него порой возникали серьезные разногласия. Особенно с джабгу Дусифу.

Куз-Чугай был уже переполнен, тюрок и сочувствующих им степняков собралось тысяч десять. А с женщинами, детьми, старухами, стариками – раза в три больше. Всех нужно было чем-то кормить, приходилось забивать множество лошадей, что было еще одним поводом к огорчению Тан-Уйгу.

Появлялись десятками, дюжинами, целыми ватагами. Безлошадные, должно быть, сбежавшие от хозяев, и на конях. Сильные как воины, уже подготовленные к серьезным сражениям. Но попадались и совсем слабые, неумелые в боевых делах, обычные пастухи. Иногда – под началом старшин и старейшин. День и ночь занятый с Тан-Уйгу возведением бревенчатых стен по высокому валу, Гудулу, по-прежнему относился к ним откровенно враждебно, упорно не желал с ними встречаться, поручая Дусифу и старшему сотнику Орозу прием, размещение в лагере. Подобное в том или в ином виде, когда в поселение возбужденно врывались какие-то старшины-старейшины, князьки и нойоны в окружении многочисленных слуг и прислужников, прослышавшие о вольном степном воинстве и решившие найти в нем свое место, в Куз-Чугае наблюдалось достаточно часто. Упиваясь доверием, дарованными тутуном полномочиями, Дусифу почти не замечал старшего нукера Ороза, всюду и всем распоряжался как ему вздумается и не всегда на пользу общему делу. Он со значением показывал вновь прибывшим на истоптанный луг за валом возводящегося укрепления, на юрты и шалаши, занимаемые мелкими отрядами, напоминающие случайное, неупорядоченное сборище со своими скотом и телегами, на Бугутая или Бельгутая, как старших над ними с этой минуты, и лишь затем, выбрав подходящий момент, представлял тутуну.

Гудулу обычно принимал быстрое и простое решение: есть у нойона, князька, старейшины сотня воинов, слуг и рабов, получай звание сотника, приставай и вливайся; нет своей сотни – объединяйся с тем, кто прибыл раньше или еще прибудет; не хочется быть простым сотником – не принуждают, вольному воля, иди, куда глаза глядят.

– Других высоких чинов для вас у меня пока нет, – говорил Гудулу, тут же теряя интерес к напыщенному князьку, важничающему в ничтожных своих устремлениях и явно не обладающему воинскими способностями. При виде голубого знамени с озлобленной волчьей пастью у них не загорались глаза, они приставали, скорее, ради возможной добычи.

Дусифу не со всем, как властвует Гудулу, соглашался, но подчинялся беспрекословно, позже сам и по-своему решая судьбу и старейшины и князька, набирая в орде все более заметную значимость.

Тан-Уйгу обычно хватало беглого взгляда, чтобы понять, что новые люди к серьезным битвам не подготовлены. Чтобы собрать из них мало-мальски приличное воинство, необходимы большие усилия и способные военачальники. А их-то и не было рядом с тутуном, кроме него, Тан-Уйгу, но укрепление городища Гудулу считал делом наиболее важным из всех, от себя знающего дело чаньаньца не отпускал, поручив подготовку первого полутумена старшему брату Дусифу, Бугутаю и Бельгутаю, отправив на помощь вскоре Ороза и Кули-Чура.

Лагерь на истоптанной, плешивой луговине, где бывшие пастухи и табунщики обучались начальному военному ремеслу и где на кострах и треногах стояли в три длинных ряда вместительные казаны, был доступен взору строящих укрепление. Близилось время обеда, который был необычно скуден в последние дни. Но только для воинов и рабов, не для самого Дусифу. Любитель обильно поесть и крепко выпить, ненасытный в еде, джабгу, окруженный засуетившимися слугами, уже споласкивал руки, готовился приступить к персональной трапезе, вызывая ворчание нукеров и слуг вокруг тутуна и Тан-Уйгу.

С высокого вала всем было видно, что джабгу Дусифу плохо разбирается в особенностях подготовки воина, кроме муштры, которую, конечно же, видел на крепостных и лагерных плацах. Полностью положившись на Кули-Чура, Бугутая и Бельгутая, сам в обучении пастухов новому ремеслу не усердствует, хотя часто покрикивает на помощников и оглана, как и на воинов, на Ороза, но без особой нужды в седло не садится, горячим примером в освоении военных наук никого не зажигает. Большую часть дня начальствующий-джабгу проводил в прохладе шатра, перенесенного на луговину с ямами, плетнями, другими препятствиями для подготовки коней и самих всадников и, опиваясь кумысом, бузой, всё больше усердствовал на достархане.

Не мог не видеть этого и тутун. Видел, конечно же, и терпел, вызывая в Тан-Уйгу молчаливую досаду.

Слушая за спиной нарастающий ропот воинов, Тан-Уйгу не смог удержаться и сердито сказал:

– Жирный бык в тощем стаде... Почему ты спускаешь ему, Гудулу?

Ответ его поразил, но и приоткрыл кое-что во взаимоотношениях братьев.

– Он будет лишним хоть где. Так он подальше от нас, не отвлекайся, – равнодушно буркнул тутун и отвернулся.

Когда тень от предметов стала самой короткой, приятные запахи со стороны шатра Дусифу начали возбуждать особенно сильно и раздражающе, тутун сердито заворчал:

– Да, наш Дусифу, кажется, не бедствует!

Говорить о положении поселенцев, упрекать джабгу в жадности за глаза не хотелось, с ревностью наблюдая за перемещениями отрядов на луговине, вслушиваясь в хриплые командные окрики Бугутая и Кули-Чура, Тан-Уйгу заговорил несколько насуплено и тревожно:

– Сотни! Гудулу, ты только за сотни держишься! Почему не сбиваешь в тысячи, во главе с тысячниками, або и тарханами? Разве раньше не так было?

– Тутуны, тегины, або и тарханы, – что это даст? Дело не в них, – отбросив длинную рогатину и со всей силой упираясь плечом в только что поднятый столб, отозвался неохотно Гудулу.

Дунул сильный ветер, повеяло новым вкусным запахом, на этот раз – поджаренной на вертеле птицы. Тутун выпустил на мгновение столб, который неожиданно покачнулся, и закричал:

– Да поддержите вы кто-нибудь! Он сейчас упадет!

Сделав опасный шаг назад, отклонившись под навалившейся тяжестью, столб он не выпустил, удерживая из последних сил и плечом и лбом, вздувшимся венами.

Подбежали воины и рабы, облепили угрожающе накренившееся бревно с заостренным верхним концом, выровняли и снова установили как надо.

Тан-Уйгу был рядом, упирался в столб, побагровев от натуги, помогал выровнять. Убедившись, что столб на месте, переведя взгляд на тутуна и уверенный в своей правоте, он упрямо продолжил:

– Гудулу, сражаются тысячами, туменами. Сотня – лишь горсть. Как этот столб… рядом с другими.

– У нас есть джабгу – тебе мало? – сбрасывая возникшее напряжение, тутун усмехнулся.

– Назначив старшим, дай больше власти Орозу, – сказал Тан-Уйгу и услышал:

– Власть не дают, советник, ее надо брать самому.

– Как Дусифу?

– Возможно и так, за руку надо водить? Я вам не нянька, без меня должны разобраться. Но если кто-то не хочет – плеткой подгонять?

Тутун вел себя странно в отношении старшего брата; он явно его не любил и этим сильно смущался. Поэтому, должно быть, и прощал. Но чувствовал ли неприязнь его сам джабгу? Тан-Уйгу иногда казалось, что Дусифу все ощущает и понимает, но из самолюбия и по причине ограниченности ума менять в себе ничего не желает.

– Все, время обеда. Эй, обед, обед! – Гудулу шумно захлопал в ладоши.

– Перерыв! На обед! – повторил команду Тан-Уйгу и, пропуская вперед Гудулу, стал спускаться на луговину.

Вблизи от казанов валялись свежие бараньи и конские внутренности. Но за шкурами забитых животных пригляд был достойней, отскобленные от жира, они, натянутые на крестовины, проветривались под специальным навесом.

Как Тан-Уйгу и предполагал, варево снова было скудным. На каждый котел с пригоршней риса или долбленого в каменной ступе зерна, пучков кореньев и зелени, приходилось по нескольку крупных костей-мосолыг и, давая маломальский навар, упревала часть разрубленной овечьей или лошадиной головы. Сотникам помощники Дусифу раздавали для дальнейшего дележа по небольшому кожаному мешочку овечьего сыра – курта.

Заглядывая в пузатые котлы, на каждый из которых приходилось по два-три десятка размещающихся вокруг воинов и рабов, Гудулу пошел между кострами, навстречу торопливо спешащим джабгу и Кули-Чуру.

Остановившись вдруг, ткнул рукой в один из котлов и сердито приказал раздатчику:

– Мне и джабгу… Не со дна и не размешивая.

– Гудулу! Тутун Гудулу, ты что придумал – со всеми? – набегая и задыхаясь, кричал раскрасневшийся Дусифу. – Для тебя достархан в шатре – почему не хочешь в шатре?

Но тутун уже выбрал место рядом с одним из сотников, сгибая привычно ноги, опустился на попону, требовательно протянув руку мордастому раздатчику за глиняной чашкой.

– Садись! – приказал глухо, на грани знакомого гнева, услужливо подскочившему брату и, выхватив у раздатчика с поклоном протянутую трясущимися руками неглубокую посудину, в которую ловкий слуга все же сумел в последний момент положить черпаком достаточно мясистую жирную кость, сунул грубо: – Ешь, Дусифу! Ешь, великий обжора, что едят наши воины!

– Тутун Гудулу, это пища не ханов! – С огромным трудом, шумно выдыхая, Дусифу втискивался в круг, с натугой садился, обиженно выпячивал толстые губы.

– А ты уже хан, Дусифу?

– Брат! Гудулу! – Из Дусифу с шумом выходил воздух, и джабгу напоминал емкий бурдюк, который, излишне надув, теперь сдавливали, чтобы немного выпустить лишнее.

Скосившись на него, принимая из рук раба новую чашу жиденького бульона, Гудулу сочувственно хмыкнул:

– Ну и туша ты, Дусифу! Что – конь! Скоро без помощи Бугутая на женщину не взберешься!

Фыркнул, не утерпев, один Кули-Чур, другие не посмели.

Дусифу возмущенно и тонкоголосо защищался:

– Что я тебе сделал? Что ты совсем? Ищешь и ищешь причины для недовольства.

Его беспомощность перед Гудулу воинам пришлась по душе; они переглядываясь многозначительно, с явной симпатией к предводителю.

– Военачальник и воины – больше, чем братья. С этого дня все должны есть на одном достархане. И воины, и начальствующие. Не фыркай, а ешь, тебе достался не самый последний кусок – раб для меня старался.

– Я… Я сыт, Гудулу.

– Конечно. С вала стены было видно, как, готовясь к обеду, тебе поджиривали перепелов.

– Не перепелов! Не перепелок! Оставался кусок вчерашней дрофы, Бухат вчера подстрелил. Я… Я... Давно говорю: пора сделать набег хотя бы ради припасов. – Дусифу выглядел жалким; всем видом показывая, как измучен и утомлен обилием дел и забот, свалившихся на него по воле самого тутуна, он воскликнул, одновременно жалуясь и вопрошая: – Мучаем воинов разной муштрой, когда лето – время добычи. Гудулу, людей все больше, а припасов меньше и меньше. Я в ответе у тебя и за это. Коней не хватает. Мы бы уже сходили. Гудулу, прикажи! Нам сходить и вернуться, что нам еще? Безлошадных уже человек триста.

– В отношении недостатка коней, Дусифу, конечно, прав, – не сдержался присевший за спиной у тутуна Тан-Уйгу, – но и коней пора выращивать самим. В той же Орхонской черни, где этим когда-то занимались, полно пустых кошар и загонов. Рядом другие просторные урочища и распадки. А благодатные склоны, тутун Гудулу!

– Надо! Пора! Кто спорит? Но мне приходится думать о завтращнем дне, а где взять? За одну ночь жеребенок лошадью не станет, а набег хоть что-нибудь принесет, – возмутился джабгу.

Одолеваемый досадой, что тутун привычно отмалчивается, не принимая его серьезно, ощущая всем телом возбуждение воинов, поддерживающих Дусифу в отношении набега и грабежа, как единственного выхода в подобных затруднениях оглодавшего и малоупорядоченного сборища, Тан-Уйгу возразил:

– Тебе, джабгу Дусифу, чтобы напасть, ограбить и убежать достаточно ночи. Но за ночью следует день. Что делать днем? Добычу считать и наложниц? Жировать, пожирая награбленное? А соседи пусть в страхе дожидаются, когда ты снова наскочишь, схватишься и унесешь... Покинув Куз-Чугай и через время вернувшись, что мы найдем, ты подумал? Так и будем, не зная своего угла, бездумно скакать из края в край по Степи? Тогда что мы создаем?

По примеру своих предводителей расположившись среди воинов, оглан Кули-Чур сидел насупленным; в подобных стихийных беседах, вспыхивавших всё чаще и чаще, он обычно участия не принимал. Он тоже осуждал разбойничью алчность бывшего сборщика налогов Дусифу и его прижимистость во всем, что касалось и воинов и поселенцев, – на самом деле, ему лишь бы набить до отвала собственную ненасытную утробу и вдоволь пограбить соседей. Причем, далеко не в пользу воинов, которые, между тем, тоже не прочь поучаствовать ради собственных интресов. Да, собственно, большинство в Куз-Чугае имели схожий взгляд на привычное степное существование. Лихие, стремительные набеги, приносящие необходимое для жизни и наводящие страх на соседей, дерзость, отвага, удача – вот смысл, чем жил постоянно всякий сильный кочевник и чем должен жить, по представлению большинства. А чаньанец упрямился со своей рассудительностью, возражал, нес какую-то ахинею о миропорядке и взаимном уважении народа к народу, заметно влияя на мнение тутуна, и Кули-Чур не всегда безоговорочно был на его стороне. Говорить с ним таким становилось все беспокойнее, рождая сравнения с прошлой его жизнью и более достойных порядках. Плявлялись мысли, что Тан-Уйгу, конечно, во многом прав. Нельзя жить, надеясь только на лихость и удачу, нельзя бесконечно испытывать судьбу, однажды она отвернется. Свой угол, о котором говорил Тан-Уйгу, свой маленький кош, дети, жены, просторные пастбища и на них табуны – ведь было. И у него было и всего им хватало. Он, Кули-Чур, не по своей воле когда-то это утратил, но ведь имел и помнил те добрые дни.

Он хорошо помнил и свой небогатый кош, и свою мать, и своих жен, простор мирных пастбищ, хранил в себе первородство, уважение к земле, родившей его. Лететь по ней с саблей… когда приятней мчаться вслед огромному табуну с арканом на плече! Без всякой сабли. Сделав крюк, заскочить на мгновение в юрту, попросить у жены пиалу кумыса. Просто так попросить, без особой потребности, показав свое возбуждение, страсть мирной погони, приятную трудность обычной работы, увидеть глаза, в которых ласка и восхищение…

Но любящих глаз больше нет, родная земля далеко, а эта – чужая. По ней скакать и скакать, крепче сжимая саблю, – для чего она больше?.. Он так думал прежде и совсем недавно, бродяга Кули-Чур, приставший к такому же одиночке-бродяге тутуну а пришелец из чаньанец непроизвольно принуждает вспоминать и размышлять по-другому, возбуждая новые желания, связанные с другим возможным и более радостным будущим… Тем, хотя бы, что можно идти не за Стену, а, напав и разбив Баз-кагана – главная мечта его разрушенной жизни, вернуть кош и жену, табуны и отары на родном Косоголе...

* * *

Мысли, мысли! Живые и стремительные! Как же они способны изменить человка!

В тренировочном лагере Кули-чур отвечал за выучку воинов работать саблей и держался больше Ороза, наиболее доступного в своей простоте, вольно или невольно оказываясь в курсе всего, что затевает джабгу в отношении чаньаньца. И чем более тутун благоволил к Тан-Уйгу, тем агрессивней вел себя его заматервший в подробных делах и хирый противник. Напряжение между ними нарастало, удивляя оглана бездействием предволдителя. Почему не вмешается и не посставит каждого на свое место, чего выжидает?.. Хотя бы с тем же набегом на соседей, о котором говорилось едва ли не каждым вечером, когда джабгу крикливо и бестолково пытался рассуждать о его пользе, a чаньанец считал непростительной глупостью, ведущей к серьезным последствиям, раздражая не только джабгу и вызывая общую ярость. Но чаньанец словно не слышал противников своим устремлениям, и рассуждения джабгу о плохо защищенных китайских провинциях за Желтой рекой, что тюркам лишь на руку и чем не воспользоваться – непростительная глупость, наталкивались на столь же привычное его возражения, что долго и безнаказанно подобное самодурство среди уважаемых соседей продолжаться не может. Что Китай, однажды усилившись, огрызнется, нанеся ответный жестокий удар, как случилось во времена императора Тайцзуна безжалостно разметавшего орду Кат-хана, не пожелавшего разумного добрососедства, безуспешно повторившись недавно в Ордосе и Алашане. И что смогут они, не успев укрепиться надежно?

Оглана этот спор совершенно не возбуждал, но отношение к нему тутуна обостряло его любопытство.

«Ну, нападет и нападет, – рассуждал он в отношении Китая, ощущая неприятное урчание в полупустом желудке, изредка посматривая на молчаливого предводителя, вроде бы отчитавшего недавно джабгу, но ничего путнего так и не предложившего, – Нападет, придется сражаться, но жить среди лета голодным – не выход».

Успешно освоившись в тюркской среде Куз-Чугая, чаньаньский пришелец, оказавшись вовсе не глупым, предложил тутуну разослать по соседним владениям князей и нойонов ловких наблюдателей, способных вовремя сообщать, не выдавая себя, важные новости. Тутуну понравилось, подобные лица были подобраны и убыли в орду Баз-кагана на Селенгу, на Ыртыш к хану Дучжи, в земли карлуков и хагясов, скоро дав свои результаты. Не прошло и пары недель, как отправившиеся на Ыртыш прислали срочную весть, что хан Дучжи, побуждаемый посланцами из Китая, готовится выступить на Куз-Чугай. Потом пришли сообщения о карлуках и уйгурской ханше Бисуда, нацелившихся на Орхонские земли.

Сообщения были более чем тревожные, Тан-Уйгу наставивал на ускорении работ по защитному частоколу Куз-Чугая, а джабгу Дусифу только фыркал, не соглашаясь, что хан Дучжи на что-то еще способен.

Спор между ними опять затянулся, сохраняя отсраненность и по-привычке погрузившись в себя, Гудулу, как всегда, едва ли внимал происходящему.

Как большинство нукеров Куз-Чугая, сам оглан больше ратовал за набег, о котором говорили во всех сотнях с первых оттепелей, считая его единственной возможностью разживиться припасами и, последуй команда, подхватился бы вмиг, легко и бездумно. Но Гудулу подобных распоряжений все не давал, вызывая неодобрительный ропот воинов. И когда, доведенный до крайности джабгу заявил, что в сотнях самовольно начали резать строевых коней, поднялся и Тан-Уйгу:

– Набег, не набег – тутун Гудулу, мы спорим о пустом, а неприятность дышит в затылок. Хан Дучжи – это серьезно. У него несколько полноценных туменов и нам его не сдержать, если не закончим с защитными сооружениями.

Джабгу не захотел услышать его беспокойство и хвастливо выкрикнул:

– А у нас сколько, тутун, ты считал? Пусть только попробует, китайский лизоблюд!

На что Дусифу надеялся и почему противился очевидному, было трудно понять, и Тан-Уйгу упрямо возразил:

– Что ему пробовать! У него настоящая армия, не стадо баранов.

Намек, что готовящееся воинство Дусифу мало к чему готово, привело джабгу в ярость, и он заорал, вскочив с кошмы, угрожающе схватившись за рукоять сабли:

– У меня не бараны, китайский чаньанец! У меня вины-тюрки! Ненасытные волки Степи! Пусть приходит этот Дучжи, увидит!

– Придет! Послушный Китаю, он непременно придет, джабгу Дусифу. Но что станет с нашей дюжиной сотен? А соседи, которых ты разозлишь, только помогут! Иди, нападай ничтожными силами, не желая создавать другое, Вот на хана и выступи, вместо набега, – надеясь на поддержку тутуна, – возмутился Тан-Уйгу и предложил: – Отправь его, тутун Гудулу – набег, так набег! Почему не отправишь? Да потому, что сам Дусифу и в набег не пойдет, он всех за собой потянет. Всех! Табором, скопом, отарой! Решитесь – идите! Но меня оставь здесь, Гудулу, разве я что-то прошу? Я буду строить Куз-Чугай, придешь – увидишь!..

Тяжело завершалась весна, начавшаяся смертью Мунмыш, заметно сбившая Гудулу с прежней цели. Люди шли и шли в Куз-Чугай, создавая табор, похожий некогда на Ордосский под китайской крепостью. Джабгу Дусифу, действительно не справлялся с обеспечением его самым необходимым – пропитаением, но и на будущее ничего не предпринимал. И снова вмешался чагьанец, убедив тутуна не изгонять знатных тюрок и других, кто к нему приходит, из-за неспособности быть воинами, а посоветовал расселять по ближним урочищам, заимкам, падям, закрепляя за ними свободные земли на временное пользование, заставив многих пересмотреть свои взгляды на сам смысл степного существования.

– Ты им – земли, надежную защиту от всякого разбоя, рабов на обмен, беспризорные мелкие коши под единую руку, а они через год-другой – коней, воинов и оружие, – заявил он как само собой разумеющееся. – Верни силу старым степным уложениям, в них собрано мудрое и полезное. Сделай на вечные времена неприкосновенным то, что принадлежит любому воину и слуге. Дай каждому право при некоторых условиях выбирать себе хозяина, и получишь огромную власть, пределов которой не существует.

Эта его мысль неожиданно оказалась очень важной не только для оглана Кули-Чура. Она дарила любому воину большие надежды в равнодушной черноте сплошного беззакония.

Даже Дусифу, предвидя личную корысть, оказался с ним заодно. Но – только на время и только в этом.

Всей силой своего ума, настырный чаньанец тянул их за горизонты доступного и привычного, требовал невозможного или невозможного, по крайней мере, сейчас, рождая беспокойные раздумья в самом предводителе. Кто-кто, а он, Кули-Чур, больше других знал, как иногда, рассерженный спорами с Тан-Уйгу, тутун шел в шатер старшего брата, скоро еще сильнее раздражаясь – беседы с Дусифу вообще не имели серьезного смысла и глубоких последствий.

– Чего он хочет, скажи, Гудулу? – не утерпев, спросил Кули-Чур после очередной шумливой стычке, когда спорщики разошлись.

– Того, что способны желать только безумцы, – расстегивая пояс, ответил неопределенно тутун.

– Чего «того», Гудулу?

– Наш чаньаньский мудрец видит в Степи державу, а я ханом орды еще не стал, – отозвался тутун раздраженно и отвернулся, потянув на голову попону и давая понять, что болтовня ему надоела.

– Гудулу, в нем сила, подобная твоей… Может, он прав, не надо соседей тревожить. Но, Гудулу, и не тревожить нельзя, воины живут впроголодь, – не спеша покидать предводителя, решился заявить Кули-Чур, ожидая гнева на свою голову, и вдруг услышал:

– Потерпите, не передохнете. Будет вам вылазка, частокол надо достроить... Если Дучжи налетит... – Тутун вскинулся вдруг на локте, отбросил попону: – Впроголодь! А зиму с мерзлой требухой ты не забыл?

Договорить им не дали; откинулся полог и сердитый голос джабгу произнес:
– Поднимайся, тутун Гудулу, к тебе новые нахлебники.

Из ущелистых предгорий, куда показывала картинно выброшенная рука Дусифу, на луга выползала длинная вереница всадников. На запасных конях и верблюдах был нагружен скарб.

– К тебе, к тебе! – будто с угрозой выдохнул Дусифу.

– Едут ко мне, а встречать будешь ты, – отозвался глухо тутун, зарываясь поглубже в попону, не желая общения с теми, кто приближался. – Ты у нас на хозяйстве, устраивай и разбирайся.

Не желая сдерживаться – кто прямо скажет, если не он? – Кули-Чуру недоуменно воскликнул:

– Что их встречать, Гудулу, им в Куз-Чугае не место, Тан-Уйгу давно говорит. Ничем не лучше высокородных старейшин; приходят, сидят, выжидают. Чего они ждут? А где наши стада, табуны и отары? Разве соседи живут от набега к набегу? Пришли, выслушай и верни обратно. На прежние земли. Пасти скот, растить ребятишек. Объяви: начнется поход – их позовут. Что толкаться без дела под стенами Куз-Чугая? Даже в Китае на выделенных казенных землях армии содержат сами себя, Дусифу всех не прокормит…

2. КНЯЗЕК С ЫРТЫША

Как не трудно, но строительство защитных сооружений Куз-Чугая завершались. Объявляя обеденный перерыв, призывно ударили в гонг.

Для крепких и работящих мужчин обед, конечно же, оказался снова ничтожным, Покончив с ним на виду у всех, тутун всю вторую половине дня оставался хмурым, не кричал и никого не подгонял, как начиналось с утра, обещая надсадный денек. Но зубы его были крепко сжатыми, перекатывались желваки на щеках.

Установка угловых бревен стены шла вяло и явно не ладилась. Вначале, не причинив никому вреда, упал один столб. Грохнувшись удачно, вдоль вала, сполз, не задев никого.

Вскоре воины не удержали другой. Он рухнул на глинистую обочину, взыграв толстым концом, встав на торец и перевернувшись, снес промедлившего раба, расплющив ему голову и, скатившись, сбил тяглового коня, сломав ему левую заднюю ногу.

Лошадь билась, всхрапывала в мучениях, белая кость лезла всем в глаза. Побросав работу, вокруг животины собралась толпа, не то сочувствующая скотине больше, чем рядом рабу с размозженным черепом, не то предусмотрительно ожидая чего-то.

Говорили:

– Хорошая лошадь пропала!

– Пропала!

– С толстым бревном поднималась без передышки.

– Запросто.

– И... жирная.

– Еще в теле. Для лошадей корма хватает.

– Кругом. У лошади – целая ночь, жуй, не хочу.

Наиболее расчтеливые предлагали:

– Гудулу, надо дорезать, то сдохнет, пропадет мясо.

– Дохлая конина не мясо, дорезать!

Говорили о лошади и совсем не говорили о погибшем слуге.

Лошадь пришлось срочно зарезать, и ее тут же принялись свежевать.

Гудулу приказал:

– Сварите вечером после работы. Для тех, кто бревна таскает.

Оставив коней внизу и запыхавшись, оба взмокшие и багровые, на вал поднялись джабгу и предводитель вновь прибывших в лагерь.

– Это прибывшие вчера, Гудулу, я показывал их появление, а ты уже отдыхал. Он – тюргешский князек, я сразу решил представить. Ушел из-под хана Дучжи и жаждет кровавой мести, – указывая камчой на плечистого и тяжеловесного волосатого гостя на коротких кривых ногах, говорил оживленно джабгу. – У них на реке Или состоялось свое возмущение, потерпевшее неудачу хуже нашего. Обезглавлено семьдесят предводителей. Просит своему отростку долину в горах, готовый служить тебе верой и правдой... Он хочет в горах, Гудулу. В случае чего там легче строить защиту, – спешил будто бы виновато и просительно джабгу, опасаясь, что Гудулу, не дослушав, может прогнать тюргеша.

– Как твое имя, нойон? – вупор рассматривая князька, без особого интереса спросил Гудулу.

– Мать называла Кумаром, люди зовут – Бури.

– Волк? Два волка для одной орды не будет много? – все так же бесчувственно, словно бы находясь в странной прострации, спросил Гудулу.

– Когда волки – братья, из одного помета, не много, тутун. – Голос тюргеша был хриплым, будто застуженным однажды и навсегда, однако достаточно твердым, без излишнего в таких случаях заискивания. В речи нойона слышалось достаточно рассудительности; должно быть, он пережил немало, решившись покинуть отчие земли.

– У него крепких всадников больше двух сотен, Гудулу. Прибывший с ним кош – триста юрт и еще на подходе более двухсот, а то и все триста – вмешался Дусифу.

– Я вижу не больше сотни, – поправил его Гудулу.

– Нойон Бури проявил осторожность, его главный стан разбит на перевале, – пояснил Дусифу.

– Кумар, – как-то снова неопределенно произнес Гудулу.

– Что – Кумар? – спросил Дусифу.

– Нойон Кумар, – удивляясь недогадливости брата, повторил Гудулу с напором.

– Хорошо, хорошо! – наконец догадался Дусифу. – Он будет нойоном Кумаром.

– Нойон, у нас плохо с припасами. Мало коней. У меня уже тысяча нукеров пешая, но от своевольных бесчинств и грабежей мы удерживаемся

– Для начала, в знак нашей дружбы, я дам тутуну два табуна по сто пятьдесят коней в каждом. Когда-то я неплохо торговал с Кучой и Турфаном, припасы у меня свои и дальше будут свои, я в тягость не стану. Но почему тутун-тюрк, имея больше войско, не совершает обычные набеги? – не без удивления спросил нойон Кумар.

– Барымта и разбой зарождают вражду и желание мести, – ответил Гудулу. – Я за справедливый порядок.

– У тутуна Гудулу нет врагов?

– Мои враги долго не живут. – Гудулу негромко рассмеялся.

– Хан Дучжи – плохой хан. Он тутуну не враг? – спросил тюргешский нойон.

– Когда нападет – станет врагом, – ответил Гудулу.

– Когда Дучжи нападет, будет поздно, тутун Гудулу.

– А я что ему говорю? – снова вмешался Дусифу.

– Я знаю, где можно напасть на Дучжи. Он предал свой род, изменил делу отца, на Ыртыше Дучжи ненавидят. Добавь к моим сотням две свои сотни, и я пригоню тысячу хороших коней.

– Тебе мало своих воинов? – враз насторожившись, спросил Гудулу.

– Для набега на хана Дучжи очень мало.

Гудулу что-то не понравилось в беседе с нойоном, он поднял на Кумара пристальный взгляд:

– Ты ищешь возмездия? Для битвы с тюргешским ханом у нас воинов для тебя нет. Свои тюргешские дела решайте собственными силами.

– Нет, битвы не будет, – спокойно, не теряя прежней рассудительности, ответил тюргеш. – Что можно сделать с пятью сотнями воинов против туменов хана Дучжи?

– Хан Дучжи силен?

– Весной у него тысяч двадцать забрали на Тибетскую линию. Есть еще тысяч тридцать. Он принимает наемников, делает воинами пленников. Хан очень силен.

– И он к нам придет?

– Китайский наместник заставит. Ходят разные слухи. – Вопросы тутуна к нойону иссякли, Гудулу сосредоточенно замолчал и тюргеш заявил: – Я знаю, где нагуливают жир запасные табуны хана Дучжи. У тебя не хватает коней, я пригоню.

– Тебе известно имя вашего князя-ашины Джанги? – спросил Гудулу

– Я знал старого князя, князя-правителя. Сына его мне жаль.

– Почему?

– Он утверждает, что дорожит своим словом и своей честью. Но как быть с честью его народа? Ее разве нет? Или это что-то другое и выше чести отдельного князя? – Взгляд тюргеша наполнился холодным пренебрежением, неожиданно усмирил ворочающиеся сомнения и подозрительность Гудулу в отношении гостя.

– Мой старший брат и джабгу Голубой орды проверит способности воинов-тюргешей, тогда я решу, как с тобой быть, – произнес Гудулу, давая понять нойону, что беседа завершилась. – Продолжим вечером на моем достархане.

– Хан Гудулу, не живи подозрительностью прежних времен и недоверием. Вспомни, при хане Бумыне мы были единым великим народом. Я первым к тебе пришел, но придут и другие.

Его упрек был понятен и справедлив, но Гудулу, считая встречу законченной, словно его не услышал.

3. ИРГИЗ И ИШМА

– Будь осторожнее, Дусифу, – напутствовал Гудулу старшего брата, отправляя его с Бугутаем и Бельгутаем в набег на табуны тюргешского хана. – Не причини неприятность тем, кто доброжелателен к нам и скоро может примкнуть.

– Они примкнут, Гудулу, когда рак на горе свистнет. Придут, как тюргешский нойон, примчатся, если больше податься будет некуда, – воскликнул заносчиво Дусифу.

Отряд не возвращался больше недели. Появились они на закате. Воины гнали огромный табун из трех косяков, сотни по три лошадей в каждой, сотрясший топотом все поселение, которое с ликованием встречало удачливых налетчиков.

– Отметим рождение укрепленного Куз-Чугая! Вспомним шамана Болу! Весь молодняк на забой, – распорядился Гудулу, придав новый азарт голосам поселенцев, и спросил угрюмого нойона-тюргеша:

– Как было дело? Сильно драться пришлось?

– С табунами были мои соотечественники. Я не мог с ними драться, – ответил нойон.

– Как же ты поступил? – спросил удивленно тутун.

– Людей с табунами было не так чтобы много. Половину связали. Другим я сказал: разойдитесь с миром. Хану скажите, напал нойон Кумар, которого ваш несправедливый хан приказал отстегать принародно камчой. Они меня поняли и не роптали... Нет, нет! От моей руки никто не умер.

– Тогда почему ты хмуришься?

– Я впервые напал на соотечественников. Это непросто, тутун Гудулу, не пожелаю тебе испытать нечто подобное.

– Останешься с нами? Пойдешь со мной на Китай?

– Нет, в этот раз не пойду. Дай, что я просил.

– Земли?

– Долину за перевалом.

– С этого дня она твоя, нойон Кумар. Живи без всякого страха на древних землях наших отцов. Тюркюты и тюргеши – вначале мы были тюрками. Когда я пойду на Китай, возьмешь Куз-Чугай под защиту?

– Если придет хан Дучжи, я буду рядом, тутун.

Учебная луговина превратилась в скотобойню. Всю ночь горели костры. Кипело, вздымалось пеной в котлах. Достарханы были завалены мясом. Утром все долго спали.

– Хочу покинуть тебя, Гудулу. Моего возвращения ждут мои люди, – сказал тюргешский нойон, появившись в юрте тутуна.

– Долина за перевалом твоя. Устраивайся, нойон.

– Тутун Гудулу, я всегда буду рядом. И дети мои будут рядом с тобой.

– Давай доживем... когда дети вырастут.

Удачный набег на тюргешские табуны словно бы изменил джабгу Дусифу, заносчивость его только усилилась. Не любитель часто ездить в седле, теперь он с коня почти не слезал и совсем по-другому вел себя в лагере, где готовились новые воины. Он будто вошел во вкус настоящих верховых скачек и стал будто моложе. Он и лозу саблей рубил, и посылал коня через препятствия, на глазах теряя свою надсадную тучность.

– Ну и джабгу! А через плетень перескочишь? – поддразнивали его старые опытные вояки.

И Дусифу, как мальчишка, разгонял коня, направлял его на препятствие, преодолев которое, удивлялся подобно тому же мальчишке, что сумел одолеть, вскидывал руки.

Затеяв большое торжество по случаю завершения крепостных стен Куз-Чугая, в новый набег за припасами он выпросился через три дня после появления Кумара, и Гудулу разрешил, опять наказав быть осторожнее, не рубить направо и налево невинные головы степняков. Его не было несколько суток. Он появился вначале второй половины уходящего теплого дня. Гнал две отары и стадо коров, прихватив и молодок, способных ухаживать за стадом.

– Телесцы, телесцы, тутун! Я на телесский отросток напал! – успокаивал он тутуна.

Бревенчатая стена Куз-Чугая полностью завершена, с башанками и смотровыми площадками по углам; Гудулу приказал всем собраться на майдане просторного городища.

– Ну и джабгу, молодец! Все-же потрес кое-кого из наших соседей! – в ожидании объявленных щедрых подарков, восхваляли старшего брата тутуна.

– Не медли, джабгу, начинай!

– Прояви щедрость, джабгу, награди по достоинству! – кричали воины, с возбуждением посматривая на женщин и девушек.

И всем было понятно, о чем речь.

– Хочу толстенькую, джабгу! – вызывая насмешки, закричал громко невзрачный, хлипенький, длинноногий нукер и, перебивая голоса недоброжелателей, обиженно защищался: – И что, если худой? Я люблю, которые в теле.

– Кобылу себе выберешь в теле.

– Выберу, выберу, не испугаюсь! Самую толстую выберу. Чтобы и спать у нее на спине.

– Спят на попоне, дылда! На коне и на бабе скачут!

– А мне рыжую! Давай вон ту рыжую, Дусифу!

– Когда есть что давать, я щедрый! Но просите тутуна, как скажет Гудулу, – кричал в ответ Дусифу, осанисто развалясь в седле, и воины дружно стали кричать и просить о награде самого тутуна.

Толпа была пестрой. Вперемешку, воины в каких попало одеждах, слуги, рабы.

Поморщившись, Тан-Уйгу негромко сказал:

– Ну, вид, Гудулу! Пора и этим заняться.

Тутун промолчал, но крепкую шею набычил, сжал камчу.

Как ни странно, больше всего Дусифу гордился не добытыми лошадьми, овцами и коровами, которых действительно раздавал щедро строителям-поселенцам, а сбившимися в кучу от страха молодками. Да и спрос у нукеров на них был повышенный. В предвечернем закате солнца, называя имя воина или поселенца, которого награждал не конем, чапаном, луком или саблей, а пленницей, Дусифу словно кусок отрывал от своего сердца и, упиваясь собственной душевной широтой, щурил сладко глаза.

Все шло привычно, с редкими вскриками женщин и девушек, становящихся собственностью воина, до тех пор, пока одна из пленниц, отданная волевым движением руки Дусифу крепкому нукеру, отчаянно сопротивлявшаяся, когда воин тащил ее в юрту, вдруг не выбежала полуголой из юрты обратно, заставив майдан в испуге затихнуть. В ее руке был окровавленный нож, а следом появился и полуголый нукер с проткнутым животом.

Постояв, покачавшись в недоумении, воин упал.

– Не подходите! Не подходите! – визжала пленница.

Она выглядела совсем юной и, скорее всего, была еще девочкой. Груди ее были маленькими, совсем не женскими, тело – неокрепшим и хрупким.

– Не подходите или я убью себя.

Почему-то ее всем стало жаль. Всем было жалко не воина с проткнутым животом, не сумевшего проявить необходимую в подобных делах осторожность, а ее – хрупкое и отчаявшееся создание.

Первым к ней подскочил Кули-Чур; подняв руку, словно заклиная, предостерегающе произнес:

– Успокойся! Мужчины кругом, а ты голая. Накинь на себя.

Сдернув с плеча, он бросил ей свой чапан. Вместо того чтобы ловить его, юная пленница в испуге присела, прикрывшись руками. Кули-Чур шагнул смелее, вывернул нож из ее рук, набросил на девушку длинную стеганую одежку.

Поняв безысходность своего положения, пленница безропотно затихла.

Оглан обнимал ее трясущееся тело и говорил:

– Тихо! Тихо! Наш хан тебя выслушает. Ты кто? Кто ты такая?

– Ваш предводитель солгал. Я не телеска, я – эдизка. Дочь эдизского старшины. Почему он напал на кош моей тетки, где я гостила? Разве эдизы не породнились с тюрками через дочь нашего Мохэ-даганя?

– Вот и скажешь. Тутун Гудулу тебя спросит, ты расскажи, – как мог, успокаивал девочку нукер-оглан.

– Как ты посмела поднять руку на воина-тюрка! – раздался грозный голос джабгу Дусифу. – Гудулу, прикажи достойно ее наказать. Чтобы другим было неповадно.

А Гудулу словно закаменел. Он будто увидел маленькую Мунмыш, забившуюся под войлок его заснеженной юрты, в стонах и натуге, рожающую ему сына. Он долго не мог привыкнуть к тому, что у него больше нет Мунмыш, долго страдал, измучив себя разными видениями, лишь работа с тяжелыми бревнами утишала в нем эти страдания, но вот она... рядом. И снег, снег летел с неба крупными хлопьями. Все кружилось перед глазами, но белым, не красным; он пытался что-то сказать и не мог. Не было сил и не было нужных слов для… Мунмыш.

– Лошадь! – в гневе потребовал Дусифу, брызжа слюной. – Привязать к хвосту! К хвосту ее, стерву!

–- К хвосту! – поддержал дружно майдан.

Гудулу силился воспротивиться и не мог: по-прежнему, словно отнявшимся был язык, не шевелилась рука.

Когда к джабгу подвели лошадь, а девушке скрутили волосяными конскими путами тонкие руки и уже привязывали к хвосту лошади, за отворенными воротами поселения послышались накатывающиеся вскрики-ураны.

– Ай-ях! Ай-ях! – дюжиной голосов кричала вечерняя степь – гневно кричала.

На воротах возник, вздыбившись, рыжий косматый конь, и пошел, пошел во весь рост на толпу, на джабгу и тутуна. Следом за странным диким конем в поселение влетело еще с десяток рыжих коней, и так же все разом поднялись на задние ноги.

– Ай-ях! Ай-ях! – в голос ревела дюжина молодых отчаянных глоток, не желающая ощущать опасности.

– Сестра! Иргиз! Это я, твой брат Ишма! Иргиз! Проклятые бешенным тюрки! Смерть бесчестным собакам!

– Ишма! Родненький братик! – ответила тоненько пленница, отбрасывая чапан Кули-Чура, позабыв, в каком она виде.

– Иргиз! Наше солнышко! Ты жива? Но почему... – Юноша увидел ее оголенной, и голос его сорвался на крик: – Степные черные собаки! Обещают одно, а поступают хуже всяких разбойников. Братья, друзья, они хуже головорезов Баз-кагана! Рубитесь без страха – честь достойней позора!

Сотни стрел нацелились в грудь отважного наездника, и тутун Гудулу нашел в себе силы, как случилось в песках, когда над монахом Бинь Бяо взлетела чья-то тюркская сабля, страшно вскрикнул:

– Не сметь! Перед вами мальчишки, закройтесь щитами!..

– Нет пощады проклятым тюркам! Рубите подряд! – кричал юноша, наскочив на первых нукеров, оказавшихся на пути, и бил, рубил замашисто саблей по крепким неподатливым тюркским щитам.

– Эй, здесь вас не тронут, спрячьте сабли. Прекратить! – помедлив, властно приказал Гудулу взбешенным всадникам на рыжих конях.

– Иргиз! – Не желая замечать опасности, с коня спрыгнул обезумевший юноша, подняв с земли чапан, набросив на девушку, обнял ее.

Юноша был на скрипучем деревянном протезе – он был одноногим, Гудулу где-то видел его.

– Кто ты… отчаянный сорванец? – громко спросил Гудулу.

– Ишма… Просто – Ишма. Я – эдиз, а вы все разбойники. Разве эдизы тюркам не братья? Почему вы напали?

Первым узнал пылкого юношу оглан Кули-Чур, сделав шаг в сторону тутуна, тихо сказал:

– Гудулу, вспомни встречи с Мохэ-даганем, за спиной у которого были всегда сын Таньхань и юноша на деревянной ноги. Как же так, Гудулу?

Разболтавшаяся на ремнях деревянная нога храброго юноши неприятно скрипела. И в голове тутуна словно бы все заскрипело – мерзко, противно до тошноты.

– Джабгу Дусифу, ты напал на эдизов? Почему ты напал на эдизов? – удивленно и гневно спросил Гудулу.

– Я? Откуда мне было знать, что это эдизы? Пастух, которого мы схватили, сказал, что местный нойон служит кагану. Была ночь, Гудулу, я думал – телесцы.

– Всё эдизам вернуть, что забрали! Какое бесчестье! Женщин, юношу, отару и стадо – все эдизам вернуть по законам Степи! А потребуют, и тебя передам на суд старейшин, джабгу-нечестивец! Коня, Кули-Чур! – Гудулу задыхался.

…Ветер закладывал уши. Мерцали в глазах звезды. Степь летела навстречу тутуну, обжигала гневом и яростью ночи.

4. НА ПОМОЩЬ ЮНОМУ ИМПЕРАТОРУ

В поселении Гудулу появился лишь утром, и выглядел не просто хмурым и неразговорчивым, он был с лица какой-то землисто-серый; грузно соскочив с коня, вошел в юрту, лег на кошму и затих, запретив стражу-оглану впускать к себе кого бы то ни было.

Сокрушаясь, Кули-Чур псообщал Тан-Уйгу:

– Он кричал, Тан-Уйгу. Просто кричал на всю ночь как безумный! Ты что-нибудь понимаешь? Коней едва не загнали. Его конь споткнулся, тутун вылетел из седла, я тогда только справился. Сел на него, лежи, говорю, лежи, пока пена не высохнет на губах… Тан-Уйгу, опять у него пена была на губах, и я не знал, что делать, сам хоть кричи на всю степь!

Внутреннее обустройство деревянной стены, пропитку глиной против стрел с горящей паклей, сооружение загрузку башен и вышек, достройку пристенных лестниц и угловых площадок для лучников Тан-Уйгу заканчивал сам, Гудулу рядом с ним больше не появился. А потом, когда Тан-Уйгу пришел доложить, что строительство завершено полностью, тутун может проверить, Гудулу приподнялся на локте и вдруг сказал:

– Бери у Дусифу половину тумена. Готовь, скоро выступим на Китай.

– Гудулу…

– Больше не спорь, я решил. А когда я решил, – ты, советник, еще не привык – со мной лучше не спорить.

– Скоро – это когда? Подготовить тумен – мне нужно время.

– Спадет немного жара… если весной не успели. Но зимой возвращаться – не самое худшее.

Озабоченность Гудулу не только самим походом, но и трудностями последующего возвращения в Степь Тан-Уйгу пришлась по душе, и он произнес:

– А кто вынуждает нас возвращаться зимой? Разве за Стеной или в лагере Мочура среди эдизов зимовать трудней, чем в Степи?

– Конечно, Уйгу, за Стеной зима мягче, – согласился тутун и будто бы упрекнул: – Вот видишь, нам нужен Китай, пора прекращать грабить Степь.

– Долго безнаказанно грабить никого не удается, тутун Гудулу. Богат не только Китай, степь сама по себе – большие богатства.

– Оставь, советник, – Гудулу снова назвал его советником, – я – воин-кочевник.

– Тутун Гудулу, я пришел к хану и ханом ты будешь.

– Сходим в Китай, посмотрим, – отстраненно и вяло буркнул тутун.

Сопротивляться и дальше намерениям тутуна было бессмысленно. Сгорая желанием помочь Гудулу увидеть окружающий мир иначе, чем видится и понимается ему в обычном степном течении времени, Тан-Уйгу, к своему огорчению, не смог с первых попыток заявить о себе сильнее, чем заявил. Ему доверили строить стену вокруг поселения и не доверили готовить тумен. А доверив теперь… Что можно сделать за несколько дней? Сколько этих дней у него?

– Гудулу, мне нужен помощник. Отдай мне Ороза.

– А кто будет при Дусифу? – спросил тутун, и голос его показался более чем странным.

– Джабгу Дусифу меня не волнует. У меня половина тумена и над ней должен быть свой особый присмотр.

– Начинай, начинай сам, советник. Ороза забудь, он будет рядом с моим самонадеянным братом, – уклончиво произнес Гудулу, не сумев скрыть неудовольствия, вызванного просьбой Тан-Уйгу.

– Но я бы хотел, Гудулу...

– И я бы много хотел, – оборвал его Гудулу.

Тан-Уйгу покидал тутуна в сильном замешательстве и все же за новое поручение взялся с горячностью и большим желанием, не преминув на свой страх и риск приблизить к себе старшего сотника, чем доставил заметное удовлетворение Дусифу. Не прочь избавиться от Ороза, джабгу сказал ему мимоходом, как поощрил:

– Хороший сотник Ороз, толковый помощник. У тебя глаз набит, чаньанец, я не против, забирай под свою руку.

Осознавая, что Гудулу делает основную ставку на сотни, Тан-Уйгу этим и занялся с первых шагов, укрепляя отдельные сотни. Но при этом, стараясь быть убедительным, объяснял сотникам, и в особенности Орозу, что во всякой битве необходимо более сплоченное и подготовленное противостояние, что сотня сама по себе в крупном сражении мало что значит. Чтобы помочь сотникам расставить в молодом воинстве все проще, толковей, убедить принять новое, не привлекавшее ранее, соединить вроде бы несоединимое в общей тактике и стратегии ведения битвы или никогда не соединявшееся по каким-то причинам, – необходимо было время, которого Тан-Уйгу не хватало. И не только для подготовки похода за Стену, а вообще, что бы успеть изменить что-то непосредственно в Степи, подготовив ее к неизбежному и серьезному противостоянию с Китаем. Времени у него было ровно столько, сколько требовалось их основному противнику – империи на преодоление собственных противоречий и внутреннего хаоса. К тому же существовали еще тюргешский хан Дучжи, Баз-каган со своей ордой телесцев, о которой Гудулу вообще речи не заводит, уйгурская ханша Бисуду с приобскими карлуками.

Зная, чего хочет и чего жаждет, Тан-Уйгу не мог понять до конца, к чему стремится вождь Гудулу – именно вождь, предводитель новой степной силы, как государственного образования, прежде всего, и потом уже искусный воин. Мир в его понимании испокон веков добровольно делит себя на глупых, не очень глупых и вождей, от которых зависит, кого называть человеком совсем никчемным и глупым, а кого хоть в чем-то полезным. При этом сам вождь, иногда более чем бесполезный и даже опасный, должен превозноситься вровень с богами, пока не уходит в небытие. «Что делать при этом тому, кто не желает считаться глупым? – спрашивал себя Тан-Уйгу нередко и всегда отвечал: – Только то, на что он заряжен, умея слышать, видеть и сопоставлять».

Да, он знал, на что способен, чего хочет и чего не хотят подобные узколобому Дусифу. Только того, что было когда-то в Степи первоосновой тюркских каганатов: порядка и дисциплины, приличной армии. Не легкомысленных разбойничьих сотен самих по себе, как заведено тутуном, а тысяч и тысяч, крепкого воинства, способного стать могучей весенней рекой, неудержимой и неукротимой в своем всепожирающем очистительном беге по землям былого, десятков туменов, способных дышать единым порывом, могучих, как ураган.

Не набеги и грабежи у него во сне и перед глазами, а походы и сражения за пределами Железных Ворот Мира. Земли и просторы, где властвуют справедливые уложения предков, сумевших создать небывалую степную государственность, разрушенную такими же вот безмозглыми и самонадеянными, как… Дусифу.

Но тюрк Гудулу другой и он, ставший рядом, никому его не отдаст. Оправдывая доверие тутуна, он, Тан-Уйгу, создаст свой тумен, на свое понимания задач будущего, а в нем своих предводителей.

Отдавшись всецело новой задаче, Тан-Уйгу никого не учил махать саблями, использовать в поединках грудь коня, щит и копье, точнее посылать в цель стрелу – для обучения над рядовыми поставлены сотники. И сами воины, жить захотят, скоро поймут и освоят что нужно. Главным для него – дух воина, сотни и тысячи, способность ощущать друг друга во время сражения и перестраиваться по знаку тысячника, не рассуждая и не оглядываясь на то, что вокруг. Важен внешний вид и внутреннее настроение: от воина до тысячи в целом.

Занимаясь днем на луговине, он и вечером не давал нукерам покоя, заставляя каждого шить для себя из прочных кож двухслойные и трехслойные нагрудники и наплечники, показывая и подсказывая, как это делать. Облик воинов и его сотен менялся на глазах, даже Кули-Чур стал создавать что-то для себя и тутуна.

На проводимые согласно приказам Тан-Уйгу занятия по маневрам, напористому, лихому наступлению и организованному отступлению собирались посмотреть многие. Кто-то им восхищался и поощрял вниманием, добрым словом, а кто-то ворчал пренебрежительно, обвиняя в китайских замашках. Получив изрядный нагоняй от Гудулу за нападение на кош старшины-эдиза, Дусифу скоро смирился с тем, что половина его тумена была передана под начало Тан-Уйгу, и фыркал всякий раз больше других, похмыкивая над тем, как чаньанец муштрует своих нукеров. Не приняв с первого взгляда, Дусифу постоянно сопротивлялся любым попыткам Тан-Уйгу переустроить на свой лад едва зарождающуюся орду и ее главную военную составляющую. Вернее, начать строить ее с самого начала, поскольку кроме большого временами или малого воинства, у тутуна ничего не было.

Дусифу относился откровенно ревниво ко всем его действиям, оказывающим влияние на Гудулу. А сам предводитель в обращении с ним сохранял всегда подчеркнуто холодную настороженность и, единственный, может быть, из всей орды, не появился ни разу на поле учений.

В какой-то мере события благоприятствовали Тан-Уйгу. Вздрюченный тутуном джабгу не решался сильно мешать, но мелкие пакости учинял, куски кож для пошива защитных одежд и те выделял через силу. Постаравшись поскорее забыть, за что его взгрели, на последнем совете, утверждавшем начало похода, как ни в чем небывало выглядел снова неудержимо болтливым и самоуверенным.

Не скрывая своих убеждений, что подобные набеги, не имеющие высокой цели, – путь ложный, не способный в глазах и соседей-друзей и соседей-врагов, Баз-кагана в первую очередь, оправдать само военное предприятие, означающее и обоюдные жертвы, и невинную кровь, Тан-Уйгу снова заговорил о том, что он против похода. Что всякий дикий набег – есть обычный разбой, не имеющий ничего общего с тем, ради чего началось когда-то тюркское возмущение, и ради чего Гудулу поднял над Степью синее знамя Бумына. И он, Тан-Уйгу, как бы к нему не относились, твердо заявляет, что покинул империю не лихо разбойничать, а чтобы возрождаться в новом тюркском степном единении! Но когда тутун прервал его, вызвав единодушную поддержку своему осуждению пылкой речь чаньанца, Тан-Уйгу вдруг спокойно произнес, поразив непредсказуемостью:

– Хорошо, тутун Гудулу, давай сходим, если ты так решил, войско у нас немалое. Но не просто разбойничать. Мы пойдем, как бы сказать, на помощь низложенному наследнику… если здесь меня еще понимают.

Конечно, сразу его никто не понял, в шатре повисло глухое молчание. Первым его разрядил сам Гудулу, хмыкнув прищурено и спросив:

– Нашелся достойный повод?

– Достойный, мы уже с тобой говорили об этом, тутун Гудулу, – сказал Тан-Уйгу, отдав должное быстрой мысли тутуна. – Используй меня и монаха Бинь Бяо. Мы шли говорить с тобой от имени императора Чжунцзуна о мире и добрососедстве.

– Это может помочь? – спросил более заинтересованно Гудулу.

– Распусти слух, что идешь не в набег, а на помощь коварно низложенному наследнику, который не прочь с тобой замириться, и получишь поддержку многих не только в Степи.

Действительно, как-то ранее эта мысль, уже высказанная Тан-Уйгу, была слишком доступной, чтобы, в конце концов, не понять ее даже тугодуму Дусифу. Но Гудулу менее всего хотел оказаться в любом единстве с китайской знатью, стоит ли она за новую династию, созданную родителем Тайцзуна, или желает возвращения прежней, куда более древней. Немногие в окружении тутуна догадываясь о внутреннем его состоянии и его крайней внешней неприязни ко всему китайскому.

– Судьба правителей Поднебесной, их сатрапов и приспешников меня не волнует, советник, – произнес тутун, в первый раз в таком окружении называя Тан-Уйгу советником без всякой насмешки.

– Не спеши отринуть возможное потому только, что оно тебя обжигает непривычностью. Поднимись над собой, увидев иное продолжение своих будущих дел. Подобный поход раскачает сонливую Чаньань, мы посеем большую вражду и сомнения, сторонники Чжунцзуна воспрянут, о тебе станут говорить иначе, чем сейчас говорят… В конце концов, нам с ним жить по соседству и дальше!

– Тан-Уйгу верит в своего высокородного ученика, не сумевшего защититься? Он китаец, но Тайцзуном ему не стать, – хмуро возразил тутун.

– Низложенный император Чжунцзун существует! – воскликнул Тан-Уйгу. – Если позволишь, я пошлю к нему своего человека, к нам пристанут достойные.

– Монаха Бинь Бяо пошлешь? – Гудулу вскинул густую черную бровь.

– Возможно. Слух должен пойти впереди наших туменов, тутун-предводитель. Он породит в Чаньани куда большее беспокойство, чем просто дерзкий набег, подобно совершенному в прошлом году. Просто разбойный набег придаст силы нашему противнику, а поход в защиту законного императора разъединит Чаньань в твою пользу. Не будем спешить, нападая стремительно, как ты умеешь. Что бы ни произошло, какие бы силы не оказались брошенными против нас, мы сможем или сразиться, или вовремя отступить. Вернувшись, заставив Степь заговорить о себе, ты займешься Степью, имея на это серьезные основания. Тогда зазвучит не «Тюрки, вон из Степи!», а «Вон из Степи китайских прислужников!», и Степь станет нашей.

– Ты думаешь о Баз-кагане? – спросил Гудулу, и густые, широкие брови его мгновенно сошлись на переносице.

– По крайней мере, о нем, Гудулу, намного больше, чем о походе в Китай, – ответил упрямый чаньанец.

5. НОЧЬ ПЕРЕД ПОХОДОМ

Тан-Уйгу сидел у костра, поддерживая огонь быстро сгоравшим сухим хворостом. Облизав жадным огнем подкинутые колючие сучья, съев безжалостно способное гореть и осыпаясь пеплом, пламя сникало, сжималось, на Тан-Уйгу наваливалась темь, начиная давить на спину и плечи, порывалась скатиться в затяжелевшие ноги. Но Тан-Уйгу в своей странной игре с огнем в последний момент не давал тьме власти, снова подбрасывал в костер новой пищи, оживляя пламя, свои угнетенные чувства и отпугивая плотную ночь.

Пощипывая пожухлые предосенние травы, вокруг бродили кони. Один из них шумно катался почти рядом. Всхрапывал. Взблескивал шерстью в отсветах костра.

Весь минувший день Тан-Уйгу провел, как всегда, со своими воинами. Снова взмахом руки, зримым сигналом этой правой руки, сжимая пальцы в кулак или разжимая, он подавал команды сотням или плотнее сойтись, чтобы ударить на предполагаемого противника всей своей объединенной мощью, или мгновенно рассыпаться и отступить. Он в бою не признавал тупой и надсадной наступательности, стремился к сражениям, хорошо подготовленным и не обременяющим тяжелыми потерями. Воины – не столбы в частоколе, они должны чувствовать волю своего полководца, слышать, без промедления выполнять, и тогда большая часть из них останется в живых.

Так понимал он свои задачи, так готовил воинов и себя к предстоящим схваткам с могучим противником.

Конечно, в битве воин не должен быть скованным страхом и думать лишь о себе. Но чтобы подобного не происходило, во главе ставится рассудительный, вызывающий веру в себя полководец. Лучше других его тактику управления сотнями понимал старший сотник. Вырвавшись из-под неприятного подчинения Дусифу, ни в чем не считавшегося с ним, что, конечно же, Ороза не могло не угнетать, он становился попросту незаменимым не только для Тан-Уйгу, но и для других сотников пятитысячного полутумена.

Выступление назначалось на утро, основной план кампании в целом был обговорен, возвращаться в крепость Тан-Уйгу не хотелось, душа просила побыть в одиночестве, и он оставался один на один с костром. Пляшущие языки пламени вызывали мельтешение в глазах, и мысли его были настолько же рваными, зыбкими, плавающими. Путались и вертелись вокруг тутуна и его старшего брата, не прибавляя ни окончательной ясности, ни устойчивой определенности. С Гудулу для него было более или менее понятно. Тутун смел, отважен, обладает блестящим, острым умом, непросто поддается стороннему влиянию, включая, к сожалению, и здравые советы. С ним трудно, тутун увлекает за собой и чаще всего подчиняет вовсе не силой приказа. С джабгу Дусифу... С Дусифу намного сложнее. И все же, как бы ни было неприятно, нужно с ним уживаться.

Жить в полной мере только тем, что ты есть и представляешь собой, на что способен, никому не удавалось – для Тан-Уйгу эта нехитрая истина давно не казалась чем-то необычным. Но человеку иногда хочется видеть себя таким – живущим в полную силу своих возможностей, быть до предела необходимым; тогда в чем стремления Дусифу отличаются от устремлений других? – спрашивал он себя, будто бы растопыренными пальцами рук поглаживая робкое, вновь оседающее пламя, и отвечал: – Да ни в чем, так поступают многие, возомнив о себе. Ведь и он, Тан-Уйгу, немало мнит о себе. Бывает высокомерно заносчив, оставаясь подверженным заурядному зазнайству. В этих «достоинствах» кроются причины многих бед и неудач не только его, Тан-Уйгу… Да еще, может быть, в ханжестве, что также немалый порок ограниченного ума.

Вволю накатавшись, намяв себе бока и спину, лошадь вскочила, отряхнулась шумно, подошла ближе. Уставившись грустными немигающими глазами, кажется, она о чем-то просила его.

Неплохо зная повадки лошадей, Тан-Уйгу поднялся, провел по крупу коня рукой и в верхней части спины, где кладут седло, нащупал редкое, случающееся у коня неприятное вздутие. Это был след укуса овода и его семя, зреющее под кожей.

– Потерпи, потерпи, я помогу, – сказал ровно Тан-Уйгу и, вынув нож, проткнул бугорок.

Нажимая с двух сторон, выдавил толстую, в палец, почти созревшую куколку и, пригнувшись к траве, выбрав среди них мясистые крупные листья, размяв так, чтобы выступил сок, воткнул пучок в глубокую ранку.

– Иди, хозяин у тебя ротозей. Иди, завтра спина тебе пригодится.

И лошадь ушла, снова оставив Тан-Уйгу один на один с костром.

Он снова попытался сосредоточиться на том, чего недодумал, сбитый с мысли взглядом лошади и, наполнившись новым приливом грусти, произнес про себя:

«Именно невозможное самомнение мешает нашему Дусифу быть разумным и действовать совместно. Досадное непонимание, что на самом деле нужда в нем и в других в природе живого, объединяющегося от случая к случаю для общих серьезных действий, бывает обычна или совсем незначительна. Превознося свою необходимость, Дусифу переоценивает личные усилия, примитивно стремится показать окружающим свою непомерную значимость. И он, Тан-Уйгу, приставший к тутуну, чтобы всемерно ему содействовать, понимает, что весь человек, каким он является, мало кому нужен, включая самого тутуна, чего Дусифу не понимает и едва ли сможет понять. Что, такой он один для более сильных и властных, диктующие жестоко и однозначно свои, нужные им, правила поведения? Они разрешают быть в общей толпе или в толпе избранных, ощущать себя иногда необходимым, но не разрешают часто мелькать перед глазами, быть заметными и выделяться».

Мысль не показалось очень значительной, но повела за собой, повлекла Тан-Уйгу в недалекое прошлое. Годы служения Китаю, вернее, бывшему государству Табгач, как утверждалось в среде чаньаньских тюрок-соплеменников, укрепили в нем практичную необходимость подобного служения с уступками. В особенности последние годы, проведенные рядом с наследником трона среди хитрых монахов и евнухов, развращенных рабынь, важничающих без меры князей и вельмож, самонадеянных генералов. Они открыли ему мир не столько сложный в умении самоуправляться и совершенствоваться, сколько заранее нацеленный на мелкую зависть и тайные сговоры. Своими ухищрениями быть на виду все эти люди, весь их мир вызывали презрение. Но они умели выжить, выстоять, потрясать и потрясти, и Дусифу был из этой породы живучих, в совершенстве познавших законы существования и выживания в чужеродной среде.

Подобно нукеру Кули-Чуру, грубому по своей природе дикого воина, не имеющего ничего, кроме чести, Тан-Уйгу легко, как ему вдруг показалось, проник в суть старшего брата тутуна. Но воспринял его не настолько трагически как нукер-оглан, хорошо понимая, что чиновников, похожих на Дусифу, скоро вокруг тутуна будет намного больше – только из воинах орду не построишь.

Нечаянно мелькнувший в сознании Кули-Чур как бы добавил душе Тан-Уйгу тепла – оглан Кули-Чур всегда был ему приятен. Он знал себе цену и место, не рвался ни к славе, ни к власти и почестям, оставаясь вполне независимым и самостоятельным, отличался здоровой преданностью и постоянством убеждений. Таких людей Тан-Уйгу любил и ценил, но вокруг тутуна их пока очень мало. Недопустимо мало.

Своевольно мечущиеся мысли Тан-Уйгу вдруг оказались в Чаньани, и молодой задиристый Чжунцзун-император говорил ему:

– Вот вернешься, соберешь мне настоящую гвардию удальцов, как было у деда... Князь согласился. Правда, князь?.. Какой ты тюрк, Тан-Уйгу? Я прикажу считать тебя настоящим китайцем.

Возникшая картина показалась какой-то несерьезной, по-детски наивной. Тан-Уйгу снова подумалось вдруг, что жизнь любого царственного окружения, будь это в Китае или в Степи, значительно в большей мере, чем существование самого государства, напоминает беспокойное море. По природе своей предназначенное для покоя и равновесия, море таким почти не бывает. Ветры гоняют по нему высокие или мелкие волны. Луна вызывает приливы-отливы. Сильные штормы, как самое безжалостное и жестокое в бытии моря, перемешивают, взбаламучивают его, добираясь до самого дна, и топят корабли. Такое оно враждебно живому, но еще опасней для жизни, когда все зависает, подобно стоячей воде. Когда все покрывается зеленью тины и затхлости, медленно умирая и погибая в своем разлагающемся гниении, которого он в Китае насмотрелся вдоволь. Раскачивать эту протухшую стоячую воду опасно и все же необходимо – или она умрет. Но надо ли ждать ураганов?

Неожиданно для себя Тан-Уйгу произнес вслух:

– А нужно ли Гудулу быть ураганом для Китая? Не лучше ли стать ураганом в Степи? В Степи, которая и в Маньчжурии, и на Байгале, и за Ыртышом, и до самых Железных Ворот Мира, впускающих в Мавераннахр, где со времен Бумына не был ни один тюрк-воин.

Для Тан-Уйгу, как он себя теперь понимал, это был вовсе не праздный вопрос. Видит Небо, по ряду серьезных причин, он, Тан-Уйгу, не хотел похода на Китай, сопротивлялся до последней возможности, но если так уж решилось, он будет сражаться.

Не из трусливых и кое-чему обучен, сражаться он будет достойно, не упуская из виду возможности выстраивания дальнейших отношений кочевой орды с великим соседом. А кто в окружении Гудулу думает об этом будущем, кроме наживы и грабежей?

Он не запомнил, произнес ли вслух последние мысли, но появившийся в свете костра Кули-Чур спросил с насмешкой:

– Ты с кем говоришь, Тан-Уйгу?

– С конем – тут недавно валялся. Со Степью… С будущим, оглан, которое подавляет мой разум созидательным тюркским величием, чуждым всякому разрушению. Хочу созидать, а не рушить!

– Говоришь или заговариваешься?

– Самому себя не понять. Присмотришься – скажешь.

– Ты все недоволен? – спросил Кули-Чур через время и упрекнул: – Но если никуда не ходить, зачем нам орда, Тан-Уйгу?

– Вот и я говорю: зачем нам орда?

– Тебя трудно бывает понять, Тан-Уйгу, и мне тебя жаль.

Тан-Уйгу был рад оглану, но тот появился совсем некстати, разрушил мягкую, добрую ночь, прятавшую в потемках, разбавленных звездами, саму тяжесть бескрайних вольных просторов, досаждавших ему в последнее время. Оказывается, он хотел простого покоя, стремился не к скучным рассуждениям, а желал услышать некие сильные голоса. Может быть, голоса своих ушедших в небытие предков, далекого прошлого, сильного единением разных степных народов и устойчивой тюркской властью, которые ночью и в одиночестве услышать легче, чем солнечным днем. Как, направляясь в Степь в первый раз, он пытался услышать – и они до него доносились – голоса Нишу-бега, князя Фуняня, Ашидэ-ашины.

Кули-Чур своим появлением нарушил покой, и Тан-Уйгу сделалось неуютно.

Звезды на небе точно замерли, не шевелились и ничего не шептали. Ветер качнул загустевшую темь, шевельнул волосами Тан-Уйгу, оживил притухший костер. Кони куда-то пропали. Только равнодушная ночь – кругом была плотная тьма.

Вроде бы способный подчинять себя важной цели, управлять и телом и разумом, как часто казалось и мнилось, рядом с присевшим и нахохлившимся огланом Тан-Уйгу стало совсем неуютно. Рассуждениями о Китае, неосуществимыми мечтаниями о тюркском будущем он вызвал у самого себя досаду, а Кули-Чур показался в чем-то похожим на Дусифу в его насмешливом пренебрежении к тому, чего сам не способен понять.

Тряхнув головой и склоняясь к огню, Тан-Уйгу произнес, точно оправдываясь:

– Знаешь, что мне труднее всего представить?

– Скажешь – узнаю.

– Как я выну саблю...

– Ты больной, подобно тутуну? Ну и судьба у меня!

– Не смейся, мне действительно трудно представить китайца злейшим врагом... Китайца, которого я убиваю.

– Не представляй. Зачем представлять? Увидел врага – заруби, мало ты их искромсал?

Грубым сильным натурам живется легче: увидел и заруби! Страх и сомнения им чужды. Все это Тан-Уйгу, впитавшему в себя немало монашеских истин, вообще добрых начал, несмотря на постоянно вопиющую вокруг жестокость, действительно представить было трудно и он задумчиво произнес:

– Где... Какого врага, Кули-Чур? Я сражался с воинами, а сейчас отправляюсь грабить мирные поселения и опять убивать. Во имя чего?

– Во имя новой тюркской свободы.

– Не Китай, Кули-Чур! Первый враг нам каган и орда на Толе. Я не слышу страданий народов под чужеземной властью, а слышу могучую спящую силу, которую пора разбудить.

– Будить станешь ты? – спросил насмешливо Кули-Чур.

– Вместе! Все, кто рядом с тутуном. Без тутуна не выйдет.

– А тутун Гудулу сможет?

– Знаю одно, Кули-Чур, другие не смогут! – не желая спорить, отчеканил чаньанец.

Без труда разобравшись в несовершенном окружении тутуна, в причинах упаднического состояния полусонной безвольной Степи, Тан-Уйгу почувствовал тревогу не в том, сколько вокруг озлобленных и непримиримых, а в том, на что нацелена эта ненасытная мстительная силища, чего добивается. «Их предводитель-тутун умеет сражаться – слава ему! – позабыв об оглане, говорил он себе. – Другие, как он, Тан-Уйгу, способны построить, – тогда не мешайте им строить, и они должны строить, не мешая другим сражаться. А над всеми должен возвышаться скалой и законом решительный вождь. Но пока его нет, нет и серьезных свершений. Разбой и набеги – не дело сильных вождей».

– Ты опять говоришь сам с собой, это тебе не опасно? – наблюдая за Тан-Уйгу, неуверенно спросил Кули-Чур.

– К нам пристают разные люди, – произнес Тан-Уйгу, не приняв насмешки оглана. – Зря тутун прогоняет старейшин.

– Не всех! Не всех! Тюргеша недавно пригрел.

– И все же лишь у князьков и нойонов имеются воины, – сказал Тан-Уйгу несколько невпопад, но в след навязчивой мысли.

– Они же трусливы, Тан-Уйгу! – воскликнул нукер-оглан и будто бы пояснил: – Надеясь на Китай, на Застенные армии, те из них, кто самостоятелен, вышли давно из повиновения Баз-кагана. Они не желают ни с кем связывать свои отношения. Баз-кагана не ценят за трусость, тутуна боятся за смелость. Вместо того чтобы дать нам достойный отпор, они уводят свои племена и коши подальше. Неважно куда, лишь бы подальше от встречи с тутуном. Они не с ним, но и не против!

– У каждого свое право на выбор, – вяло произнес Тан-Уйгу, а про себя подумал:

«Глупцы! Они не понимают, что, уступая свои владения сейчас, как бы прячась на время, уступают их практически навсегда. Своим бегством эти нойоны, вольно или невольно, укрепляют молодую тюркскую орду, неприемлемую для него, Тан-Уйгу, в том состоянии, в котором она сейчас. Такой она не должна быть, если они, тюрки, пришли навсегда. И не будет, если он в ней приживется. Не будет. Надо спешить определиться на Селенге, вплоть до Байгала... хотя бы. Поладить и подчинить для общей пользы, пока не воспрянул Застенный Китай».

– Но возможно ли… не сражаясь? – произнес он снова вслух.

– Не сражаясь – не получится, – словно бы угадав его мысль, ответил оглан.

– Возможно ли вообще что-то построить без крови – вот я о чем, Кули-Чур! Или возможно, но на короткое время, подобное времени Двурогого хана или тайцзуновскому, поскольку немногим дано?

– Ты что, за одну ночь решил все передумать? Кочевнику легче думать в седле. Дорога у нас будет долгой.

– Я днем не умею, я лучше думаю ночью.

– Ночные мысли бывают слепыми.

– Нет, Кули-Чур! Ночью они бесконечны, но... порой утомительны. Не создав, я уже думаю, что станет с тем, когда будет создано.

– Я и говорю: ночью твои мысли слепы.

– Кули-Чур, над нами вечные звезды! Они видели много начал и помнят, как все разрушалось. Послушай, что они шепчут!

– Мне – ничего. Я не шаман.

– Оглан, создаваемое усилиями таких разумных правителей, как император Тайцзун и каган Бумын, после их смерти неизбежно вдруг начинало разрушаться. И теми, нередко тупыми ничтожными, высокомерными, кого эти неглупые правители сами взрастили еще при жизни! Не видишь? Не так? Причем, прежнее разрушается легче, бездумней, быстрее, чем создавалось. Даже в самой Тысячелетней империи. Возмужав и окрепнув, эти толковые собиратели земель и народов сами создали немощных и завистливых преемников, оказавшихся неспособными продолжать то великое, что создавалось мудростью, войнами, неимоверными усилиями многих и многих. Разумная власть одних переходит в руки других, самых заурядных правителей. Жадных и ненасытных, живущих одним днем и собственной ненасытностью, лишенных малейшего дара предшественников, но способных, внимая льстецам, разрушать под громкие вопли о собственном величии! Снова и снова устраивать войны, рождать упадок и нищенство. Разве не пример нам великий Китай, который снова стремительно гибнет, разрушая с великим трудом нажитое и выстроенное сильным и мудрым Тайцзуном! Отринув разумное ради ничтожных амбиций нескольких лицедеев, всё, в том же Китае, куда-то снова течет, горланя славу немощным предводителям, возомнивших себя столпами, и гибнет бездарно, разрушается у нас на глазах, захлебывается пьяными оргиями во дворцах. Но, Кули-Чур, умирает-то, чтобы опять возродиться. Через новые неимоверные усилия и напряжение. Страдания и новую кровь. Вот ведь в чем дело и о чем я! И возродится. Зная историю Китая, я в этом уверен. Возродится с новым императором Чжунцзуном. Увидишь.

– Но зачем? – словно бы невпопад спросил Кули-Чур.

– Не знаю, оглан. Вот этого я не знаю, и знать не могу. Наверное, чтобы снова и снова страдать одним и царственно наслаждаться другим, и когда-нибудь снова погибнуть. Есть вещи, которые не поддаются рассудочным объяснениям и лишь подтверждают необъяснимое несовершенство самой человеческой сущности, сотворенной для греха и порока, и я не знаю, для чего этой сути величие чести и совести, мудрость и мужество, которые все же встречаются в ней.

– Твои мысли мне тяжелы, Тан-Уйгу. Ты рисуешь странную жизнь. Почти как шаманка Урыш. Зачем она простому человеку, как я?

– Неправда, оглан, в каждом из нас живет свой своевольный шаман, властвующий незаметно над нашей душой, да не каждый слышит его в себе.

Вслух выражать просторные мысли намного сложней – Тан-Уйгу утомился и замолчал. Не без труда постигая прошлое и не все, понимая, Тан-Уйгу знал, как нелепа и опасна всякая упертая однобокость подобных рассуждений, кажущихся истиной в момент их произнесения и тут же рождающих противные им, обдающие новыми сомнениями, в которые он впадает, но так ему было легче…

А если не так, то лучше уйти… если Гудулу не поймет и не примет его предложений. Быть обычным разбойником он, тюрк по крови, не хочет…

6. ЖАРКИЕ ДНИ УХОДЯЩЕГО ЛЕТА

– Ай-ях! Ай-ях! – скатываясь с невысоких предгорий, неслась галопом навстречу растянувшимся тюркским колоннам шальная дюжина всадников на рыжих конях, знакомых оглану Кули-Чуру. Молодые горластые всадники азартно и увлеченно размахивали саблями, но не для того, чтобы ввязаться в сражение, а ликуя, приветствуя тюркское воинство.

Первым на косматом пегом коне мчался юноша с длинными встрепанными волосами, развевавшимися на ветру. Он сидел в седле как-то неловко, чуть боком. Крупная голова его на длинной шее моталась из стороны в сторону, и Кули-Чур усмехнулся, оглянувшись на Гудулу, следующего в нескольких шагах.

– Еще один воин к тебе, Гудулу! – произнес он весело, словно предчувствуя что-то неизбежно шумное, способное развеселит хмурого предводителя. – Голова так и просится, чтобы срубили!

Тутун сохранил равнодушие и отмолчался. Отдав приказание нукерам на всякий случай выдвинуться немного вперед, рассредоточиться и быть ко всему готовыми, Кули-Чур снова поднял на предводителя взгляд полный недоумения:

– Он что, одноногий, Гудулу?.. Смотри, одноногий! Одна нога – деревяшка! Ну-уу, таких у нас еще не было! – И вдруг закричал: – Тутун, да это тот самый эдизец-мальчишка, примчавшийся к нам в Куз-Чугай на помощь сестре!

Лето подходило к концу, но жара не спадала. Два полутумена тюрок, проделав достаточно длинный путь по границе песков и степи, приближались к ордосской излучине Желтой реки. Шли они на небольшом расстоянии один за другим, и передвигались достаточно вольно, сотня вслед сотне. Первый полутумен вел, согласно распоряжению тутуна, джабгу Дусифу, хотя на самом деле им управляли Бугутай и Бельгутай, и в нем было много стихийного, бесшабашного, а в хвосте громыхала длинная вереница пустых телег. Второй полутумен возглавляли Тан-Уйгу и Ороз. Ороз окончательно поправился, снова набрал изрядный вес, выглядел в седле внушительно и могуче. Их тысячи отличались большей упорядоченностью, поддерживаемой сотниками дисциплиной, подтянутостью воинов, чувствующих твердую руку своих предводителей. Сам Гудулу, в сопровождении стражей Кули-Чура, окруженный десятком старшин и старейшин, ехал под главным стягом орды. Поручив на время перехода общее руководство войском брату-джабгу, он, сохраняя привычную замкнутость, словно бы не испытывал интереса к тому, что у него за спиной, как не обращал внимания на всадников, привлекших внимание Кули-Чура, лихо летящих навстречу на рыжих конях.

Близился полдень. От нещадно палящего солнца некуда было деться, и когда утихал ветерок, на тумены опускалась удушливая истома – самое тяжелое испытание для воина в плотном кожаном облачении, остававшееся, к счастью, недолгим. Набрав свежей силы, порывами, ветер снова откуда-то возвращался, вздымал пыль под ногами коней. Шелестел перезревшими макушками полусухих трав. Обдувал упругой освежающей прохладой черные разморенные лица всадников, радуя, что лето все же заканчивается, умирает в этих сильных волнениях степного воздуха, что наступает осенняя благодать, способная приглушить зной близкой пустыни.

С ветром приносило мелкий песок.

Он оседал на пожухлые травы, на воинов и коней, покрывшихся грязно-белыми пятнами высохшей соли.

Сильно не напрягаясь, устраивая продолжительные привалы, пастьбу коням, в пути они находились уже третью неделю, и джабгу Дусифу нравилось его необременительно возвышенное положение начальника. Довольный предоставленным ему доверием тутуна-вождя, он объявлял очередные привалы, рассылал дозоры и выслушивал донесения, распоряжался юртачами, определяющими места для ночлега, проявлял хозяйственную расторопность в неизбежных походных заботах, всюду появляясь в сопровождении кого-нибудь из хмурых, неразговорчивых братьев-телохранителей.

В порывах своей значимости, он позволял себе оказаться иногда впереди предводителя, почти под знаменем, пытаясь отдавать громкие, порою излишние, просто надуманные распоряжения даже Кули-Чуру. Тогда лицо начальствующего Дусифу, стремящегося быть замеченным тутуном в своем усердии, смуглое, толстое, жирное, светилось особенным самодовольством, вызывая у оглана и его нукеров нескрываемую досаду.

Он и сейчас появился рядом с огланом, готовый высокомерно встретить скатывающийся с холмистой гряды отрядик азартного юноши, как всегда, навязчивой суетой вызвавший у нукеров-стражей неприкрытую неприязнь.

– От Мочура? Может быть, наконец, дозор Мочура? – с надеждой вскрикивал джабгу.

Взмокший, расхристанный, с распущенными завязками кожаного облачения, размякший под солнцем, он будто бы стал еще толще, словно распух своим внушительным животом, выпирающим из ослабленных одеяний.

– Ии-ехх! Ии-ехх! – подстегнул он коня, и помчался навстречу встрепанному юноше.

Вообще Кули-Чур, конечно, не во всем осуждал старшего брата Гудулу. Дусифу был энергичен и умел во многом полезно, толково, не без явной пользы для себя, управлять хозяйством, обеспечивал войско провиантом, добывал корм для коней, пополнял запасные табуны, следующие обок туменов, следил за исправностью оружия. Иногда целыми толпами пригонял откуда-то женщин воинам, но как только пытался предстать умелым военачальником, становился просто смешным.

А Гудулу словно бы этого не замечал, или не хотел замечать – потому, скорее, что Дусифу его брат, отчего недоумение Кули-Чура только возрастало. Особенно когда Дусифу попусту повышал на него голос, пытаясь управлять и командовать даже тем, что никак его не касалось.

Не мог не удивляться взаимоотношениям тутуна с братом и Тан-Уйгу, воспринимая их намного спокойнее, чем Кули-Чур.

Помахивая головами, кони шли ровно, утомляя монотонностью своего движения. Мысли о Дусифу, о собственной резко изменившейся судьбе на этом долгом пути донимали Тан-Уйгу достаточно часто, и, может быть, чаще, чем размышления о самом предводителе, но деться от них было некуда. Подумав о нелегких отношениях с Дусифу, разглядывая со спины оказавшегося близко тутуна, Тан-Уйгу с новой досадой подумал о том, кто и как устанавливает этот порог дозволенного и запрещенного, необходимого или излишнего во всякой совместной жизни разных людей.

Впрочем, и здесь непонятного и заумного давно не существует. Во всем и всегда в подчинении друг другу чаще всего участвуют двое. По крайней мере, в самом начале. Тот, кто спешит проявить усердие, будь оно значимым или ничтожным, и тот, кто берет на себя ответственность определять эту значимость или ничтожность раболепствующего слуги и, по твердому убеждению Тан-Уйгу, тот и другой в оценке друг друга всегда ошибаются в силу многих причин, рождая обоюдную неудовлетворенность, способную однажды стать роковой.

Но по силам ли человеку иное? Вообще человеку?

Спина тутуна, доступная острому взгляду Тан-Уйгу, мерно раскачивалась, Дусифу опять оказался рядом – уже в сопровождении одноногого юноши… И всегда он с ним рядом, имеет влияние, так что без уступок, пускай временных, с ним не сладить…

Не испытывая ни злобы, ни уважения к сбившимся вокруг тутуна старейшинам Алашани, Ордоса, Шаньюя, прочим и прочим, умеющим вовремя уловить запах поживы, зная, как отчужден от них Гудулу, Тан-Уйгу не хотел и того, чтобы они уходили. В редкие минуты общения он говорил тутуну: «Стоит ли ущемлять и стеснять, Гудулу, тех, кто хочет служить не только саблей, в седле? Другие тебе не нужны? Ты их не слышишь или не хочешь услышать? Договаривайся, подчиняй, наделяй, и они станут служить, ощущая твою силу».

Джабгу Дусифу в этом его поддерживал. Вернее, он был удовлетворен тем, что Тан-Уйгу с ним заодно в отношении старшин, важных для чиновничьих дел, и был с ним в этом согласии. Но поддерживал только в этом. Почти всем остальным предложениям Тан-Уйгу он противился. Всякое самое сложное решение, построенное на простых и понятных намерениях, настойчиво предлагаемое Тан-Уйгу, казалось Дусифу и тем же старейшинам, во всем безоговорочно поддерживающим джабгу-покровителя, как надуманное и неосуществимое потому только, что не приносило немедленных выгод, которые должно давать всякое действо. Предложениям Тан-Уйгу не спешить с походом в Китай возмущались намного яростней, чем противились всяким другим, которые Тан-Уйгу предлагал для внутренних переустройств и преобразований и, желая выгодных походов ради наживы, в набег рвались все. Все, вызывая невольное замешательство Тан-Уйгу, бессилие и разочарование. Тогда его мысль начинала искать какой-то другой выход и, лукавя себе, находила. Успокаиваясь несколько тем, что таких, жаждущих не самовеличия, а простых грабежей, при всякой орде сбивается много, следуя потом в хвосте тумена джабгу со своими пустыми пока громыхающими телегами...

* * *

Мысль путника нередко ходит по кругу, завершаясь на том, с чего началась, чтобы скоро снова продолжить свой утомительный бесконечный путь. Но без нее нет движения жизни, без нее – оглушающая пустота и бездействие.

Она бесконечна в мелком и в крупном, подобна степной грустной песне-раздумью и всегда оставляет свой след… Подобно джабгу Дусифу, мельтешащему постоянно перед глазами.

– Ты не можешь прогнать меня, потому что я одноногий! Чем я могу помешать? Почему меня все прогоняют? Я не хочу с тобой говорить, я приехал к тутуну! – доносил ветер гневающийся юношеский голос.

Как и оглан, Тан-Уйгу не мог не узнать пылкого юношу, примчавшегося в Куз-Чугай на выручку сестры. Узнал его, по-всему, и джабгу, не захотев принимать, не допуская приблизиться к тутуну. А Гудулу делал вид, что не видит ничего и не слышит.

Сотни входили в пологое предгорье, дышавшее приятной свежестью, текущей с далеких вершин. Поднявшись на невысокое всхолмье, Дусифу натянул повод, что-то бросил мальчишке сердитое, похожее на восклицание: «Одноногие в битвы не ходят!» – и мальчишка в обиде вздыбил коня, готовый умчаться.

Его порыв был на грани отчаяния и презрения к тем, кто не хотел его понять, привлек внимание, и Тан-Уйгу хрипло крикнул в сторону всхолмья:

– Дусифу, отдай парня, мне сгодится и одноногий!

– Эй! Эй! Знаешь, где шад Мочур? Где летняя ставка Мочура? – кричал Дусиву вслед юноше, уносящемуся прочь.

– Там, за холмами! Близко уже! – не оборачиваясь, полный обиды, отозвался горячий наездник, продолжая безжалостно колоить коня ногой-деревяшкой.

Конем управлял он уверенно, в седле сидел цепко; люди с отдельными физическими недостатками нередко бывают в чем-то по-особому сильными, ловкими, подобных примеров Тан-Уйгу знавал множество.

– Догнать и вернуть! – приказал он своим телохранителям.

– Эй, культяпый, куда так понесся? – закричал один из посланцев советника рассерженному всаднику. – Стой! Вернись! С тобой хочет говорить советник хана-тутуна!

Вздыбив коня, развернув его, вздыбленного, что Тан-Уйгу понравилось еще больше, юноша выхватил саблю и отчаянно закричал:

– Я для вас только культяпый? Ну, берегись, зазнавшийся тюрк!

Что-то кольнуло Тан-Уйгу под самое сердце – подобные порывы добром не заканчиваются, – он сильно стегнул своего коня.

– Стой, говорю, я тебя принимаю!

И все же закричал Тан-Уйгу поздно. Юноша налетел на оскорбителя, сабля его наткнулась на тюркскую саблю, воин тюрк закричал удивленно:

– Что больной? Ты ищешь смерти?

– Кто?! Увидим сейчас! Защищайся! – Юноша задыхался обидой.

Но встретились только сабли и тут же, грудь в грудь, столкнулись кони. Конь удальца был сильнее коня тюркского воина: казалось, и конь под юнцом столь же бешеный и сумасшедший. Вздыбившись снова, он оказался выше лошади тюрка, упал на ее голову стройными передними ногами, всей своей тяжестью и завалил. Тюрк вылетел из седла.

– Довольно! Ты умеешь подчиняться командам? – вклинившись, загораживая собой от горячего юноши Тан-Уйгу и поверженного стража, крикнул Ороз. – Ты кто?

Не сразу справившись с конем, сделав круг и, наконец, резко натянув повод, отчаянный всадник остановился в двух шагах от Ороза и Тан-Уйгу и громко, с вызовом бросил Орозу:

– Какой толстый двуногий тюрк! У вас все только толстые? И ты хочешь меня проверить? Попробуй!

Казалось, юноша не пугается ни внушительного вида старшего сотника, ни его сильного тяжеловесного коня.

Ороз миролюбиво сказал:

– Увиденного достаточно. Думаю, нам пригодишься. А, советник?

– Бесстрашный такой хоть кому пригодится, – дружелюбно поддержал Ороза Тан-Уйгу. – Но не в меру горяч, займешься, Ороз, между делом.

– Вы не смеетесь? Я могу остаться с вами? Я… Я все равно пошел бы следом за вами! Лучше сдохнуть, чем служить Баз-кагану!

– Можешь, можешь остаться, если скажешь, как тебя называть. – Тан-Уйгу по-доброму усмехнулся.

– А мои друзья будут со мной? Мы поклялись быть вместе.

– И твоя дюжина останется при тебе. Ты чей сын?

– У моего отца три сотни всадников. Он служит Баз-кагану. Они готовят большой набег на эдизов. А я не хочу служить Баз-кагану, мы выросли вместе с его сыном Таньханем. Я примчался к шаду Мочуру, говорю: на эдизов готовят набег, я хочу быть с тобой, шад Мочур. А шад сказал: одноногому трудно быть воином… будто я ему китаец… Я – Ишма! Ишма!

– Я тебя помню, Ишма. И коня твоего запомнил. Хороший конь.

– Тутун Гудулу держит свое слово, эдизы на него не в обиде. Хочу тутуну служить! Не буду служить Баз-кагану.

– Каган готовит новый набег на эдизов? Расскажешь потом, для нас это важная новость. Поезжай, собери своих нукеров и возвращайся… если ты не китаец. – Тан-Уйгу опять улыбнулся.

Лагерь Мочура должен был находиться где-то рядом, и Гудулу, окликнув оглана, показал камчой на самое высокое всхолмье:

– Там станем! Где наши дозоры?

Но не успели они еще подняться на макушку травянистой гряды, когда, нахлестывая коней, как это делают спешащие с важной вестью, навстречу вылетел один из тех самых дозоров, о которых спросил Гудулу, а сотник весело вскрикивал:

– Тутун Гудулу, лагерь Мочура за буграми, в полперехода! Летняя ставка твоего брата совсем близко!

Сотник, довольный собой, сообщаемой новостью, дергал коня, заставляя ходить его перед Гудулу по малому кругу.

Настроение у воинов и начальствующих было благодушное, подобная степная весть достойна награды, равной, быть может, хорошему коню, а Гудулу вдруг нахмурился.

– Мы их нашли, а они нас? – Возглас тутуна прозвучал сердито, удивив не только Дусифу: воины были из его тумена, и джабгу ожидал похвалы. – Где разъезды Мочура?

Сердился он зря, сотник поспешно доложил, что и дозор Мочура их обнаружил, поскакал обратно, должно быть, Мочур вот-вот прибудет.

С весны находясь в ожидании совместных действий, свой зимний лагерь Мочур давно перенес к Желтой реке. Но Гудулу почему-то медлил, и Мочуру не оставалось ничего другого, как промышлять мелким разбоем, чем он в свое удовольствие и занимался, став обычным степным князьком, обладающим изрядной силой. Когда ему сообщили о появлении туменов тутуна, Мочур был занят приятными развлечениями с наложницами, недавно доставленными из Ордоса, и прерываться ему не хотелось. Он только спросил Айбека, вошедшего с донесением, как далеко тумены тутуна и, поняв, что времени у него достаточно, снова повеселел.

В нем за последнее время многое изменилось. Мочур отпустил бороду и усы, которые угрожающе топорщились, когда Мочур проявлял недовольство, делая его хищным и властным. В одеждах его, разбросанных вокруг ложа, на котором он предавался праздным утехам, теперь было все степное, хотя не совсем чисто тюркское, но развлечения с наложницами он любил по-китайски тонкие, самые изощренные и увлекался ими до самоистязания, приводя в исступление самых умелых рабынь.

Сообщение Айбека резко сбило его настроение, огонь порыва в нем разом угас. Пропал интерес и к льющейся музыке и к змеиным возбуждающим танцам. Резким взмахом руки оборвав музыку, изящные движения наложниц, Мочур грубо сказал:

– Вы что все уснули? Где вас только учили? – И обернувшись на стража, приказал подавать одеваться.

Злость его была непомерной, неожиданной самому. Он ждал появление тутуна. Ожидал и боялся. И больше всего боялся, что Гудулу, появившись, лишит его власти над воинами, которые за зиму и весну стали ему очень дороги.

Без них он больше себя не представлял.

Айбек поднял зеленые шаровары, валяющиеся на кошме. Потом отыскал где-то в изголовьях неприбранной постели Мочура темно-кирпичные сапоги с толстой подошвой, отороченные мехом, поднес короткий стеганый чапан и чешуйчатый кожаный нагрудник со спинкой и поясом.

Появился Урдэн, сказал, что конь для шада Мочура оседлан, и подал, сняв со стены, широкий кожаный пояс, украшенный бронзовыми бляхами, цветными каменьями, с ножнами для кинжала и сабли.

7. РАСКОЛОВШИЙСЯ АРБУЗ

Дневной зной не спадал. Уставшие воины ожидали привала.

Подъем на гряду был затяжным. Поднявшись на высшую точку, Гудулу, Кули-Чур и Дусифу замерли, не слезая с коней.

Окинув предбставший просторный лагерь Мочура, Кули-Чур восхищенно воскликнул:

– У нас еще одно войско, Гудулу!

Картина, явившаяся взору, принесла тутуну приятное удовлетворение. Прищуриваясь, он спросил оживленно:

– Не вижу чаньаньского советника, Кули-Чур. Почему он редко бывает с нами?

– Почему, почему? Ты и меня не всегда видишь. Вон он, внизу, где ему быть? Своих нукеров Тан-Уйгу без нужды не бросает, – ответил ворчливо Кули-Чур и опустил глаза.

– Позови. Он должен быть рядом, – уловив неудовольствие оглана, Гудулу сердито повел головой, заставив Дусифу заметно занервничать.

Сотни Тан-Уйгу шли под холмом, на котором стоял Гудулу, и он их, конечно же, видел. Кони под личными стражами чаньаньца были только вороные, с заплетенными гривами, с белыми султанами и белыми потниками. Над головным отрядом развевались желто-синие хвостатые бунчуки. Сам Тан-Уйгу в сопровождении Ороза и дюжины всадников ехал рядом с малым знаменем орды – так он сам назвал, учредив это свое синее знамя с разрешения тутуна.

– Твоему советнику, Гудулу, не в битвы ходить, а парады устраивать! – не удержавшись, фыркнул насмешливо Дусифу, не принимающий новшеств чаньаньца, как фыркал и насмешничал довольно часто, стараясь привлечь внимание брата-тутуна очередным своим неудовольсвием.

– Кули-Чур, пошли за ним стража… И вообще, за чем-то следи хотя бы немного. – Гудулу вдруг нахмурился и отвернулся от Дусифу.

Не став никому перепоручать приказание тутуна, оглан сам спустился с холма.

– Слышишь, как джабгу шумно фырчит? Не слышно сюда? Поднимись и будь осторожен с Дусифу, – еще с большим неудовольствием, чем то, с которым он ворчал на холме на тутуна, произнес Кули-Чур, не замедлив резко повернуть коня в обратную сторону.

– Я ему нужен? – усмешливо крикнул Тан-Уйгу, легко догадываясь, что речь идет не о джабгу, который сердито фырчит, а о тутуне, как ни странно, давно ощущая на себе его далекий пристальный взгляд.

– Приедешь, узнаешь, – не оглядываясь, буркнул оглан.

Получив подтверждение, что Мочур знает о его появлении, скоро прибудет, удовлетворенный состоянием лагеря брата, просматривающегося вдали, Гудулу несколько размягчился лицом, изменил посадку в седле, сделавшись будто вальяжным и самодовольным. Не оборачиваясь на подъехавшего Тан-Уйгу, громко спросил, словно не замечая, как при появлении советника снова занервничал Дусифу:

– Сколько, Уйгу, тысяч пять у Мочура, не меньше? Еще полтумен!

– Вижу порядок и не вижу лишних. Мочур – человек военный, – ответил сдержанно и не без намека, бывший наставник китайского принца.

– Порядок! Тебе, Тан-Уйгу, во всем бы китайский порядок! Посмотрим, что собралось у Мочура и как они поведут себя в первом же сражении! – проворчал Дусифу, заставив Кули-Чура отвернуться, чтобы скрыть улыбку. – Стоять рядом с Ордосом и не собрать несколько тысяч хороших нукеров, тогда что ему было делать всю зиму и лето?

– Я говорил, Гудулу, восточное крыло у тебя будет надежным, – произнес Тан-Уйгу, словно бы отвергая сомнения Дусифу. – Здесь Мочуру пока и стоять, ты для него выбрал хорошее место.

– Наука большая – стоять! – не смог сдержать недовольства Дусифу, опять заволновавшись, как человек, упускающий важную инициативу. – Почему у тебя все где-то должны стоять? Что можно сделать, находясь на короткой веревке?

Наблюдая за тутуном, Кули-Чур снова невольно усмехнулся: стремление Дусифу возразить Тан-Уйгу по любому поводу становилось обычным, как и невозмутимое поведение тутуна в ответ на эту неисчезающую вражду, которая становится все более беспокойной.

* * *

Отношения тутуна с Тан-Уйгу складывались непросто, что не являлось большим секретом вообще, и тем более для Кули-Чура. Чаньаньский пришелец оказался упрям, не во всем сговорчив, часто раздражал Гудулу, но Кули-Чуру он был по душе своим неглупым упрямством

Этот странный чаньанец, легко вошедший в душу Кули-Чуру, мог не только в обычном увидеть необычное, он умел подготовить это необычное. Его лазутчики, которых он отбирал только сам, и выбирал придирчиво, тщательно, покидали Куз-Чугай, чтобы скоро вернуться с важными сведениями. Ему с одинаковой преданностью вдруг стали служить и шаманы и монахи, и он знал о соседях столько, сколько не знали порой сами вожди…

Догадываясь, что интерес Гудулу к нему был вовсе не в том, о чем он спрашивал, пригласив на холм, а в чем-то пока непонятном, чтобы излишне не раздражать Дусифу своли присутствием, Тан-Уйгу встал за спиной у них рядом с Кули-Чуром. И простоял, ничем себя не проявляя, в отличие от джабгу, то и дело что-то нашептывающего тутуну, размахивающего камчой как истинный полководец, пока шад Мочур, скачущий на лохматом пегом коне, не приблизился к основанию холма. Не дожидаясь, когда Мочур, в сопровождении десятка воинов и табунка коней, увешанных курджунами, поднимется наверх, утомленный всевозможными восклицаниями брата-джабгу, Гудулу сам направил коня навстречу младшему брату.

Не промедлил и Дусифу, мешковато, излишне подстегивая лошадь, заспешил следом, а Тан-Уйгу, не зная, как поступить, словно бы растерялся.

Посматривая на него, Кули-Чур усмехнулся.

– Ждешь приглашения, стоишь? – как бы ворчливо произнес нукер и, хлестнув коня Тан-Уйгу плеткой, тут же огрел своего.

Братья встретились сдержанно. Кони тутуна и джабгу стиснули коня шада, и Мочур, коснувшись рукой Дусифу, а потом – Гудулу, склонил перед ними лохматую непокрытую голову.

– Гони! Гони! – закричал он через мгновение своим нукерам, сопровождавшим дюжину коней с курджунами по бокам, и возбужденно смеялся.

В нем было что-то не по возрасту озорное, непринужденное, мальчишеское, приятное всем и заставлявшее всех улыбаться.

Тяжелый и грузный, Мочур был в то же время на удивление легок и свободен, как степной ветер, и Тан-Уйгу тоже улыбался ему, не очень понимая, почему, и радуясь возникшей в себе на мгновение легкости.

– Что задумал, Мочур? Что там, в курджунах, китайские головы? – весело спрашивал он.

– А-аа, подарки Ордоса! – непринужденно, с некоторой самодовольной хитрецой во взгляде смеялся в ответ шад Мочур и прокричал своему стражу: – Эй, Урдэн, подай-ка один покрупнее!

В руках молодого воина-слуги появился огромный арбуз, и все снова заулыбались, восторженно округлив глаза.

– Бросаю, Мочур!

– Ловлю, бросай!

Урдэн, приподнявшись на стременах, бросил, но Мочур запоздал вовремя подставить ладони, и арбуз, упав под ноги коням, брызнул соком и яростной алой мякотью.

Засмотревшись на расколовшийся арбуз, Тан-Уйгу не сразу заметил взгляд, устремленный на него старшим братом тутуна.

Нескрываемо злобным он был, наполненным испепеляющей неприязнью.

Арбузный сок, обагрил пожухлые травы...

8. ДЫХАНИЕ ВЕЛИКОЙ СТЕНЫ

Подобно Кули-Чуру Тан-Уйгу не стал приближаться к военачальникам-братьям, пока они обнимались, не подошел и после, когда братья-вожди направились в сторону лагеря Мочура. Шад, что-то азартно сообщая, был заметно возбужден, широкими взмахами правой руки словно бы рассекал пространство, лежащее за рекой, а джабгу, грузно подпрыгивая в седле, натужно-громко смеялся.

Им было хорошо, им было весело, они были ведь братья.

Оставаясь напряженным, Тан-Уйгу не сводил взгляда с тутуна.

Спина тутуна почему-то сильно горбилась, и весь он выглядел тяжеловатым в толстом кожаном шлеме, похожем на простой грубоватый наголовник, в наклонах головы, которые он делал, чтобы лучше слышать то, что ему сообщают, и вообще о чем говорят, в развороте плеч и в движениях всего корпуса. Но нельзя было не почувствовать, что, слушая своих, перебивающих друг друга собеседников, Гудулу, несмотря на все, что проявляет и как проявляет, далек от них и только делает вид, что внимательно слушает и весело иногда отвечает. Мыслями, своеволием всего непонятного в нем, жесткого и непредсказуемого, тутун давно был за Желтой рекой…

Они там давно вместе, и он, Тан-Уйгу, ему скоро понадобится, тутун знает об этом. Очень понадобится. Судьбе стало угодно, чтобы они оказались вместе – он, Тан-Уйгу, и тутун Гудулу, – и они будут вместе потому, что необходимы друг другу больше, чем еще кто-то кому-то необходим во всем тюркском войске, а может быть, и во всей прибайгальской Степи.

За все время пребывания в Куз-Чугае твердая эта уверенность ни разу не покидала Тан-Уйгу, а с тех пор как тутун доверил ему половину тумена, лишь более укрепилась. Братья останутся братьями, смех смехом, непринужденность непринужденностью, но ни в ком сейчас тутун так не нуждается, как в нем, тюрке Тан-Уйгу, которого Небо наделило высокой прозорливостью и достаточным умением предвидеть будущее.

«Да, ни в ком, – говорил себе Тан-Уйгу, согреваясь заносчивыми и выспренними размышлениями, одновременно внимательным взглядом изучая лагерь Мочура. – Поход, которого он добился, выстроив по собственному воображению и предвидению, должен положить начало той Голубой орде, которая потрясет всю Степь от Океана до Железных ворот мира и саму кичливую Поднебесную. Долго думая и сомневаясь, он, способный лучше других видеть и убеждать, предсказывать и воплощать, пришел в Степь не сам по себе. Его привела судьба руками самих китайцев, горько заявив, что государства Табгач, для служения которому были рождены многие из его соплеменников, ныне живущих в Чаньани, как великой державы – наследницы славных деяний народов хунну, жужаней, сяньби, тюркютов Бумына, стеснившихся на северной окраине Китая, – нет, и не будет. Больше не будет, и с Китаем ему, рожденному тюрком-тюркютом, пора навсегда расстаться. Кому там служить – У-хоу и Сянь Мыню? – продолжал мысленно рассуждать Тан-Уйгу, разогревая в себе мысль, всегда острую, как заточенный нож. – Безвольному принцу, не пожелавшему, несмотря на советы многих, ставших рядом с его троном, вовремя укрепиться? Юноше в изгнании, так и не ощутившему силу своих древних полутюркских корней и мощь великого деда? Некому. На просторах древних степных народов сейчас есть лишь один человек, способный подняться над миром смуты и суеты и над собой, и только ему стоит отдать свои силы. Отдать, что не суждено ему было сделать в Чаньани, – с грустным, досадным разочарованием думал Тан-Уйгу, в глубине взволнованного сердца продолжая тайно сожалеть о своих не исполнившихся чаньаньских планах. – У него есть что отдать и помочь простому тутуну стать каганом Великой Степи – чего не пришлось бы в дальнейшем перетерпеть от этого будущего властелина. Он, тюрк Тан-Уйгу, может быть, и рожден создавать сильных каганов».

Как многие не лишенные самомнения, Тан-Уйгу слушал себя и был доволен собой, не желая жить прежними страхами, и не услышал обращения к нему тутуна.

– Коня подстегни! Не видишь, зовет, – подсказал Кули-Чур, сильно ткнув камчой в его бок и показывая в сторону предводителя.

Голос оглана показался далеким, ненужным, не сразу достиг сознания. Кули-Чуру пришлось повторить приказание тутуна, но, и, тронув коня, Тан-Уйгу думал не о том, зачем подзывает его Гудулу, не о предстоящих сражениях за Стеной, а о том далеком и прекрасном, что должно появиться в совместных с тутуном усилиях.

Он страстно желал – полутюрк и полукитаец – великого будущего.

Оставаясь в тени монаха Сянь Мыня, мечтал об этом долгие годы в Чаньани, упорно создавая себя для этого величия будущего.

Он всегда видел себя рядом с творцами человеческого величия, создающими нечто бессмертно значимое вровень с могучими державами прошлых веков. Испытывал постоянное желание, чувствовал в себе странную силу незаурядного мышления, способного помогать достойным и хотя бы насколько-то устремленным становиться великими, беззаветно служить тем, кого бы он сам... возвеличивал. Но лишь здесь, на просторах древней Степи, начал он понимать, что прежние желания, связанные с Китаем, – химера и заблуждение. Что это им же самим придуманный миф, позволявший ему блуждать в надуманных миражах, и что только рядом с таким одержимым, как мало кому известный пока тутун Гудулу, которому стоит помочь, у него, в конце концов, что-то получится.

Наверное, он улыбался подобно блаженному, заразившись этой улыбкой от Мочура, потому что на него смотрели с недоумением.

– Э-ээ, ты перегрелся, советник! Ты можешь послушать? Видишь, Желтая река, стремящаяся на восток, обогнув Ордос, резко уходит на юг, – говорил Гудулу, и говорил только ему, Тан-Уйгу. – Дальше – Стена. А еще: слева от Желтой реки – Шаньси, справа за Ордосом и за Стеной другая провинция – Шэньси. Мочур сплавит ночью по реке воинов и захватит в Стене несколько небольших укреплений, берегом до них два-три дня пути. Его лазутчики доносят, что серьезных сил за Стеной пока нет, но их поспешно собирают. Слух о том, что мы идем ради Чжунцзуна, сделал панику не только в Чаньани. Так что же, пора вынимать сабли?

– Но у нас разногласия, – развязно вмешался Дусифу. – Хотим выслушать и тебя: как лучше пойти?

Гудулу терпеть не мог всевозможных сборищ-советов. Ибо ничто так не обнаруживает глупость и крикливую бестолковость отдельного разума, как неизбежно разогревающее само себя всякое сборище, в котором каждый участник спешит чем-то блеснуть, что-то предложить. Лишь бы предложить, ни за что впоследствии не отвечая, как это только что сделали его братья, вызвав лишь раздражение. И Тан-Уйгу не мог не заметить, что Гудулу часто решал самый сложный вопрос так вот неожиданно, прямо в седле, как бы на скорую руку. Он говорил мягче обычного, слово «советник» произнес не столь насмешливо как прежде, но лицо его сохраняло каменное выражение, двигались только сухие губы. Рядом с братьями он выглядел совсем не впечатляюще. Самым крупным и представительным среди них бросался в глаза джабгу Дусифу. Округлый его живот внушал каждому опасение, он всегда угрожающе надвигался, он властвовал всей своей тушей над любым собеседником. И лицо Дусифу было крупным, казалось таким затяжелевшим, что и губы и глаза открываются трудно, с большим принуждением, точно досадуя, что открываются ради этого жалкого мира, теснящегося бестолково вокруг. Дусифу говорил, неизбежно изображая на лице как бы уступку, небрежность или сверхусилие, его всегда нужно было побаиваться и остерегаться. Шад Мочур выглядел просто тяжелым и широкоплечим. В нем гуляла, выпирая мышцами рук, ног, шеи, даже бугристого большого лба упрямая незаурядная мощь. Но взгляд у Мочура был пустым, равнодушным в отличие от живого и беспокойного взгляда Гудулу. Сухощавый, жилистый, Гудулу привлекал своим острым взглядом, в котором всегда что-то билось, менялось и зарождалось, готовое вспыхнуть яркой зарницей над всеми, кто рядом. От него постоянно будто бы исходила угроза, но и текло постоянно приятное охмеляющее тепло. Он был для Тан-Уйгу всегда в устремлении. Мог и нахмуриться так, что невольно бросало в дрожь. Он был вожаком от природы. И то, что Гудулу потребовал от него высказать свое мнение, было не просто неукротимым посылом вождя к разуму своего советника – это было своего рода и предупреждением, нежеланием тутуна, чтобы он, Тан-Уйгу, в ответе ошибся.

– Пора начинать! Пора! Мы с Мочуром решили не медлить. И ты выскажи свое мнение, советник, – многословно частил Дусифу, простодушно мигая невинными, сильно выпученными глазами.

«Этому только грабеж и нажива: набежал, схватил, умчался!» – приглушая в себе видения далекого и большого, подумал неприязненно Тан-Уйгу и сказал:

– Гудулу, разреши сходить за Стену с первым отрядом. Я так не могу ответить. Готовя сражение, его нужно предвидеть: мы же решили серьезно сразиться.

– За Стену – куда? Может быть, лучше начать с Ордоса, где ждут, как говорит Мочур, наши униженные тюрки-соотечественники? – Взгляд Гудулу был строг и слишком холоден, чтобы не понять, в каких он сомнениях и как опасается за исход и последствия важного начинания.

– Ты знаешь, зачем пришел. Так и действуй, как намечал. Ордос – западня, – ровно и твердо говорил Тан-Уйгу, не понимая, серьезно ли тутун спросил об Ордосе. – Преодолев эту сильную реку, мы упремся в Стену. Крепость еще не забыли?

– Перед нами нет ни одной китайской армии, кроме разрозненных, слабых воеводств и гарнизонов. Нет генерала Жинь-гуня. Я готов пойти на ту сторону! Ордос поднимется, он в ожидании! – возбужденно перебил его Мочур. – Я не утратил связи с Ордосом, там есть мои люди! Там есть наши люди!

«И мои люди-лазутчики ходили в Ордос, и я знаю, что там и как», – хотел ответить ему Тан-Уйгу, но, сдержавшись, сказал по-другому.

– Шад Мочур, в Ордосе уже начинали, – сказал он, упершись немигающим взглядом в Мочура. – Стоит ли повторяться, и ради чего? Будь замерзшей река – ты легко бы вошел и при необходимости легко вышел.

– Нас ожидают, мы усилимся втрое и выйдем за Стену, в земли Шэньси! – не сдавался Мочур. – А Стена, она всюду! Не преодолев ее, и в Шаньси не войдешь.

– Скажу так, тутун Гудулу. Ордос – чужая земля. Даже легко заняв, шад Мочур вынужден будет ее покинуть… Если удастся. Провинция Шэньси открывает путь на Чаньань. Подобно Кат-хану, ты хочешь сделать дерзкий набег на Чаньань?

– Выход всегда найдется. Что может нам помешать, как ты сказал, вовремя отступить? – Гудулу повел густой изломившейся бровью.

– Я против Ордоса, – неожиданно вдруг вмешался в спор Дусифу. – Какой это набег? Что делать там, где полно соплеменников? Нет, нет, Гудулу, в Ордос не пойдем!

Их интересы с джабгу были разными, но цель – не идти в Ордос – совпадала; Тан-Уйгу невольно усмехнулся поддержке Дусифу и сердито, несколько жестче произнес:

– Нетрудно предположить, что может нам помешать успешно вернуться, если пойти не просто в набег. Где мы стоим, встанут кидани, татабы, уйгуры, орда Баз-кагана… Ты меняешь план, тутун Гудулу? – На лице Тан-Уйгу обозначилось беспокойство: он вдруг вспомнил одноногого эдиза Ишму, говорившего что-то о готовящемся набеге селенгинского кагана, пожалев, что не расспросил подробнее и срочно надо бы расспросить. – Почему хочешь пойти на выручку тюрок Ордоса? А сами они не способны покинуть Ордос, как сделал наш Дусифу? Так желающим поступить не проще? Поход едва начинается. Впереди земли Шаньси и Шэньси. Кто захочет, успеет прибиться, покинув Ордос без всякой помощи. Лишь преодолеть реку… Кстати, Мочур, я не вижу монаха Бинь Бяо! Ты случайно не снес ему голову?

– Ушел твой монах, что ему делать среди шаманов? – ответил сердито Мочур. – Утомил он меня за зиму. Сходил ненадолго в орду Баз-кагана, был у татабов Бахмыла, к тебе в Куз-Чугай не пошел.

– Дусифу, на той стороне старое капище Болу, помнишь? – Голос тутуна был тих и задумчив, враз изменив тон беседы.

– Его давно нет, Гудулу, и ты знаешь. – Дусифу тяжело пошевелился, недовольно заскрипел седлом.

– Для тебя – нет, для меня будет всегда. Найди лодку, Мочур.

Решение Гудулу вдруг всех обескуражило, породило невольное замешательство, но никто не посмел ему возразить. Лишь Дусифу спросил недоуменно:

– А как мы все же пойдем? Как ты решил, Гудулу?

– Никак, – усмешливо взглянув на Тан-Уйгу, ответил тутун. – Станем лагерем рядом с туменом шада Мочура, немного выждем. Наш советник утверждает: китайцы сами начнут.

– Опасаясь последствий и того, что начинается в Чаньани, получившим сообщение ради чего мы идем на помощь молодому низложенному императору, они непременно должны поспешить и начать первыми. Но не в Ордосе. Совсем не в Ордосе, тутун Гудулу, – убежденно произнес Тан-Уйгу.

– Тогда где? Где? – забеспокоился Дусифу.

– Скорее всего, в Шаньси, – задумчиво произнес Тан-Уйгу.

– Но на пути у них Желтая река! Она и в Шаньси многоводна, тебе ли не знать! – воскликнул Дусифу.

– На ней мост. Почти рядом с Чаньанью, – сказал Тан-Уйгу.

– Почему не захватить его раньше?

– А почему тогда не пойти прямиком на Чаньань? – невольно рассмеялся Тан-Уйгу. – От моста вдоль реке Вэй, совсем близко. С нашей легкой конницей, без обозов, когда впереди нет крепких гарнизонов, управимся в две недели!

– Гудулу, мы только затем и пришли, чтобы ждать? – выпрямляясь в седле, с неожиданной требовательностью воскликнул джамбгу. – Воины заслуживают внимания, они давно ждут хорошей встряски, а мне пора пополнять запасы!

– Не шуми, Дусифу, много шумишь в последнее время… Иди, куда хочешь, бери, что увидишь. Иди, я разрешаю, но сам пока буду здесь. – Тутун медленно, сохраняя глубокую задумчивость, сошел с коня и направился к речному обрыву.

– Гудулу, Гудулу! Дусифу не стоит ходить за Стену в Шаньси! – Понимая, какую свободу действий получает джабгу и к чему это может привести, также спешившись и нагоняя тутуна, торопливо почти взмолился Тан-Уйгу. – И на татабов не стоит, нам еще возвращаться.

– Первым я не нападаю, – самоуверенно произнес Дусифу. – Отправляю разъезд, на который кому-то всегда хочется напасть, и посылаю на выручку Бугутая. На кого я напал первым?

Он самодовольно захохотал...

9. ШАМАНКА ЗАЙЯТ

Степные обычаи непреложны в своей неизбежности, и всякий воитель, вступивший в чужие пределы, должен быть встречен или противостоящей ему силой, способной к противостянию, или обильными добровольными подношениями. Правда, как условность, у подвергшихся нападению есть еще одна возможность: чтобы не быть до нитки ограбленными и не попасть в рабство, они, запутывая следы, могут спешно покинуть родные просторы.

Разумеется, если есть где укрыться хотя бы на время.

Встретить тюрок силой никто не решился. О князьках и нойонах, предусмотрительно поспешивших где-то спрятаться и затаиться, степная молва добросовестно доносилось Дусифу, и джабгу принимал крутые ответные меры.

Добровольно приезжающих в лагерь встречали Мочур и сам Гудулу.

Юрту свою тутун поставил на высоком речном обрыве, напротив бывшего капища Болу. Но посетить это капище не удалось ни в первый день, ни в последующие, поскольку желающие упасть ему в ноги все прибывали и прибывали.

Степные предводители были самые разные – и по знатности, и по силе местного влияния. Одни приводили в подарок и как меру задабривания, коней, пригоняли отары. Другие несли охапки стрел и копий, расхваливая острые наконечники, сделанные умелыми кузнецами. Третьи, самые искушенные в подобных делах, не без дальнего умысла предлагали тутуну и его знатным подчиненным в жены своих дочерей и сестер, ближних и дальних родственниц, дарили Гудулу ценные кубки, немедленно наполнявшиеся вином. Беспрестанно звучали здравицы в его честь.

В переполненном пестром лагере развернулись обычные обменные торги, давно устоявшиеся, освященные временем, требующие внимания и уважения и не признающие насмешек над тем, что на что меняется, хотя менялось практически все и на все. И сабля на саблю, и драная полысевшая рысья шапка на кусок засохшей овчины, и конь на коня, и даже девочка без исподнего, в стеганном рваном халатике, на коня или, на худой конец, на конскую сбрую.

– Красавица! Двенадцать весен всего! На коня! Воины, отдаю за коня! – кричал зазывно старик хозяин этой запуганной девочки, сидящей прямо в пыли, уткнувшейся лицом в острые худые колени.

Девочка не привлекала внимание, старик был в отчаянии, кричать уже надорвался. Не так чтобы часто, но к нему подходили и подъезжали, задирали девочке остренький подбородок, словно зубы считали как у лошади, выставленной на торг плутоватым хозяином, обсуждали на полном серьезе какие-то ее возможности.

Гудулу был внимателен и терпелив, старался ни во что не вмешиваться, чтобы ненароком не нарушить обычаев, и в течение нескольких дней степное становище увеличилось на несколько сотен юрт, наполненных веселыми или грустными, смахивающими украдкой слезы юными степными заложницами своих суровых отцов.

Появились и отпрыски важных нойонов, пожелавшие ради степной славы сходить с тутуном за Стену. Этих Гудулу без разбора перепоручал Тан-Уйгу, и скоро лагерь стал походить не то на поле-майдан для шумных праздных увеселений, не то на большое ристалище, где кто-то с кем-то устраивал поединки на саблях, пускал стрелы в цель.

Особенно метко, все больше привлекая внимание Тан-Уйгу, расправлялся стрелами с целью одноногий эдизец Ишма, выделяясь и тем, как самозабвенно, почти одержимо сходился с противником на пиках с тупыми неопасными наконечниками. Как уносится сломя голову в очередную скачку на приз. Казалось, он поспевал всюду, повсеместно мелькал на своем рыжем коне, не выпуская из виду при этом своего покровителя. Славный юноша был просто находкой для Тан-Уйгу. Азартный, во всем не в меру горячий, испытывая затруднения в связи со своей физической ущербностью, он, участвуя в скачках, точно сливался с конем, а Тан-Уйгу, как военачальника, просто боготворил, и новый советни тюркского предводителя включил его вместе с небольшой дружиной в отряд самых приближенных к себе стражей.

Наткнувшись на старика, продающего девочку, Ишма оказался, пожалуй, единственным, кто не стал задирать камчой остренький ребячий подбородок, а, соскочив с коня, присел перед ней, пытаясь заглянуть в глаза, спросил:

– Ты чья же такая плаксивая?

– Не знаю, – не понимая, о чем ее спрашивают, растерянно пискнула девочка.

– А где твои мать и отец?

– Не знаю. У меня нет никого.

– А кто тогда этот старик?

– Не знаю.

– Старик, ты случайно не вор? Кто эта девочка и почему ты ее продаешь? – требовательно воскликнул юноша.

– Внучка моя. Нечем кормить. Мать ее умерла при родах, отца – моего сына – захватили в облаве воины Баз-кагана. Люди передали: бродит из коша в кош неприкаянной. Вот, поехал, забрал, а кормить нечем. Не знаю, не вор, нет у нас никого.

– Ты, что же, эдиз?

– О, несчастье мое, проклятый Небом, эдиз я, эдиз! – отвечал перепуганный не на шутку старик.

– Меня знаешь?

– Знаю тебя, знаю твоего молодого хозяина Таньханя, которому ты служишь. Отца твоего знаю!.. Голодаем! Продам – пусть жить… А хочешь, так забери. Забери, не надо ни коня, ни узды. Заберешь? Со вчерашнего дня ничего не ели. С голоду скоро сдохнем.

Поскрипывая вихляющейся на обрубке ноги деревяшкой, проваливающейся глубоко в песок, Ишма подошел к своему коню, отвязал заседельную переметную суму, бросил к ногам старика.

– Больше у меня нет ничего. Дня на три хватит.

– О-оо, три дня! О-оо, мое несчастье! А после? Забери! Молодой господин, девочку жалко, за так забери, пропадем.

Не ожидавший подобного поворота событий, Ишма растерялся.

– Я – в поход… Куда мне с ней?.. В Китай ухожу с тюрками.

– В Китай – далеко! В Китай с ней нельзя, – согласился старик, торопливо развязывая курджун и радостно восклицая: – Курт! Сушеное мясо! На, на, мое солнышко, – протягивал он девочке жменю сушеного сыра. – Какие тря дня – хватит на целую неделю… Ах ты беда, хороший какой господин и уходит в Китай. Ах ты, беда!

Только что живой и энергичный, юноша сник. Сев на коня, неуверенно произнес:

– Знаешь меня, значит… Найди кош моей матери. Спросишь сестру. Скажешь, встретил Ишму. Сестра Иргиз у меня очень добрая.

В той стороне, куда направился Тан-Уйгу, послышались возбужденные крики, увлекая свою дружину, Ишма подстегнул коня.

В числе последних представителей ближайших степных соседей в ставку тутуна со своими знаками уважения прибыли посланники онга Бахмыла.

Депутация выглядела представительной. Ее возглавлял Ундар-сенгун, сын знатного князя, самого сильного в прибайгальской степи после Баз-кагана. Направляя высокое посольство к тутуну, онг Бахмыл предварительно заручился заверениями, что тюрки не причинят зла его сыну, принимавшему участие в походе объединенного степного войска против князя Фуняня. Юноша был крепкий, знающий себе цену. Припав на одно колено перед Гудулу, он сделал поклоны, подобающие обстоятельствам и своему визиту, передал многословные и уважительные пожелания онга-родителя. Не проявив особого интереса к уже проведенным встречам и прежним посланцам мелких степных предводителей, новым гостем Гудулу заинтересовался, говорил с ним долго, заверив, что при случае не против личной встречи с ханом Бахмылом, так и назвав онга – ханом, чем заметно возбудил юношу, от удовольствия раскрасневшегося, и спросил:

– Великая империя не любит неверных вассалов. Онг Бахмыл не опасается последствий встречи его сына со мной?

– В наших с отцом намерениях нет ничего предосудительного или бесчестного. Мы не идем с тобой на Поднебесную и не идем против тебя, мы ищем спокойствия своему народу.

– Может случиться иначе, как бывало, и как было недавно, когда ты, Ундар-буке, участвовал в облаве на хана Фуняня, – упрекнул юношу-наследника Гудулу, не сводя с него испытующего взгляда.

– Что же! Мы с отцом подобное обсуждали – что-то может случиться всегда. За нашими землями на восток – владения киданей, мы всегда заодно с ними. Но сейчас мы свободны в своем выборе, и я прибыл сказать тебе это. Отец надеется, что и джабгу Дусифу не забыл его помощи, когда Дусифу с трудом покидал Ордос.

Юноша был смел. Всему, о чем говорил, вполне отдавал отчет, умел здраво рассуждать, не льстил и был способен правильно понять то, о чем ему сообщают другие. Основательно вникнуть, о чем идет речь, а не просто слушать и хлопать глазами. Беседой с ним Гудулу остался доволен. Конечно, в жизни столько всевозможного, чего заранее не предусмотреть, скорее всего, и с татабами онга придется когда-то сойтись, может быть, насмерть, и с чьей стороны будет начало, кто знает сейчас?

– Ундар-сенгун может остаться со мной на все время похода за Стену. Как уважаемый гость, – спокойно произнес Гудулу, заранее предполагая не менее вежливый отказ.

– Я бы хотел того же, тутун Гудулу, но я сын князя-вождя, и мне тревожно за будущее моего народа. – Юный сенгун с деланной принужденностью улыбнулся.

– Эдизы – ваши соседи… Мы нашли с вождями эдизов язык дружбы. У хана татабов имеются с ними раздоры? – спросил Гудулу.

– Эдизы зависят больше от Баз-кагана, в их пределы татабы не входят.

– Юноша достоин своего знатного родителя. Можешь оставаться в лагере, сколько пожелаешь, – повторил Гудулу, давая понять, что беседа закончена.

– Тутун Гудулу, в знак уважения отец прислал тебе нашу самую прозорливую шаманку, долго жившую когда-то рядом с шаманом Болу. Отец утверждает, что равной ей, после старой Урыш, в Степи сейчас нет. Она умеет многое совершать с нашим телом и нашей душой и, как считает отец, может оказаться тебе полезной. Эй, Зайят, – не дав тутуну возразить, громко произнес юноша, – покажись тутуну!

Среди прибывших с юным князем и сидевших в отдалении, поднялась невысокая плотная девушка в странном головном уборе, что-то тутуну напомнившем. Гудулу почти сразу вспомнил: нечто похожее он видел когда-то у старой шаманки Урыш на Орхоне и даже тайком вместе с Мунмыш не однажды его примерял. Поймав за ребячьим кощунственным баловством, Урыш ворчливо выговорила, что с этим головным убором нельзя обращаться как попало, вознаграждаются такими немногие, познавшие тайны древних верований, но как и когда его надевают, для каких служений и предсказаний, не объяснила, и старуху в этом уборе Гудулу никогда не видел. Выходит, что молодая шаманка, служившая Болу, отмечена высшим ольхонским знаком отличия, как и старуха?

В неожиданном смятении зажмурившись, точно в грудь и в лицо ударило ветром, Гудулу негромко спросил:

– Она знает Болу и… знакома жрецам Ольхона? Я встречал ее в старом капище?

– После Ольхона, куда онг Бахмыл на три года отправлял девушку вместе со своей младшей дочерью Аши-бю, Зайят была ученицей шамана Болу, переняв у него немало в искусстве камланий и предсказаний. Она была лучшей его ученицей и проводила у него много времени. Почти каждое лето. Ваш Болу очень просил оставить Зайят у него навсегда.

– Онг Бахмыл не позволил?

– Он сказал: ей самой выбирать, жрецы и шаманы ханам не принадлежат.

Смятение тутуна усиливалось, оживляя горячим томлением память. Ощущая нарастание внутреннего испуга и сопротивление этому страху, Гудулу поспешно сказал:

– Нет, нет, сенгун! Зачем она мне? У меня хватает хороших шаманов.

– И нет ни одной женщины, – с напором произнес юный посланник Бахмыла.

– Женщина – что-то иное? – спросил Гудулу, слушая не без удивления, как все, взорвавшееся в нем противлением, легким и странным испугом, вдруг утихает и успокаивается… Успокаивается под властным, пронзительным взглядом шаманки, который остро и глубоко вошел него – как стрела.

Вошел, будоражит, волнует, горячими волнами растекается по всему телу. И в нем больше нет шевельнувшейся только что боли – на него полилось благодатное тепло… Тепло сильного плотного тела, и ощутимо, до мелкой дрожи передается волнение этого сильного властного тела.

– Отец говорит, иное, – донеслось до тутуна будто издали, сквозь горячие волны, посылаемые в него взглядом шаманки.

– В чем – иное? – безотчетно спросил Гудулу.

– Спроси сам, она лучше ответит.

Зайят уже подходила. Шла она смело, настойчиво искала его взгляда, и Гудулу охватила тревога.

Странная и волнительная.

Опасная, но не страшная.

Не по-женски сильно и твердо ступив на кошму, Зайят вскинула руки, обвешанные звонкими колокольчиками. Зашевелились перья и старые травы на ее головном уборе, зашипели, как змеи. Все на ней по бокам, на рукавах меховых одежд разом встопорщилось такими же перьями птиц, которые шевелились на голове, потянулось к нему...

Сбренькала колокольчики. Прислушиваясь к их переливам, похожим на трели жаворонков, она снова встряхнулась вся – уже иначе, резче и звонче, и, не спуская с тутуна прямого взгляда, легко его побеждающего своей пронзительной властью, сильным гортанным голосом произнесла, будто вскрикнула:

– Умри, тутун Гудулу, или сделай!

– Ты о чем? – Гудулу попытался удивиться, и у него не получилось, что-то в этой Зайят его подавляло… как было всегда рядом с Болу.

– Ты идешь, но в сомнениях, сидишь, но не здесь. Ты говоришь и не всегда слушаешь себя. Твой взгляд, способный быть острее солнечного луча, грустит. Как пойдешь дальше?

– А как я должен пойти? – Гудулу удалось усмехнуться – ведь не всегда уступал он взгляду Болу, иногда его пересиливал!

– Есть Дух Мужества и Отваги. Он снисходит к смелому воину, которого избирают боги. Перед битвой его полезно выслушать, принося жертву Небу, – говорила строго и отстраненно молодая заклинательница, как вещают, позабыв обо всем остальном, погружаясь в свой колдовской транс, словно бы увлекая в него и тутуна, и едва ли его уже видела.

Но слышала. Гудулу не сомневался, что молодая сильная шаманка, умеющая подавлять мелкие чужие желания, слышит его вернее и глубже, чем слышит себя он сам…

И она его знает, ведая, что надо услышать в нем прежде всего.

Шаман Болу одолевал его своим навязчиво-магическим взглядом. Он бросал Гудулу в жар и в холод. Он убивал желания, принуждая к повиновению. Взор этой шаманки призывал к действию, ворочался в нем, возбуждал приятной истомой, обтекая, овладевая всем телом тутуна, не причиняя вреда и не вызывая неприязни, как случалось в беседах с Болу, в самом деле, добавляя ему силы.

Силы желаний и телесную страсть.

– Заклинания шамана Болу были Духу понятны, он снисходил, к тебе проявлялось внимание, тюркам сопутствовала удача. Как шел через Желтую реку в Шаньюе, тутун помнит? Как падал с коня в красное озеро, не жалея себя, – вспомнить способен? Твоя жизнь, тутун Гудулу, тебе давно не принадлежит. Умирая, Болу указал на тебя Небу и поручил мне. Я слышу…

– Красное озеро? Где оно?

– Которое было среди камышей. Помнишь, твоей голове было горячо, а телу холодно. А потом вдруг стало снова тепло, и силы вернулись…Так было с тобой когда-то?

– Ты знаешь?

– Я взяла твою смерть – так велел Учитель Болу!

– Хватит! – Гудулу поспешно поднялся. – Этого не было, я видел только Мунмыш!

– Этого не было, – согласилась Зайят покорно, опуская медленно руки, и все перья на ней враз улеглись, перестав топорщиться и шебаршить, а голос ее размяк, уступая протесту Гудулу и точно успокаивая его излишнее волнение. – Я уйду, если тутун Гудулу боится, но Небо тебя не сможет услышать. Был Болу, теперь я твой посредник.

Странно, шаманка не хотела над ним властвовать, но власти своей до конца не теряла; власти – чтобы он, услышав ее, мог услышать себя.

– Тебе лучше уйти, – с трудом произнес Гудулу.

– Тутун Гудулу боится неприятных ему мыслей? Он опасается создавать вещественные видения в своей памяти? Останови саму мысль, и твоя призрачная твердыня мгновенно разрушится. Не пугайся того, что с тобой было, тутун Гудулу, сосредоточься на будущем

Она доставляла тутуну новые неприятности. Гудулу повторил:

– Я сказал: тебе лучше уйти.

– Выполни одну мою просьбу и, может быть, больше меня не увидишь.

Она была достойной ученицей Болу, знала, чем потрясти, имела над ним странное верховенство, которое ощущать на себе ему не хотелось.

И еще он боялся, что Зайят вдруг произнесет голосом Болу: «Зачем ты себе… такой?» Она пощадила его, не произнесла, и лучше расстаться с ней поскорее, пока она еще чего-то… не припомнила.

– О чем просит ученица шамана Болу?

– Отправляясь на тот берег, как ты недавно решил, возьми меня. Подготовь черного жеребенка-стригунка с белой отметиной на лбу и белыми ногами. Мы польем его кровью капище шамана Болу, тогда, может быть, ты снова услышишь голос предков, найдешь в себе прежнюю ярость воина. Они пригодятся тутуну, у него начинается трудный путь. Когда тутун пойдет на ту сторону?

Она говорила неровно, неожиданно прерываясь, вселяя в него беспокойство тем, что знает его тайные мысли.

– Еще не решил, – произнес Гудулу, словно говорил с Болу и не мог не ответить.

– Через три ночи на Небе появится молодая луна. Это всегда начало. Начни свой поход, совершив древний обряд в эту ночь над прахом вашего тюркского прошлого. Тутун Гудулу, ради своей удачи сделай, как я прошу.

Это был голос Болу, явившийся в юном обличии, его странная манера убеждать, напрягая волнением и призывая к чему-то пока непонятному. Гудулу ощутил в себе знакомую дрожь, возникавшую непременно, когда Болу говорил с ним сердито и властно, а он, мало понимая, бездумно, легко подчинялся.

Поколебавшись, тутун произнес:

– Ундар-сенгун, шаманка Зайят на время останется. Потом я решу.

Он всегда знал, что с ним что-то было, когда он упал в красном закате в красную воду. Он всегда это знал и всегда в себе слышал. Только Егюй мог это подтвердить или опровергнуть, но Егюя сейчас рядом не было.

Тревожная, но необременительно размягчающая истома окончательно завладела тутуном. Опасная чем-то и… совсем не опасная, даже влекущая. Ночью он лежал, затаившись в своей маленькой юрте, слушал шорохи, толком не зная, что хочет услышать, что ищет в них…. Словно там, за кошмой, ходила Мунмыш. Ему все казалось, что вот-вот кто-то в ее облике и в ее нарядах, поднимет полог и войдет, разожжет костер, бросит в него щепоть шаманских дурманящих трав, склонится, желая его горячего тела…

Движение понятных и непонятных миров, часто возникавшее в его воображении, их единение вдруг в нем, как бывает во сне, или жестокое противостояние, похожее на страшные битвы прошлого, принималось им всегда как высокое таинство. Запредельное таинство, привнесенное в его детский ум, конечно же, старой Урыш, часто возникало в нем оживающими сказками и легендами. Парящими над ним драконами, изрыгающими огонь. Шепотом потусторонних миров, наполненных кровожадными упырями и великанами, головы которых где-то за тучами. Оно есть, оно вокруг, оно видит и слышит… а для смертных его нет. Не шаманы или монахи ощущают подобное, недоступное разуму – в детстве он был в этом абсолютно уверен, пытаясь НЕЧТО домысливать под свое настроение, создавая собственные образы и видения, летающие по небу – а сами Миры и Пространства, окружающие любое существо, избирают посредника между собой и людьми, и пусть так будет. Эти шаманы – глуповато-надменные и полупустые, таинственно-напыщенные и велеречивые, способные входить в конвульсивный транс или всего лишь, измучив себя бестолковым камланием, лишаться чувственности сознания, – пусть они будут. Что-то должно быть над человеком из праха… кроме Неба и хана. Что-то должно слышаться постоянно и ощущаться. Душа – тот же мрак. Изрежь всякое тело – ничего не найдешь. Мучай, терзай – не услышишь. Но позови, окликни, и однажды эта душа отзовется и, может быть, впустит и ночь, и звезды, их Великие тайны былого, которые только так и можно познать – увещевая стать явью и спасительной благодатью, продолжая человеческий род, включая и тюрский.

Его взволновавшаяся душа не хотела видеть и слышать молодую шаманку, жила необычным волнительным ожиданием. Ожиданием напряженным, почти судорожным, – желающим поскорее впустить эти тайны в себя. Не хотела и ожидала. Противилась, затаившись в испуге, томилась болезненно трепетным ожиданием. Томилась и задыхалась.

Кричала болотная птица. Внизу под обрывом шумели камыши, как шумели они когда-то над озером, о котором напомнила Зайят, и напоминание это становилось ему приятным, особенным.

Оно было его тайной и тайной Зайят, о которой она лишь намекнула.

Летели стаи птиц, и летели они на юг, а на север…

…Мунмыш долго не приходила. Наверное, потому, что он боялся ее позвать, и потому не являлась, ее шагов за войлоком юрты не было слышно. Не вытерпев, он все же под утро позвал ее. Но на самом ли деле позвал или только подумал, что надо позвать, он точно не понимал. Мунмыш повилась эфиром и тенью, похожей на ветерок, прошедшие над его разгоряченным ликом, склонилась – он ее не видел, он услышал ее дыхание. Просто почувствовал струи приятной прохлады, слетающие с ее губ – она что-то сказала, но что?

Вскинувшись, он понял, что наступило утро.

Пришло новое утро… и все.

– Кули-Чур, ночью кто-то был рядом с моей юртой? – спросил он, уставившись на вошедшего стража-оглана.

– Гудулу обнаружил отрубленную чужую голову? – Кули-Чур укоризненно усмехался.

– Через три дня, говорят, новолунье. Слышал вчера предсказание этой шаманки?

– Нашел о чем думать, я сам скоро начну предсказывать, – как всегда, стараясь бодриться, Кули-Чур все же ворчал и сердился.

– Исполни, что она скажет. Знаешь, – бурчал Гудулу смущенно, точно извинялся за то, что просит, – дело не в нашей природной дикости, как говорят о кочевниках в Китае, дело в том, Кули-Чур, что, наверное, в каждом живет своя тайна, и все мы желаем ее.

– Гудулу, в шатре джабгу Дусифу пьют вино, веселятся старшины! Шад Мочур в забавах с наложницами! Давно говорю, прикажи, я найду. Сделай праздник сильному телу тутуна-мужчины… Гудулу!

– А чаньанец? – вдруг спросил Гудулу.

– Сидит над рекой. Он сидит, ты лежишь! Больные во всем одинаковы.

– Ни я, ни советник… Переправь на другой берег черного стригунка с белой отметиной. Дюжину нукеров. Лучше тех, что пристали с эдизом Ишмой. Чужих... Мунмыш что-то сказала еще, я не все запомнил.

– Гудулу!

– Попробую вспомнить. Я должен вспомнить. Исполни… Наши желания совпали, – сказал он странным для Кули-Чура голосом, не объясняя, чьи же это еще желания соединились с его собственными.

10. ЖЕРТВЕННЫЙ ЖЕРЕБЕНОК

– Не ходи-ии, Гудулу-у-уу! Ты с ней уже был, я тебе говорила. Не ходи-ии! – настойчивым голосом незнакомой стонущей птицы, поднимавшим с жесткого ложа его тревожного сна, увещевала тутуна невидимая Мунмыш и эти тревожные стенания невозможно было спутать с другими.

– Где ты? Не вижу, Мунмыш! – ощущая себя словно в бреду, в странном полете в поисках неизвестного и недосягаемого, туманящего зыбкий разум милыми сердцу видениями, Гудулу подхватывался во тьме юрты, слушал буйство собственного сердца, готового выпрыгнуть из груди, улететь.

Но куда улететь, куда оно порывалось, не давая покоя? И час и другой Гудулу лежал с открытыми глазами, наполненными мраком, и снова с трудом засыпал.

Тонкий серпик луны проклюнулся точно на третью ночь, и Кули-Чур объявил, поднимая полог, что у него для посещения бывшего капища шамана Болу все подготовлено, как велела Зайят.

– А она? – спросил Гудулу, за все эти дни ни разу не встретившийся с молодой предсказательницей.

– Ее намерения мне неизвестны.

– Но разве ее там не будет?

– Она передала, чтобы о ней не думали. Прикажешь найти?

– Зайят появлялась и ты не впустил?

– Ее я не видел, от нее приходили.

– Лодку приготовил? Нам пора, отправляемся.

Ночь была ветреная. По реке ходили волны. Утлая посудинка взлетала на волнах и тяжело падала. Гребцы работали молча и напряженно.

Кули-Чур первым выскочил на берег, провалившись по колено в тину, и, выругавшись незлобно, протянул тутуну руку. Гудулу отмахнулся.

Знакомый подъем на гору оказался далеко – лодку изрядно снесло. Чавкая размокшей обувью, Кули-Чур шумно досадовал.

Тропой давно не пользовались, она была завалена осыпью, идти было трудно, опасно, но помогала блеклым светом зарождавшаяся луна. Потянуло тяжелым тленом, вызывающим рвоту. Тошнотворные запахи дали знать о себе задолго до места бывшего капища и с каждым шагом усиливались, будто опускались волнами с Неба, встречая не прошеных путников непроходимо вязкой стеной. В груди Кули-Чура поднималось мерзкие отторжения, нукер морщился и продолжал незлобно бурчать.

Рядом с ямой-провалом, из которой истекали мертвящие запахи разложения плоти, стояла небольшая юрта. В яме дымно чадило.

– Что дальше? – оглядываясь, спросил Гудулу вдруг изменившимся чужим голосом.

– Я должен оставить тебя – так она приказала, но я буду рядом.

– Сделай, как велено, уходи… А где стригунок?

– За юртой. Там был вбит крепкий кол, собрано много сучьев и дров.

– А эти мерзкие запахи?

– Жертвоприношения. Ордосские тюрки приносят на капище.

– Уходи.

– Разреши проверить юрту?

– Уходи.

Кули-Чур исчез.

В нерешительности, испытывая несвойственное состояние неуверенности, Гудулу откинул полог, показавшийся непривычно тяжелым.

В центре юрты над красными шевелящимися углями склонилась Зайят. Она, сгорбившаяся, как старуха, с длинными распущенными волосами и раскрашенным глиной лицом, была в длинном белом балахоне, обшитом черными перьями. И была вся мокрая, в тине и ряске.

– Ты пришла вплавь? – спросил Гудулу.

Зайят бросила на угли пучки приготовленных трав и строго сказала:

– Садись!

Он послушно сел, подогнув под себя ноги.

– Ближе, – помолчав, сухо произнесла Зайят.

Гудулу приблизился вплотную к углям.

– Дыши, как дышал в капище, и не бойся, ты сильный.

Дым и запахи трав были горьковато пьянящими. Они ударили в голову, но шаманка не позволила Гудулу впасть в забытье. Наблюдая за ним, она скоро поднялась.

– Пора! Убей жеребенка! Ты сможешь?

Испытывая знакомую тяжесть в голове, Гудулу усмехнулся и вынул нож.

– Нет, не ножом. Не по горлу. Убей, не забей.

– Как надо? – спросил Гудулу, преодолевая туман в голове.

– Иди, я объясню, – произнесла Зайят, покидая юрту.

Жеребенок, свернувшись, дремал на охапке травы; услышав шаги, поднялся. Он был длинноногий, стройный, с белыми отметинами и его было жалко.

– Ты сильный, тутун? – спросила Зайят. – Сможешь ударить, чтобы свалить, как убиваешь врага?.. Поэтому жеребенок черный. Не жалей, с жалостью убивать нельзя. Сейчас в нем душа твоего врага.

– Кто у меня враг? – с неосознанным удивлением спросил Гудулу.

– Тот, на кого ты идешь, – жестко сказала шаманка и поторопила: – Ночь коротка, приступай.

Подумав, Гудулу отыскал в куче сучьев крепкую рогатину, поднял подходящий камень, отрезав и распустив часть аркана, которым был привязан к столбику жеребенок, крепко примотал камень к рогатине.

– Я готов, – сказал он, продолжая испытывать головокружение и опасаясь, что промахнется.

– Ударь! Всего один раз, два – уже плохо. Врагов убивают с первого раза... Потом спустишь кровь, – заявила Зайят.

Гудулу сильно размахнулся и ударил, ожидая, что жеребенок вскинется и заржет, но жеребенок упал беззвучно, лишь странно мыкнув.

Жеребенок упал на передние колени, как ткнулся в траву, и повалился набок.

– Хорошо, одним врагом у тебя меньше, тюркский хан.

– Я не хан.

– Спорит не время, ты станешь каганом. Великим каганом для всего безумного мира.

– Безумного?

– Ты видишь другое?

– У меня тяжело в голову…Что дальше?

– Спусти кровь у жеребенка

Его шатало, Гудулу подошел, неуверенно задрав голову стригунку, готовый с нажимом полоснуть по горлу ножом.

«Так старшины убивали Нишу-бега!» – явилась зачем-то ненужная мысль, и в голове словно бы взорвалось, ослепляя ударившей в глаза кровью и яростной вспышкой. Явился Нишу-бег. Он сидел, ужавшийся, забившийся под шкуры, и дрожал. Он был синюшный от страха. Тутуну было его жалко. Гудулу сердился на него, настолько нерешительного, безвольного – хан, предводитель тюркской орды не должен быть настолько слабым. Гудулу ему закричал: «Ты умер прежде, чем тебя убили! Ты сам позволил себе умереть! Тогда зачем начинал?»

В нем все кричало протестом, потому что все, что не сделали Нишу-бег и Фунянь, свалилось теперь на него. Сесть в седло, выхватить саблю – привычно и просто. Ну, а потом? Вот он пришел, нападет на Китай, как до него нападали, и что изменится? Разве упрямый чаньанец не прав, не принимая такие походы? Половина из тех, кто с ним пришел и нападет, будет беспощадно драться и назад уже не вернется. Это жестокость и неизбежность битв и сражений. Но кто-то вернется, чтобы рассказать, как те, кого уже нет, кто мертвым свалился с коня, смело сражались. Только лишь рассказать. А дальше тем продолжать, заново народившимся, но не ему, его выедь уже не будет. Что будет? Чем он лучше Нишу-бега и на что такое способен, чего не могли совершить его неудачливые предшественники?

Сзади в затылок дышал Тан-Уйгу и говорил: «Так и будешь ходить, как волк за поживой?»

– Не медли, тутун, нам нужно еще сжечь его, – напомнила строго шаманка, а невидимый Тан-Уйгу словно придерживал его руку с ножом.

Отпихнув эту руку навязчивого чаньаньца-советника, еще выше задрав голову жеребенку, Гудулу выполнил приказание жрицы.

В горле стригунка зашипело и забулькало, на руки полилась теплая кровь. Зайят подставила под нее большую глубокую чашу.

– Черный жертвенный жеребенок здесь третий день, кровь у него стала особенной, ты должен втереть ее в грудь.

– В чью? – недоуменно спросил Гудулу.

– В свою, в свою, – сердито сказала Зайят, поражая силой голоса, совсем не похожего на тонкий писклявый голос Болу. – Но сначала иди и полей прах своих предков… По-хорошему надо бы каждому, кто здесь лежит, подарить по белой кобылице, да все вы куда-то всегда спешите.

Он исполнил, что Зайят приказала, опорожнив чашу, задыхаясь удушьем, поднялся из капища-ямы.

Руки его были в крови. Глаза слепы. Голова кружилась, и он боялся упасть.

– Тебе плохо, тутун? Опять с головой? Как на озере, когда все в тебе было красным?

– Я хочу драться и хочу победить!

– Я не вижу: сумеешь ли ты разбить сильную армию за Желтой рекой, но ты должен вернуться, не проиграв... Ты должен вернуться, без тебя Степь снова заснет на тысячу лет.

– Бегством тюрки не спасаются!

– Ты волк – так тебя называют и враги и друзья. Волк расчетливо нападает и вовремя отступает. Ты – Волк Степи, ты один на всю Степь. Вступая в сражения, в боевом азарте не теряй головы.

– Зачем я тебе?

– Тутун мне не нужен, ты нужен своим разрозненным тюркам и никак не поймешь своего предназначения, которое видели шаман Болу, старуха Урыш, и я вижу.

– Тогда что же я?

– Ты – далекое эхо! Жестокая и беспощадная тень прошлого! И будущий свет!

– Так я все же – ради будущего?

– Да, тутун Гудулу! Только такие, как ты, создают будущее, первыми начиная. Отступать поздно, ты начал, и я должна быть рядом, – непонятно сказала Зайят, начав обкладывать труп жеребенка сучьями и поленьями.

В руках у нее оказался факел, и сучья вмиг запылали. Руки Гудулу стали красными почти по локоть, он смотрел на них изумленно. Он их боялся и не знал, куда деть. Он держал их перед собой, а с них капало, капало. Тутуна трясло как в лихорадке, словно ему никогда не доводилось участвовать в забое животных.

Тени бродили вокруг. Касались его холодными липкими лапами, точно прощупывали.

– Они… Они надоели, Зайят, мне холодно.

– Да, ты замерз, будущий хан тюркской Степи. Пойдем, – совершив свой непонятный обряд над жеребенком, сказала Зайят и пошла впереди.

В юрте было душно, как душно было всегда в капище Болу.

– Раздевайся, – приказала Зайят, отбирая у него окровавленную чашу, – натрем грудь, вернем тебе силы.

– Я не стар, чтобы беспокоиться о своей силе.

– В тебе много злобы и много другой силы, дурной, не управляемой, я о ней… Помни, тутун Гудулу, однажды я забрала себе твою смерть. Шаман Болу хотел, чтобы ты жил долго. Разденься и ляг, я помогу.

Он покорно разделся, лег спиной на кошму и сразу почувствовал, еще на расстоянии, ее потребность в нем, не испугавшись, поскольку так с ним она уже делала. Плотное тело Зайят коснулось его груди. И руки ее властно упали на грудь. Он узнал ее сильные руки, услышал ее.

– Сотрясаешься страхом, я должна забрать из тебя его лишнюю часть, не противься и станешь сильнее. Успокойся. Спокойно лежи, ты мне мешаешь, – сказала она будто бы издали, втирая широкими движениями ладоней в его грудь кровь жертвенного жеребенка, а была где-то над ним. Просто над ним невесомо, какой и была в его странной памяти из прошлой ночи на озере.

И ничего больше не стало, как не стало его самого.

Он проснулся точно в той же тревоге, с которой проснулся когда-то на озере. Что-то с ним было, как в прошлый раз, и чего-то из того же как будто бы не было, оставаясь летучим видением. Или было совсем по-другому, и в нем разверзалась оглушительно тоскливая пустота, которую всегда оставляла Мунмыш, покидая его своевольно. Тело его ныло этой изнуряющей пустотой и ощущало приятную позабытую усталость. Тоскуя, оно тайно радовалось коротким обворожительным счастьем, заставившим его только что трепетать, и ликовало. Волосатая грудь его была в засохшей крови.

Полог был поднят, костер давно погас, воздух в юрте очистился.

За юртой лежал полусгоревший труп жеребенка. С запрокинувшейся головой и зияющей раной на горле. Скрючившийся, с подогнутыми тонкими ногами.

Вдали, не решаясь подойти, но радуясь его появлению, стояли нукеры Кули-Чура, пристукивал о камень деревянной ногой Ишма, но Зайят нигде не было.

– Где жрица? – спросил Гудулу, не узнавая посвежевшего голоса.

Никто ему не ответил.

11. СТРЕМИТЬСЯ ИЛИ БЫТЬ?

Днем возвращаться в лагерь Гудулу не решился, он сказал Кули-Чуру: «Дождемся луны».

Луна была блеклой, узеньким серпиком отражалась в реке, словно подмигивала. Лодка двигалась бесшумно, едва слышно ткнулась в берег. Посвежевшее тело желало глубокого сна, и Гудулу сказал, исчезая под пологом:

– Утром не спеши будить.

Не нарушив приказа, оглан предстал перед ним только когда послышался голос тутуна, оказавшегося заметно взволнованным и непривычно бледным. Первым делом Кули-Чур сообщил, что шаманка Зайят и сын онга Бахмыла Ундар-сенгун покинули лагерь, не став дожидаться его пробуждения. Удивление и досада, промелькнувшие на лице и в глазах Гудулу, безошибочно подсказывали нукеру-стражу, как способен сейчас поступить обескураженный предводитель. Подсказали они и его собственную линию поведения, заставив оглана произнести поспешно:

– Мы ждем приказаний, тутун, если надо кого-то догнать и вернуть, исполним. Но не лучше ли пригласить твоих братьев и Тан-Уйгу, с которыми ты давно не встречался? Гудулу, все они рядом уже двое суток, в соседней юрте.

– Каждый из них должен знать, что делать, – произнес в ответ Гудулу, жестом показывая намерение одеться.

Облачившись с непривычным для Кули-Чура старанием, потребовал подать коня.

В седло взбирался настолько тяжело, что конь зашатался.

– Гудулу, мы не видим тебя несколько дней! Ты куда, тутун Гудулу? – пытался обратить внимание на себя появившийся Дусифу.

– На тот свет, – недовольно пробурчал предводитель.

– Ну и шутки! Ну и болтаешь! Мы с Мочуром хотели посоветоваться с тобой.

– Захватите проход в Стене, тогда посоветуемся.

И снова его словно бы не стало для войска и братьев на несколько дней.

Верный страж Кули-Чур говорил скучно всем:

– Велел не тревожить. Понадобитесь – сам позовет.

Было тепло, светило осеннее солнце, лагерь, продолжая жить праздным бездействием, напоминал полусонный, едва шевелящийся муравейник. Над кострами на вертелах ворочались истекающие жиром бараньи туши. Меж огней и достарханов ходили в обнимку и толпами нукеры с оголенными по локти руками. Затевались какие-то споры и тут же, собирая мгновенно толпы горячих зевак, устраивались веселые состязания. Новый одноногий воин орды, неразлучный со своей эдизской дружиной, горячий и неугомонный, непременно встревал и участвовал во всех сборищах. В нем все кипело, бурлило, требовало движений и действий, шумного выплеска, привлекало внимание Тан-Уйгу все больше и больше. Пешая борьба, пожалуй, была единственным состязанием, в котором, юный эдиз, не желая показывать свою физическую неполноценность, не стремился принять участие. Ишма не покидал седла, словно в нем и родился, на коне сидел уверенно и привычно. И его гривастый буро-гнедой конь был по-своему игрив и азартен, легко подчинялся желаниям всадника. Когда Ишма, выиграв очередное состязание в стрельбе из лука, вскидывал на седло барана под одобрительные вскрики дружных собратьев, Тан-Уйгу оказался рядомм. Лицо молодого воина светилось торжеством, упоением победой. Сколько таких юных лиц, одержимых мечтаниями, довелось видеть в своей жизни чаньаньцу в минуту не столь величественную и торжественную – в жизни рядом с удачей всегда идет неудача!

– Ишма, – окликнул эдиза ханский советник, – умея метко стрелять, умеешь ли ты хорошо защищаться от стрел?

– Зачем это мне, Тан-Уйгу? Кто думает о защите, тот забывает, зачем он родился воином! Нет, о защите я думаю в последний момент.

– Тогда зачем тебе щит?

– А я не знаю, советник. Он чаще всего только мешает.

– Ишма, я беру тебя в личные телохранители.

– Тан-Уйгу, я не один! – воскликнул юноша.

– О-оо, ты выставляешь условие?

– Советник, многие из нас отказались служить Баз-кагану наперекор воле отцов. Мы поклялись всегда быть вместе.

– Значит, в мою личную стражу войдут все эдизы.

– Рахмат, советник! Эдизы не подведут.

– Но и у меня есть условие.

– Я слушаю, Тан-Уйгу.

– Умение пользоваться щитом не только продлевает жизнь самому воину, но и жизнь того, кого воин обязан оберегать. Поучитесь у старшего сотника. Я сам проверю ваше мастерство.

– Тан-Уйгу, мои соплеменники умрут за тебя! Ай-ях, эдизы!

– Ай-ях! Ий-ях! – сбившись вокруг, дружно поддержали воины своего юного предводителя боевыми уранами.

Осуждающе покачав головой, Тан-Уйгу задумчиво произнес:

– Нет, Ишма, смерть – не всегда подвиг. Не лишне помнить мудрость веков, что смерть бывает и от бахвальства.

Но тех, кому он говорил, рядом уже не было.

Повсюду в лагере шел бойкий обмен одеждой, дорогим оружием, разнообразными уздечками, седлами и конями. Никто ни над кем не властвовал, ни в чем не ущемлял, даже когда возникали серьезные противостояния из-за рабынь и наложниц, которых выигрывали и проигрывали в кости или в борцовских поединках. В некоторые, особенно горячие, излишне шумные мгновения, опасные непредсказуемыми последствиями, неожиданно, как из-под земли возникали надсмотрщики Дусифу, строгие Бугутай с Бельгутаем, и порядок немедленно восстанавливался. Сам Дусифу в эти дни был заметней других и непременно в окружении десятка старшин и старейшин. Его шелковый шатер стоял удобнее всех, горделиво возвышаясь и нависая над остальными. Утром у шатра джабгу выстраивались отряды, отправлявшиеся по его заданию на промысел в степь и непременно сюда же возвращавшиеся из очередного набега. Но добыча была скудной, в ближайшей округе за время летнего бездействия в ожидании тутуна все успели подчистить нукеры шада Мочура, и Дусифу оставался недоволен результатами вольной охоты Бугутая и Бельгутая.

– Что? Когда пойдем дальше? – шумно спрашивал он Кули-Чура, надеясь, что Гудулу услышит его и пригласит для беседы.

Гудулу никого не приглашал и не появлялся.

– Что с ним? – недовольно вопрошал Дусифу.

– Отдыхает. Сказал: вы сами все знаете, – неохотно ворчал в ответ нукер-оглан, надежно загораживая вход в юрту тутуна.

Тан-Уйгу и Мочур отправляли лазутчиков и дозоры, выслушивали донесения, когда они возвращались. Лазутчики уходили в Ордос, за Стену в Шаньси, в сторону маньчжуров-киданей, в земли татабов и сообщали, что серьезных препятствий тюркскому нападению пока нигде не предвидится. Кроме незначительных гарнизонов, надежно укрепившихся в Стене, других китайских военных сил на границе Степи не обнаруживалось.

Но примчался отсутствовавший в лагере несколько дней одноногий Ишма и как огорошил:

– У меня тревожные новости, Тан-Уйгу! Две двухбунчужные орты Баз-кагана готовятся напасть на эдизов! Я с тобой в Китай не пойду, я возвращаюсь!

– С дюжиной хочешь отбить нападение двух орт кагана Селенги?

– Хочу быть вмете со всеми! Как я потом им в глаза посмотрю?

– Не возражаю, решение, достойное воина, – не без колебаний, зная нрав своего подзащитного, согласился Тан-Уйгу, и спросил: – Старейшина эдизов Мохэ-дагань… он готовится к отражению кагана?

– Мохэ-даганю, советник, семьдесят лет. Мы станем под знамя его сына Таньханя.

– Присылай мне почаще нарочных.

– Ханский советник все будет знать. Ты захочешь помочь эдизам?

Поход едва начался. Что тюрков ждет за Стеной, Тан-Уйгу знал плохо, и давать любые обещания было бы несерьезно. Подумав и не решившись обнадеживать юношу, он холодновато произнес:

– Шад Мочур... Я сообщу Мочуру. Скорее всего, мы будем способны помочь на обратном пути.

– Мы будет держаться! Нам помогут наши глухие леса и горы. Не бросайте эдизов, Тан-Уйгу, мы с вами как братья.

Полный решимости юноша и его молодые друзья-эдизы, сбившиеся вокруг, вызывали невольное сочувствие, и Тан-Уйгу вдруг шумно предложил:

– Попробуем! Следуй за мной, сообщи Мочуру все сам, а я поддержу.

Беседа в шатре шада была недолгой. Мочур не сразу поверил, что Баз-каган готовится к нападению на земли эдизов, но сведения не вызывали сомнений он произнес:

– Баз-каган убедился, что мы идем за Стену, и спешит наказать эдизов, оставшихся без поддержки, за непокорность. Наша взаимная дружба ему не по нраву.

– Дайте нам сотню-другую, я мы Таньханем сами на него нападу. Шад Мочур, мы напад на него, едва телесцы войдут в наши владения.

– Что это даст? – хмыкнул Мочур.

– Каган будет знать, что вы нас не бросили, и, может быть, передумает.

– Иногда так случается, – поддержал юношу Тан-Уйгу и предложил: – Позволим ему, шад Мочур, и поможем.

– Для сражения в Шаньси с китайской армией у нас мало сил.

– Сражение не завтра, возможно Ишма успеет вернуться.

– Шад Мочур, обещаю вернуться! – вскрикнул Ишма. – Я приведу много других эдизов!

– У тебя две-три недели, чтобы вернуться, Ишма, – напутствовал ханский советник, добавив свою сотню воинов к двум сотням шада Мочура.

– Я исполню обещание, Тан-Уйгу! Эдизы на ветер слов не бросают! – воскликнул с благодарностью отчаянный юноша.

* * *

– Доложи, Кули-Чур, у нас появились важные новости, нужна срочная встреча, – проводив юного эдиза и появляясь у юрты тутуна, произнес Тан-Уйгу, не надеясь, что Гудулу примет его.

Но Кули-Чур вдруг приподнял кошму над входом:

– Он тебя ожидает, советник, мог бы раньше явиться, хоть на поиски посылай.

Нукер-оглан ворчал, как ворчат, когда упрекают в чем-то чисто по-дружески.

Тутун, полулежа на стопке шкур и одеял, перелистывал старницы толстого фолианта, удивив этим занятием, за которым Тан-Уйгу никогда его не заставал.

– Ты ищешь новых познаний, тутун Гудулу? – воскликнул Тан-Уйгу, не скрывая удивления.

– Нукеры Дусифу привезли из набега. Любопытные свидетельства о старых степных делах, – отозвался охотно тутун.

– Есть и о тюрках?

– Письмо не китайское, не иероглифы и не знаки, как наше, мне недоступно. Рисунки только смотрю. – Гудулу провел рукой по толстому пергаментному листу, как водят слепые, пытаясь определить форму, знакомость того, что трогают, и сказал с грустной задумчивостью: – Что есть в этом, Уйгу? Что мы оставим о себе нашим потомкам?

– Что совершишь, тутун Гудулу, сделавшись ханом, то и оставишь.

– Мне кажется, совершить проще, чем сохранить и оставить для будущего. Разве летописи, хроники не могут быть лживы?

– Рука пишущего движется не всегда самым искренним желанием, но всегда по чьей-то воле, тебе известно. А как бы ты хотел, чтобы о тебе написали?

– О нас! О нас, советник! Я думал об этом, Но пока о тюрках нашего времени нечего написать.

– Потому, что ты еще не достиг? – с любопытством и напряжением спросил Тан-Уйгу, пытаясь предугадать ответ.

– Времена хана Бумына, достигшего Согда и Мавераннахра и Кат-хана, осаждавшего столицу Китая, канули в вечность. Пишут о тех, кто не знает сомнений, иного я не читал.

– Так принято, но сомнения посещают не только самых великих. Бывает великим не выигравший, а проигравший сражение. И каким он становится после своей неудачи, может быть во много важнее того, каким был до нее.

– Тан-Уйгу, мы не должны забывать, что кое-что знаем, и Китай немало нам дал. Но что будут знать наши дети?

– Ты – сторонник познаний? – снова не без удивления переспросил Тан-Уйгу.

– Слово порхает, как бабочка. Оно легковесно – слетело и умерло. Книга подобна камню, будто плита на могиле. В ней остается, что уже ничего не изменишь: правда останется правдой, неправда – неправдой.

– Хорошая мысль, Гудулу, я прикажу собирать для наших внуков толковые трактаты и всякие письмена. Хорошая мысль!

– Я уже наказал Дусифу быть уважительным к подобным находкам, нельзя сжигать и выбрасывать все подряд… Вы с Мочуром обдумали, как следует выступать? Где вы решили начать?

– Есть сообщения, что в нашем тылу зашевелился Баз-каган, что создает опасность, но… необходимо перенести лагерь ближе к Стене; под самую Стену.

– Что – Баз-каган? – не понял тутун.

– Я приказал перепроверить: не то решил эдизов проучить за дружбу с нами, не то…

– Что? Что не то?

– Не то вызывает нас на себя.

– Только бы мы не пустить нас в Китай?

– Возможно.

– И мой советник считает…

– Под Стену! Нас ни что не должно отвлкать, медлить дальше непозволительно, Гудулу. С каганом на Селенге решим несколько позже и по-другому.

Ни шада Мочура, ни джабгу Дусиф урядомj не оказалось, спорить и доказывать не пришлось, на удивление, тутун легко согласился с его предложением. Не собирая других советов, словно готовый давно к подобному шагу, но сомневаясь в его правильности, он решительно раздал соответстстующие распоряжения, уже к вечеру приведя тюркский стан в движение, и через несколько дней новый лагерь расположился на виду у Стены, отделяющей Степь от провинции Шаньси. Немедля, дерзкой ночной вылазкой Мочур и Тан-Уйгу захватили крайнее укрепление Стены, спускающейся в Желтую реку. Джабгу Дусифу, получив доступ в богатые китайские провинции, погнал в лагерь толпы крестьян, поселенцев, табуны, стада и отары, наполняя телеги добычей, караванами отправлял в Куз-Чугай.

– Пойдем, пойдем, Гудулу, никого впереди! Какие богатства, не медли, пока на нас не напали! – довольный представившимися возможностями, шумел Дусифу, – Я сделаю запасы на несколько зим! Наполним Степь табунами, пригоним рабов!

– Дальше начнутся сражения, Дусифу, я пришел заявить о себе серьезно, успевай, – холодно вразумлял брата предводиртель орды, все чаще посматривая в раздумье на Тан-Уйгу.

Но китайской армии перед ними по-прежнему не появлялась, осень готовилась перейти в зиму, возможность крупного сражения на границах империи оставалась туманной.

Между тем, снова примчался радостно возбужденный эдизец Ишма, сообщив, что нападение на кагана состоялось и своей неожиданностью повергло в растерянность всех уйгуров.

– Скорее всего, дальше они не решатся пойти, Баз-каган осторожен! – скрипя расщепившимся огрызком деревянной ноги, упиравшимся в стремя, самозабвенно, словно выиграл невероятнейшее сражение, сообщал азартный юноша.

Он уходил с неполными тремя сотнями, а вернулся более чем с тысячью. С ним прибыл и сын Мохэ-даганя, статный и стройный красавец Таньхань.

Сделав подобающие вождю поклоны, именем отца-старейшины он произнес:

– Наш самый надежный степной друг, тутун Гудулу! Отец наказал с честью исполнять любые твои приказания. Надейся на эдизов, как на себя, и прикажи, где нам стоять.

– Преданность и отвага проявляются в битвах. Это твои воины, сын мудрого и достойного вождя эдизов, пока нет сражений, сам управляй, – ответил Гудулу. – Потом будет видно.

12. ВОИНСТВО ИЛИ ТАБОР?

Прошло еще несколько недель, и войско, пришедшее из Куз-Чугая, подобно обжившимся за зиму на землях эдизов сотням Мочура, стало походить на нечто шумное и беспорядочное, пестрое и крикливое. Оно раздражало непозволительными вольностями Тан-Уйгу, привыкшего к строгим порядкам китайских военных образований. Это свойство кочевой орды быстро превращаться в обычный табор, теряющий строгость нормального лагеря, огораживаемого телегами, с отдельными сотнями и тысячами, загонами для табунов и отар, всегда вызывало в нем серьезное беспокойство подобным неупорядочным анохронизмом, включающим присутствие женщин с детьми, но что можно было поделать? Воин-кочевник, отправляясь в набег, знает, что идет за добычей, и первым его приобретением чаще всего становится женщина. Потом другая, пятая. А где появляются женщины, появляются телеги, нередко дети, казаны, лишние юрты, рабы и слуги. Возрастает потребность в больших запасах провианта, стадах и отарах, тумены теряют подвижность, в сотнях падает дисциплина, среди мужчин появляются распри.

Не сразу решившись высказать тутуну недовольство нарастающим разбродом в лагере, долго мучаясь и сомневаясь, поймут ли его, как бы хотелось, Тан-Уйгу говорил осторожно, осознавая к досаде, что не в силах предложить что-то более разумное, кроме хотя бы временного запрета на неизбежные вольности воинов, напряженно посматривая на джабгу. Но Дусифу – всегда у него на пути Дусифу; едва лишь заметив на лице предводителя что-то похожее на колебания в пользу советника, он протестующе воскликнул:

– Здесь тебе не Китай, Тан-Уйгу! Лиши нукера женщины и добычи, и зачем ему твой поход? Он придумает свой, без тебя.

Почти согласный с Тан-Уйгу, тутун вдруг нахмурился и произнес:

– В старом степном уложении хана Бумына подобных ограничений не заложено, советник, давай немного потерпим.

– Гудулу, на женщин играют в кости. Мой нукер-эдиз Ишма в стрельбе из лука выиграл уже трех. А проигравшие всегда недовольны, возможны серьезные раздоры и неприятности.

– Твоих проигравших усмирят мои Бельгутай и Бухат. Закон есть закон! – с пафосом, торжествуя, что Гудулу на его стороне, воскликнул джабгу.

– А твой Бухат вообще...

– Что? Что – мой Бухат? – не желая терпеть замечаний, взвился до крика джабгу.

– Да то, Дусифу, что этот буян и силой способен отнять. Проиграет пленницу, отдаст, а потом ночью придет и опять отберет. Мне на Бухата жаловались уже не однажды.

– И мне, Дусифу, – вдруг поддержал советника шад Мочур, – Шалит много этот Бухат, ты присмотрись, спрос ведь с тебя.

– Отдает самый трусливый, – не сдавался джабгу. – Неудачник – и в битве такой!

– Хватит! – тутун оборвал властно и резко затянувшийся спор. – Бухат... И я о нем слышал, Дусифу. Кажется от Ороза. Еще услышу...

– Нет-нет, не услышишь, Гудулу, – при окрике предводителя услужливо заюлил Дусифу. – Я прикажу! Я ему прикажу! Он больше вольничать не посмеет.

Но спор предводителей орды на этом не завершился, на входе в юрту стоял Кули-Чур и взволнованно говорил:

– Вы тут спорите, что так, что не так, а за юртой на саблях уже за бабу дерутся.

– Кто? Кто? – вскочил заполошно джабгу. – Кто посмел? Где мои Бугутай и Бельгутай? Эй, Бугутай! Бугутай, ты где? Где он, Кули-Чур? Он всегда рядом со мной.

– Вот он и дерется, – насмешливо бросил нукер.

– Кто? Бугутай? Мой Бугутай?

– Бугутай, Бугутай, – подтвердил Кули-Чур. – Твоему любимому сорванцу Бухату наконец-то рожу набили, как следует, в кровоподтеках на карачках до юрты дополз, а Бугутай прилетел разбираться. И тоже нарвался.

– С кем? С кем разбираться?

– Выйди, сам посмотри. С Орозом, старшим сотником тумена Тан-Уйгу. Знаешь батыра Ороза? Он в обиду своих не дает.

– Знаю, знаю Ороза, – вскрикивал Дусифу, точно бы враз еще более поглупев и растеряв свою самонадеянность.

– Ко мне их, оглан! – рявкнул тутун. – Приведи на аркане!

– Не надо, не надо, Гудулу, – вскрикивал Дусифу, – Я сам, разреши?

Уловив движение головы тутуна, как знак согласия, Дусифу мгновенно исчез, словно был бабочкой, а не тучным и тяжелым на всякий поспешный подъем, а Тан-Уйгу обронил не без досады:

– Тутун Гудулу, самые правильные уложения веков полезны и ценны на время. Вожди – затем и вожди, что бы их изменять.

– Что предлагаешь, советник? – хмуро и раздраженно, что поддался старшему брату, спросил предводитель.

– На время всех женщин убрать, лагерь очистить. На время подготовки к сражению, которое все же должно состояться. Кто куда побежит, Гудулу? Все будут знать, что женщины, юрты находятся рядом. В нескольких переходах, но и не враз добежишь, по крайней мере, не за ночь. Вернем их на берег Желтой реки, где летний лагерь Мочура.

Распахивая полог, в юрте, подталкивая в спины разъяренных Ороза и Бугутая, появился джабгу; Гудулу буркнул сердито:

– Видеть их не хочу, сам разберись и накажи, – и тут же поправился: – Нет, разберется Мочур, ты опять не сумеешь.

– Что с женщинами, Гудулу? – спросил Мочур.

– Из лагеря всех! К утру и без всяких обсуждений. Орда должна быть ордой, – ярился в досаде тюркский вожак, возразив сам себе через мгновение: – Или, стой, стой! Пусть остаются, самим пора выступать, закисли тут в пустом ожидании.

– Ты рассудил мудро, тутун Гудулу, я согласен с тобой, – умело напористо, как всегда, подхватил Дусифу. – Пусть остаются здесь, порядж\ок беру на себя, присмотрю, как следует, у меня не забалуют.

Не сразу поняв, что у такого плута на уме, ведь есть какая-то задняя мысль, иначе бы он так слащавенько не прищуривался, Тан-Уйгу услышал сложновато закрученную мысль, что тутун Гудул, конечно же прав, упрекая их в беспорядках, и не надо, не стоит отвлекать Мочура, он сам разберется. Он давно хотел разобраться, да не успел. Но с этого дня все пойдет по-другому, а добыча нукеров, включая пленных и женщин, именем хана будет сдаваться за малое вознаграждение его сборщикам.

– В подходящее время каждый получит свою долю твоим именем, Гудулу, я стану делить справедливо, – важно произнес Дусифу, заставив засмеяться всех, кто его слышал.

– Ну и плут у нас Дусифу! Ну и плут! – заходился взахлеб шад Мочур, сотрясаясь появившимся у него за зиму животиком, и насмешливо вопрошал: – А нам? Нам ты оставишь какое-то право сдавать – не сдавать? Сборщиком наложниц я у тебя быть не хочу – чего захотел! Мне бы себя обеспечить!

– Всем говорю: за Стену пойдут одни воины, – словно не понимая, что его плутоватая хитрость всем очяевидна, не теряя напыщенности не сдавался джабгу. – И тебе, и тебе на пользу, Мочур, немного передохнешь от наложниц. – Дусифу, делая вид, что, на самом деле, серьезно сердится, продолжал маслянисто неподражаемо щурить глаза.

– Тогда лучше самим за Стену… Пора, если они не идут, – повеселел вдруг и Тан-Уйгу.

– За Стену, – почувствовав, что гроза на его голову не падет, легко согласился джабгу.

– За Стену, – поддержал шад Мочур.

– Ну что же, брат мой, джабгу, готовь тумены к походу в земли Шэньси. Пусть нам сопутствует боги, китайцев мы к себе не дождались, придется самим начинать. – И внес неожиданно важное уточнение: – Но без телег и сопутствующих, Дусифу, снимаются только воины.

Когда на заре в назначенный день протрубили сбор, лагерь, окончательно осознавший, что жесткое указание в отношении женщин и детей, будет исполнено, как оглашено накануне начальствующими, наполнился гневными протестами и криками.

Воины, быстро прощаясь с женами и наложницами, вскакивали в седла, телеги оставались не запряженными, половина юрт продолжала стоять, где стояла.

Женская суть непостижима всегда. Многие из тех, кто совсем недавно, до пленения тюрками, были служанками, рабынями, наложницами, бывшими женами других мужчин, просто женщинами, взятыми для удовлетворения мужских потребностей, проявляли достаточно своенравия и упрямства в неподчинении новым сожителями-воинами, теперь дружно и неподдельно ревели. Ревели вполне искренне, не желая новых утрат, готовые следовать в самое пекло, чтобы находиться под защитой вновь обретенных повелителей своих жалких судеб, оставаться нужными и востребованными, хотя бы на короткое мгновение иметь нужного хозяина-господина. С подобным проявлением женских чувств Тан-Уйгу сталкиваться не приходилось, и накануне принятое решение, представлявшееся простым и понятным, теперь уже не казалось удачным и правильным. Потерянность женщин, пугающихся неизвестности и одиночества, вызывала сочувствие: нет рядом с ними мужчин – нет и защиты, а если нет и детей – нет ничего вообще.

– Растолкуй ты им, Дусифу, что воины скоро вернутся. Успокой, объяви что-нибудь. – Голос Тан-Уйгу выдавал растерянность.

Джабгу небрежно отмахнулся:

– Самой несчастной женщине найдется горячий мужчина, а нукеру – новая наложница, их судьбу я решу. Ха-ха, в Шэньси за Стеной китаянки еще приятней, скоро увидишь! – Дусифу был весел и доволен собой.

Испытывая противоречивые чувства, предполагая, что женщины побегут за воинами, станут цепляться за стремена, Тан-Уйгу не решался послать коня вперед, ожидая чего-то, в тревоге оглядывал взбудораженный лагерь. Но никто ни за кем не бежал, за редким исключением, нукеры удалялись, а крики смолкали. Лагерь затихал, наполняясь суровой обыденностью, готовый к новой судьбе, о которой Тан-Уйгу никогда особенно не рассуждал. Грубая повседневность бытия кочевников-предков, представлявшаяся ранее в монастырских убежищах и возбуждавшая воображение позже в благоухающих покоях столичных дворцов особой возвышенностью, наполненной значимым содержанием, впервые порождала в нем грусть и опустошающее сожаление. Быть, чувствовать, беспокоиться, стремиться – как много должен пронести в себе человек через годы странствий! Но ради чего ему должно быть и стремиться? Почему нужно вообще к чему-то стремиться – рожденному только быть на короткое время, как существует с весны до осени зеленая травка, трепещущийся лист на дереве, само могучее дерево, кажущееся обманчиво бессмертным, в то самое время, когда оно смертно?

– Что с тобой, Тан-Уйгу? – Рядом, поглядывая на советника, неожиданно оказался тутун.

– Все это… Наверное, слышу в себе, что раньше не слышал.

– Ты не привык пока, бойл баг тархан, – обронил Гудулу с высоты своего седла, называя его так, как слово «советник», даже скорее «большой, государственный советник и наставник ханов», должно звучать не по-китайски, а по-тюркски. – Между прошлым, с которым ты пришел ко мне, и тем прошлым, которое теперь начинаешь слышать, – огромное разное. Целая пропасть. Зная об этом больше тебя, я все равно его нелегко принимаю. Правильным быть нельзя – так я открыл для себя, утомившись долгими размышлениями. Правильной жизнь быть не может.

– Высокие идеи предков бессмысленны? – невольно воскликнул бойл баг тархан.

– Слова, желания, некоторые поступки могут быть правильными, но сама наша жизнь – скорее всего, никогда.

– Я вижу, ты говоришь серьезно… но странно!

– Произнести, бойл баг тархан, – еще не значит выстрадать, а, выстрадав, сможешь ли произнести?

– Хочешь оставаться в сомнениях, говоришь – колеблясь, сохраняя неуверенность – посылаешь насмерть?

– И приказывая убивать, я сомневаюсь. Нишу-бег, с которым я был до последнего, позволил себя обезглавить, угнетаемый размышлениями о своевольной судьбе и подлости самых преданных. У наших сомнений в разное время разная мера. Трогай, я долго за тобой наблюдал, становись ближе, начинай управлять… тощими и жирными быками – такой ты мне подходишь больше.

Конь под тутуном в нетерпении перебирал стройными ногами, просил дать ему волю. Рассмеявшись, словно желая той же свободы и воли, тутун отпустил повод.

13. ВЕСТНИК ИЗ ШЭНЬСИ

Первое известие о запропастившейся неизвестно где, не подающей притзнаков жизни китайской армии, тутун Гудулу получил, пожелав осмотреть укрепления захваченного участка Стены и подъехав к могучей стремне, наполненной желтой ворочающейся мутью и ударяющей в берег. Мощное многовековое сооружение круто спускалось в воду, и трудно было представить, что его возвели люди. Оно походило скорее на древнее чудище с остро бугристой спиной, умершее тысячу лет назад и окаменевшее в собственном панцире, огнедышащая голова которого пьет мощные мутные струи, не в силах напиться, а хвост вознесся по горам в далекое поднебесье. На каменной спине сказочного животного сохранились странные сооружения, представлявшие из себя двухсаженные крепостные стены.

Вода была желто-тяжелой, ворочалась, ходила буграми, крутила огромные воронки.

Пловец появился неожиданно. Он возник, словно вынырнул из пасти змеи-дракона, судорожно хватался за скользкие, плотно сцепившиеся крупные зубы чудовища, и не плыл, а полз вдоль каменистого чешуйчатого тела.

– Помогите! – увидев людей и повиснув на скользких заиленных камнях гигантского сооружения, просипел он обреченным старческим голосом.

Река у него под ногами ходила могучим водоворотом, выворачивалась глинисто песчаными пластами, обрушиваясь на пловца, втягивала его в бездну. Его редкие длинные седые волосы, прилипая к лицу, закрывали глаза. Блестела под солнцем крупная лысина. Он пытался еще закричать, но пальцы, нащупавшие расщелину в плитах, разжались, пловец, завлебываясь, медленно исчезал в жадной, вдруг раздвинувшейся пасти реки-дракона.

Гудулу не успел ни о чем толком подумать, распорядиться о помощи, как в воду бросились несколько воинов. И как нельзя вовремя: голова несчастного на миг снова появилась, и за нее ухватились.

Гудулу не мог поверить глазам – на песке лежал старый Ишан.

– Ишан, ты приехал забрать сыновей? – не покидая седла, как можно беспечней спросил Гудулу, когда старик, наконец, пришел в себя.

– Ты его знаешь, тутун? – удивился Дусифу.

– Кто не знает старого разбойника с Шаньдунской дороги! Наша дружба с ним давняя, правда, Ишан? – Тутун усмехнулся. – Ишан, твои сыновья живы, ты скоро сможешь увидеть.

– А-аа, сыновья! А-аа, Гудулу, жарко будет скоро тебе... Сыновья! Сбежали – ни слуху, ни духу! Пошел в Ордос – нету в Ордосе, поехал в Шаньюй – не успел. Дальше куда, в Алашань? С кем? Старик, никто не берет. Услышал: тутун Гудулу пришел Чжунцзуну помогать. Зачем, говорю, Чжунцзуну, лучше Ишану. Китайцы идут, кто Ишану поможет тутуну весть передать? Река, все боятся. Ишан служил на гребном флоте самого Тайцзуна, строил мосты, Желтой реки не боится, Ишан плюнул на всех и пошел.

– Пошел-то, пошел, да в омут едва не ушел, – рассмеялись среди полураздетых, воинов, спасших отчаянного пловца и выжимающих одежду.

– Хорошо, не совсем лысый! А будь лысым, старик, за что было хвататься?

– Не мог взять лодку, гребец императора? Что же без лодки полез?

– Лодку, пустая башка! Где мои силы на лодку, когда ее понесет? Здесь тянет и тянет, несет и несет. Здесь я спавляюсь, силы почти не трачу – кто умеет. Течение! Смотри, как берег подмыло! – огрызался незлобно старик. – На лодке им легче! Вплавь всегда легче, башка. Маленько сгреб не туда.

Тутун перебил его:

– Что ты там о китайцах?

– Долг мне простишь, больше скажу. – Приподнявшись на сухоньком обнажившемся локте и поморгав маленькими лисьими глазенками, Ишан быстро вскочил, ухватился за стремя тутуна. – Сколько я буду твоим должником, Гудулу, сдохнуть не могу спокойно! Скажи, что простил!

Гневная плетка Дусифу огрела Ишана, обидев невыносимо, старик обернулся как очумелый и закричал, не столько от причиненной ему боли, сколько в гневе, в сердцах:

– Кто этот жирный такой у тебя, Гудулу – размахался он плеткой! Почему стегнул меня по спине? Что я китаец ему? От чужого ножа никогда не спасал твое горло? Забыл, Гудулу? А я спасал! И не раз!

– В нашем старом разбойном деле я все помню, Ишан, зря сердишься... Мой брат это, Ишан. Старший, ордосский, помнишь? – С давно не испытываемым умилением Гудулу весело щурился.

– Такого и помню! Такой он и должен быть! Что у тебя может быть хорошего, только Мунмыш и хорошая.

– Глупый старик, замолчи! – злая плетка Дусифу вновь поднялась над мокрой головой Ишана.

– Оставь его, Дусифу. – Голос Гудулу сохранял и спокойствие и доброту. – Разве Мунмыш не была хорошей?

– Гудулу, как он посмел? – Лицо Дусифу перекосилось от бешенства: очень больно задел его старик, оскорбил до самого нутра, даже в пятках вдруг зачесалось.

– Он первый, кто вспомнил о ней, – ровно сказал Гудулу. – Спасибо за слово, но Мунмыш больше нет, она навсегда улетела, Ишан… Зато у меня от нее два сына, немного тебя не догнал… чтобы три. Дусифу, прикажи разыскать Бугутая с братьями, Ишан – их отец.

Странная боль вошла в тутуна. Она не была тяжелой и не была невыносимо острой, она просто вошла и расширилась в глубине, охватила сердце тугой удавкой, стиснула. Ему трудно было говорить и почти невозможно стало дышать.

Позабыв, о чем спрашивал, пытаясь развернуть коня, Гудулу потянул повод.

Ишан помешал ему развернуться; ухватившись за повод, он закричал:

– Подожди, Гудулу! Ишан пришел не сынов искать. Что ты такой? Ишан плохую новость принес. Китайцы переправились через реку. Кхянь-пинь генералом у них, на тебя идет со стороны Шаньси. Кхянь-пинь военачальствует. У него два полевых корпуса из тех, что в Ордосе раньше стояли, и одна дивизия из дворцовых. Еще из Шаньдуни придут! Из Маньчжурии вышли!

– Почему ты кричишь, Ишан? – удивился Гудулу.

– Сильно много китайцев, тутун Гудулу! Земля дрожит под тяжелыми конями – все в железе! Шли и шли через мост целую ночь. Потом еще долго шли.

– Тем хуже для них и лучше для нас.

– Под ними земля, говорю, дрожит: Гудулу, ты оглох?

– Слышу, слышу, Ишан. Слон – только слон, а конь – всегда конь… Знают ли за рекой, почему я пришел?

– Знают: вернуть на трон Чжунцзуна. И никто не знает, зачем тюрку-тутуну китаец Чжунцзун. Гудулу, старый Ишан тоже не знает

– Подумай.

– Много думали! Все думали, я спрашивал, Гудулу.

– Что могут все?! У каждого своя голова. Остудившись в реке, лучше подумай.

– Мне – никак, Гудулу. Не знаю, как лучше думать.

– Тогда вот что послушай. Чжунцзун – сын Гаоцзуна. Гаоцзун – сын Тайцзуна. Тайцзун унаследовал от отца Ли Юаня, образовавшего династию Тан, силу тюркских степных начал и тем был силен. Я прав, Ишан?

– Ты ищешь неведомое мне в непонятном, но когда испорчена голова, что найдешь в самом корне?

– Тюркская кровь, как вино, Ишан. Она когда-то ударит в голову.

– Чжунцзуну ударит? Чжунцзуну? Гаоцзун притеснял… А-аа, какой ты, все забыл, как долго болел! Ты болел, Гудулу?

– Кто-то в роду всегда бывает слабей, кто-то сильней.

– Хочешь сказать: сын сильнее отца? У кого так бывает? О, Небо, за что лишаешь тутуна рассудка! У тебя плохо с башкой, Гудулу? Ханом стал, а не лучше, чем был.

– Старик, замолчи, – не выдержав наносимых тутуну бесцеремонных оскорблений, взвизгнул Дусифу. – Гудулу, как он смеет, ктото бы он ни был! У меня нет больше сил, Гудулу! – гарцуя по кругу и заставляя коня грызть натягиваемые удила, негодовал Дусифу.

– Оставь нас, джабгу. Все нас оставьте. И ты, Кули-Чур, – тихо вымолвил Гудулу, спрыгивая с коня.

Кули-Чур только хмыкнул и тоже спешился.

– Ты пришел сказать что-то мне, Ишан и предостеречь? – спросил Гудулу, словно бы не заметив, что Кули-Чур ему не подчинился.

– И скажу, раз пришел! Зачем поперся бы через речку? До-олго ждал, пока ты придешь! Дашь дюжину крепких… вот как он? Его я возьму и еще дюжину. – По всему, своеволие оглана Ишану нравилось, старик смотрел на него вовсе не так, как недавно смотрел на Дусифу.

– Для дела дам и других.

– А этого? – спросил Ишан, продолжая разглядывать Кули-Чура.

– Он с тобой не пойдет, – ответил Гудулу.

– А ты прикажи, – старик хитро прищурился. – Он си-ильно понравился мне, тебя не боится, прикажи!

– Этот у меня не самый послушный, лучше ему не приказывать. – Гудулу нахмурился и тут же, приметив стремительно приближающихся Бугутая, Бельгутая и Бухата, едва насильственно криво усмехнулся: – Других возьмешь, у всякие есть.

– Каких мне других? Ты знаешь, какие нужны Ишану? – горячился старик.

– Обернись и взгляни, Ишан. Разве твои сыновья не сильнее тебя?

– Телом они сильнее! Телом, тутун Гудулу! О, Боги, ты совсем поглупел с тех пор, как мы виделись в последний раз.

– Старик, моя сабля впереди моего языка, будь осторожен, много болтая, – досадливо вмешался нукер, подобно Дусифу, с недоумением посматривая на Гудулу.

И снова Гудулу на гнев старика лишь усмехнулся.

Трое крупных, сильных мужчин, соскочив разом с коней, робко приблизились к своему тщедушному и возмущенному родителю. Такой он был им привычен, такого его они продолжали невольно бояться и заранее в чем-то перед ним винились. Все трое шли тяжело, вразвалку и… осторожно.

– Отец! – глухо выдавил из себя Бугутай!

– Ата! – подхватил чуть погромче Бельгутай.

– Как ты пришел через реку? – воскликнул Бухат, как и положено младшему, первым кидаясь к отцу.

Ткнувшись ему в грудь, и будто ударившись о наковальню, Бухат сдернул с себя кожаный шлем, положил руку на плечо отца, и опустил на нее патлатую голову.

Сдерживая шаг, Бугутай пропустил вперед Бельгутая. Бельгутай сделал нечто похожее на то, что сделал Бухат, и опустил голову на другое отцово плечо.

Пригнувшись, Бугутай уперся широким лбом в узенький, морщинистый лоб отца, сильно притиснул к себе и братьев и родителя.

Казалось, старику непосильна подобная ноша, она вот-вот раздавит его, и старый Ишан рухнет под тяжестью этих лохматых крупных голов. Но старик вскинул маленькие сухонькие руки, схватил скатавшиеся патлы Бельгутая и Бухата, поворочал, потряс головы сыновей как пустые курджуны и, выпустив, разжав жесткие пальцы, мягко и ласково их погладил.

– У-уу, бесстыжее племя! У-уу, бродяги бездомные! Вместе хоть! Вместе!

Его ворчливый, полный напускной строгости старческий голос не предвещал ничего нового, кроме полупритворного гнева, но что-то в Ишане сломалось, а глаза мокро взблеснули.

– У-уу, нет никого, кто бы вам показал, как из дома надолго сбегать!

Тутуну тоскливо было смотреть на эту встречу, несомненно, радостную и вместе с тем исполненную горькой печали, он отвернулся.

– Не мешай, Кули-Чур. Не все он сказал, с чем пожаловал, потом приведешь... Где Тан-Уйгу, не вижу с утра! Советники! Когда надо, рядом нет никогда.

Он говорил через силу, сквозь спазмы в горле, сквозь сжатые зубы, и видно было, как нелегко дается ему это показное недовольство – ощущать одиночество и душевную смуту на виду у других всегда нелегко.

– Твой Тан-Уйгу с большим разъездом направился в сторону крепости – он же тебе говорил, – смущаясь неловких, с трудом скрываемых чувств тутуна-вождя, воскликнул оглан-сотник. – Надо решить, заявил, что с ней делать, когда дальше пойдем.

– Что с ней делать: стояла, и будет стоять! Чем она помешает? Лодку лучше найди. Или две… Может, бревна-деревья какие, Ишану придется вернуться, – сказал Гудулу, тяжело взбираясь в седло.

– Ишан, я простил тебе долг. В ту ночь и простил, в пещере… Что нужно, я дам, обнимись с сыновьями и возвращайся, – добавил он сухо и тронув коня.

– Стой, Гудулу! – встрепенулся старик, отстраняя легко сыновей и на удивление сильно. – Я так спешил, а их – мно-ого!

– Ты уже говорил, Ишан, я рад, что их много… Как бессчетно приходило когда-то с генералом Хин-кянем, загнавшем нас в реку. Кто, ты сказал, над ними начальствует?

– Генерал Кхянь-пинь.

– Не знаю, не слышал, но в речке его искупать у меня большое желание. И этому быть, запомните все, – нервно, нехорошо задыхался тутун.

* * *

Ложь заключается вовсе не в том, что, думая одно, человек произносит нечто другое или принуждает себя поступать не так, как вроде бы должен. Кому он должен, почему обязан поступать только так, а не иначе? Моралистика однозначна и фальшива, потому что убивает в сознании право на самозащиту и много по этому поводу излишне мудрствует. А человеку свойственно вести себя, как ему удается, говорить именно то, что позволяет себе сказать, поступать - как умеет и пожелает. Оценочная однозначность поступка или слова давно признана несовершенной и нередко порождает фальшивость, называемую ложью во спасение, благородной ложью и даже ложью… святой! Так что же тогда ложь вообще, если отбросить холодную схоластику так называемой нравственности, если ее, как явления реального, а не отвлеченного, среди людей практически не существует? Ведь ответа на этот вопрос не нашел даже мудрый из мудрых Кон-фу!

Оставаясь в последние дни глубоко задумчивым и сосредоточенным, тутун Гудулу был доволен и собой и советником. Хитрый расчет Тан-Уйгу напасть на Китай, распуская слухи, расходящиеся по китайским провинциям точно круги по воде, о том, что степной хан Гудулу выступает на стороне свергнутого Чжунцзуна, полностью себя оправдал. И чем дальше углублялись тюрки в китайские земли, тем больше возникало слухов, недомолвок, недоговоренностей. Северные окраины, помнящие прошлые потрясения от степного нашествия, были взбудоражены страхом, высокопоставленные чиновники зачастили в столицу, требуя помощи. Противоречия уже ощущались в самом императорском окружении, вынуждаемом этими слухами по-новому, через свое чиновничье смятение услышать его, безвестного тутуна Гудулу, и его дерзкую молодую орду. Они возбуждали Гудулу все сильнее, нисколько не смущая ни ложью своей, что идут они на помощь униженному наследнику трона китайских императоров, ни коварством, ибо коварство уже осуществлено в отношении несчастного принца. Распаляясь тем новым, что теперь двигало им, тюркский предводитель словно бы впускал в себя робкий свет новой истины, свежего смысла, заключающихся в том, что он идет не грабить и убивать, а жестоко наказать свершившуюся несправедливость. Он совсем не думал, имеет ли право ворваться в чужой дом и кого-то за что-то жестоко покарать, ему было удобнее думать, что он у себя дома.

Да, он у себя дома, он имеет полное право так утверждать. Их отцы пришли сюда не по своей воле, а по принуждению, ими бессовестно пользовались, о них вытирали ноги, принуждая подачками и угрозами преданно служить, – и ныне у него все права вести себя здесь как дома.

Даже чин тутуна у него, честно служившего многие годы Китаю, чисто тюркский. Он с ним служил Китаю, не зная другого, и тот Китай его признавал! Так пусть признает и ЭТОТ, объявивший его и всех тюрок своими врагами. Циничная империя и ее коварные повелители должны услышать гнев его молодой орды. Он, тутун Гудулу, добьется подобного во что бы ни стало, И потом, только потом будет решать и с Баз-каганом и со всей косящейся на него Степью.

Потом, не сейчас. Тан-Уйгу здесь не прав.

Весть Ишана была для него новостью, остро желанной, и Гудулу почувствовал, вздернув плечи, что ждет сражения совсем по-особенному – не как прежде. В нем не было чувства безысходности, дикой пьянящей злобы, в нем ожил мощный азарт охотника-воина, ставшего на сторону правого дела. Встретить и раздавить, какую бы армию не бросили на него, как давили в песках Нишу-бега с Фунянем. Загнать генерала Кхянь-пиня с прорвой его солдат в ту же реку, в которой он, тутун Гудулу, погибал вместе с князем Фунянем.

Главное, как встретить и где!

«Жаль, нет Выньбега! – пришел вдруг на ум угрюмый, никогда не умевший смеяться тюрк-воин. – В крепостных гарнизонных укреплениях Выньбег сумел бы…»

Опытный в битвах на крепостных стенах Выньбег возник в память как-то не к месту, и Гудулу вдруг почувствовал неприятную, незнакомую слабость в ногах.

Что в том, что пришел, стал, как столб, готов отбиваться, вызвав сам на себя нападение; только за этим он и пришел?..

14. ТОПОР ПАЛАЧА

– Казнь генерала Жинь-гуня? – Сянь Мынь отказывался поверить в то, что услышал, но, похоже, военный канцлер совсем не шутил, он стоял перед монахом – жалкий и угнетенный.

– Ты не знал ничего? – спрашивал канцлер, стараясь не выдать своего лихорадочного состояния.

– Нет. О Жинь-гуне Великая со мной не советовалась! Не знаю, не знаю, что ей взбрело.

– Поспешим, генерал уже на помосте.

Палач был огромен, как всякий увалень, – равнодушно медлителен, и в нем трудно было признать Абуса, располневшего в последнее время. Он был в черном балахоне с красным обрамлением, в остром колпаке с узкими прорезями для глаз, носа и рта, он больше других возбуждал У-хоу, совершая свои кровавые расправы, и она, затаившись в своей черной карте, в нетерпении ожидала его действий.

Возможности переговорить с ней не представлялось: топор палача уже поднимался, завораживая всех и монаха, терявшего в такие мгновения ощущение времени и самого себя. Страшное орудие смерти совершало это движение медленно, как медленно вздымалось всегда, напрягая императрицу ожиданием того, когда, достигнув предела, скопив нужную дьявольскую силу, обрушится вниз.

Это был и ее ритуал, известный монаху в мельчайших подробностях, сладострастные мгновения своенравной загадочной жизни...

Сначала топор должен достигнуть предела, наполнив У-хоу распирающим ожиданием, и замереть…

Но прежде он должен подняться, расширив ее глаза, не познавшие ужаса…

Достигнуть собенной точки ее напряжения и замереть… позволяя ей набрать полную грудь воздуха.

– Великая, пощади несчастного генерала. Как ты можешь? – отчетливо чувствуя возбужденное дыхание императрицы, отделенной от его мелко дрожащих губ черной траурной кисеёй, прошептал едва слышно монах. – Великая, что с тобой?

– Ах! Ах! – донеслось из-за кисеи, позволив Сянь Мыню отчетливо представить и ее восторженно расширяющиеся глаза, и ее всегда одинаково холодно цепенеющее лицо – бесчувственная маска несчастной страдалицы.

Это сейчас она умирала, не жертва ее желаний.

Она, измученная жизнью и властью, настрадавшаяся от своих невыносимых подданных.

Ее дыхание в такие минуты было сосредоточеним непереносимых мук и болезненной страсти, будто У-хоу не жизни лишала надоевшего ей вельможу, а прощала его и величественно напутствовала перед важной дорогой в небытие. Такою Сянь Мынь знал ее хорошо. В этом и было ее наслаждение – вместе с движением топора наполнить себя тугим воздухом, разрывающим ее жалкую плоскую грудь, едва ли доставившей чувственной радости хотя бы одному мужчине, опускавшем на нее свою безмятежную голову…

Миг ее дьявольского упоения близился, топор палача приближался к своей высшей точке. Не скрытые вуалью глаза властной женщины расширялись, заставляя невольно напрягаться ставшего рядом с каретой монаха.

У-хоу не замечала его и не хотела замечать, но Сянь Мынь видел ее всю, слышал и ощущал, как если бы она находилась у него на руках.

Секира, медленно поднимающаяся в сильных руках Абуса, ее радовала, и палач это знал, оттого не спешил, доставляя великую жажду полета этой мстительно черствой души навстречу желанной ей смерти. Само падение топора ей безразлично, как безразличен сам последний выдох истекающей жизни. Смерть для нее совершается уже там, где топор зависает, откуда ему нет возврата, кроме как падать.

По этому поводу она когда-то сказала Сянь Мыню: «Есть высшая точка Судьбы, откуда возврат уже невозможен».

Так она говорила когда-то ему в минуту своих откровений, запуская холодные бездушные руки в его жесткие волосы.

Но причем тут Жинь-гунь, чем вызваны ее гнев и желание предать его смерти? Почему генерал, совершивший в одну ночь большую часть работы по смещению сторонников молодого наследника, к утру впал в немилость? Ведь он отчетливо слышал шепот служанки, сказавшей Жинь-гуню за его спиной: «Генерал, тебя ожидают в покоях». Это было уже на рассвете. Наследника трона выводили через потайной ход во двор, где стояла карета, два крепких гвардейца. Конечно, генерал устал, Сянь Мынь даже посочувствовал ему невольно, подумав: «Ну, генерал, получи достойное вознаграждение, не ударь лицом в грязь».

«Вспомни воеводу Чан-чжи, – шептал коварно собственный внутренний голос. – Чан-чжи! Это вечный Чан-жи! Вспомни, к наследнику прибыл воевода-кореец, ты об этом хитро шепнул Жинь-гуню и генерал приказал... Да, воеводу схватили, может быть, обезглавили. И если это случилось… Снова Чан-чжи. Снова загадка».

Ее маленькое личико скрывала черная накидка, прикрывавшая низ лица, и все же открытой части Сянь Мыню хватало, что бы почувствовать его леденящую бесчувственность и неподвижную затверделость. В такие минуты и лицо у нее умирало, чтобы потом наполниться резким приливом крови и жаром. Но руки! Доступные взору многих ее по-детски маленькие ручки, сцепившиеся насмерть пальчиками, были бескровно белы.

Казалось, в такие минуты У-хоу сама ложилась под жестокое орудие палача, сама принимала неотвратимый удар, на мгновение переставая дышать, сама умирала. Но монах никогда ей не верил. Никогда! Это также было изощренным коварством и совсем не было состраданием.

Он, монах, на многое насмотрелся и во многом разуверился.

Совершая и самое великое и самое низменное, люди при этом живут проще, чем принято представлять и рассуждать. Задумывается действо. Оно требует усилий. Способный собраться, найти возможности для осуществления этих необходимых усилий, с толком обставить его, достигает цели. И вот что-то достигнуто, что-то свершилось, а во благо или во зло – решает лишь время. Ведь и убийство освящается нередко печатью закона, величия, доблести, справедливости. Наконец, разве не этим подчас он сам расчетливо занимался, в тайне желая Жинь-гуню позора? Но по местам все расставляет лишь время, а вовсе не увеличивающие на земле кладбища и погребения тех, кто совершавл и устроивал мстительные убийства ни в чем не поваинных и не способных к самозащите, что монах знал неплохо.

Кто? Кто настроил ее и дал повод?..

Почему без него и его согласия?

Справившись с первой тревогой и волной острых нахлынувших чувств, стиснувших зашалившее сердце, Сянь Мыно огляделся. Вокруг кареты и рядом с помостом толпились многие высшие военные чины Поднебесной, кому предстоящая смерть любовника-фаворита была и страшна и выгодна. Все они были заранее извещены, но не он, ее верный раб и слуга. Уповать в данную минуту на единство личных желаний и существующих нравов, законов и чувств, праведности и греха, справедливости, наконец, им было не так-то просто, но и сострадающих обреченному генералу, оказавшемуся в немилости и лежавшему головой на колоде, среди них трудно было заметить.

С жадной обостренностью чувств, распирающих маленькую женскую грудь, наблюдая за поднимающимся над жертвой беспощадным лезвием смерти, исполнявшим сейчас ее волю руками палача Абуса и ей уже неподвластным, У-хоу вдруг скучающе вздохнула – задержав топор наверху, Абус, усердствуя, перестарался. Она утомилась затянувшимся ожиданием, зная все наперед, заранее угадывая, как и куда брызнет кровь из-под этой секиры, добросовестно исполнявшей ее приговор бывшему генералу-любовнику.

Топор упал привычно. Знакомым был хруст отделяющейся рыжеволосой головы. На мгновение закрыв глаза, монах, услышав, как цвиркнули кровавые струи, тут же открыл их, вскинув на императрицу. Прилива крови к лицу, жара на нем, к ее явной досаде, не произошло. Руки ее расцепились, коснулись нервными пальцами лба, прижались к щекам. Ее лицо – как ощутил монах – сохранило каменную надменность; новая казнь не доставила ей ожидаемого удовлетворения, и эта новая смерть оказалась для У-хоу привычно бесцветной.

Сянь Мынь следил за ней пристальнее других, и она наконец поймала этот его растерянный, недоумевающий взор, пытавшийся вразумить ее, внушить, может быть, благородство, возможность пощады генералу, что было поздно.

Заметив его укоризненные глаза, наполненные мольбой и недоумением, У-хоу отвернулась, давая тем самым почувствовать, что и дальше способна не прибегать к его никчемным советам. В одно утро задумав и осуществив казнь генерала, только она знала причину подобного решения, и расчетливый разум подавленного Сянь Мыня отказывался ее понимать.

Ему всегда казалось, что нельзя, невозможно находиться долго в состоянии только гнетущем или радостном, в упоении достигнутым или в холоде страха, одно неизбежно в свой час должно приходить на смену другому, усугубляя неоднородную тяжесть буйствующей человеческой мысли. Но он видел, что на У-хоу подобные правила словно бы не распространяются. Свершив за одну ночь все, что необходимо свершить, чтобы снова в полную силу почувствовать прежнюю власть и прежнюю деспотию, чего долгое время упорно добивались Сянь Мынь с генералами, она, благодаря вернувшемуся ощущению прежнего самовеличия, стала лишь еще более холодной, неистощимой на месть и привычное коварство. Все в ней, разом сбросившее подавленность и угнетенность прежним расстроенным состоянием, наполнившись снова проснувшейся жаждой особого торжества, жило и возбуждалось теперь только этим ее возбуждающим состоянием безграничности мести и коварства. Она наслаждалась новым своим могуществом иначе, чем прежде, без труда выискивая бесчисленные причины для устрашающих казней других людей из своего окружения, обличаемых ею в сговоре с собственным сыном. Он сам научал ее этому долгие годы, нередко придуывая новые заговоры против трона, завершавшиеся изощренными казнями при стечении народа на дворцовой площади, на обоих базарах, на горбатом мосту через Вэй, даже в сыром дворцовом подземелье, наполненном визгливыми крысами. Ежедневно казнили десятками. Она посещала многие и никогда, сколько Сянь Мынь ее знает, не испытывала пресыщения или неприязни. Душа ее была всегда мертвой, бесчувственной, лицо – холодным и равнодушным. Способная пресытиться многим и многим, она никак не могла досыта насладиться муками чьей-то смерти, чужими страданиями, иногда разочарованно восклицая: «Сянь Мынь, почему они покорны?» Ей будто хотелось что-то понять, прочитать в остывающих взглядах умерщвляемых. Увидеть в муках-страданиях не просто ужас и холод, а что-то сверхособенное, унижающее само кратковременное пребывание на этой земле проклятием, слетающим с коченеющих уст. Но умирающие особенным буйством не страдали и, насколько Сянь Мынь помнит подобные казни, ни к одному из казненных у нее на глазах в ее напряженном взоре не возникало капли сочувствия, она презирала всех, тупо, послушно, будто животные, ложившиеся под топор.

– Великая, смерть раба для тебя что-то значит? Ты хочешь в ней что-то найти? – допытывался он иногда с наивностью непонимающего ребенка.

– В смерти нет, все смерти похожи, – утверждала она, оказываясь нередко после очередной человеческой смерти в странной недолгой прострации. – В мгновении смерти – хочу.

– Что? Что, Солнце Вселенной? – вскрикивал он, пораженный простотой ее объяснений того, что представлялось непознаваемым.

– Вечности нашего мироздания.

– Но надо ли убивать и насиловать, чтобы это найти?

– Люди и твари похожи и в жизни и в смерти.

Поняв, что переусердствовал с казнями и смертями, и чем это может грозить лично ему, он устраивал для нее тайные беседы с главным Просветителем веры, непосредственно с Патриархом. Не однажды возил на закрытые встречи высшего монашеского сословия в известные монастыри, пытался наполнить ее другим содержанием, но странное упоение чужой смертью в У-хоу не угасало, а лишь обострялось. Не от бесед с Патриархом и его благочестивых внушений, ей хотелось чем-то наполниться от каждого, кто умирал у нее на глазах. Какой-то их силой, которую она страстно старалась обнаружить повсюду и, к удивлению, не находила, не обнаружив и в нем, блюстителе веры. Как червю или пиявке, ей постоянно хотелось сосать и высасывать, вдыхать и наполняться этой чужой кровью, чужими страданиями. Ей были необходимы ощущения своего насыщения особенной силой, безграничным упрямством, зримым непослушанием, гневным протестом, неприятием этой свершающейся насильственной смерти, но все умирали под топором изощренного палача одинаково скучно, в привычной подавленности страхом, однообразно, вызывая в ней еще большую злобу.

Ни один мускул не дрогнул у нее на лице и тогда, когда, отскочив от топора, точно самовольно спрыгнув с колоды и перевернувшись, отсеченная ухоженная рыжая голова генерала Жинь-гуня, издав глухой стук, упала на плахи помоста.

Стукнувшись о грязные доски, пропитанные кровью других бессчетных убийств, она снова подпрыгнула, скатилась на край деревянного сооружения и знакомые, не закрывшиеся глаза генерала Жинь-гуня, уставились с… любопытством на мир, который покинули навсегда.

Удивительно, в них не было страха, точно они так и не поверили в то, что случилось, сохранив любознательность, которой при жизни генерал особенно не выделялся.

Палач поднял эту великолепную, с пышной шевелюрой, голову красавца Жинь-гуня за рыжие кудри, бросил в большую корзину, которая скоро наполнится десятком других, недавно еще домогавшихся великой милости Дочери Неба, взывавших к ее милосердию – в подземелье арестованных много, – и, довольный своей работой, взглянув мельком в сторону повелительницы, едва заметно ей поклонился.

Карета, из которой императрица наблюдала за казнью вчерашнего фаворита, ничем не выделялась среди других карет, доставивших на площадь к помосту знатных вельмож, для которых казнь и была предназначена – разве что рабы-евнухи рядом с ней были покрепче, шторы бокового окна поплотней, да монахов и свирепых стражей шныряло вокруг значительно больше.

После казни Жинь-гуня она не тронулась, как рассчитывал Сянь Мынь, жаждущий немедленных объяснений, на этом утреннее смертоубийство не завершилось. Свирепые гвардейцы поднимали на помост новые жертвы. Сдергивая одежды, обреченных бросали на плаху, и топор палача снова медленно поднимался в зенит.

Когда казни сподвижников князя-наставника, приговоренных к смерти на это утро, завершились, Абус вновь поклонился в сторону черной кареты, и колеса ее пришли в движение, унося жестокую повелительницу в сторону дворцового сада.

Вслед ей резвой трусцой бежали рабы.

15. ПОСЛЕ КАЗНИ

Оказавшись в покоях, императрица ничком упала на мягкое ложе, провалившись глубоко в его пух и, застонав, будто ей было невыносимо больно, закричала:

– Няня! Няня! Где эти рабыни? Ты не видишь, как я устала?

Старая няня, беззвучная как легкая тень, со своим сострадающим дыханием и днем и ночью находящаяся рядом даже тогда, когда кто-то с ней… посторонний, стояла за изголовьем царственной постели. Губы ее, готовые извергнуть на повелительницу сердитые упреки, дергались, сухие впалые щеки тряслись, взгляд потерянно блуждал.

– Что кричишь, когда меня не было рядом? Устала она! Избавилась от Жинь-гуня?

– Замолчи!

– Избавляйся! Меня тоже скоро прикажешь казнить? Прика-ажешь!

– Замолчи!

– Прика-ажешь! Скучно станет, и мне накинешь на шею шнурок. Накинешь, накинешь, давно дожидаюсь. Как умертвила Якату, с тех дней жду своей очереди – я тоже знаю немало, если не больше других. Задушишь, рука у тебя не дрогнет!

– Да замолчи же ты! Где? Где? – не поднимая головы, сильнее зарываясь лбом в пух ложа, нерво спрашивала повелительница. – Разденьте! Дай настойки.

Няня подала знак, вбежали крепкие полуголые прислужницы, усадив У-хоу, проворно раздели.

– Ты что, от кого-то бежала? Мокрая вся. Кто, гнался за тобой, что язык высунула? – не утихала бесстрашно разошедшаяся старая прислужница. – Мертвый Жинь-гунь? Он придет! Не однажды придет! Они все когда-нибудь здесь соберутся. Предста-анут, запомни мои слова. Все, кого ты сгубила.

– Няня, перестань! – Голос У-хоу словно бы надломился и сфальшивел.

Несмотря на немалые годы, тело У-хоу сохранило пленительную первозданность. Оно у нее – гибкое, тонкое, в легких конвульсиях и нервных подергиваниях, – было телом прекрасной, упругой в неподражаемости змеи. Оно могло само по себе, как та же змея в порыве созревшей устремленности, мало кому понятной, легко приподняться, вскинуть изящную маленькую головку, выпустить жало и нанести стремительный смертельный удар. Но няня и рабыни, должно быть, этого ничуть не опасались, они привыкли давно ко всему, и, казалось, мгновенно могли уловить и упредить любые желания беспощадной госпожи. В том числе самые опасные для каждой из них лично. Они, проворно раздев и уложив госпожу поудобнее, вынудив первыми прикосновениями ласковых рук, расслабиться, привычно делали онемевшему телу правительницы легкий массаж, втирали успокаивающие благовония.

Руки состарившейся няни были грубее рук молодых рабынь, У-хоу чувствовала эти властвующие над ее телом жесткие руки. Они будто бы нарочно делали больно, принуждали закричать, и эти руки для У-хоу были желаннее прочих, слишком уж мягких. Ей хотелось что-то сказать няне. Нет, не похвалить или признаться в чем-то, наоборот, одернуть грубо, унизить старую женщину, властвующую сейчас над ее исстрадавшимся телом и знающим про него едва ли не больше, чем знает она сам… Потому что своими руками, тем, как с ней обращалась, старая няня тоже хотела ей что-то выразить, кроме того, что уже высказала. Но сердитое или печальное, У-хоу понять пока не могла, и чем дольше няня упрямилась, не сообщая этого затаенного желания о чем-то ее попросить, тем У-хоу больше жаждала, что бы няня скорее заговорила.

Она нуждалась в том, чтобы ее сейчас о чем-нибудь стали упрашивать, и готова была выполнить самую глупую просьбу. Любую, как с ней иногда случалось.

«Спрашивай, я все для тебя исполню! Ты давно ничего у меня не просила. Спрашивай, спрашивай!», – в такт движениям сильных рук няни, мнущих ее тело, говорила про себя У-хоу, не зная, как еще подсказать, что готова выслушать преданную старуху.

Выпив чашечку розовой чайной настойки, в ожидании монаха, который, конечно же, вот-вот заявится, она откинулась на шелковые подушки, пытаясь забыться. Но эта рыжая голова Жинь-гуня...

На генерала она разгневалась ночью, когда вошедший Абус объявил, что схвачен и брошен в подземелье воевода Чан-чжи.

– Наш бугай-воевода прибыл в Чаньань? – удивилась она, невольно передернувшись телом.

– Его вызвали к молодому императору.

– Кто? – властно спросила она, не в силах унять ни телесной дрожи, ни холодного мгновения испуга, словно бы остановившего ее сердце.

– Князь-наставник.

– Воевода встречался уже с моим сыном? – спросила она, оставаясь в напряжении.

– Нет, – ответил Абус. – Дворец уже был под охраной генерала Жинь-гуня и Сянь Мыня.

– И Сянь Мынь приказал…

– Приказал генерал Жинь-гунь.

– Жинь-гунь, зная, что я настрого приказала пальцем не трогать воеводу, навсегда выслав из столицы? Они обошлись без меня? Не спросив… Паршивец Жинь-гунь! Сам его утром… Казнить! Немедленно обезглавить! Утром, едва рассветет.

Подобный спонтанный вскрик бывает сильнее приказа. Многое нужно знать, чтобы понять и силу и страсть такого возгласа. Но евнух этого не знал и проявил холодное равнодушие. Тем более еще с монахом не согласовано, решат окончательно и прикажут, что ему стоит, казнит и Жинь-гуня.

И все же Абус не поверил, словно бы уточнив:

– Великая, он генерал… Что скажет совет, которого ты не спросила?

– Утром! И сам! Они хотели и должны свое получить! – окончательно теряя самообладание, закричала она…

Вспоминать минувшую ночь ей не хотелось; чтобы заставить память избавиться от недавнего напряжения у помоста с палачем, необходимо было зажмуриться и немного забыться. Всего только зажмуриться, а глаза упрямо не закрывались – ей жутко было их закрыть, уйти в ночь, в пустоту. Страшно было позволить себе расслабиться, потому что тогда, как няня недавно сказала… ВСЕ сразу придут. ВСЕ, ВСЕ, кто утоплен ею, задушен, обезглавлен, зарыт по шею… Впереди будет красавец Жинь-гунь – не то конь, не то бык. Рядом упрямец Хинь-кянь и… воевода Чан-чжи, единственный, кого она не может решиться казнить.

…Ему одному, толстоногому воеводе из далекого прошлого, она не может вынести окончательный приговор и никогда не сможет. Но и выпустить на свободу уже не получится…

А чертов монах не идет; сейчас он нужен как никогда, знает и не является.

Ей было тесно в самой себе, душно в оглушающе звонкой пустоте, где что-то все время кричало над головой, в самой голове, во всем напрягшемся теле, до конца не расслабившемся ни мягкими пальцами рабынь, ни жесткими, злыми лапами няни.

Вздохнув несколько раз глубоко, всею грудью, потом несколько раз часто-часто, как научали когда-то монахи для замены в себе всего Черного Всесильнго Зла Белым Восторгом и Светлым Обретением Нового Смысла, У-хоу попросила вина. Няня сердито дернула за шнурок с кистью, и с подносом вошел сопровождаемый двумя гвардейскими офицерами молодой крепкий евнух.

– Не пить бы тебе сегодня вина, мало выпила крови! – ворчала няня, сделавшись и в речах такою же грубой, какою только что была в прикосновениях рук, терзавших царственное тело.

Да, няня была в сильном расстройстве и не хотела встречаться с нею взглядом. И не уследила за евнухом, не успев принять протянутое позолоченное блюдо с великолепным кубком и емким кувшином.

Поднос падал на ноги У-хоу, сильно напугав и заставив поджаться. Оплошавший евнух изловчился, удержал и блюдо и кубок, выплеснув лишь каплю вина. Поспешно поставив поднос у изголовья постели, замер в ожидании неотвратимого наказания.

«Как они все грубы и неловки!» – подумала У-хоу с возникшим презрением к слугам и визгливо закричала на бесчувственную будто бы няню:

– Что с тобой? Ты едва не вылила на меня вино!

Старая женщина качнулась, упав на колени перед ложем кажущейся бесчувственной повелительницы, тихо и безнадежно заплакала.

* * *

Няня была человеком единственно близким, служила У-хоу с первого дня появления ее в гареме Туйцзуна, но в слезах замечалась нечасто. Ее беззвучный плач оказался будто бы даже приятным и кстати, У-хоу задышала ровней и сочувственней.

– Что с вами со всеми? А ты нас покинь, с тобой потом разберусь, – сказала она сконфуженному рабу.

Евнух бесшумно исчез, а няня все плакала, подрагивая широкой спиной и округлыми плечами. У-хоу смотрела на эти ее движения, расслабляясь мертвенно жестоким лицом.

– День-то какой, даже не вспомнишь… Устала сегодня, – сказала она капризно, и сама потянулась к подносу; налив из кувшина в кубок и выпив немного, притворно вздохнула, будто сочувствуя няне: – У тебя что-то снова с детьми?.. Ах, эти дети, как трудно после них исправлять!

– Не дети, не дети… Кругом только казни. Радость моего сердца, зачем тебе столько смертей в один день?

Уставившись на дрожащие руки верной служанки, У-хоу мягко спросила:

– И ты недовольна? Вы всегда мной недовольны. Тогда зачем же я вам?

Она отпила еще, заняв прежнее расслабленное положение на высокой подушке, снова несколько раз мелко-мелко вздохнула, потом облегченно и шумно выдохнула.

– Что делать, всем хочется власти, а всех так много вокруг! Ты… Ты забыла, какой день у меня? Кто был со мной в этой спальне лет… шестнадцать назад? Ты забыла, моя самая преданная?

– О Небо, ты помнишь? – удивленно вскрикнула няня.

– А ты что, утратила память?

– Как я могла, когда сама, своими руками ввела ЕГО в твои покои!

– А ОН, упрямый глупец...

– Мужчины в такие минуты слепы и глупы, радость моя. Не зная, что ты придумала, за кого себя выдаешь, точно на крыльях летел.

– Я счастлива, как вышло, и никто, кроме тебя и меня не знает. В ту ночь я была мужчиной единственный раз по-настоящему счастлива!

– А я всю ночь, мое солнышко, находилась рядом с тобой. и тоже была счастлива! – Осторожно, подобно повелительнице не называя имен, говорила старуха.

– Тогда не жалей Жинь-гуня. Как он посмел нарушить мой запрет и брость ЕГО в подземелье? Вот и остался без головы.

– Замолчи, не страдай, – пожалев повелительницу, сочувственно произнесла старуха. – Все давно мертвы, кроме тебя да меня! Замолчи и больше не пей!

– Монах? Где Сянь Мынь? Сколько мне ждать? Вот прикажу... А я прикажу!

– Радость моя! Боги и Небо, да как же дальше с тобой? Уж лучше отправила бы и меня поскорей на тот свет – жду, не дождусь.

– Уж лучше бы! Может, лучше, но и моей рукой водит Небо! Спрашивай! Ты же с утра хочешь о чем-то просить и боишься. У тебя просьба ко мне?

Няня-служанка подняла на императрицу глаза, выцветшие от времени и полные слез, не решаясь заговорить, тряхнула утвердительно головой.

– Тебе кого-то жалко? Уж не из моих ли напомаженных генералов, которых ты видела в этой спальне? А может быть, самого Жинь-гуня? Или Хинь-кяня? Но их больше нет. – Пересиливая в себе что-то каменное, императрица игриво рассмеялась.

Не вытирая льющихся слез, няня отрицательно помотала головой.

– Кого же тогда? Кого тебе жалко? Старого князя Палаты чинов? И зря, он больше всех опутал наследника бредовыми мыслями о величии прошлого! А может быть… Да не принцессу ли, няня? Ты с ней возилась, как не возилась со мной!

Старуха кивнула.

– Принцессу Инь-Шу? – удивленно переспросила У-хоу. – Бестолковая, хочешь просить за глупую девочку? Какая же ты, все-таки, и за Якату когда-то просила. Ты добрая, а мне доброй невозможно быть, я сына не пожалела.

Старая служанка продолжала беззвучно плакать.

– Как евнух без языка! Что же ты хочешь, скажи, наконец? Принцессу? А еще кого? В подземелье кто-то попал? – У-хоу неожиданно рассердилась. – Что-то сделал Сянь Мынь, а я не знаю?

Приподнявшись немного, няня кивнула.

– И ты не согласна? Тогда говори, говори! Сянь Мынь? Ты всегда дороже Сянь Мыня, уж ты-то со мной… Нет, нет, под нос не бурчи, повтори, я не все поняла. Ну, Сянь Мынь, поняла! Монах, по-твоему, поступил несправедливо?

Кивком головы, рабыня подтвердила ее догадку.

– Тогда объясни, о ком речь, чтобы я поняла… Не тронь, – закричала она, предупреждая попытку верной прислужницы передвинуть поднос, – опять опрокинешь! Не тронь этот поднос! Поставь, подхватила! Смотри мне в глаза.

Освободив дрожащие руки, сделав ими несколько непонятных движений, показывающих нечто крупное, сильное, заставив У-хоу вздрогнуть, няня тихо сказала:

– Все стены имеют уши, скажу об одном, если сама начала.

– Такими знаками ты когда-то изображала мне одного – воеводу. Ты о нем говоришь?

Старуха снова едва заметно кивнула.

Занервничав, У-хоу выпила еще вина, немного помолчала, задумавшись, и вдруг резко спросила:

– Признайся, из всех, кто здесь бывал, ты любишь только Чан-чжи, хотя служишь монаху. Так? Вы все почему-то любите этого дикаря… Неблагодарного дикаря, которому давно пора укоротить туловище ровно на голову.

Своим намеками старуха ее раздражала. У-хоу решительно поднялась, подошла вплотную к служанке, уставилась в ее грустные бесцветные глаза:

– Ничего не случится с твоим воеводой, а с принцессой… Не будем ждать Сянь Мыня, хорошо, что напомнила. Хочу сегодня увидеть еще одну смерть, позови этого, кто едва не разлил… Позови!

– Солнце мое!

– Зови, я сказала!

Евнух был рядом, появился вслед за служанкой, упал ниц.

– Поднимись, – поискав что-то, императрица подала евнуху шелковый шнурок. – Справишься, получишь мое прощение! Спустимся в подземелье. Абус расстроил нас утром, хочу медленной смерти, дружок. Ты умеешь? Принцесса должна долго плакать. Как плакала когда-то я.

Евнух, растянув, щелкнул шнурком, по-собачьи преданно, не моргая, уставился на владычицу судеб.

– Нет, нет! – словно оправдываясь перед няней или еще кем-то, строго сказала императрица. – Она слабая, зачем ей жизнь?.. Зачем им всем жизнь, тебе до них что? – обронила сердито У-хоу, сбиваясь с мысли и безжалостных своих устремлений, охватившего ее неодолимого торжества.

– Сянь Мынь говорил, с ним надо скорее покончить, пока У-хоу его не простила.

– Ты… Ты просишь за старого историографа? – догадалась вроде бы наконец повелительница. – О нем и хотела просить?

– Цуй-юнь – старший мой брат… Забыла, Священная Радость моя? – склонилась перед нею служанка.

– Глупый старик – тебе брат? Забыла, забыла!. Ну, нашла за кого хлопотать – за Цуй-юня! Давно-оо! Я просила наследнику не внушать! Не распускал бы язык. Выходит, он еще жив? – На лице У-хоу что-то металось, вызывая и растерянность и раздумье, но злоба все побеждала, императрица скривилось в злобной гримасе.

– Я виделась с ним сегодня, – сказала тихо старая женщина. – Завтра день жертвоприношения предкам, когда многих прощают и многим прощается. Он умоляет о встрече с тобой, Свет моего сердца!

– Умоляет о встрече! Он меня умоляет! – досадливо и просто, с обычным женским упрямством, требующим выговориться и так вот попросту выкричаться, без привычной царственной надменности воскликнула императрица. – Он давно все сказал, упрямец, нам нужен другой хронограф и летописец, быть и ему…

– В одном склепе с ним… воевода.

– Какой… воевода? – У-хоу нервно вскинула голову, рассыпав по плечам шелковые длинные волосы.

– Тот самый, какой!

– Ты знаешь, и промолчала? Один Абус! Все промолчали!

– Я утром узнала. Ты утром – на площадь, а я потихоньку, пока тебя нет, в подземелье. Тогда и увидела вместе. Воеводу ночью тайком затолкали, сказали, ч тебе сообщат под горячую руку, когда ты будешь сердита.

– Сянь Мынь?

– Сянь Мынь, Жинь-гунь – дьявол их разберет. В своих сговорах они сами давно запутались. И Сянь Мынь все утро крутится там.

– Ну, вот что… если твой брат просит о встрече! – Глаза императрицы предельно сузились, пугая зарыдавшую громче старуху, в них не было мелькнувшей только что или померещившейся жалости. – Раб, и ему набросишь на шею удавку! С него начнем! Как она руке твоей, хороша? А Гаоцзун, между прочим… – С ней неожиданно что-то случилось, У-хоу захлебывалась невольной досадой и чем-то более важным, ударившим в голову, преследукющим и навязчивым, может быть, даже болезненным, о чем говорить ей было трудно и невозможно. – Сянь Мынь! Воевода-упрямец!.. Конечно, Гаоцзун меня любил, пока был молодой, будто не знаешь, но рано состарился, а я не монашка, что было делать, во мне и сейчас… И девочка наша жива. Помнишь Якату? – дергала она няню. – Жива наша девочка, послушной растет, я слежу! Захочу, станет принцессой, замуж за князя отдам… Всю ночь о ней вспоминала… Видишь, я – узурпаторша вам! Ты не плачь, какая слезливая стала под старость! Болтливого брата ей жалко! Монахи да всякие генералы… забыла, состарившись? Не учила меня? Им что кобыла, что нежная роза из сада любви – не твои слова? Льет она слезы! Хватит! Няня, няня! Твой этот Цуй-юнь!.. – Она устала кричать, она задыхалась в нахлынувших странных воспоминаниях, с криком выплеснула из себя лишнюю, неуправляемую часть гнева, и ей стало легче. – Привыкла к тебе, ты всегда рядом. Когда других нет, молчишь, а я говорю… Хорошо-оо, не дергайся, будто тебя душат! – Вздрогнув и передернув плечами, будто от подувшего холода, минуту назад думая совсем о другом, У-хоу сказала стражу, как испугалась: – Воеводу Чан-чжи срочно выпустить! Срочно! В карету, и туда, откуда его привезли! Поспеши распорядиться! На обратном пути прихвати старого болтуна, но помни, я таких гордецов давно не могу выносить. Рассержусь, начнет нести всякую чушь, здесь и накинешь этот шнурок! Здесь и покончим у нее на глазах. если не может сама образумить! – Она злобно тыкала пальцем в старуху,

16. СТАРЫЙ УПРЯМЕЦ

Историографа привели скоро. Он сердился, что его куда-то волокут, был истощен пребыванием в подземелье, отгораживался от яркого света и не сразу понял, что перед ним императрица, – он узнал ее только по голосу.

– Цуй-юнь, ты самый противный раб во всей Поднебесной! – воскликнула невольно У-хоу, наблюдая за шумным поведением ученого. – Почему ты всегда недоволен?

– Мудрый властитель должен догадываться, чем недовольны его добросовестные рабы, – дребезжащим голосом произнес летописец, поняв, где находится.

– У меня тысячи тысяч подданных, я бываю в затруднении, кто из них кто, – миролюбиво произнесла вроде бы успокоившаяся императрица.

– Правители-деспоты лишают жизни, находясь в затруднении и не находясь, им легче. А дворцовый хронограф должен вписывать новые смерти в хроники дел, объясняя их высшим величием. Моя смерть – также твое величие?.. А смерть славного молодца-воеводы – за что? Что многих сразил, сорок лет защищая грудью китайские рубежи?

– Объясняй – это твое, – бесстрастно произнесла императрица.

Она помнила Цуй-юня блистательным оратором, в совершенстве владевшим историей прошлого, наслаждалась когда-то мастерством его многозвучных речей, лично не отдавала распоряжения заточить в подземелье, но была не против, когда начали хватать без разбора всех причастных к судьбе ее сына. Настырный ученый давно стал для многих одним из раздражителей в толковании этого прошлого, выступая не столько его сторонником, сколько строгим, упрямым хранителем, он изрядно всем надоел, давно казался просто старым брюзгой, и, не будь над ним ее покровительства и снисходительности, от старика избавились бы давно и без лишнего шума. Чем же упрямый старик еще недоволен?

– К старости я совсем разучился объяснять бессмысленность деспотизма и насилия, – гордо вскидывал старик патлатую седовласую голову, но выглядел довольно жалким.

– Тогда просто восхваляй наше величие, обретешь и свое. – У-хоу захотелось быть добродушно надменной.

– Их не стало давно рядом с тобой – великих, только рабы с веревкой на шее.

– Зато всегда преданны.

– Преданны? Они, Великая, в страхе перед смертью, а в страхе рождается только мерзость и лесть, – без колебаний ответил историк хмуро и жестко.

– Ты не боишься смерти? – Императрица сохраняла необременительную насмешливость тона, играя с летописцем, словно кошка с пойманной мышью.

– Ночь всегда только ночь, – философически изрек историк, – и в этом ее великое преимущество.

– Тьма имеет преимущества?

– Конечно. Когда все вокруг во тьме, жизнь кажется равноправнее, а смерть приходит как бы случайно. Смерти во тьме боятся иначе, чем днем.

– Погрузившись во тьму, о ком ты сможешь писать свои хроники? О самом себе? О воеводе Чан-чжи – нашли, с кем тебя посадить! Или о том, как сбивал с пути наследника трона Великой империи?

– Небо и боги! Мои познания прошлого и преданность тебе воеводы-корейца стали опасны? Мое уважение к истории царств и великих свершений – кощунство?

– Скажи, старый болтун, в тебе действительно так силен дух прошлого, из которого мы вышли? – Ей показалось странным, что, желая увидеть нечто похожее, протестующее в миг смерти Жинь-гуня и не обнаружив его в генерале, умершем похоже с другими безропотно и безгласно, она обретала это в немощном старике. Он заражал ее гордой независимостью, смело бросая в нее свой тщедушный протест.

– Истинное величие вечно, государыня, – уверенно вещал историк. – Оно – как яркий столб света, достинающий небесных высот. Как солнце, причиняющее боль неосторожным глазам, но которое никому не загасить. Как волны приливов, не способные поглотить сами себя и насытиться величием вечного разрушения. Я рад, что видел своими глазами и был у его начала, но жалею: не смог достойно о нем написать.

– Величие, раб, осознается сравнением.

– Ты сказала мудрость, достойную великой правительницы: величие познается в сравнении. Так умей, пожелай сравнить не роскошь старого дворца возвысившейся династии Тан и нового, твоего, а прежнее достоинство своего народа и нынешнее. Совершаемое тайно не может быть великим, оно – дело трусливых.

Историк снова переходил все границы, начинал ее раздражать, как всегда выводил из себя упрямым разглагольствованием. Слова его становились все ядовитее. Сдерживаясь, но готовая вспыхнуть новым возмущением, У-хоу спросила:

– Дела государственные свершаются не длинным языком, почему им не быть тайными?

– Тайна важнее в душе. Втайне я жажду мести многим, но дай мне меч жестокости, и я не смогу его применить.

– Ты раб и ничтожен, – нравоучительно и высокомерно изрекла императрица.

– Поддаваясь гневу, я сохраняю разум, и он побеждает.

– Глупым бывает и разум. Или слепым, как правильнее сказать? – спросила, усмехнувшись, У-хоу.

– Слепым! Слепым! Ты была у меня не лучшей ученицей.

– Да, риторики я не любила. Кто-то сказал: слабость слова, Цуй-юнь, в его силе. Тому ли ты учишь, сбивая с пути таких слабых, как мой сын?

– Сила не в самом слове, а в звучании, в умении произнести его с должным пафосом и достойным смыслом. Чаще она в голосе, в течение речи, в ритме. Как изрекают в порывах откровения чувственные поэты.

– У меня есть кому доносить на поэтов.

– Сладкоголосый лжец правителю мил, а честный поэт всегда беспокоит. Небо и Боги! Дайте надежду поэтам. Что есть еще на этой земле, по колено залитой кровью?

– Прекрасно, Цуй-юнь, скажи так сильно еще!

Правда опасна во все времена. Недавно желая протеста и гнева, буйных возражений себе и получив, она уже ненавидела старика. Няня лучше всех знала ее такой и тревожилась, чем все для брата может сейчас завершиться. Она упала к ногам Цуй-юня, умоляюще вскинула руки:

– Цуй-юнь! Цуй-юнь, я за тебя просила! Что такое болтаешь опять!

Но гордость непримирима, гордость и есть величие духа – стрый летописец не слышал ее трзвый голос!

– Лучше послушай гнев поэтов, которые у тебя еще живы и сочиняют! – расправлял он свою впалую грудь. – Пустые войны, похожие на забавы вельмож, разорили твою державу, но я, подобно другим безумцам, продолжаю их восхвалять. Крестьяне и ремесленники поверстаны в армию, погибают, а пахать, сеять, ткать полотно снова некому. Не обремененный надменным сластолюбием и не испорченный до конца монахами, твой старший сын был способен понять слабость и силу Великой империи, полвека назад возрожденный к процветанию достойным строитеплем. Он радовался мерцанию лунного света и теплому ветру Востока, но ты вменила ему измену. Он слышал в сонме льстецов, окруживших тебя, грозный голос деда Тайцзуна, но ты сослала его в глухую провинцию… Между прочим, и воеводу Чан-чжи, как последнего здравомыслящего военачальника, везли в Чаньань по просьбе твоего сына.

– Изменник не сын, я ему не это вменяю в вину, изменники вы, внушающие наследнику дурное и бестолковое. Мой сын – только жертва! Он скоро поймет детские заблуждения и снова возвысится.

– Он спрашивал, я честно отвечал. Я историограф, а не политик!

– Историограф слушает и записывает.

– Хроники, изложения прежних событий тем притягательней, чем больше в них точного, правды. Кто не искал в старых трактатах нечто, спрятанное между слов? Мы с тобой не искали?

Запыхавшись, вошел Сянь Мынь. Увидев старого полуживого ученого в кандалах, растерялся.

– Великая дочь Звездного Неба беседует с настолько ничтожным в присутствии одного слуги-евнуха!

Монах был явно расстроен, лишь на мгновение поддался эмоциям, но старому историку хватило и этого, чтобы резко сменить направление беседы.

– Политик застил глаза монаху? – спросил сурово старик. – Ты лишилась монаха-наставника, Великая, ибо только политик разбрасывает камни прошлого, не умея строить будущее.

– Помолчи, раб, – сурово сказала У-хоу, сосредоточившись на взволнованном Сянь Мыне.

– Раб обладает свободным духом, не ошибайся насчет ничтожности раба, – усмехнулся дворцовый летописец.

Ему не ответили, не возразили, между монахом и У-хоу происходили мало кому понятные немые объяснения, коснувшиеся, в том числе, как невольно показалось историку, и воеводы Чан-чжи, вогнавшие монаха в гнев и смущение; Цуй-юнь вдохновлено продолжил:

– Когда правитель ведет войну с какими-либо людьми только для того, чтобы вынудить их покориться своим ничтожным желаниям, то это несправедливая война. Точно так же несправедливо, когда убийство совершается ни для чего другого, как только для утоления гнева или ради надуманного величия. Но монах-убийца куда страшнее убийцы-сюзерена. Я знал правителя, который в молодости ублажал свой гнев и находил удовольствие в том, что кого-то приговаривал к смерти. Достигнув зрелости, он получил от сирийского купца в подарок научный трактат, называемый «Естественная гармония», и благоговейно открывал сей великий труд всякий раз, когда на него нападали необузданный гнев и жажда расправы. Однажды правитель воскликнул: «Приговаривая к смерти других, я убиваю себя!» С того дня он прозрел. И я знаю монаха, давно изучившего много не менее полезных трактатов, так и не открывших ему тайны жизни и смерти. Ответь мне, Сянь Мынь: если монах не находит себе применения в делах миротворчества и благочестия, сам становится причастным к убийствам, зачем он – монах? Разве такой он может служить Небу?

– Когда у правителя сил много, люди сами приходят к нему, если мало, правитель идет ко двору других. Какого правителя пожелают иметь его рабы? Можно ли спрашивать, еда или одежда важнее? Обе вещи необходимы, ни в одной нельзя отказать даже монаху. – Расстроенный гневным упреком императрицы, поняв, что воевода Чан-чжи снова избежал смерти, Сянь Мынь недоуменно пожал плечами, взглянув снова с тревогой в лицо У-хоу, пылающее гневом.

– Когда государством повелевает совершенномудрый, он не полагается на то, что ему будут делать только хорошее, он так старается обращаться со всеми, чтобы люди не могли и не желали делать дурного.

– При управлении государством используют народ, отвергая немногих, меньше всего думая о добродетели. – Сянь Мынь начинал сердиться и как бы отмахивался от дворцового летописца, не желая вступать с ним в серьезный спор. В своем обличительном пафосе историк не давал ему возможности сосредоточиться на том, что сейчас монаху было важнее всего.

– Чтобы отвергать, презирая добродетели, стараются применять закон, монах, – раздраженно сказал ученый. – А ты поддался соблазну насилия и льстишь сам себе. Но сколько бы ни варился песок в котле твоей блудливой монашеской мудрости, хорошей каши ты не получишь, даже взывая к снисхождению богов.

– Пять стихий рождают живое – ты придумал шестую стихию, ученый? – через силу рассмеялся Сянь Мынь, не выпуская из виду императрицу.

– Есть «Великий Предел», о котором Сянь Мынь не может не знать! – воскликнул историк. – Он выше воплощенного Начала, он доступен любому, но мало кто видит его и слышит в себе. Подав жест запрета во время казни врага, повелитель достигает наслаждения не смертью, а ощущением этого Великого Предела. Похоже, тебе, монах, подобное незнакомо, – парировал с прежней убежденностью историк, пожимая плечами.

Не вникая особенно в спор, больше наблюдая за няней, затаившейся в испуге, императрица вдруг обратилась досадливо к ней:

– Ты видишь и слышишь! Тебе по-прежнему жалко этого безумца?

Няня утвердительно кивнула головой.

– А Сянь Мыня? А если его послать в подземелье вместо твоего безумного брата, ты согласишься?

Няня, словно у нее не разжимались губы, готовые исторгнуть стон, отрицательно помотала головой, раздосадовав У-хоу.

– Как же ты так? Выходит, и тот мне нужен и этот?

Няня виновато уронила голову на грудь.

– Что же мне делать с ними? – отчужденно произнесла императрица, заставив монаха измениться в лице. – Они оба давно надоели мне.

Неожиданно высунув язык, няня ударила по нему ребром ладони, и показала на брата.

– Отрезать язык? Ты настолько жестока? – воскликнула удивленно У-хоу.

Няня кивнула, еще более озадачив императрицу, и слезливо сказала:

– Зато будет жить и меньше болтать.

– Любопытно, но я, кажется, соглашусь. Нам нужна его голова, а не болтливый язык. – Неожиданно легко рассмеявшись, императрица удовлетворенно крикнула: – Эй, кто там? Стража, раб, уведите этого болтуна к палачу! Отрежьте язык и отпустите.

Вздернутый крепкими руками вбежавших евнухов, историк в гневе закричал:

– Безумцы! Как бесполезен евнух без того, чем силен всякий мужчина, бесполезен стану и я в своем занятии.

– Будешь внимательней слушать и записывать. А говорить тебе зачем? – произнесла надменно императрица.

– Люди лживы! Их можно уличить, только выспрашивая и сравнивая! Ты не слышишь, насколько глуп твой монах! Великая, он же глуп, как затычка от бочки!

– Какой ты буйный, Цуй-юнь, я не знала! Ведите, ведите! В подземелье его, до моего нового распоряжения посадите снова на цепь. В подземелье!

Ее обуяла веселость, императрица долго смеялась, а потом, склонившись к няне, тихо сказала:

– Нет, ну каков? Вот у кого язык не на привязи! Следи, чтобы с ним не расправились без моего разрешения. Ты вот Сянь Мыня жалеешь, а он и расправится. – Взгляд повелительницы обдал монаха жестким холодом, но самые страшные угли в ее глазах уже угасали.

– Стронулся он давно в голове, пощади! – стонала служанка. – Ради няни своей пощади, моя Радость! Лучше лиши языка, чем головы!

* * *

– Что тревожное вселил это упрямец в царственный ум Солнцеподобной? – настороженно произнес монах, едва историк, стражи и старуха-няня скрылись за шторами. – Почему вдруг ты снова вернулась к судьбе летописца?

– Где голова Жинь-гуня? – обмякнув и перестав смеяться, спросила У-хоу.

– Ее подготовят и скоро представят.

– У Жинь-гуня были прекрасные волосы. Не пересушат, они останутся мягкими? Я хочу, чтобы они оставались мягкими.

– Как всегда, Солнцеподобная, твое желание исполнится.

– Воевода Чан-чжи… Кто вызвал его к моему сыну? Это был ты?

– Великая, я не мог пасть так низко, он сам себе вырыл…

– Сянь Мынь, только я буду решать, кто и что себе вырыл, не то исчезнешь вслед за Жинь-гунем. О воеводе забудь и не умничай. Или выпьешь этот бокал. – Тонкая рука повелительницы, угрожающе и вполне понятно монаху, выбросилась в сторону столика и бокала с ядом на нем.

– Великая, неприкасаемость воеводы и твое божественное расположение к нему несовместимы!

– Где сейчас дикие тюрки разбойника Гудулу? – перебила его повелительница. – На днях у меня были два северных наместника и, вспоминая прошлый тюркский набег, выражали тревогу. Ответь, наконец, как наступает генерал Кхянь-пинь? Почему, кроме меня, никто не спешит покончить с этими бесчисленным сбродом степи? Ты не слышишь, монах, о чем за твоей спиной начинают шептаться? О чем за ней шепчутся, мечтая вернуть руками моего слабого сына все старое, что мы навсегда отвергли? Ты сам этого хочешь? Тюрк идет на помощь внуку Тайцзуна – можно серьезно представить?

– Генерал преодолел Стену в Шаньси, прошел половину провинции, сражение близится, – торопливо, пытаясь выглядеть уверенным, заговорил монах. – У тебя завтра тяжелый день, успокойся. Ты должна подняться на Жертвенную гору. Взойдешь, затмив солнце, все подготовлено!

– Что подготовлено? – спросила У-хоу, не проявляя серьезного любопытства.

– О-оо, свет Лунных ночей моего сердца! Пятнадцать тысяч музыкантов разбудят утром Чаньань. Украсятся лавки, на дорожки настелют циновки. Семь ночей будут гореть ослепительные факелы, а простолюдины и нищие получат бесплатную пищу. Составлено тридцать указов о повышении в чинах и присвоении княжеских званий. Пожелает ли Дочь Неба ознакомиться с ними еще? – Сохраняла задумчивость, императрица не ответила, и Сянь Мынь осторожно спросил: – День особенный и подходящий. Решилась ли ты объявить себя взошедшей на трон и отменить династию Тан? На священной горе это сделать удобно.

Монах смотрел на У-хоу требовательно; императрица пошевелила плечами:

– Ты снова торопишь, Сянь Мынь.

– Прояви решимость, отбрось сомнения! – Голос монаха дрожал.

– Знак должно подать Небо. Дождемся сражения за Желтой рекой.

– Судьба Поднебесной не должна решаться каким-то второстепенным сражением с дикарями. У нас достаточно достижений в Тибете, на Западной линии.

– Я хотела покоя моему народу. Видит и слышит Небо, как я хотела покоя, но вы ненасытны, Сянь Мынь.

– Бедный монах, осыпанный милостью Могущественнейшей, живет лишь ее дыханием! У него нет ни дворцов, ни стражей, ни собственных воинов! Великая, что у меня есть, что здесь мое, кроме посоха для странствий и скромного одеяния?

– Не будь настолько… У тебя сотни монастырей, набитых богатствами, несравнимых ни с чьими. Твои монастыри давно перестали вносить деньги в казну на выплаты наемным солдатам. Как содержать наши армии дальше? У тебя власть над толпой, чиновниками, вельможами. – У-хоу задыхалась, но причина ее бешенства Сянь Мыню оставалась непонятной.

– Над нами, ничтожными рабами нашей суровой веры, мудрость великого Патриарха Эно! – Сложив руки, подняв их до уровня глаз, монах благоговейно поклонился.

– Твой Эно, как и его противник, сторонник другого пути в буддизме Дзинсю, – обычные отшельники.

– Под внимательным присмотром Великого Будды своим весомым божественным словом они служат Солнцеподобной и Несравненной! Что тебя так тревожит, как никогда не тревожило? Ты казнила Жинь-гуня только за то...

– Замолчи!

– Великая! Твоя тайная страсть к воеводе...

– Замолчи! В последний раз говорю.

– Перед самой властной женщиной в мире я смиренен и послушен, как раб. – Голова монаха покорно склонилась.

– И до меня были властные женщины, правившие Поднебесной. Но старый болтун прав, тайны их взлетов и падений не канули в прошлое… Сянь Мынь, отпусти Цуй-юня, он все же умнее других и меня пожалеет...

Глаза У-хоу, недавно способные прожигать и уничтожать одним только быстрым, как молния, взглядом, всегда таящие скрытый огонь желаний, силу жестокой надменности, были равнодушны. Убийственно равнодушны, бесцветны, наполнены холодной и блеклой старостью, которой Дочь Неба перестала противиться. Гневаясь тем, что слетало с ее мертвенных губ, дышало безучастностью, кажется, даже к собственной смерти, и в то же время, стремясь увидеть в ней бесподобное прежнее величие, которому служил столько лет, всячески оберегал и в котором остро нуждался, преодолевая усталость, монах протестующее возмутился:

– У-хоу! Госпожа! Радость моего сердца! Все вернется к тебе! Где ты сейчас и что слышишь?

– Займись лучше поэтами, – сказала У-хоу. – Изложенное хронистом возможно исправить, сочиненное поэтами уносится в вечность. Кто же опасней?

– Ты становишься добродетельной? Не слабость ли это? Станешь ли ты истинной Дочерью Неба, о которой начнут сочинять трактаты? – Он сопротивлялся ее малому тщеславию желаниям, он открывал для нее новую будущность и величие, вчера еще ей недоступные.

– Сянь Мынь, это нужно тебе и твоей вере, вовсе не мне.

– Не кощунствуй, единым народ становится только в единстве веры, твердости управления и уважительного поклонения богам! Способствуя этому, ты возвеличиваешь державу.

– Необходимость в единстве я понимаю, Сянь Мынь, но я устала, решая судьбу своего слабого сына. За спиной Гоацзуна мне было проще.

Она сказала то, что монах знал и без ее подобных признаний, и что в ней время от времени прорывалось так вот стихийно и сверхоткровенно. Он, только он осозновал глубину и последствия ее старой, как болезнь, склонности к восприятию собственной неполноценности: многие, достигшие власти коварным путем, страдают похожей слабостью и неловкостью своего невысокого происхождения, не стесняясь об этом иногда говорить вслух. Он никогда не предполагал подобных последствий, не придавая серьезного значения тому, о чем она говорит, принимая подобные слова и сердитые восклицания также за притворство, игру, а, может быть, и за надменную насмешку над ними, ничтожными в ее глазах. Но сейчас она выразилась так, что не поверить было нельзя. Жидкая кровь рабыни, текущая в ее жилах, брала верх, и он это слышал. И словно бы понял многое из того, что с ней и вокруг, во дворце, утратившем законного венеценосного управителя. С тех пор, как не стало императора, все пошло по-другому. Совсем по-другому; сначала она устранилась, уверенная в потребности неумеющих управлять, а потом… Что ей мешало вернуться к власти иначе, и где он упустил нуженый момент? С его надежной помощью и проверенными сторонниками начать, как было задумано и созревало в его голове. Что всегда ей мешало?

Все устремления, вся жажда власти в ней – жалкие колебания-потуги и ничтожная страсть, подогреваемыя им годы и годы. Они в ней никогда не были чувствами прирожденного естества и возвышающей царственности, истинного властвования над чернью, толпой, князьями и принцами – она чуждалась этого и больше всего ненавидела властвующих и возвеличенных временем и лично ею, врожденным страхом рабыни, прячущейся за искусную надменность. Эти тайные пороки жили в ней жили постоянно. В свое время, не придав значения, он упустил момент их созревание, не помог справиться, и вот они рвутся наружу. Она не только почувствовала происходящее в ней иначе, чем слышала и ощущала, находясь под защитой живого повелителя-Гаоцзуна. Она будто увидела свою здобствующую ненасытность через совершенное над собственным сыном, генералом Жинь-гунем, которого ей недостает, несчастным историком, испугавшись по-настоящему. Испугался и он – недавно всесильный монах, вмиг утративший пределы былой независимости. Все в нем сжалось от жалости к ней – вечной пленнице своего заурядного происхождения, – и к себе. Желающая власти и властолюбивая, она никогда не задумывалась о способах и возможностях безраздельного властвования над миром, дарующихся небесами, как высшей святости и предназначенности, которые невозможно отвергнуть, подобно надоевшему платью. Она оставалась ненасытной хищницей, уверовавшей, что всего достигла сама, с помощью собственных усилий и всевозможных изощрений, дозволяя всем, кто с ней рядом, включая императора и его, монаха, пользоваться лишь тем, чем она благосклонно позволит.

Он сам когда-то укреплял в ней эти начала и устремления, уверенный, что у нее, хитрой и расчетливой, достанет ума понимать его постоянную необходимость при ней. Но и на этого не произошло. Она всегда умело пряталась за кого-то, кем-то прикрывалась, и чаще всего именем императора, в самом Гаоцзуне никогда не нуждаясь. И несовершеннолетнего старшего сына попыталась посадить на трон, чтобы расчетливо и трусливо спрятаться за него, продолжая безраздельно править и властвовать.

Но все смешалось, сместилось, перестало подчиняться, и она оказалась с судьбою с глазу на глаз, сделав очередную ошибку – всех разом отринув. Ни через день, ни через неделю потребности в ней не возникло, князь-наставник был себе на уме, и она напугалась подобного будущего, грозящего безвестием. Устрашившись подобного, продолжает бояться настоящего и верить в него, как иногда боятся и стыдятся своего ущербного тела, оказавшегося вдруг нагим. Как испытавший в детстве жестокий голод всю жизнь болезненно помнит о нем.

Ей жутко было увидеть себя такой, какой в сущности была и являлась.

У него оставался лишь день. Один только день и длинная ночь. Но она отвергала настоящее величие, предлагаемое уже несколько раз, не на шутку заставив его напугаться.

Но день у него все-таки оставался в запасе, и это был шанс.

– Великая Дочь Неба! Твои решения определяют судьбы и судьбы! Теперь ты одна на троне! – выбрав момент, он снова почти возопил, соображая лихорадочно, как и что должен сказать более убедительное, способное дать ей силы, по-новому возбудить.

– Сянь Мынь, теперь это страшит. Раньше я не думала… Я только желала и строго наказывала.

– Великая, мне кажется, ты чаще искала врагов, мстила им беспощадно! – не удержавшись, перебил монах.

И правительница вдруг напряглась, точно воспрянула разом, высокомерно скользнув по нему быстрым взглядом:

– Да, да, глупый монах! Я убивала жестоко сама, наказывала рукой императора-мужа, мстила рукой монаха и рукой его двусмысленной веры. Вот и сейчас! Нужно решить судьбу многих принцев, принцесс, князей, которых вы объявляете заговорщиками.

Сянь Мынь грустно усмехнулся. Давно рассчитав, как поступить с этими ничтожными отпрысками правящего рода, которых заведомо больше чем нужно, она, как обычно, стремилась переложить исполнение своих, не самых лучших намерений, на кого-то другого. Она снова входила во вкус прежних несложных лукавств, уже правила, и он поможет ей в новой игре без правил. Но есть опасный человек, очень опасный, отсутствующий среди брошенных в подземелье, о котором она упорно не говорит. Это бывший его сподвижник Бинь Бяо, завтрашний день которого удобней определить, не впутывая его имя.

По своей глубине их разногласия с Бинь Бяо были довольно значительны, если не сказать, что вообще несовместимы для мирного и дружеского сосуществования. Несколько лет, назад после смерти пятого Патриаха-буддиста Гунина, который лично возвел его и собрата Бинь Бяо в монашеский сан, и с возвышением нового высокочтимого Просветителя Эно прочная единая школа «Дзэн» или «Сердце Будды» раскололась на две. Бывший крестьянин из Синь-Чжоу, пастух, дровосек, продавец древесины в городе, монастырский уборщик Эно был официально избран по сложному конкурсу духовным преемником Гунина, получив из рук духовного повелителя патриаршие знаки отличия и одеяния. Но другой претендент, Дзинсю, самый образованный из всех учеников известного буддийскому миру монастыря на горе Желтая Олива, обладавший глубокими познаниями в области буддистских верований и мистических ортодоксальных идей, с поражением не смирился. Он переехал на север и открыл свою школу. Как ни странно, У-хоу проявила себя страстной последовательницей Дзинсю, бывшего ученого-конфуцианца, отправила ему и его ближайшему сподвижнику Тесецу приглашение на переезд в Чаньань, приказала срочно построить для них огромную пагоду, чем напугала изрядно Сянь Мыня, ставящего на другого властелина буддийских умов. Приглашение тогда возил именно Бинь Бяо, под благовидным предлогом Сянь Мынь сумел отказаться от подобной двусмысленной чести, способной быть неправильно истолкованной в нужных кругах. На его счастье праведники Дзинсю и Тесецу процветанию в столице предпочли юдоль монастырских аскетов. Бинь Бяо вернулся месяца через три, и вернулся другим – Сянь Мынь сразу нашел в нем серьезные перемены. Различия между Южной и Северной школами «Дзэн» состояли в том, что одну из них можно было назвать школой интуитивного интеллекта, а другую – чисто прагматической. Южную школу стали называть «внезапной» или «моментальной»: она проповедовала неожиданное просветление как яркую мгновенную вспышку-прозрение и не признавала медленных переходов сознания с одного уровня на другой; а Северную – «постепенной», подчеркивающей естественность процессов человеческого Просветления, требующего и времени и сосредоточенности. Эно был и остался горячим приверженцем абсолютного идеализма, тогда как Дзинсю проявлял себя реалистом и отказывался не замечать действительности этого мира, в котором время правит всеми нашими деяниями. Обосновать на свой лад и донести до сознания правительницы ложность такого учения, опасного государству, Сянь Мыню труда не составило, а вот Бинь Бяо, должно быть, он упустил, позволив укрепиться в протестных началах. Бинь Бяо не мог не вызывать в нем тревоги, но говорить о нем сейчас не было смысла – эту острую, требовательную мысль Сянь Мынь решительно отодвинул и произнес то, что У-хоу сейчас от него больше всего ожидала.

Он сухо и строго, давая ей новые силы для жестких, жестоких мер и, как бы заранее освящая, сказал:

– Ты не любвеобильная мать, ты правительница! Есть история матери-регентши, правившей тридцать три дня. Не проявив достаточной твердости, она потеряла и сына и собственную жизнь. Это было за стенами Лояна, прежней столицы Китая. Напомню другой случай, когда ханша-мать, дозволив сыну самостоятельно править, скоро увидела, как ее сын слаб, зависим от женщины злобной и коварной. К ней приходили, ее умоляли воздействовать на сына, но мать не решалась. И только когда был отравлен второй ее сын, предъявивший справедливые претензии первому, она приняла жестокое решение. Законы управления царствами суровы. Монарху иногда приходится забывать о сострадании и милосердии, отринь все земное.

– А как быть с четырьмя Великими Клятвами, одна из которых гласит: «Как бы много ни было живых существ, я клянусь спасти всех!»

– Ты управляешь и созидаешь! Ты имеешь власть вознаграждать и посылать на смерть. Таковы правила высокой власти, освященной богами.

– А как быть с одеждой и пищей, о чем ты недавно спорил с нашим хронистом?

– Земные дела для земных тварей, ты – Наместница Неба!

– Только достигнув, я вдруг поняла, что бывает предел. Ты заставил меня взойти на гору, где только ветер и холод… И ты меня бойся, Сянь Мынь! Ты меня бойся.

На мгновение блеск ее глаз изменился, сердце монаха наполнилось холодом близкой смерти, тут же безумно возликовав: сильная жизнь в жестокой женщине-императрице продолжает кипеть, и он поможет ей заклокотать с удвоенной силой, покончив с Бинь Бяо.

17. СЛЕД МОНАХА БИНЬ БЯО

Бинь Бяо исчез, что не давало Сянь Мыню покоя. Учитель – другой надежной защиты ему не найти во всем Китай! Лишь их единственный из живых Учитель-наставник старого монастыря, пристроенный десяток лет назад в одной из пагод Чаньани, мог дать спасительный кров и стать надежной поддержкой его бесследно пропавшего противника – эта мысль пришла неожиданно, когда Сянь Мынь, покинув императрицу, застыл в своей келье перед каменным божеством в почтительном и расслабленном преклонении. Показалось, сам каменный Бог сказал ему доверительно: «Ищи врага своего в доме лучших друзей».

Только старый наставник был терпелив и снисходителен к собрату Бинь Бяо. В последнее время Сянь Мынь все чаще замечал, что Учитель с ним подчеркнуто строг порою нетерпим, в отличие от сочувствий к Бинь Бяо, и посещал его реже и реже.

В просторной зале пагоды для медитаций царила первозданная тишина, священнодействие монахов и праведников достигло высшей сосредоточенности и абсолютной глухоты. Монахи, сидевшие на подогнутых ногах. Ссутулившиеся, блестящие бритыми затылками и уткнувшиеся лицами в ладони, они достигли апофеоза бесчувственности, находились в обычной позе служения Будде, которую сам Сянь Мынь, желая «узреть свою собственную природу», однажды прозреть и просветиться, увидеть мир глазами Светлейшего Будды, использовал не один десяток лет. Но когда появился новый гуру Эно, и насмешливо спросил, чему его учат, он ответил меланхолично: «Мой Учитель обычно призывает не останавливать умственную деятельность, сидеть в терпеливой медитации, восхваляя великого Будду, и не ложиться». «Остановить умственную деятельность и сидеть спокойно в бездумной отстраненности – это я называю глупостью, послушник Сянь Мынь, а не учением «Дзэн»ю Нет никакой пользы в том, что человек долго будет сидеть в одной позе. С этого дня я сам начну заниматься с тобой». А на следующий день новый Просветитель сочинил знаменитую «гатху», обошедшую мгновенно все монастыри Южной школы буддизма, которую Сянь Мынь неожиданно вспомнил. Вспомнил и повторил про себя, получив новое странное удовлетворение.

Он прошептал, не обращая внимания на старого Учителя, протягивающего для приветствия руки:

– Пока человек живет, он сидит и не ложится. Когда он мертв, он лежит и не садится. Груда зловонных костей – к чему же труды и старания?

Старый наставник расслышал его шепот и, сохраняя доброжелательность, с некоторым осуждением и будто бы жалостью произнес в ответ одно из любимых своих изречений:

– Нравственность, медитация и мудрость – все это формы истинной природы. Когда в ней нет ничего неправильного, мы сохраняем нравственность; когда она свободна от неведения – это мудрость, а когда она невозмутима, то это медитация.

– Черный уголь не может быть черным, пока мы это не поймем на личном опыте? – спросил с улыбкой Сянь Мынь.

– Тишина бездонной пропасти, Сянь Мынь, есть тишина Бога, углубившегося в созерцание прошлого, настоящего и будущего! – не приняв его легкой насмешки, произнес нравоучительно старый наставник. – Бога, восседающего на троне абсолютного единства и целостности. Это тишина грома, соиздаваемого двумя сблизившимися тучами. Мистическая тишина. Войди и присядь. Возможно, сумеешь еще войти в тишину и покой собственного разума.

Это было уж слишком. Старый Учитель многим обязан ему, но он-то, Сянь Мынь, ничем ему не обязан. Настояв на переезде в столицу, поставив его выше других, много лет втолковывая всему чаньаньскому братству, что только старик-Учитель – единственный для них гуру и строгий толкователь канонов их веры, постоянно изыскивал средства на содержание молельни-хурала и его небольшое братство, о чем патриарший законник не должен забывать. Сянь Мынь и к самому верованию подходил давно с тех же позиций расчетливости и прагматизма, с высоты которых рассматривал даже связь древней разумнейшей веры непосредственно с государством. Он служит, не жалея себя, а они – и государство и братство – лишь получают каждый свое. Они, а не он, вознесший и бренное тело, и расчетливый разум на жертвенник Небу и Будде. Он, Сянь Мынь, – не они, живущие с вечно протянутой рукой за милостыней и подаянием. Так пусть хотя бы в чем-то пощадят и оставят в покое его исстрадавшуюся душу. Он слышал свое состояние, возмущенное движение ума и закипающий гнев, которых в монахе быть не должно, избавляться и в зародыше заглушать которые опытнейшие наставники научали многие годы. Но в том особая тонкость, непонятная жалким схоластам, что он-то непросто монах и чистый служитель Буддыю Он единственный среди них, избранный Буддой для особенных дел. Можно день и ночь спорить о том, сколько Черной Нечисти способно разместиться на кончике иглы и что слышат прекраснейшие цветы монашеского сада, взирая на любой схоластический спор, можно годами до умопомрачения спорить и доказывать, чем возбуждаются многие, но он-то, Сянь Мынь, ни с кем ни о чем не спорит. Он тридцать лет рядом с Великой Послушницей Неба, совершает, что в его силах, обеспечивая покой многочисленной общине, продолжающей расширяться. И он рад, что она расширяется, способствует всячески, закладывая новые пагоды и хуралы. Разве сам недавно ушедший в мир высших богов Патриарх Гунин однажды не произнес, вразумляя его недоброжелателей, не желавших его возвышения в Чаньани, что путь брата Сянь Мыня – трудный и редкостный путь? Разве старый Учитель, с осуждением сейчас уставившийся на него слезливым старческим взглядом и пребывающий якобы в полном сокрушении, не был тогда на стороне Великого Мыслителя Веры и на его стороне? Но Бинь Бяо мешает. Бинь Бяо, может быть, сам того не понимая, оказавшись рядом с молодым императором, не готовым к серьезной и самостоятельной государственной деятельности, расколет единое братство. Все они в своих молельнях вместе взятые не желают понять, что Бинь Бяо несет опасность уже только своим особенным спорным восприятием старой вольной Степь и снисхождением к ее шаманскому будущему. Они снова хотят увидеть Чаньань и монастыри наполненные дикарями в шкурах, как было при Тайцзуне?

Нет, себя он изменником веры не ощущал, пошатнувшимся в вере был Бинь Бяо, и приходится лишь осуждать своего закаменевшего в догмах Учителя за явную недальновидность.

В расчеты Сянь Мыня никак не входило спорить и рассуждать, изощряясь и напрягаясь, тем более пялиться в сотню бритоголовых затылков, торчащих перед глазами, и он произнес:

– Учитель, я пришел спросить о Бинь Бяо.

Взгляд его был строгим и укоризненным, озадачив наставника лишь на мгновение.

Стряхнув невольное удивление, старец-монах ответил:

– Пришел, так спроси.

– Ты ему помогешь уйти от справделивого возмездия?

– Бинь Бяо мой ученик, и в его монашеских устремлениях я не нахожу несоответствий. Хороший монах не должен умереть от руки другого монаха. Он – твой собрат. Кто кому из вас враг? Посоветовав ему на время покинуть столицу, я избавил тебя от искушения.

– Для открытого разговора он мог бы явиться ко мне.

– Но выбрал меня. Мы за тобой посылали для откровенной беседы, ты не пришел.

– Я был занят.

– Сянь Мынь, даже пчела, муравей вечно в трудах… А ты не пришел, – осуждающе повторил старец-наставник.

– Учитель, ты его выслушал и дал совет?

– Мы не поддержали тебя.

– Но вспомни, Учитель! Ты сам приказал мне вернуться к У-хоу! Разве тогда ты не подбадривал меня и Бинь Бяо, не вдохновлял, когда мы были еще целым, и не страшился последствий?

– Сянь Мынь забыл наш разговор? Я сказал: иди и вернись, сильно не запачкавшись.

– Разве я не достиг?

– Смерть одного нашего собрата от руки другого недопустима. Ты стал настолько чужд Просветлению?

– Учитель, я не пойму, кто из нас в заблуждении!

– Тот, кто слеп и самонадеян. Так быть не должно.

– Но разве не сказано: «Око, которым я вижу Бога, – то же самое око, которым Бог зрит меня». Мое око и Божье око – это одно, и лик един, и мудрость, и любовь едины. Каким ты хочешь видеть мое Просветление?

– Для достижения такого состояния «единомыслия», о котором ты изрекаешь, требуется огромное умственное усилие. Ты утратил способность уходить за пределы расчетливого сознания, обременен не свойственным буддисту мышлением. Оно в тебе... овеществилось. Ты видишь цельность и ценность, единство вещей и не видишь единства мыслей и духа.

– Но это же чистая вода, вылитая в чистый ручей, Учитель! – не без досады воскликнул Сянь Мынь.

– Помнишь нагого аскета, восклицавшего: «Я всесилен и всезнающ. Лишен всяких пороков. Отрекшийся от всего, покончивший с желаниями, сам познавший все, кого же теперь я смогу назвать своим Учителем? Тому, что я знаю, меня никто не учил, я поистине достиг освобождения».

– Отрекающийся от Учителя, отрекается от себя.

– Вернись в лоно веры. Ты отдалился, Сянь Мынь, я вынужден отписать о тебе Патриарху.

Это была более чем серьезная угроза. Изощренный ум Сянь Мыня мгновенно ухватил ее, и монах, как бы тушуясь, произнес торопливо:

– Учитель, с самого начала нет ни рождения, ни смерти! Тело и ум – только призраки.

– Если цветок распустился, плод созреет сам по себе.

В последних словах Учителя послышалась послабление, даже сочувствие, и Сянь Мынь, опять увлекаясь, попытался перехватить инициативу в беседе.

– Ты всегда любил прибегать к парадоксам, а я вынужден опираться в своем практичном уме на реальность, – произнес он, внимательно всматриваясь в глаза мудрого старца.

Учитель вроде бы усмехнулся. Но смеющимся Сянь Мынь его никогда не видел и не поверил, с напряжением, которого не испытывал в начале беседы, весь обратился в слух.

– Сянь Мынь, есть два Пути: Путь разума и Путь праведного поведения, и я не пойму, каким ты идешь увереннее… Да, много времени прошло с тех пор, как умер старик Будда!

– Скажи, где прячется Бинь Бяо? – начиная сердиться, перебил Сянь Мынь старца.

– Завтра День поминовения умерших, ты встретишь его.

– Где?

– Там, где прощают… Умеют прощать.

– Он предстанет Великой У-хоу?

– Совершит и предстанет.

– Что совершит?

– Он уже совершает, испытаниями истязая свой дух в песках.

18. ЖЕРТВЫ И ЖЕРТВОПРИНОШЕНИЯ

Для старости сон уже не услада. Все для старого человека и его тела теряет волнительный, буйствующий интерес, который присущ лишь периоду роста и созревания живого, наступает предел, предусмотренный сроками круговращений, физический и телесный рост прекращается, за ним – разрушение. Когда-то Сянь Мыня влекло столь властное неведомое, закономерное и необъяснимое, которое все же нуждалось в понимании, в чем он почти ничего не достиг, никуда не проник, ни к чему не приблизился и мгновенного Просветления в нем не случилось.

Лично с ним не случилось и, скорее всего, уже не случится – такая странная доля выпала ему и мечтать о благостном Просветлении более не приходится.

Учитель его расстроил. Сильно расстроил. Старый мудрец никогда еще не беседовал с ним в подобном недоброжелательном духе. И пригрозил впервые. Но честно, строго, и Сянь Мынь думал не о реальной угрозе, нависшей над ним, даже не о перевертыше Бинь Бяо, он снова и снова думал о Великой Правительнице Тысячелетнего государства, упорно размышляя о величии той, кого много лет создавал, оставшись неоцененным многими сподвижниками.

Он выглядел грустным, и ему было тяжело.

Покинув Учителя в крайней обеспокоенности, ни на мгновение не сомкнув глаз, он под утро вышел в сад, бродил и бродил по сухим листьям, в тягостной отрешенности обдумывая, что испытывал в затхлой старческой келье. Похоже, Бинь Бяо удачно ускользнул и если донос Учителя достигнет Эно, с высоким положением в Чаньани придется расстаться; просто монахом или обычным настоятелем монастыря ему быть не хотелось. Конечно, власть Патриарха над подчиненными Сянь Мыню столичными братствами была номинальной и в основном осуществлялась через пространные наставления Учителя. Сам Сянь Мынь никогда не мечтал о высшей духовной власти, ему доставало той, которой он обладал, но в последнее время появилось неприятное ощущение, что не только с государственной, но и с высшей духовной властью в империи что-то случилось. Единое прежде сильное учение не просто раскололось на два противоположных, оно стало дробиться каждое в самом себе. Пошли слухи, что Эно незаконно получил патриарший сан, хотя свидетелей тому не нашлось, а подобные кривотолки никогда не служат укреплению единства.

Перемены начались с тех пор, как не стало великого и страстного проповедника-Патриарха Гунина, познавшего в совершенстве и земные законы, и надменную силу обычной, отнюдь не божественной власти. Мудрый Гунин умел находить общий язык и с дикарями Степи и с императором Тайцзуном, не очень лояльным к монахам. И все же пока есть У-хоу и жив он, Сянь Мынь, божественной вере большого урона не будет.

Под ногами шуршало и рассыпалось, напоминая о неизбежности всякого физического разрушения, но разум… Разум живет и должен жить мощно вне всякой старости, у него вечная жажда и непрерывное горение, и ему нельзя дать возможности остывать. Только разум не знает пределов. Уставая в самой немыслимом сотворении вечного, он сам легко избавляет себя от усталости. Сам по себе избавляется от лишнего и ненужного. Без медитаций и понуждений, нередно ему досточно короткого сна, не применяя дополнгительные усилий и нежелательные вмешательства. Ему легко в человеке, он боли не знает в любом напряжении…

Сянь Мынь ладонью размял затяжелевший затылок, разгоняя движение подкожной крови, как он делал теперь достаточно часто, кончиками пальцев обеих рук потер виски, будто избавляясь от навлившейся тяжести, крепко прижал руки к лицу.

С востока надвигалось утро, наступал новый день, который должен был стать сверхважным не только для него. Он ожидал его зарождения, выстрадал, немало совершив для этого дня и этого часа. И дождался, осталось ничтожная малость, У-хоу станет единственным повелителем Тысячелетней державы, и власть его веры обретет новые горизонты. Не сегодня, так завтра она все равно упразднит династию Тан, и буддизм расцветет как никогда. Кто-то ведь должен творить и решать, если так уж случилось. Почему он должен бояться судьбы? Небо? Конечно, дело не в Небе. И вовсе не в Небе. Оно в постоянном движении многих и многих усилий, которые сходятся и сливаются в одной сильной, упрямой и созидательной голове.

Но так и бывает, ведь не бывает иначе – сначала всегда в одном чьем-то великом и значимом разуме. Разумеется, начиная непосредственно с Неба. Кто-то всегда одолевал мрак всякой смуты, хаос неверия, временное безвластие, и должен всегда быть выше пороков, как неизбежного в бытии, требующего в одном случае примиренчества, в другом нетерпимости и презрения, иначе наступает всеобщий бедлам. Кавардак в безбожии неизменно приводит к разрушительной анархии сумяти и богоотступничеству. Тысячелетний Китай – и не только – достаточно всего испытал. Но Китай сохранился, а другие, как те же сильные тюрки, исчезли. А до них сокрушительное безвестие постигло хуннов и десятки других незаурядных народов. Дело вовсе не в том, что Тайцзун был великим. Так сложилось в то время, и Тайцзун появился. Любым обстоятельствам что-то предшествует. Но люди схватывают лишь последствия и рассуждают о последствиях, не в силах осознать и проникнуть в глубины предшествующего. Обстоятельства равнотекущи, но кто-то их разрывает. Как пелену на глазах. Как утомительный сон. И далеко не на равные части. Вдруг появляется духовная сила, необычный сгусток новой энергии Просветления и прерывает вялость движения миров, разрушая стройность самых устойчивых и выстраданныхэ учений. Или не появляется долгие годы, давая народам своих беспомощных повелителей-гаоцзунов, а хаос, достигнув предела, сметает и власть, и богов, и народы…

И хорошо, когда вдруг возвышается крепнущий голос Цельности и Устойчивого Всеведения, способный взять на себя противодействие обстоятельствами, ведущим к упадку, позволяя выйти за пределы привычного, что и является властным ритмом равнотекущего времени, заявляющего о себе рождением новой великой личности, способной в очередной раз потрясти историю.

Время и обстоятельства! Обстоятельства и время! Он, монах Сянь Мынь, священным именем Будды воплощает само Время, а Великий Тайцзун и Солнцеподобная У-хоу создали обстоятельства.

Так началось полвека нразад не без его божественного участия, о чем Учитель почему- то не вспомнил.

Но император Тайцзхун и его наложница лишь создали препятствия, а он, упрямый монах, преодолевает, рождая новое величие и Поднебесной и бессмертного духа Учителя-Гуру.

Тайцзун взял на себя ответственность за судьбу развалившегося государства, и деспотично уничтожил все, что мешало его достойному возвышению. Он строил и возрождал государство Китай как воин, а до него кто-то строил Великую Стену. Гаоцзун оказался пустопорожним как управитель и государь, инородное, недоразвитое вкрапление в божественный столп вечности, породил новый хаос. Пришел час Солнцеподобной, которую, его помощью, скоро признают Дочерью Будды, и он, Сянь Мынь, не позволит строить вечное опять на мече и на силе, когда проще строить на вере.

Воин с мечом нуждается в каменных башнях и крепостях, стражах и других воинах с мечами, а Воин Светлого Неба возносится над толпой Просветлением, озаряет божественным сиянием истины самые затхлые закоулки любой смертной души, заставляя поверить в божественное и спасительное происхождение живого. Он принуждает уверовать, подчас впадая в схоластику, но ведь и воин с мечом принуждает к признанию правоты своей силы.

Воин с мечом Китаю мало что даст, больше даст Воин Слова и Убеждения…

Снова резче, сильней и безжалостней помассировав лоб и затылок и услышав звуки барабанов, извещающих о смене стражей в кварталах и во дворце, на крепостных стенах и у городских ворот, монах неожиданно развернулся и заспешил в обратную сторону. Ночь – для раздумий; она завершилась. День – для свершений; он будоражащим барабанным боем посылает ему важный сигнал.

И все же Сянь Мынь будто чего-то боялся.

Он вдруг лихорадочно вздрагивал и напрягался без особых причин. Сильнее сутулился, порываясь обернуться, с испугом вжимал голову в плечи, чего-то страшась, как боялся погони в ту давнюю ночь, когда уносился на двухколесной колымаге с юной наложницей великого императора.

Знал бы кто, как он тогда боялся, ощущая себя вором, и как страшился впервые лечь с ней на ложе, нарушая монашеский обет. Но ничего не случилось ни до, ни после. Небо не упало на землю, а земля не перевернулась. Лишь душа! С душой все же перемены произошли. Именно тогда родилось начало другим его убеждениям и новым желаниям, дъявольскими искушениями затмевая свет истины, как первоосновы.

Никому и никогда не признаваясь, он... В конце концов невыносимо носить в себе тяжесть закаменевшего страха, с ним лучше покончить как можно скорее.

Более тяжких грехов за собой Сянь Мынь не ощущал. Добившись тела У-хоу, впервые познав глубину мужской страсти, равной безумию, он той же мучительной ночью понял, что, как чистый монах закончился навсегда, осознав до конца, что стал заложником воли своих старших наставников. Но со временем совесть его успокоилась, дав волю безумию на ложе страстной У-хоу, Учитель не мог об этом не знать, никогда не упрекая, и вдруг этот упрек – ты должен был вернуться, сильно не запачкавшись...

Так что же тогда со всеми? Где пределы смысла и абсурда, совестливости и бесстыдства, чести и подлога, восхвалений за мужество и порицания за трусость? В чем его заблуждения, движимого к цели руками многих, включая состарившегося проповедника-гуру, восхвалявших его, возносивших и начавших порицать?

Чисты ли и святы душой сами его порицатели?

Втайне всегда опасаясь своевольных поворотов судьбы, как должен бояться непредвиденного любой осторожный человек, Сянь Мынь с повышенным волнением ожидал рассвета и всего, что может случиться сегодня в День наступающего Поминовения на Жертвенной горе, когда он претворит в жизнь самый сокровенный план, продолжая совершать предназначенное Небом.

Он всегда совершал и творил через немалые усилия и напряжения, преодолевая человеческий страх и риск, и готов совершать, создавая великое будущее, как видит, как может, как способен и к чему упорно-расчетливо был устремлен много лет. Ведь кто-то всегда одолевает непосильное другим и этим входит в историю, впоследствии осуждаемый ею – часто слепой и беспомощной, по-своему своенравной и высокомерной, – или сверх меры ею же превозносящийся, поскольку история тоже чья-то служанка, наложница и рабыня.

…Множество ярко вспыхнувших факелов, брызжущих искрами, и вкрадчиво нарастающий рокот барабанов наполнили осеннюю Чаньань. Осыпаясь с деревьев, пожухлые, желтые листья шуршали и похрустывали под ногами бегущих людей. Дороги, истоптанные, укатанные колесами больших и малых повозок, и улочки китайской столицы осенней желтизной слепили глаза. Отворялись кованые заградительные решетки внутренних кварталов. В распахнувшиеся Восточные крепостные ворота по направлению к горной цепи, где над озером с теплыми ключами возвышался дворец Пышности и Чистоты, стройными колоннами выступала одна из дворцовых дивизий со своими знаками отличия и личный корпус телохранителей правящей династии. Солдат дивизии расставляли вдоль широкой дороги, по обеим ее сторонам, вооружая длинными копьями с шелковыми лентами у вершинок, бунчуками, императорскими знаменами и, стягами, просто цветными полотнищами, изображающими солнце, деревья, драконов и змей, фантастических птиц. Когда солдат разместили, из ворот высыпали толпы музыкантов с большими и малыми барабанами, флейтами, свирелями, дудками. У некоторых в руках были лаковые инструменты с прочными ясеневыми струнами и струнами из рыбьих жил. Тысячи слуг и рабов под надзором важных чиновников разматывали тюки разноцветных тканей и шелка, украшая ими деревья на обочине и крупные придорожные валуны.

Подготовка к появлению основной процессии завершилась с первыми лучами восходящего солнца. Все вспыхнуло вдруг ослепительными яркими красками. Сорвавшийся с гор ветер обрушил пряные запахи готовящихся вдоль дороги угощений. Пространство за спинами солдат заполнили простолюдины, ремесленники, нищие. Выстраиваясь в длинные очереди к огромным котлам, они получали каждый по черпаку вареного риса, просяной каши, иногда – крупную кость. Усаживаясь тут же у дороги на землю, на камни и кочки, жадно поедали щедрое угощение Великой правительницы, не скрывая восторга и благоговения – раб ничтожен всегда в своей непритязательной благодарности к любым щедротам своего повелителя.

Скоро размещенные ближе к воротам котлы опустели, и голодные толпы хлынули дальше, в сторону гор. Из крепости выехали гвардейцы тяжелой императорской конницы. Расположившись на большом пространстве впереди воинов ранее выступивших дворцовой пехотной дивизии и корпуса телохранителей, они замерли в торжественном ожидании, своим присутствием усиливая значимость и важность события.

Медленно, важно шла по дороге в горы сотня боевых слонов, захваченных в одном из прошлых сражений в Тибете; подобно устаревшим колесницам, их давно в битвах не использовали, они должны были служить символом царственного устрашения, неизменно великого, возвышающего само императорское появление среди подданных.

В придорожной толпе шепотом переговаривались о том, что новые военные чиновники, назначенные У-хоу в государственный императорский совет, военные канцелярию и министерство, настаивают на применении уцелевших слонов для устрашения степных дикарей в предстоящем сражении за Желтой рекой в Шаньюе.

– Слонов?

– Ну да!

– О-оо, хорошая мысль, слонов остановить невозможно!

– Да чем ты их остановишь?

Исполины индийских земель вызывали оторопь толпы, их размещали по одному через равные промежутки справа и слева на пути предстоящего следования Великой и Солнцеподобной.

Ровно в полдень, когда тени становятся самыми короткими, чаньаньскому разношерстному люду, заполнившему пространство до горизонта, предстали тысячи девушек, бегущих и бросающих на дорогу цветы. Следом плыл паланкин императрицы, сопровождаемый медленно бредущей знатью.

Это был совсем другой паланкин, не тот серовато-черный, с черными кистями и черными шторами, в котором У-хоу появлялась иногда на казнях, чередуя его с черной каретой. Этот ослеплял желтоватой белизной слоновой кости, золотом, драгоценными камнями. Над ним, украшенным пышной малиновой бахромой по верху и низу, колыхались белые и золотистые султаны. Его несли на удлиненных резных шестах восемь крупных евнухов-стражей, обритых на две трети головы, с длинными косами на затылке.

Божественное сооружение сверкало в лучах яркого солнца и, особенно не раскачиваясь, словно само по себе перемещалось по воздуху. Впереди, на пышной колеснице, запряженной четырьмя белыми жеребцами, везли огромный барабан, сшитый из нескольких буйволиных шкур. Два крепких раба редко и замашисто ударяли по нему массивными колотушками.

Следом за ухающим барабаном шествовали бритоголовые монахи, возглавляемые напыщенным и важным Сянь Мынем. Они были в красно-желтых высоких головных уборах, черном облачении с красно-желтыми и малиновыми отворотами и оторочками, перехваченном желтыми поясами. На шеях у каждого висели массивные золотые цепи с крупными медальонами, имеющими свои отличияю. Все они опирались на длинные посохи черного дерева с позолоченными набалдашниками и звонкими колокольчиками.

Главный барабан, сделав недолгую паузу, забухал чаще и громче. Вторя ему, вторглись тяжелоголосые бубны и зачастили боевые армейские тамбуры. Запищали, завыли, словно сорвавшись с цепи, флейты, свирели, трубы и длинные дудки.

Выждав немного, продолжая важно шествовать, Сянь Мынь поднял над головою черный посох, и звуки смолкли; шторы на паланкине немного приспустились.

Издавая пронзительные стоны, особенно слышимые в тихом перезвоне монашеских колокольчиков, люди падали ниц, ползли вдоль дороги, на саму дорогу, и все пространство шевелилось, дышало, стенало.

– Тысячу лет Любимой Небом!

– Будь справедлива к нам, Солнцеподобная!

– Да снизойдет к нам новая милость от Дочери Будды!

– Когда объявишь себя властьпредежащей, Непревзойденная? Сколько нам ждать?

– Милость богов на тебя, Справедливая, а твоя милость – на нас, отведавших твоих щедрых даров!

– Смерть тюркам! Разбей всех врагов, терзающих наши сердца! – неслись со всех сторон голоса, рождая на лице Сянь Мыня блаженное удовлетворение.

Впереди в заранее подготовленных и защищенных от ветра укрытиях-ямах, вспыхивали огромные костры. Обритые наголо мускулистые рабы, обнаженные и натертые мускусом, на массивных столбцах рядом с огнем, выдергивая из клеток и корзин, рубили разную птицу, позволяя ей трепыхаться, брызгать кровью.

Брошенные в огонь, живые, полуживые и обезглавленные тушки издавали треск сгорающих перьев. Костры стреляли искрами, пахло паленым, носились над головами перья и пух.

Процессия двигалась ритмично, неспешно. Людской вой и стенания не умолкали. Продолжали жарко и звучно трещать костры. Приблизился канат, перекинутый через дорогу. По нему, один за другим, целой вереницей, пробежали канатоходцы. Самые ловкие из них нарочито падали, дергались, обвиснув, дрыгали ногами. Потом на канате стали расхаживать и вытанцовывать, сменяя друг друга, лучшие ловкачи, умеющие жонглировать разными предметами, носить на себе друг друга, делать кульбиты, рискованные перевороты через голову.

Сменяясь по знаку главного распорядителя, под шесты медленно движущегося царственного паланкина вставали вельможи, князья, высокородные генералы. Всякий раз между евнухами их оказывалось по трое с каждой стороны. Когда процессия приблизилась к выступающим на большой высоте канатоходцам, монах жезлом-посохом остановил движение и подал новый сигнал.

Почти над его головой на канате сошлись два обнаженных раба с мечами, и между ними началась жестокая, беспощадная схватка, доставлявшая удовольствие и царственному кортежу и всем зевакам. Монах условленно постучал по кожаной боковине божественного паланкина и шторы небольшого окошечка опустились еще ниже.

Царственно-недвижное лицо императрицы было холодным, напомажено бесчувственным, но в черных глазах ее проглядывало любопытство. В руках перед собой У-хоу держала все атрибуты державной власти, с которыми раньше появляться перед народом имел право лишь Гаоцзуну.

Сражение на канате оказалось упорным и затяжным. Искусные, равные по силам и мастерству бойцы, с раскрашенными телами и в широких поясах с бронзовыми бляхами, умирать не хотели. Но умереть кто-то должен был: выбранные на праздничный поединок, они об этом хорошо знали. Смерть одного из них была освящена старыми традициями, чтобы возвысить другого. Звуки коротких мечей слышались далеко, вызывая и восхищение и насмешки.

Императрица проявила недоуменное беспокойство, и Сянь Мыню об этом немедленно доложили.

– Великая недовольно повела бровью, – поспешно шепнул монаху один из прислужников-распорядителей.

– Дочь Будды нахмурилась, – тут же добавил, приблизившись, другой.

– Жаль, они были достойны, я что-то в них просмотрел, – тихо, будто сам себе проговорил Сянь Мынь и громко бросил, обращаясь к бойцам: – Время на выбор судьбы у вас истекло. Считаем до девяти.

Он поднял над головой посох, дождавшись, когда толпа в едином вздохе начнет свой отсчет, опустил быстро и, помедлив, резко подняв, снова пристукнул.

– Два! – взревела толпа.

Бойцы бились жестоко и неуступчиво. Подобные поединки, открывавшие дни императорских жертвоприношений, устраивались с давних времен, победитель получал звание лучшего воина, его принимали в личную императорскую гвардию телохранителей, но такой упорной схватки не помнил никто. Со словом толпы «девять» посох Сянь Мыня замер поднятым, и случилось то, что должно было случиться по древним канонам императорского восшествия на жертвенную гору. Оглушительно зазвучали барабаны, и десятки стрел, пущенные стражами из луков, нашли свои цели.

Один из бойцов сорвался с каната мгновенно, мягко шлепнулся в придорожную пыль. Коротконогий и плотный, с крючковатым носом, крупным раздвоенным подбородком и серыми курчавыми волосами, он воспринимался толпой как чужеземец, и ему не очень сочувствовали.

Другой был сухим и жилистым, с плоским, будто раздавленным лицом, и ему соболезновали больше. Он долго не сдавался, под охи толпы раскачивался, продолжая сохранять равновесие, потом, падая, ухватился за канат и повис. Из тела его торчало с дюжину хвостатых смертей, и с каждой из них на дорогу капала кровь.

– Первая кровь богам пролилась! Воин сам решает свою судьбу, она у него в руках, – произнес монах, подавая сигнал к движению, и еще какой-то – тем, кто неотступно наблюдал за ним из толпы.

– Слава смелым воинам Поднебесной!

Впереди, в начале подъема на гору, на дорогу выскочили шуты и затейники, устроив недолгое, шумное представление. Старались вовсю музыканты. Все так же стенала публика, следующая обочинами дороги.

Подъем на гору Императорских Жертвоприношений, облепленную лежащими ниц людьми, закончился на высокой, необъятной по своим размерам площадке-помосте, ослепляющей позолоченной резьбой, цветами, шелком, циновками и коврами. Вельможи, несущие императорские носилки, на помост не поднялись, отвесив поклоны, они замерли у ступеней с вожделенным ожиданием. Взошли только монахи. Рабы-евнухи опустили носилки, отступив каждый в свой угол и расставив широко ноги, скрестили руки на груди.

Покинуть сверкающий паланкин и пересесть на царственный трон императрице помогали старшие монашествующие жрецы. Другие монахи, жрецы и оракулы в окружении барабанщиков и флейтисток совершали необходимые действа у огромного, заранее подготовленного кострища, уходящего в глубокую скалистую яму. Вокруг ограждения торчали толстые сучья и целые высохшие деревья, увешанные живыми птицами, привязанными за лапки, и дрыгающимися мелкими зверушками. Дальше, за жертвенной ямой и ограждением, виднелись загоны с овцами, быками, яками, верблюдами и небольшими слонами, просторные плетеные сооружения, полные птиц.

Все визжало и верещало, мычало протяжно, тревожно, мыкало коротко, блеяло. Вел себя беспокойно слоненок, закручивая хобот узлом.

Закончив последние обрядовые приготовления главного кострища, проверив у загонов прочность помоста, от которого в скалистый провал спускался крутой глубокий желоб, и ограждения-площадки по его бокам, жрецы-монахи опустились у огнища на колени и распластались, вытянув руки в сторону заходящего солнца.

Барабаны забили частую дробь, нервно заверещали другие музыкальные инструменты. Старший служитель императорского кострища поднес факел, и огонь, перескочив на сучья, мгновенно, как бешеный вихрь, взвился в Небо. Поднявшись высоко, сплошным пологом, он загудел, сотрясая землю, и скоро осел, словно придавленный тяжестью выси и будто бы сам в себя втягивая звериный свой рев и какую-то дикую мольбу. Просторная и глубокая ниша-провал задышала жаром, и только что напиравшая в любопытстве толпа отшатнулась.

Из загонов на жертвенную площадку погнали животных.

Сначала погнали мелких. Там, наверху, их подхватывали, не особенно разбирая, живое оно или уже забитое, швыряли в глубокий желоб, уносящий дергающуюся жертву в огненную ямину.

Потом пришла очередь быков и бычков, длинношерстных детенышей яков, слонят, верблюжат и жеребят.

Их гнали на забойную площадку по настеленным плахам, подкалывая со всех сторон пиками и, несмотря на бешеное сопротивление, буйство, звериное безумие, умело с ними управлялись, сбрасывая и сбрасывая все это живое, орущее, безумствующее в жар, в бездонный зев полыхающего кострища.

Это было непросто: животные, звери ощущали далекий огонь и неистовый жар преисподней, проявляли естественное непокорство, силу противления, но и те, кто управлял их погибелью, знали, как поступать, что к чему и зачем. В своем усердии воины, монахи, рабы нередко, допуская просчет, получали удары копытами в грудь, лицо, голову, но поверженному, изувеченному, ушибленному находилась немедленная замена из тех, кто стоял в несколько рядов у них за спиной.

Гулко и размеренно, как заведенные, ухали барабаны.

Несмолкаемый гул – дикий и жалобный рев быков, пронзительное протяжное ржание коней, тоскливое блеяние овец – стоял среди скал, и был намного тягучее, громче, пронзительней тяжелого барабанного гула.

Он вздымал волосы у людей, страшащихся поднять взгляд и посмотреть на огонь и бездонную губительную яму… Но всякая вера, основанная на власти и поклонении хоть Богу, хоть человеку, была и будет слепой и жестокой. И другой ей не быть.

* * *

Являясь расчетливо хладнокровной, насилующей, сама по себе и по собственному разумению сотворяя всякую жестокость, она – всякая вера – надуманно прикрывается силой и волей каких-то незримых, немыслимых, кправляющих миром небес и упрямой своей схоластикой постоянно изобретает еще большую или несколько меньшую жестокость, большее или самое незначительное насилие над беспокойным разумом живого. Ведь все, что ей и под ее властью совершалось и совершается, делается ради страха и устрашения. Страха перед чем-то или за что-то. Страха не у гибнущего зверя, животного, птицы, а у того, кто наблюдает за этой ужасной гибелью и невероятно страшным насилием. Но и слепая, далеко не равносправедливая всем и всемиу, она навсегда опасна вспренным величием праздности. Не в суде, не под пытками, не на плахе, а так вот, в гуле огня божественной преисподней, хотя бы втайне, в испуге, хотя бы самому себе она толкает признаваться в нечистых поступках и устрашаться. Другой безраздельной силы, кроме божьей, над человеком нет, и не будет, пока он остается сущностью алчно-греховной, способной испытывать потрясения. Пересиливать его с пренебрежением и снова испытывать. Смеяться над ним в самом себе и продолжать его слышать. Бояться за свою жизнь, которая во все времена была и останется категорией хрупкой, и радоваться, наслаждаться каждым ее мгновением.

Люди, много разных людей, стоявших потупленно и покорно, лежавших ниц, в одеждах воинов замерших в оцеплении, не скрывали этого страха. Он ломал, уродовал лица, очищая сотрясающим воздействием мятущиеся души. Многие плакали, не стыдясь своих слез.

Когда массовое жертвоприношение было завершено, монах-распорядитель, посматривая на солнце, приблизившееся к горизонту, поднялся на помост, подал императрице позолоченную клетку с белым голубем и белым соколом. Сопровождаемая гвардейцами-стражами и Сянь Мынем императрица спустилась с помоста, подошла к жертвенной яме с каменным ограждением, сбросила клетку вниз. Над ямой возникла яркая, как солнечный блик, мгновенная вспышка, а солнце, коснувшись горы, рассыпалось на малиновые лучи, упавшие на толпу.

Приглушенный многоголосый стон вновь перекрыл частые звуки барабанов и затихающий рев огня в бездне. Поражающие воображение уродливые фигуры, грязные и немытые, в коростах, рваных одеждах, должно быть умышленно пропущенные монахами сквозь плотные ряды стражей, ползли по следам императрицы, целовали каждый отпечаток ее божественных ног.

Вернувшись на помост, У-хоу поднесла к лицу дрожащие руки и негромко прошептала:

– Великие боги! Великое Небо! Дай победу моей армии над дикарями и покой моему народу.

Заняв место на троне, она произнесла намного тверже и громче:

– Канцлер Палаты чинов зачитает наши указы.

Поднявшись на помост и приблизившись с поклонами к трону, новый канцлер Палаты, назначенный вместо казненного по обвинению в заговоре, развернул длинный шелковый свиток.

–… возводится в звание князя и назначается… возвышается в звание шаньюя и назначается… возводится в чин, – Читал он размеренно, почти не прерываясь и не удостаивая вниманием тех, кого называл и кто вереницей один за другим поднимались на помост, опускаясь перед У-хоу на колени, и преклоняли к ее ногам голову.

Голос канцлера был тонок и визглив, словно тянул заунывную песнь, а не провозглашал государственные акты.

Когда чтение указов было закончено и последний из возвеличенных опустился у трона, У-хоу сухо сказала:

– Имея власть над вами, даю вам власть на моей земле. Пусть взойдут ко мне остальные отмеченные за усердие в службе Китаю. Узнаем, что предвещает Небо, услышав нашу покорность.

Помост заполнился вельможами, знатью, генералами. По узкому проходу, оставленному взошедшими чиновниками и высокородными, поднимаясь с одной стороны помоста и спускаясь с другой, один за другим шествовали оракулы, предсказатели, чревовещатели, звездочеты, какие-то хызыры-странники, просто паломники, пожелавшие удивить Солнце Вселенной собственной мудростью.

Падая ниц, каждый из них произносил или выкрикивал свои толкования будущего.

Внимательный взгляд Сянь Мыня прощупывал каждого и не находил того, кого напряженно искал.

Последним поднялся, решительно растолкав стражу, монах в капюшоне, скрывающем лицо, заставив Сянь Мыня вздрогнуть. Но было поздно, взбегающий по ступеням был настолько стремителен, что слуги Сянь Мыня не успели перекрыть ему путь.

Упав на колени у ног императрицы подобно другим, странник, поднявшийся на помост, хрипло воскликнул:

– Да сбудется Великое из Великих и свершится во благо Поднебесной! Да продлятся твои годы, Справедливая и Мудрая! Да укрепятся рубежи Великой державы и погибнут ее враги! Я слышу близкое сражение. Не смея изъяснять глубину моих видений и предчувствий, скажу лишь одно, в день, когда говорить разрешается всем. Тяжелым будет это сражение, не уступающее по упорству и силе противостояния, увиденному тобой на канате. Но Небо предвещает: оно станет началом важных событий, способных скоро дать радость твоему царственному сердцу. Пощади своего верного слугу, никогда не замышлявшего зла, позволь ему, несправедливо изгнанному, стать снова под твое божественное и царственное начало.

– Кто ты, странник или монах? – Длинные ресницы божественной повелительницы Китая приподнялись в неподдельном любопытстве.

– Монах, ставший странником не по своей воле.

– Ты предвещаешь нам поражение?

– Нет, я говорю о возможной неудаче, которая способна твоим великим умом родить будущее.

– Не слишком ли ты смел? Назовись нам, – заметно напрягшись, хмуро произнес Сянь Мынь.

– Я так охрип за время пути по безводью горячих песков, что Сянь Мынь не узнал своего собрата по вере, Великая и Справедливая! Принимаю это знаком несчастья, ибо гнев его для меня хуже смерти.

– Бинь Бяо, изменник! – глухо вскрикнул Сянь Мынь. – Как ты посмел явиться?

Откинув капюшон, Бинь Бяо поднял на У-хоу лицо в коростах и ожогах пустыни:

– Великая Справедливость! Монах Бинь Бяо, добровольно подвергнув себя испытаниям Черной Пустыней, вернулся и просит о ничтожнейшей милости продолжать нести свою службу в Степи.

– Как ты смеешь! – Сянь Мынь задыхался от гнева.

– Что просишь еще, монах? – впервые за весь бесконечно нудный и скучный день, испытывая крепнущий интерес, властно спросила У-хоу.

– Дай мне свободу, я снова пойду в Степь как монах или возьми жизнь, больше я не вижу в ней смысла.

– Он просит снисхождения, изменник! Он просит о жизни, смутьян из смутьянов, Великая Дочь Неба! – задыхался Сянь Мынь.

– Речами о мире с тюрками ты лишь добавил смуты моему сыну и достоин смерти. Но мы на священной горе, где раскаявшихся прощает само Небо, я не могу тебе отказать. Ты не хочешь уйти в монастырь, ты просишься за пределы Китая?

– Сними с меня проклятье изменника, разреши вернуться туда, где я провел последние двадцать лет своей монашеской жизни, где мне понятней и я могу быть твоим дальновидящим оком. Когда возникнет нужда и обо мне вспомнят, за мной можно будет послать, и я не замедлю явиться, моя великая госпожа и повелительница.

– Небо к тебе благоволит, монах. Выбери сам дорогу, – произнесла У-хоу, испытывая невероятное удовлетворение совершенным наперекор Сянь Мыню.

19. НАКАНУНЕ СРАЖЕНИЯ

Следуя тяжело и размеренно, как подобает вести себя регулярному войску, и ничем не проявляя готовности к более активным действиям, китайская армия, преодолев несильную реку, на скалистом берегу которой возвышалась внушительная крепость, вдруг прекратила движение. Лазутчики доносили, что дальше китайцы, по крайней мере, в ближайшее время идти не намерены и, скорее всего, ожидают подмоги.

– А мы стоять не намерены, пора выяснять отношения, – разочарованный поведением противника, раздраженно произнес Гудулу.

– Все же лучше, чтобы они сами напали? – неуверенно бросил Мочур.

Он не был труслив, но в отчаянных, сумасшедших битвах никогда не участвовал, тем более на стороне армии малочисленной и стихийной. В нем не было и быть пока не могло той непонятной ему чудовищной одержимости, которой горели глаза его брата-тутуна. И потухни они хоть на мгновение, шаду пришлось бы по-настоящему испытать холод страха.

Как чувствовал себя Тан-Уйгу, Мочур не знал, но, должно быть, не лучше, чем он, и шад вопросительно вскинулся на советника:

– Первыми нам с нашими силами нельзя начинать! Скажи, Тан-Уйгу, как вынудить их к нападению?

– Генерал Кхянь-пинь не похож на собаку, которую легко подманить всякой костью, он осторожен, – глухо проворчал ханский советник и нервно сыграл желваками, доставив шаду этим непроизвольным движением неожиданное облегчение.

Действительно, и Тан-Уйгу было непросто слышать и наблюдать мощное движение армии генерала Кхянь-пиня, предугадывая почти каждый ее шаг, и не ощущать, совершенно не чувствовать того, что у них за спиной, где такой армии не было… Но из шести тысяч воинов своего полутумена он едва ли не каждого знал в лицо и, не подозревая того, был похож на того тутуна, который ехал когда-то в Ордос, не затмевая разум величием победы, а думая о достойном последнем сражении, в котором он должен погибнуть.

Минуло еще несколько дней гнетущей неизвестности и, обследовав местность, издали понаблюдав за поведением китайцев, выдвинувших вперед авангард, тутун Гудулу произнес:

– Не спешат, как присохли. Им топтание на руку, а мы, утомившись подобным соседством, утратим главное – гнев. Нас вчетверо меньше, но мы пришли, не считая насколько нас меньше. Пора начинать – в этом так же имеется преимущество. Соберите к вечеру начальствующих, включая сотников.

– Послушаем наших шаманов, – подсказал Тан-Уйгу.

– И шаманов, их заклинания! – оживился вдруг Дусифу. – Я займусь, Гудулу, посмотрим, годятся они хоть на что-то.

Джабгу Дусифу был на удивление серьезен и к вечеру многое сделал для задуманного представления с шаманами-заклинателями, каждому из них дав задание. Началось оно в сумерках, вокруг огромного костра рядом с юртами тутуна и Кули-Чура. Впрочем, шатры Дусифу и Мочура были вблизи. Дюжина камов заверещала, забесновалась вокруг пламени, взметнувшегося до неба, по другую сторону которого восседали на кошмах высшие тюркские военачальники. Джабгу Дусифу, затеявший это ночное заклинание, предварявшее в старину всякое сражение, вряд ли понимал определенно, каким оно должно быть и каким станет. Он сиял самодовольством, сам подвывал пронзительным голосом шаманам, скорее, сбивая их с толку, чем помогая или воодушевляя, раскачивался из стороны в сторону, возбужденно мотал крупной патлатой головой. Его усердие было настолько искренним, хотя и бестолковым до наивности, что по лицу джабгу катились крупные капли пота.

Дусифу сидел с правой стороны тутуна, Мочур и Тан-Уйгу – с левой. Мочур казался равнодушным, холодным, а Тан-Уйгу, не переставая удивляться способностям шаманов, дикой до отторжения, но и вроде бы осмысленной в чем-то суете, пляскам у огня, почитанию этого огня, восхвалению его вскидыванием рук, бросанием в него сухих трав, перьев, хвои, мелких костей, оставался внимательным и задумчивым.

Почти неестественное это кривляние казалось ему слишком буйным, нарочито агрессивным, излишне воинствующим, и все же это было древним искусством духовного выражения широкой воли Степи, ее дерзости и величия, страсти и желаний, что так же невозможно было не ощутить. Не во всем только приятное человеку, познавшему иные проявления чувств и поклонения таинственному миру прошлого, другие догмы верования, – познавшему и в чем-то принявшему его внутренний стержень, основу посыла другому разуму, – оно иногда раздражало. Неожиданно вдруг рождая досаду, почти отторжение, оно скоро брало верх над его полукитайским разумом и как-то само по себе, без вмешательства этого разума, других усилий, усмиряло китайскую часть его духа, возбуждая другую, словно бы просыпающуюся в Тан-Уйгу и способную самой закричать, дико завыть и вдохновиться.

Странным было это невольное чувство: не то Тан-Уйгу жил наяву, не то – в неосознанном таинственном полузабытье, погружающим в транс и экстаз вместе с шаманами. Наяву он видел просто кривляния, судороги, нервные телодвижения, слышал хриплые, нарочито надсадные вскрики и вздохи, а там, глубоко в подсознании, в своем пространном полузабытьи, испытывал что-то другое, берущее над ним власть яростно сильной стихией шаманских движений.

Движения жрецов завораживали и подавляли. Эта тряска и конвульсии, о которых, в общем, он многое знал, но никогда близко не видел, наполняли его робкими, подобно туманам, видениями далекого таинства, которое вдруг раскрывалось во всей непосредственности, безыскусной простоте. Не совсем приятные в самом начале, они не были ему чуждыми. Они рождали в его разогревающейся душе свои непроизвольно ответные движения. Все словно пришло из глубокого сна, не пугало, сменялось вместе с ударами в грудь сильных порывов ветра, новыми ожиданиями действий шаманов и камов.

Но увидеть и осознать, что видится, представляется зримо, его душе было мало. Тан-Уйгу понимал, что дело не в том, чтобы увидеть, впустить в себя, подчиниться безумно дьявольской, захватывающей силе великой степной стихии – нужно было ее понять и принять.

Так же, как ее принимали сами шаманы и камы – безоговорочно и навсегда.

Без рассудительной осторожности, осуждения за что-то и всякой неловкости. Как ее принимали многие воины вокруг костра, слышащие и чувствующие камлание и шаманство иначе и доверительнее, чем слышит и он, и Дусифу с Мочуром, да, наверное, и сам Гудулу.

А ведь воин прежде нередко бывал и страстным шаманом. Уже имея возможность управлять частью Степи, подчинять воле, никто из них пока не владеет и частицей той таинственной силы самим создавать НЕЧТО подобное, может быть, самое неповторимое в жизни народа...

Создавать НЕЧТО – вот ради чего пришел он в Степь и сидит у костра соплеменников, готовый служить этим людям, смиряясь и подчиняясь многому неестественному, порою глупому и бестолковому. Он, Тан-Уйгу, пришел создавать и себя, и новую тюркскую государственность, и сильного хана-вождя, которого соплеменники и враги знают пока под именем тутуна Гудулу, и намерен покорить вместе с тутуном-счастливчиком большие пространства, включая Железные Ворота мира. Не принимая пока разумом всего, разворачивающегося у костра, он принял действия шаманов и камов душой, и впервые за последние дни приятно расслабился.

Время от времени бросая косые незаметные взгляды на тутуна, Тан-Уйгу пытался понять его чувства, ощущения его буйной и своенравной души и не мог, тутун оставался истуканом с отвердевшим суровым взглядом.

Нет, этот человек, проявляясь незаурядным и в хорошем, полезном, созидательном, и в плохом, решительно неприемлемом для него, не поддавался однозначному восприятию. Его непредсказуемость загоняла в тупик. Вроде бы соглашаясь с тем, что ему предлагают и к чему зовут, тутун Гудулу вдруг принимал совсем иное, прямо противоположное решение, никак его не объясняя. Он мог быть удивительно дальновидным и не всегда умел и желал достичь цели, заранее предопределенной судьбой. Вот и может, не решается стать ханом, не являясь высокороден по происхождению и не имея достаточных прав, чтобы не нарушить древний порядок. Должен пойти на телесца-кагана и отнять у него Степь, а напал на Китай. Бывает осторожен, хитер как лис, до мелочей предусмотрителен и вдруг становится крайне азартен, безумно увлекается мгновенным озарением, не до конца продуманным и опасным холодному рассудку.

Его вождь-сюзерен жил странным, непонятным инстинктом, присущим лишь дикому зверю и в то же время похожим на зверя быть не хотел. Сравнить его было не с кем, таких своеобразных и противоречивых людей Тан-Уйгу еще не встречалось. Гудулу был умен и был глуп. Умел построить порядок среди хаоса и мог быть слепым в окружении самого понятного и простого. Мог разозлиться, накричать, брызгая слюной, пустить в ход плетку, а то и саблю, где вовсе не стоило бы и, словно смутившись, спустить куда более значимую, почти оскорбительную дерзость или проступок. В нем было что-то схожее с тем, что представляли сейчас у костра и к чему призывали шаманы. Он являлся их частью, казался старшим, главенствующим шаманом, властвующим не словом и жестами, а тяжелым взглядом, особенной внутренней силой, духом, почти осязаемыми на его хмуром лице, и был един в нескольких лицах. Был похож на хрипящего, тоненько подвывающего старшего брата, на понимающих что и к чему, сотрясающихся шаманов, готовых вот-вот начать впадать в бесчувствие, на равнодушного младшего брата и на него – Тан-Уйгу, взирающего на все в задумчивом недоумении. Он мог бы, наверное, объяснить каждому из них, почему он такой, но никогда этого не делал, и никогда не сделает.

Столь неожиданное открытие потрясло Тан-Уйгу. Так вождь малой орды он, тутун Гудулу, или вождь всей дикой степной силы и веры? Хорошо это многим и лично ему, бросившему Чаньань, утратившему семью, покинувшему наследника трона огромной страны, для которого втайне замышлял сделать все, чтобы принц сумел достичь высших вершин разумной и неопасной человеческой власти на просторах Китая, или плохо? Есть ли подобная власть и бывает ли – разумная и неопасная? Как сделать ее успешной и управляемой без коварств и жестокостей?

Все, чем он жил в последнее время в Чаньани, словно вернулось вдруг. И возвратилось не в образе принца-наследника, Сянь Мыня, молодого князя Юсы Ашидэ, а обернувшись неожиданной тоской по семье и своим сыновьям.

Странно, но, кажется, он любил свою единственную жену и двух сыновей, с которыми из-за сложной службы во дворце виделся редко, почувствовав это только сейчас. Единственное, что никогда особенно не досаждало ему, были женщины, но тайно, до тихой, сотрясающей зависти влекла большая сильная власть. И он, усыпляя бдительность монаха Сянь Мыня, бдящих день и ночь соглядатаев, которых безошибочно научился распознавать на расстоянии по вкрадчивым шаркающим шажкам, к ней постоянно стремился, осторожно сближаясь с наследником и не менее осмотрительно влияя на него.

Не-ет, создав себя, он был не так прост, как его видели и понимали! Он сохранял достаточную скрытность, был умен, проницателен и знал об этом, продолжая упорно, настойчиво наполнять себя знаниями. В первую очередь – по истории прошлого, о движении утонченной человеческой мысли, ради чего часто посещал ученых, в особенности историков, и самых различных мудрецов, увлекая этим наследника настолько ненавязчиво и осторожно, что Сянь Мынь так и не понял его тонкого расчета.

Хитрый Сянь Мынь так и не понял его до конца! Как, впрочем, было и с генералами, начиная с того же Хин-кяня.

Его всегда увлекало прошлое в движении народов, обстоятельства их появления и исчезновения, первооснова и корни, первозданная чистота крови. И он, Тан-Уйгу, давно пришел к непреложному выводу, что абсолютно чистых народов в Степи, как и в самом Застенном Китае, практически нет, есть только смешение многих племен, родов, ответвлений, вожди и правители которых всегда разбавляют народающееся потомство чужой кровью. И смешение это всегда было почти случайным. Оно рождалось чаще каким-то желанием, необязательно связанным с принуждением и сильной, или наоборот удивительно слабой личностью, способствующей стечением обстоятельств возвеличению или уничижению одного народа, одного племени, одного вождя, его идей, верований и действий в окружении других.

Так ли уж много чисто китайского в том же умершем императоре Гаоцзуне? Вовсе не много по крови, но много по сути духовного, по образу мысли, цели, пониманию самого себя в пространстве и среди людей, которыми он управлял. Императрица У-хоу совсем, как нашептывали ученые мужи, не китаянка…

А тутун? В самом деле, он чистый тюрк, как тюрк ли он сам, Тан-Уйгу? Что знают они достоверное о себе? Лодка их жизни пришла из тумана. Так почему бы, начиная новую суть, не вникнуть в нее как следует, и не этим ли занят холодный как изваяние тутун?

Всматриваясь в то, что предстало ему в Степи, и мало пока понимая, Тан-Уйгу больше всего внимательно всматривался в себя и о предстоящем сражении почти не думал. Представляя его способным существенно повлиять на будущие отношения с Китаем, он все настойчивей думал о тех куда более важных сражениях, которые скоро начнутся непосредственно в Степи. Важно не проиграть эту битву, и все. Всего лишь позорно не проиграть, показав себя недюжинной силой. Суметь при нужде с выгодой отступить за Стену, сохранив большую часть собравшегося пестрого воинства. Они пришли заявить о себе, заставить не только Китай услышать тюрков, и появились не просто… набегом.

Два кама в звериных шкурах, с раскрашенными глиной лицами и крупными серьгами на бровях, упав с пеной у рта в ноги тутуну, что-то страстно шептали. Они были явно слабы в искусстве шаманств и камланий и еще не способны, как настоящие властелины духов и человеческих душ, доводить себя до полного изнеможения и абсолютного забытья, но старались. Тан-Уйгу видел, как шаманы добросовестно истязают себя и, скорее, жалел их, чем слушал, что они пытаются донести до слуха тутуна.

– Гудулу, на Небе раскаты грома! Бьют в колокол и громкие бубны! Небо предвещает большую победу, тутун Гудулу! – хрипло возвещал один из лежащих у ног тутуна и нервно вскидывал голову, колотясь ею о землю.

Лицо его было бескровным, он явно устал бесноваться, прыгать и вскрикивать. Кричал что-то знакомое посредственной обыденностью, без вдохновения и пронзительной шаманской фантазии, знающей силу подобных камланий. Что в этих словах, не достигающих предела самоистязания? Так способен кричать любой!

– Небо усеяно чистыми звездами! Оно предвещает удачу, я слышу, тутун, – говорил, изнемогая на грани конвульсий другой упавший, утомляя и Тан-Уйгу и тутуна легковесностью таких предсказаний, отдающих еще большей бездарностью.

Что способно поведать самое чистое Небо и все звезды на нем? Как может оно предвещать или чему-то сопутствовать? Конечно, случай присущ любому событию, как есть провидение, так есть и предвидение. При китайском дворе таких предсказателей-умников толпы и толпы. Одни время от времени исчезают, на смену приходят другие. Из самых далеких стран. С разной мерой лукавства и мистической изощренности. Но – слово! Может ли что-то самое громкое слово, произнесенное столь заурядно?

– Мы должны победить! Завтра мы победим, хан Кутлуг! Вы слышите голос Тенгир-Хана, мы разобьем китайцев Кхянь-пиня! – самодовольно ревел джабгу Дусифу и выглядел глупее камов, хотя вопил-подвывал намного понятней и возбужденней.

Его самозабвенность вынудила Тан-Уйгу внимательнее взглянуть на других воинов, сбившихся вокруг большого костра, и невольно подумать, что в свершающемся у него на глазах имеется заранее заложенный смысл и пустого совсем не бывает. Наверное, прежде чем умереть – завтра ведь непременно многие погибнут, – воин вправе услышать что-то укрепляющее надежду и смысл возможной собственной смерти. Но разве кто-то у костра не понимает, что чувствует он, Тан-Уйгу? Ведают и осознают, но мысли их не о смерти…

А если и думают – конечно же, не о своей.

Пять камов лежало у ног тутуна, и ни один из них по-настоящему глубоко в транс и забытье не вошел; Гудулу недовольно морщился.

* * *

Ночное действо шаманов не предвещало скорого завершения. Пошевелившись, Гудулу медленно поднялся и сухо вымолвил:

– Я был недавно у праха Кат-хана, я слышал его. Кат-хан сказал: идите смелее, дети Волчицы, и победа будет за вами. Жертвую Хану и Небу белого коня с длинной гривой и еще по коню на каждые три костра. Возвращайтесь к своим сотням и воздайте нашему высшему небесному Хану Тенгиру достойные почести. Утром я сообщу, как мы начнем. Слава вам, нукеры Голубой орды!

Заметив недоумение на лице Дусифу, он бросил что-то усмешливое Мочуру и направился к своей более чем скромной походной юрте, у входа в которую стоял с десятком стражей непроницаемый Кули-Чур. Оставалось непонятным, зовет он военачальников за собой, чтобы обсудить предстоящее утром сражение, хочет еще что-то сказать или нет.

Не выдержал Дусифу, больше других неудовлетворенный, как завершается вечер, который он долго обдумывал, и по-настоящему пока не начавшийся. Мелко засеменив за тутуном и сотрясаясь жирными телесами, он вскрикивал нервно:

– Всё ли услышали мы, Гудулу? Как будем начинать, где начинать, ты что-то нам объяснишь?

Расстроенным и не менее удивленным выглядел шад Мочур, поднявшийся вслед за тутуном и произнесший раздраженно:

– Что-то не так с ним, Уйгу! Что-то снова не так. О сражении он вообще не заикается!

Но «не так» чувствовал себя и советник, неожиданно подумавший, что даже самое простое шаманство-камлание нужно уметь тщательно подготовить. Что это не просто вихляния взбудораженных чувствами тел и громкие заклинания, а часть будущей степной повседневности, которую тутун-предводитель осознал и примерил на себе раньше других. Но и он, советник тутуна, кое-что понял и тутуну не избежать разговора о шаманствующей старине, без возрождения которой в Степи не может быть тюркского духа.

– Гудулу, ты хочешь остаться один? Ты нас покинул? – не сумев догнать предводителя, вопрошал громко джабгу, всем грузным туловищем всунувшись в юрту, вслед за тутуном. – У меня есть тонкое виноградное вино, Гудулу, и хорошенькие китаянки, играющие на струнах. А какие позолоченные хуннские кубки, Бельгутай и Бухат раздобыли в монастыре! Прикажи подать и наполнить, почему не взбодриться, разве в такую ночь можно уснуть? – Не дожидаясь ответа, обернувшись мокрым раскрасневшимся лицом, он закричал громко в ночь: – Бухат-сорванец, ты исполнил мое приказание?

Дусифу знал свое дело, умел возбуждать неискушенное воображение не только шаманскими пророчествами, в совершенстве познав на прежней службе низменную человеческую натуру. Из большого шатра, стоящего за юртой тутуна, послышалась легкая струнная музыка и словно выплыла небольшая процессия девушек в прозрачных нарядах. Юные китаянки несли на подносах обильные яства и кубки с вином. Боком, одна за другой, стараясь не задеть широкозадого Дусифу, они протиснулись в юрту, и только тогда важный и самонадеянный джабгу немного посторонился, готовый впустить в юрту Мочура и Тан-Уйгу.

Подмигнув младшему брату, он сказал негромко, и только ему:

– Для тебя есть княжна, Бухат-сорванец приволок. Мне, не тебе, да я уступаю. Как утренняя роза! Шелк… самый нежный – настолько прекрасна! Где наше желтое обольщение, Бухат? Ты сумел внушить, кто будет… ха-ха! этой ночью ее всадником? Вручишь потом шаду Мочуру.

– Она в ожидании, шад Мочур лучше расскажет, что ему надо, – рассмеялся младший из братьев-разбойников. – Повеселись перед битвой, шад Мочур, крепче станет рука.

В юрте тутуна, занятой пленными девушками, свободным оставалось лишь небольшое пространство в центре, напротив предводителя, привалившегося к стенке. Не произнеся ни слова, Гудулу взял наполненный кубок с ближайшего подноса китаянки, присевшей перед ним в низком поклоне, с жадностью опорожнил и, откинувшись на кошму, зажмурил плотно глаза.

Он сидел долго, не мешая братьям шуметь, восклицать, произносить здравицы, восхищаться всем, что им приходило в голову. Потом так же резко, как закрывал, открыл глаза и громко спросил, напугав китаянок:

– Тан-Уйгу, где Ишан? Ишан появился?

– Вернулся в сумерках, как обещал. Едва на ногах стоял. Я сказал: иди, выспись, Ишан и будь готов, когда Гудулу позовет.

– Он мне нужен, зови.

– Что, Гудулу? Зачем нам Ишан? Зачем снова какой-то Ишан? Пришел, ушел, снова пришел! – обидчиво, удивленно, подобно мальчишке, вскрикивал Дусифу, выпуская из рук прелестную китаянку.

– Каждый занят своим, Дусифу, – сухо буркнгул тутун. – Ты снабжаешь войско и успешно пока снабжаешь, у нас появилось много юных наложниц. Мочуру поручено расположить удобнее сотни, а Тан-Уйгу собирает сведения о силах генерала Кхянь-пиня, его продвижении – заняты все… Я чем-то тебе помешал?

Холодный взгляд его был тяжеловатым, мысль оборвалась, как всегда, не прояснив до конца, что заключала в себе, Дусифу занервничал и заспешил:.

– Я стараюсь, Гудулу – разве я плохо стараюсь?.

– Кули-Чур, – не обращая больше внимание на брата и тем успокаивая его, тутун окликнул стража-оглана и приказал: – Приведи старика и его сыновей.

– Наши казаны распухли от сладкого мяса, Гудулу, зачем нам старый Ишан? – почувствовав близкую неприятность, зашумел Дусифу и вскрикнул, как спохватившись: – Э-ээ, Гудулу! Ты намерен куда-то послать моего Бугутая и братьев? А я с кем останусь?

Не получив ответа, он обиженно сник, но душа джабгу, настроенная на легкую праздность, необходимую и всегда ему приятную, не могла долго терпеть обиду, Дусифу скоро вновь воспарился и вскинул азартно кубок:

– А-аа, забери, Гудулу! Всех забирай, брату не жалко, а эту оставь. Эту прелесть, жемчужину звездного Неба, ни за что не отдам.

Гудулу не слушал его, не сверкал уст рашающим взглядом, прибавив прежней уверенности, и джабгу всю свою возбужденность обратил на сидящую рядом пленницу, что-то нашептывая. Зная свое предназначение и догадываясь о властной силе своего тучного покровителя, девушка беззаботно смеялась.

Вошел старый Ишан. Места, где бы ему можно было упасть в ноги вождю, не оказалось. Ишан занервничал, а Гудулу тяжело усмехнулся.

– Пируем, Ишан. Хочешь вина из хуннского кубка? – Не дав старику опомниться, ответить что-то, произнес угрожающе-раздраженно: – Накануне сражения, Ишан! Можно так его выиграть… всю ночь возбуждаясь соблазном?

– Как будет угодно Небу, – сердито буркнул старый солдат.

– Не кощунствуй, старик, покрывая похоть! Ты никогда не готовился к битве?

– Тутун, видит Небо… О чем ты? Ты первый покинул костер, а мы за тобой, – растерянно говорил Дусифу. – Я опять сделал плохо?

– Оглан Кули-Чур, где сыновья Ишана? – с прежним неудовольствием спросил Гудулу.

– Где, где: что ты кричишь! Позвать я позвал, а где им… здесь? У тебя повернуться негде, куда им войти? – глухо и недовольно ворчал Кули-Чур, не менее тутуна раздосадованный вольностями джабгу Дусифу.

– Выгони лишних, почему столько впустил? Ты кто рядом со мной? Выгони всех! – Голос тутуна еще более накалился.

– Как я могу, Гудулу? Как бы я смог? Я не могу, ты сам разрешил, – неуклюже оправдывался нукер.

– Разрешил? – гневно взвился Гудулу, – Я? Кто слышал, как я разрешил? Ты, жалкий раб, сам позволил!

– Гудулу! Гудулу! Я ничего между вами не понимаю, – с трудом говорил Кули-Чур и был бледен. – Как я могу впустить – не впустить?

– Оглан Кули-Чур, кто поклялся в песках рядом с неостывшим трупом шамана Болу, что его сабля будет всегда впереди моего сердца? Где сейчас эта сабля?

– Поклявшись, тутун, я исполняю… Но все изменилось!

– Моя юрта – только моя. И твоя. Все слышали? Дусифу, хорошо меня слышишь? Кули-Чур, ты меня слышишь?

– Уходите! Эй! Эй! Эй! Уходите, – сердитым полушепотом говорил расстроенный нукер, выдергивая одну за другой перепуганных, пробирающихся вдоль стенки рабынь. – Уходите скорей! Уходите скорей!

Переворачивались на кошму тяжелые блюда-подносы, опрокидывались хуннские кубки. Хлюпая, выливалось из бурдюка вино, похожее на кровь.

Когда в юрте остались старый Ишан и высшие военачальники, Гудулу поднял тяжелый взгляд на оглана и сурово распорядился:

– Кули-Чур, всех наложниц, которых найдешь, начиная с шатра Дусифу и Мочура… Уведи подальше, зачем они нам?

– Будь справедлив, Гудулу! Я хотел сделать лучше! Только на ночь, к утру их не будет…

– Всех и немедленно! – прервал тутун брата-джабгу.

– В набеге на монастырь захвачена княжна, – попытался еще возразить Дусифу. – За нее будет выкуп.

– Кули-Чур, ты рядом? – возвысился вновь голос тутуна.

– Здесь Бугутай, Бельгутай, Бухат. Разрешишь войти? – произнес Кули-Чур

– Снова спросил – не знаешь, как поступить? Ты медлишь, оглан!

Вошли крупные, головой под купол, широкие в плечах, угловатые братья-разбойники. Увидев мелковатого, щупленького на вид родителя, сидящего рядом с тутуном, повалились на кошмы и шкуры, подносы и кубки.

– Тутун Гудулу, долгие годы тебе! Наш отец, рады увидеть крепким и здравым! – произнес за всех Бугутай как старший.

– Хватит, Бугутай, только разбойничать, – оборвал его Гудулу, – можете послужить достойней. Твой родитель – старый солдат императорского гребного флота, принес хорошую весть. Чтобы помочь нашей победе, он просит нескольких надежных воинов. Ему требуются не острые сабли, а серьезная физическая сила, чтобы к утру разрушить мост через Желтую реку, сжечь китайские плоты, прервав переправу неисчислимого войска противника. Как сделать – он знает, с кем – пока нет. Вы готовы?

– Приказывай, тутун Гудулу, – за всех ответил Бугутай.

– Приказывать будет отец. Сражение с генералом Кхянь-пинем начнется, как только пламя ваших успехов озарит рассветное Небо. Так подсказали ваш отец и мой советник, я ими доволен. Остальное решать будете на месте и сами.

– Возвращайтесь, посеяв в стане врага панику, чтобы я вами остался доволен. Берегите отца… Эй, Кули-Чур, видишь, Ишан посинел! Вот кому выпить нелишне, осенняя вода Желтой реки до костей пробирает. Ишану и его сыновьям по хуннскому кубку!

– Может, ему и девку Мочура отдать? – проворчал нукер, обиженный ни за что.

– А, Ишан? Хочешь погреться с настоящей княжной? – приняв грубую шутку оглана, хмыкнул тутун

С появлением старика и его сыновей тутуна словно бы подменили, он снова был весел, потянулся снова за кубком.

– Да ну тебя, Гудулу! Ну тебя! – махал на него дряблой рукой смущенный старик.

20. ИСТУКАНЫ

Похвала Гудулу: «Так подсказал советник», – была явно двусмысленной, тутун от него чего-то хотел; догадываясь, что необходимо задержаться, Тан-Уйгу ловил на себе его тяжелый взгляд, падающий мельком, и заговорил, едва старик и его сыновья покинули юрту.

– С Ишаном определилось, да поможет ему Небо! Пора обсудить план сражения подробнее, Гудулу, – сказал он с некоторым усилием.

Откинувшись на кошму и заняв удобную позу, тутун сохранял привычную остраненность, не спешил уходить и Мочур.

– Китайцы сильны духом, но слабы мастерством солдат, набранных в основном из крестьян и ремесленников. Но сам генерал Кхянь-пинь закалился в битвах на Западной линии, не стоит рассчитывать только на панику, когда загорится мост, – продолжил Тан-Уйгу, добиваясь внимания предводителя.

– Мочур, где поставлены… кто чужие? – обратился вяло к шаду Гудулу, чуть приоткрыв глаза, наполненные усталостью.

– Ты говоришь о татабах и эдизах? – уточнил шад, ответив как-то неопределенно: – У нас их немного.

– Они могут дрогнуть, Мочур? – глухо спросил Гудулу.

– Эдизы не дрогнут, они перемешаны в наших сотнях. Татабов пустим в средних рядах.

– Кули-Чур! – властно позвал Гудулу, пытаясь стряхнуть остатки усталости, давившей весь вечер.

– Оглан Кули-Чур исполняет твое поручение, тутун, – ответил страж на полуоткрытом входе в юрту.

– Мое поручение? – удивился Гудулу и поморщился. – Какое мое поручение?

– В отношении китайских рабынь.

– Кули-Чур должен приказывать исполнить мои поручения, а не рубить головы кому ни попало! Оглана ко мне, нашел занятие!.. Откройте полог, я задыхаюсь.

Ему было плохо, тутун схватился за грудь, сипловато тяжело задышал, стиснул руками горло, но никто не решался к нему приблизиться.

– Выпей вина, Гудулу, – нашелся Тан-Уйгу, нервными руками торопливо наполняя и протягивая кубок.

Гудулу резко подался навстречу, цепко перехватил кубок. Послышалось неприятное постукивание зубов о кромку металла.

– Ты устал, тутун Гудулу, – сочувственно произнес советник, пытаясь подняться. – Отдохни, продолжим позже.

– Еще налей, – Гудулу протянул опустошенный кубок, дождавширсь, когда его наполнят, снова выпил до дна, медленно зажмурился, прислушиваясь к себе, и через минуту в общем оцепенении, негромко спросил: – Сколько сотен у нас на минувший вечер, Мочур? Еще кто-то приходит?

– Понемногу. Пришли опять из Ордоса. Около сотни. Из-за реки из Шэньси, – ответил Мочур.

– Сколько?

– Набирается больше тумена, – произнес Мочур.

– А китайцев вчетверо, до сорока тысяч. Я прав, Тан-Уйгу?

– Да на той стороне еще тысяч двадцать; на нашем берегу останется сорок, если сгорит мост и те двадцать не подойдут, – уточнил советник.

– По донесениям лазутчиков, на помощь Кхянь-пиню спешит еще один свежий корпус, – вмешался Мочур. – Но у них много пеших, эти никак не успеют.

– Мост должен сгореть, я верю Ишану, – произнес Гудулу, медленно наполняясь привычной силой.

– Гудулу, одной веры мало, нас все же… Сам умеешь считать…

– Я и сказал: пора начинать, пока настоящая злость не пропала. Когда-то в капище Болу все жили жаждой подобного сражения, которое потрясет Чаньань. Как мы его хотели!.. Но позора быть не должно… Или отступим и укрепимся в Стене? – В голосе тутуна послышалась насмешка.

– Мы не уйдем, тутун Гудулу. Настал час настоящего испытания: мы есть или нас нет! Наша степная конница подобна вихрю, что нам Стена! – сердито заговорил Тан-Уйгу. – Лучше скажи, наконец, как решил начинать.

– Просто и не широко, выбирать не приходится. Линий в десять… Ну, в девять, смотря по ходу, если на десять не хватит, – как всегда коротко и по-своему объявил Гудулу, снова с усилием закрывая глаза и в таком состоянии добавляя: – Каждая сотня пойдет не общей шеренгой, а в два-три десятка, друг за другом. Поставьте правильно сотников. Кто-то будет в первой, кто-то – в последней. Займется Мочур. Сотники, сотники, шад Мочур! Тебе, Тан-Уйгу, поручаю резерв. Тысячу, больше не дам. Будешь выжидать как злая собака на привязи. Одну тысячу оставляю себе… Их много, бойтесь увязнуть. Идти, идти, я так однажды ходил. Рубить и рубить, не оглядываясь. Потом развернуться и снова нещадно… При хорошем напоре, в чем я не сомневаюсь, они нескоро поймут, что нас не много.

– Опасно – туда и обраино, тутун Гудулу можно увязнеуть и не вернуться, – возразил Мочур. – И ты с тысячей! Китайцы увидят, не успеем помочь.

Кроме сотен и только сотен, тутун опять не хотел принимать никаких других боевых единиц и построений. Помимо того, Мочур прав, он подставлял под удар лично себя. Поддерживая шада, Тан-Уйгу произнес:

– Повторяю как раньше, так строить сражение опасно. Это не просто риск, в том числе для тебя лично, как нашего предводителя, это, ничем не подкрепленное безрассудство, настроенное на случайность.

– Я решил, думайте о себе.

– Тогда пообещай отступить в случае необходимости, – посоветовал шад.

– Знай и спеши вернуться на помощь, я не отступлю, – ответил тутун ровно и твердо.

Он оставался с закрытыми глазами и был похож не на полководца, раздающего последние приказания, а на шамана, слушающего или делающего вид, что слушает нечто высокое потустороннее, никому недоступное, и словно тайно камлал. Камлал для себя, пытаясь зарядиться неведомой силы на запредельную ярость в битве и, кажется, мог впасть в транс, нервно забиться. Но, достигнув какого-то предела, ощущая опасность, дальше не мучил себя, пытаясь удержаться на грани разумного; по телу его прошла мелкая дрожь.

– Все, я сказал… Еще готов подчиниться общему решению: отступим сейчас или уже никогда не отступим.

Дусифу был испуган, Мочур явно подавлен. Их взгляды невольно встретились – таким тутуна они не знали.

А Тан-Уйгу неожиданно успокоился. Только что наполненный сомнениями, невольной предосудительностью к предводителю за его излишнюю скрытность в том, как они будут действовать, он враз погасил все сомнения. Он видел вождя, занятого невероятно тяжелой работой, о которой не говорят, которую его сподвижники понимают или не понимает. И он, Тан-Уйгу, ее чувствует, признателен тутуну, чего вполне достаточно по ходу предстоящего для принятия собственного решения.

– Река справа от нас, китайцам – слева. У реки неплохо как-то бы задержаться, словно мы выдохлись, – сказал Тан-Уйгу.

– Неплохо, – обретая рассудительность воина, пришел в себя шад Мочур. – Они сместятся к реке, в надежде дожать… – И воскликнул: – Гудулу, я сам хочу там пойти – хорошая мысль, советник!

– Хочешь видеть лица китайских солдат, которые перед тобой и на тебя нападают, или все поле битвы? – усмехнулся тутун.

– Гудулу, ты будешь над всем, сам смотри, я буду с воинами.

– Завлекая, Мочур может пойти вдоль реки, тутун Гудулу. Или я, – поддержал Мочура советник.

– Не ты и не он, просчитывают они облаву на лис! Там вязкие луговины… если кто-то заметил. Впереди половина ночи, решите иначе, – нисколько не напрягаясь, как говорят о будничном, произнес Гудулу и спросил: – На той стороне замечены боевые слоны. Зачем они здесь?

– И на этой уже, в крепости, – ответил советник. – Скорее, для устрашения, как недавно пытались сделать тибетцы. Думаю, те же слоны.

– Не испугают? Что скажем воинам? – спросил тутун.

– Не пугайтесь и все, что лишнее говорить? Стрелять прямо в глаза, пугать горящими стрелами. В битвах слоны достаточно злобны, послушны не всяким командам, но боятся огня. Однажды на них пустили толпу с факелами и слоны побежали в обратную сторону, растоптав собственное войско… Нет, нет, Кхянь-пинь – генерал современный, в слонов он едва ли серьезно поверит. Это мудрецы из Чаньани ему навязали!

Гудулу поднялся, слабость в нем отступала.

На распахнутом входе в юрту явственней обозначилась умиротворенная ночь, рассеянным полумраком и приятной прохладжой, улетающей к звездам, коснувшаяся мягко лица. Звезды будто бы шевелились подобно бесчисленному пчелиному рою, жужжащему в трудах и надсаде.

– Кони готовы, Гудулу. – Тяжело дыша, в юрту вошел оглан Кули-Чур. – Задержаны три лазутчика, но было, кажется, пятеро.

– Я принял решение, мне они уже неинтересны, – направляясь к выходу, обронил предводитель.

– Отдай тогда мне, Гудулу, мне все интересно, – попросил Тан-Уйгу, – хочу кое о чем распросить.

Пахло пыльной степной сухостью. Огромное пространство ровного междуречья пылало кострами. Взяв из рук стража повод коня, Гудулу на мгновенье замер, наблюдая, как все далекое перед ним плывет и колышется, странно пульсируя, надвигается и отодвигается, с силой бьется в его кожаный панцирь.

Удовлетворенно усмехнувшись, он бросил через плечо:

– Дусифу, Тан-Уйгу, останетесь в лагере, мы с Мочуром поедем по линии. Тан-Уйгу, все, что придет от Ишана, я должен знать.

– Я сразу пошлю Кули-Чура, – поспешно сказал Тан-Уйгу.

– Уйгу, ты становишься похож на моего старшего брата, – недовольно нахмурился Гудулу. – Кули-Чур всегда только при мне, для вас его нет.

– Приношу извинения, тутун, я поспешил, – смутился советник.

В седло Гудулу поднимался скованно. Сев поудобней, набрал полную грудь воздуха, задержал надолго в себе, утишая волнение.

И почувствовал, что не сможет уже успокоиться, пока не выдернет саблю из ножен.

* * *

…Между воинствами, скрытое тьмой, лежало пространство, наполненное прилипшей к земле сырой осенней тяжестью, нетронутыми пересохшими травами, дымами костров, запахами сгорающих кизяков и саксаула. Властвали тишина и покой. Вольный ветер предгорий трепал еще живые человеческие волосы, кроваво-рыжие в отсветах далекого пламени сотен и сотен огней на холмах и в просторной долине. У каждого воина, полного сил и надежд, живого пока, живущего в измерении, отличающегося от того, которое начнется с началом беспощадного взаимоубийства, едва они поднимутся в седло и возьмут в руки сабли. Сейчас они не способны еще ощущать в полной мере, доступной нормальному разуму отдельного человека, надвигающиеся последствия, но естественный страх есть уже в каждом. Умирать никому ведь не хочется. И убивать ни в чем не повинных и незнакомых до этого часа нет, вроде бы, особого желания. Но причастность к убийству, убийство собственной саблей просто случайно подвернувшегося, не знакомого даже в лицо, скоро каждый почувствует и ощутит, навсегда став убийцей.

Убийцей – понимает ли кто-то из них в полной и осознанной мере и с той стороны и с другой, и о чем думает, ожидая победы, которой может и не случиться.

Что же за фетишь – война и организованное массовое убийство огромной массы людей, рок и неизбежное или нечто расчетливо преднамеренное, долго и расчетливо готовящееся преступление одной группки людей против другой. Групки, всего лишь какого-то десятки зарядивших на ненависть тысячи тысячи или попросту приказавших встать под свои знамена.

Но пока это еще люди, включая и китайского генерала Кхянь-пиня и его, тюрка тутуна, живущих под страхом не в полную силу...

При всей кажущейся воинственности и вечной злобе на угрюмом лице Гудулу, самым тяжелым для него было слышать и физически воспринимать смерть от своей беспощадной сабли. Об этом никто не знает и никому его живые чувства не интересны. Для воинов он – предводитель, ведущий только к победе. Но память живет по своим законам и тутун многое помнил, сохраняя некоторую двойственность ощущения, охватившую его в начале первой схватки в крепостном ордосском поселении, когда он боялся первым поднять саблю и ожидал нападения со стороны. Ожидал и дождался, поступив по законам чести – не он, на него напали. Помнит рожающую рыжую женщину со стрелою в плече, и ему всегда будет неловко вспоминать эту тюркскую стрелу в материнской груди, которую он потом выворачивал и вырывал.

Он многое помнил, не желая ни с кем говорить: ведь каждый воин, будь он трижды герой или преднамеренный злодей, за многое себя осуждает. Вспоминать всегда трудно! Вспоминать иногда очень больно! Но иначе ведь не бывает, если ты в разуме и еще не сошел с ума. Должно быть, судьба готовила его для других важных дел, не только для крайне жестоких, называемых убийствами, но управлять собственным роком люди еще не научились, отдаваясь на волю и милость высшим силам.

Многое зная друг о друге, люди крайне плохо понимают себя. А он знает, слышит себя и ему особенно трудно, потому что справляться с собою намного сложней, чем размахивать саблей.

Он помнил старуху, рыдающую над юным красавцем-внуком.

Помнил мертвого старика на руках этой старухи: он многое помнил, в его памяти мало что умирало навсегда...

Сопровождаемый братом, он ехал медленно мимо костров, с напряжением всматриваясь в лица нукеров, освещенные мечущимся пламенем.

Это он их собрал и привел в китайские земли. Привел убивать и со славой вернуться на земли отцов, став, наконец, тем, кем были их предки. Странный закон человеческого бытия о праве на жизнь, повинуясь которому, они обязвны честью и памятью убивать или навсегда оставаться рабами.

Высокие языки многих огней освещали осеннюю мглу. Накрапывал дождь. С неба сыпался моросью почти тот же неприятный осенний дождь, который промочил его до костей, когда он, преодолевая китайские сторожевые посты, рвался в Ордос, плохо понимая, что ищет и что его ждет. Оживающие чувства грусти и томительного ожидания угрожающе неизвестного обнимали его крепче ночи. Но не пугали – вокруг было много родных тюркских огней, овевавших странным далеким теплом. Будто в ночи горели звезды, а не костры, приближаясь и отдаляясь пульсирующим небесным дыханием вечности, прохладой, стекающей с гор, освежающей душу.

Но это была другая грусть и другое томление. Он больше не ждет, когда на него нападут, сам утром первым ударит.

Прежде, в самом начале, покидая князя Джанги, он был одинок, чувствовал себя воином без рода и племени, зависимым от случайности. Сейчас он, Гудулу-тюрк, от нее не зависит. Ни от кого не зависит, в отличие от накрепко связанных с ним судьбой и самим провидением тысяч воинов-нукеров, сидящих сейчас у костров. Это они от него зависят, он их сплотил и привел, с честью выполнить справедливое дело, погубленное когда-то отцами. Эти, нынешние – не те, что были с Нишу-бегом и князем Фунянем! Он их долго готовил, такие не подведут.

Его сердце билось тревожно, радостно, словно гудело, и ничего не боялось. Оно ликовало великим степным упоением.

Оглан Кули-Чур нагнал братьев, почти у самой вершины холма; заступив путь, тревожно сказал:

– Гудулу, советник допросил плененных лазутчиков и узнал, что генерал Кхянь-пинь объявил за твою голову большую награду. Где-то в ночи шныряют еще несколько мелких отрядов. Гудулу, надо вернуться в лагерь.

Сердце тутуна продолжало радостно петь, слышать оглана не хотело, и он равнодушно произнес:

– Ты рядом, чего мне бояться?

В сопровождении молчаливого брата и нахохлившегося в досаде оглана, он поднялся на возвышение. Перед ним предстал огромный лагерь противника, ни в чем не уступавший прежнему лагерю генерала Хин-кяня, и он вспомнил ту страшную ночь, которой жаждал, добираясь в Ордос. Дикую ночь, которую он получил волей случая, но которой так и не насытился. Вспомнил вдруг, увидев в мельчайших деталях, что никогда прежде не вспоминалось. Лица, лица пошли перед ним – лица тех, прежних врагов. И он их рубил. Нещадно, безжалостно, до онемения в руке. И завтра будет нещадно рубить. За этим пришел. За своей тюркской славой. Чтобы наконец-то насытиться; сколько бы их ни было, они пришли побеждать.

Возникший где-то в ночи, среди редко блымающих звезд в облаках, голос шаманки Зайят, до боли похожий на голос Мунмыш, возбуждающе произнес:

– Завтра ты победишь, тутун Гудулу, Небо к тебе благоволит. Но боги просят оставаться разумным и не спешить, как в ту ночь, которую ты сейчас вспоминаешь. Это другая ночь, тутун Гудулу. Не яростью собственной сабли добейся победы, а воинством, которое завтра должно услышать весь гнев твоего сердца.

Опытный боец, он принимал суть войны как неотъемлемый в каждом воине и полководце животный страх и животную злобу, – если отбросить ненужный, обманчивый пафос, особую предназначенность и особенную у каждой армии цель. У победы три составяющие: страх, злоба, пьянящее безрассудство. И как бы потом не называли случвшееся: справедливой войной или несправедливой, священной для одной стороны или насильственной, узурпаторской для другой – это все же просто убийство, которому нет, и не может быть оправданий. Потому что любая война – мистика отчаявшегося воображения и множество невинных смертей.

Но по-другого ему не дано и ему уготовано стать убийцей.

«Ты прольешь много крови, тутун, крови тебе не жалко», – голосом шаманки Урыш прошептал шевельнувшийся ветер, обласкавший горячее лицо.

«А ты со своим Кат-ханом, шаманка, мало ее пролила?» – ответил ей недобрым вопросом Гудулу.

«Но Тайцзун хана простил, сохранив ему жизнь!»

«Чтобы прощать – надо чего-то достигнуть. Достигнув, и я стану великодушным!»

«Не боишься, что тебя проклянут? И, может быть, уже завтра твои же верные воины, умирая под китайскими саблями... Тебе не кажется, что ты их обманываешь?»

«Воин знает свою жестокую участь. Сохранившие жизнь завтра меня не проклянут, а мертвые будут мертвыми. Без войн величия не бывает, старуха. Ничего без них не бывает. Наверное, несправедливо, если боги тут не причем, но иначе жить люди еще не способны, и не мне, тюрку, лишенному родины, менять устоявшийся порядок веков. Полководцы обязаны лгать, лгут, и лгать будуть. И друг другу и своим простодушным народам, принуждая под разным предлогом постоянно затачивать клинки, обучать детей боевым искусства, готовить к битвам коней. И пусть их в веках проклинают те, кто раздавлен и уничтожен – это также участь сильных и слабых, удачливых и не очень, зависимых от полководцев и не зависимых. Пусть проклинают чужие и восхваляют свои, и другому в моей суровой жизни кочевника-воина уже не бывать.

«Не слушай ее, Гудулу! Гу-ду-лу-уу, ты, наконец, накажешь наших злейших врагов. Ты не забыл, Гудулу, ты – тюрк-счастливчик. Не слушай шаманку Зайят! Жалость и сострадание в твоей суровой душе не должны умереть, они скоро пригодятся. Несколько позже, будущий хан Великой Степи. Не мучайся тем, что мешает».

Голос шел с Неба, оставаясь похожим на голос Мунмыш, но Мунмыш перед ним не было…

– Мочур, ты слышишь запах завтрашней крови? – через какое-то время спросил Гудулу, с трудом шевеля одеревеневшими губами.

– Брат, мне хочется живыми глазами увидеть хотя бы одну большую победу.

– Мы затем и пришли, ты завтра увидишь.

– Их много… китайцев.

– Не думай так никогда, их всегда будет много. Не думай, не думай, не думай! – Гудулу был похож на шамана, странно хрипел и словно бы заклинал и себя и взволнованного младшего брата.

Воина без племени, Волка Степи, Черного волка пустыни больше не было, был тутун Гудулу, тюрк-счастливчик, пришедший лишь побеждать...

Близилось утро, приближался час побоища-смертоубийства, а Гудулу все стоял на возвышении, ни разу больше не шелохнувшись. Настраивающиеся на убийство, знающие, что через убийство будут способны сохранить собственную жизнь, воины двух армий уже могли различать друг друга. Лишенные долгом и собственным предназначением, усилиями своих полководцев тех добрых чувств и великих ощущений, которыми в час рождения наградил их Великий Сеятель Пространств, они медленно и неотвратимо утрачивали и сами в себе убивали все человеческое, способное сострадать и сочувствовать. Сражение слабого не приемлет. Воины обеих сторон становились глухими к чувствам великим и возвышающим, но не менее ложным, чем все остальные. Они всё более жили чувствами низменными, необходимостью схватки, жаждой многих убийств, и становились похожими на истуканов, каким истуканом-убийцей становился сам Гудулу, каким в подобный момент и должен быть всякий бесстрашный воитель.

И в ком этих чувств будет больше – что так же есть суть всякой войны, ее низменности и великого мужества, – тот победит.

Стояла оглушительная тишина.

Она давила на сердце.

Впервые давила на сердце, которое, затвердевая и каменея, не билось частым пульсом как прежде, перед всяким сражение в прошлом, не содрагалось, мучаясь неизвестностью. Изредка роаздавались редкие хлопки на ветру голубого знамени Двурого хана древней Степи Бумына, распущенного на древке Кули-Чуром. Но Гудулу этой ночной тишины не ощущал, он слышал только шелест полотнища, вспоминая с грустью колыхание другого, над пышным шатром Нишу-бега в Ордосе.

Сердце его становилось холодным и только жаждало, жаждало.

– Гудулу, тебе машут воины, – сказал нервно и возбужденно Мочур. – Не хочешь что-то сказать?

– Я с ними, им этого мало? – отстраненно произнес Гудулу и тронул коня. – Спустимся к ним.

За спиной, в густых травах, послышался шорох. Конь запрядал ушами, передав тревогу тутуну; обернувшись, Гудулу крикнул:

– Эй, кто там?

Высокая трава, колыхнувшись, затихла.

– Эй, стражи, вас послал следить за мной советник? Возвращайтесь, я не нуждаюсь в охране.

Полет ночной разбойной стрелы тутун не услышал, ее ощутил оглан Кули-Чур. И не сам посвист полета, а щелчок спущенной тетивы о вставную костяшку на луке.

Пытаясь защитить предводителя, нукер-оглан поспешно и наугад вскинул свой маленький кожаный щит...

(Продолжение следует)

20.10.2015 00:20