Глава вторая
Глава вторая
ТИХОЕ ПРОТИВОСТОЯНИЕ
1.РУХНУВШИЕ НАДЕЖДЫ МОНАХА
Бесшумно пробираясь запутанными переходами во второй половине ночи, едва на охрану покоев императрицы заступила третья смена стражей, в глубокой каменной нише замерли две фигуры в капюшонах.
– Вот этого, – жестко, голосом Сянь Мыня произнесла одна из фигур, властно указывая на воина, ставшего рядом с изваянием Будды. – Он ей дороже других и заставит рассердиться.
– Я помню, мой господин, – с низким поклоном ответил спутник монаха.
Дворец был в глубоком сне, бодрствовали только безмолвные блюстители порядка и тишины – в последнее время правительницу-мать раздражал и шум в переходах. Сянь Мынь изнывал ожиданием, когда воин задремлет. Он перепробовал десятки способов заставить У-хоу избавиться от хандры, отрешенности, равнодушия к власти, ускользающей из ее рук – божественной императорской власти. Он всячески пытался возбудить ее прежней жаждой трона, избрав, наконец, путь самый жестокий.
Просчитав опасности, он сам его выбрал как для заклания и заставит У-хоу наполниться гневом.
Массивный, с мощной, словно раздувшейся шеей страж, опирающийся на длинный двуручный меч и перебросивший за спину кожаный щит, олицетворяющий солнце – знак принадлежности раба к особой дворцовой касте, под утро, наконец, задремал, всей тяжестью тела навалившись на каменное изваяние.
– Иди, – приподнимая капюшон, приказал монах своему спутнику. Глаза его хищно сузились, неподвижно замерли на том, кто должен сейчас умереть.
Человек в капюшоне и маске послушно выступил из ниши, бесшумно как тень приблизившись, нанес ребром ладони по согнувшейся шее воина резкий удар. Страж обмяк, беззвучно ткнулся лбом в статую. Меч его падал на каменный пол, прислужник монаха вовремя его подхватил и приставил к постаменту рядом с поникшим воином.
Когда убийца, должно быть, не собираясь сворачивать, попытался быстро проскользнуть мимо ниши, высунувшаяся рука монаха втянула его под карниз, и недовольный Сянь Мынь произнес:
– Ты забыл повторить.
– Сянь Мынь, сила моей руки…
– Исполняй, – властно приказал монах.
Слуга подчинился. Вернувшись, нанес новый резкий удар.
– Знай, тебя будут искать. Возможно, я сам буду искать. Спрячься надежней, – глухо напутствовал монах удаляющегося убийцу.
– Да, мой господин, я знаю, – не оборачиваясь и убыстряя шаг, ответил слуга. – Во имя нашего Будды я готов на любые пытки.
– Ну, иди. Конь, необходимое в дороге, тебе приготовлено.
Помедлив, пока убийца скроется в дальнем переходе, он закричал суетливо:
– Ловите убийцу! Убили стража Солнцеподобной! Перекрыть переходы!
Набежавшие воины, как ни старались, обшаривая ниши и закоулки, найти ничего не смогли. Убийца скрылся.
Взблескивая радостными глазами, монах толкнул дверь первых покоев императрицы, где находился евнух Абус.
Бряканье щитов, гулкие шаги суетящейся стражи, удары древков копий о каменный пол, доносящиеся из-за двери, разбудив, заставили Абуса проворно вскочить.
Евнух натягивал на себя грубую шерстяную кофту.
– Абус, это заговор! Солнцеподобной грозит опасность! Ты беспечен, Абус, а я пытался!.. Разве я не пытался предостеречь? – Голос принадлежал Сянь Мыню, усиливал тревогу, но евнух, запутавшись головой в кофте, его не видел. – Здесь все спокойно, никто не входил? Великая спит?
Мелкие шаркающие шажки монаха поспешно приближались к покоям императрицы, и евнух не в силах был ему помешать. Справившись с кофтой, Абус ухватил саблю, привычно лежащую под рукой, но монах был уже в спальне.
– Великая! Солнце вселенной, я слышу след заговора. Прикажи провести расследование и по заслугам наказать виновных!
– Сянь Мынь… Абус, почему здесь Сянь Мынь? Абус! Абус!
Императрица не хотела видеть его. Сянь Мынь растерялся.
– Великая, в двух шагах от покоев убит новый твой страж, и ты можешь оставаться спокойной?
– Абус, выясни, выясни, – вяло произнесла императрица, поражая и пугая монаха таким безразличием. – Уйдите, у меня болит голова. Я хочу спать.
Она была для Сянь Мыня убийственно равнодушной, безвольной. Но такой она долго быть не сможет – монах сам себе усмехался.
Мертвый страж стоял, приобняв статую, уткнувшись лицом в каменное изваяние, словно застывший, окаменевший навечно в поклоне божеству.
Он был широколиц, с таким же широким расплюснутым носом, из которого капала кровь, и тяжеловесен, с закатанными рукавами крупновязанной шерстяной кофты, как и у старшего евнуха, выкрашенной в грязноватый желто-рыжий цвет, обожаемый повелительницей.
Его короткие, как щетина, рыжие волосы – У-хоу любила все желто-рыжее, – так и остались вздыбленными от ужаса, который раб испытал, умирая.
Всем было понятно: раб умер от сильного удара по шее, вспухшей красным рубцом – умелого удара.
В покоях У-хоу – прежде бывший в охране скончавшегося недавно Гаоцзуна, а затем переведенный в подчинение Абусу, – этот страж появился недавно. Выбор У-хоу многим был не понятен, но не Абусу. Презирая всегда евнухов, повелительница и нуждалась в них постоянно, и этот исполнял при ней иногда роль тайного палача, чему Абус не препятствовал и чему, чтобы знать больше, по-своему содействовал. Это был страж физически сильный, ничем особенным не приметный, всегда молчаливый – обычный добросовестный, исполнительный раб, ни в чем дурном не замешанный, и Абусу было жаль его.
– Я сам доложу Великой, что раб ее мертв, – произнес Абус и покинул толпу вокруг мертвеца, нарушавшую жарким шепотом утреннее течение жизни части дворца, где находились царственные покои.
У-хоу вышла не скоро.
Мертвец стоял в прежней позе, и потревожить его не решались.
Императрица выглядела бледной и неухоженной, небрежной в одеждах. Волосы ее рыжие топорщились, как пучки соломы, словно к ним давно не прикасались заботливые руки слуг и прислужниц. Несмотря на то, что Гаоцзун умер почти полгода назад, она продолжала носить траур, вела себя тихо и незаметно, удивляя двор безразличием ко всему, включая непосредственно власть, словно враз переставшую привлекать.
Она подошла к мертвецу, вытянув руки, дотронуться не решилась. Преодолевая неуверенность и помедлив, коротко распорядилась: «Уберите!» и ушла, столь же надломлено, неуверенно, как появилась.
Тенью за ней последовал тучный, угодливый Сянь Мынь, и на этот раз она его не прогнала.
– Прикажешь срочно расследовать? – спросил он в спальне, теряясь перед настолько непривычной ему властительницей, и сказал, как строго посоветовал, пытаясь привлечь внимание: – Ты упускаешь, они взялись уже за твоих слуг.
– Абуса! Абуса, – холодно произнесла У-хоу, сделав жест, чтобы монах замолчал.
Появился старший евнух, замер в поклоне с прижатой рукою к груди.
– Абус, я просила о князе Хэне… Не исполнили? Исполни скорее, Абус.
* * *
Много лет прожив рядом с Гаоцзуном, умея мгновенно улавливать его настроение, к У-хоу старший евнух привыкал трудно. Продолжая поспешно кланяться, пятясь, Абус исчез, оставив ее наедине с монахом, обретающим привычную уверенность. Он давно не оставался с ней один на один, что представлялось ему последним шансом и последней попыткой, вызвав гнев, принудить Непревзойденную к немедленным мстительным действиям.
– Князь Хэн! – воскликнул он возбужденно. – Великая, до князя ли! Во дворце заговор, надо немедленно действовать!
– Глупости, не выдумывай. – Императрица оставалась невыносимо холодной и равнодушной.
– Я так не думаю, Свет умиротворенной луны, и скоро представлю доказательства! Почему ты не веришь, что во дворце неспокойно и наполнено враждой ко всему, что нами сделано? Не-ет, я докажу и ты ужаснешься! – с притворной недоуменностью вскрикивал Сянь Мынь, не узнавая безвольную правительницу.
– Не стоит. Оставь. Мое время прошло, Сянь Мынь. И ты уходи.
Обреченность ее, безволие убивали Сянь Мыня; голосом полным трагизма, он вскрикнул:
– Дочь Неба! Божественная! Время не терпит! Прикажи безотлагательно приступить к расследованию убийства.
Он был растерян, охвачен смятением. Любые другие слова он принял бы намного спокойней, только не эти, полные отчаянной отрешенности, похожие на душевный предсмертный шепот, не мог он так вот уйти, ничего не добившись и ничего не прояснив. Его тянуло к ней прежней и властной. Упасть ей в ноги и замереть. Без нее он был пуст, ничтожен; его жизнь без нее теряла и смысл, и великое предназначение.
Но ведь и она без него теряла все разом; окончательно и бесповоротно.
– Убивайте дальше друг друга! У вас есть новый император, уходи, ничего не хочу, – повторила императрица.
Если бы она рассердилась, обрушилась гневом… Что угодно и как угодно, только бы оживить ее холодный бесчувственный взгляд… Он должен был что-то придумать, лихорадочно соображая, бессмысленно заговорил, пытаясь что-то вылепить из этой спонтанной бессмыслицы, в чем так же знал толк:
– Величие всей Поднебесной, наследнику советуют ввести в Чаньань новую дивизию! Зачем во дворце дивизия, притом снятая с военной линии?.. Великая, отстранив, тебя могут выслать… как ты поступила с Хин-кянем!
– Вздор, я уже никому не нужна, мой сын заявил: он – император… Оставьте меня. – Слова и мысли монаха о близкой опасности вроде бы не беспокоили повелительницу, и все же…
Сянь Мынь не спускал с нее глаз, наблюдая за тонкими и дрожащими пальцами своего божества и поклонения, распускающими на длинные ленты полосы шелка, рвущие этот шелк, словно разрывающими чью-то неприятную ей, непослушную грудь. Не-ет, внешняя непроницаемость и внутреннее борение – вещи разные!
– Твой старший сын еще мальчик, он сказал, что ему посоветовали, – упорствовал Сянь Мынь, не теряя надежды растопить лед равнодушия повелительницы.
– Устала, уйди… Уйди-ии!..
Словно рушились стены. Будто тяжелые камни летели монаху на голову. Мир вставал вверх тормашками.
Вот и все, чего он достиг, отдав ей всего себя, свою душу. Вот и все, как не выстраивал тонко! Осталось лишь Небо. И раб, им убитый, которого Сянь Мынь будто бы вдруг пожалел.
Но это была вовсе не жалость к рабу, шевельнувшаяся в нем, и мертвый раб становился ненавистным… если и смертью своей не принес ожидаемого. Жалкая тварь и ничтожество! Не этого жаждал он, затевая убийство, не к этому результату стремился. Коварство зрело в нем долго. Вынашивалось, вспухало подобно нарыву. Готовилось лопнуть и свершилось, он, служитель Неба, переступил крайнюю для себя черту, в итоге не получив облегчения.
Преступление оказалось бессмысленным, и Сянь Мынь это почувствовал. Что-то словно бы потекло из него раздражающей мерзостью, заставив упасть перед императрицей на колени. И он повалился, вскинул руки в жарком экстазе видений, чувств и молитв, внутреннего презрения к тому, что полчаса назад совершил.
Не ради себя он готов был на все, устремляясь мыслью и просьбой к богам, он просил у них прощения за свою жестокость. И за нее он просил, за У-хоу, и богам стоит напрячься – разве он взывает к ним в первый раз и просит ради пустого? Сея на земле жизнь, убивая ее по-своему капризу и снова сея, Небо-разум подходило и подходит, на его взгляд, к этой своей постоянной работе странным образом. Оно будто принимает почему-то в расчет не интересы живого и посеянного, а некие собственные. Но какие у Неба могут быть интересы к тому, что им самим создается, потом уничтожается и создается заново? Прибавляют ли эти труды Высшей Силы Мироздания нечто новое самой земной суете, земному несовершенству, в которых неизбежно и неизменно лишь то, что одно живет за счет другого, пожирая его день и ночь?
Всё вокруг день и ночь пожирает друг друга. Ненасытно жаждет, вечно в поиске поживы. Ищет и он постоянно, предусмотрительный, осторожный монах. Ищет и жаждет того, чем еще не владел. Вот и дошел до убийства. Но ради Неба – что в этом высшем его устремлении одна жалкая смерть!..
Разумеется, ради Неба и Дочери Неба, которая стала слабой и жалкой.
Нахлынувшее раскаяние было минутным; готовый покаяться и Небу и повелительнице в недавно содеянном, Сянь Мынь мгновенно отринул невольное намерение. Неловкая жалость и страх были случайными, они мешали оставаться твердым в не остывающих устремлениях. А он должен быть сильным и стойким, чтобы сделать вновь несгибаемо властной сникшую повелительницу. Иначе… В противном случае Небо им не простит. Ни ей, ни ему.
«Да, я приказал убить раба! – будто бы кричал он высшему носителю незримого, недосягаемого величия, которое только что осуждал за невмешательство в земные дела. – А что еще я мог сделать, когда ты, Всезнающий, упорно бездействуешь? Кто еще сможет?»
Он кричал сам в себе как последний безумец и терял контроль над собой, становясь слабым, колеблющимся, неуверенным, подверженным сомнениям, и страшился таким быть. До судорог и невменяемости, взрывающих голову. Не хотел походить ни на Небо с его божественным равнодушием к судьбам людей, ни на бездействующую императрицу. Они вызывали в нем гнев, потрясавший до основания.
И он вдруг подумал, словно прозрел на мгновение: «А что иное способно совершить и сотворить несовершенное, живущее плотью, убийством себя и других – ведь все исходит от плоти, плохо слышащей собственный разум? Ты слышишь меня, Создатель? Почему ты не хочешь услышать и мою жалкую плоть? Почему ты достойно не властвуешь над нами, созданными тобой грешными и чувственными, способными притворно раскаиваться, просить снисхождение, лишь свершив мерзкий грех? Как свершил только что я. Все что-нибудь совершают, отдаляя или приближая срок рокового возмездия, тоже, по сути, двусмысленного и эгоистичного. Люди усыпляют себя обманчивым благодушием, достигают в себе предрасположенности к укрепляющимся устоям, обманываются мнящимся будущим, сами способствуют свершению деяний порою жестких, очень жестоких, непоправимых, подобно мне, участвуют в них непосредственно. И только неожиданное потрясение, подобное смене монарха-правителя, как высшего символа, опоры устоявшегося благорасположения, способно на время взорвать наш покой… Прости меня, бесчувственный Создатель, но и это только на время, поскольку весь земной разум имеет способность с течением времени притупляться к любым потрясениям. Потому и живет – это единственная его самозащита: забыть и отринуть, принудив забыть остальных. Удерживает сердце в пределах, поскольку не мыслью, не разумом сберегается жизнь, а сердцем, движением крови».
Возникшие рассуждения были совсем не из праведности и были далеки от строгих, незыблемых канонов верования монаха, они рождались странным холодным рассудком, как протест в ответ на бесчувственность императрицы и нежелание Небес образумить ее. Ему было жаль умерщвленного стража, страж ни в чем неповинен. Изощренный в лукавствах двора, он предпринял расчетливую попытку настроить императрицу на борьбу за ускользающую власть, зная ее прежние порывы в отношении тех, кто пытался хотя бы возразить ей. Он пытался вызвать в ней прежнюю ярость и гнев и жажду немедленной мести, а ей все равно. Зато ему, монаху, не все равно, эту смерть раба ему предстоит замаливать долго.
Императрица не видела его мук, не слышала его страданий, она с треском распускала шелк на длинные ленты. Рвала и рвала.
Странно, как непредсказуемо переменила всю окружающую жизнь смерть императора Гаоцзуна – кто бы мог подумать недавно! И сам он, монах Сянь Мынь, князья-сановники, придворные генералы с изумлением ощутили, что юный наследник, сев на трон, утратил интерес не только к ним, оплоту державы, но не очень считается с волей императрицы-матери, чего недавно еще невозможно было представить. Никто, конечно же, не сомневался, что среди близких трону будет и знатный князь, управитель Палаты чинов – как-никак отец жены нового императора! Но кто бы мог вообразить, что князь возомнит себя рядом с У-хоу едва ли не главным регентом и легко добьется власти над наследником? Что в окружении Чжунцзуна первыми окажутся какой-то историограф-болтун, старые генералы и уцелевшие сановники, горячо ратующие за реформы времен Тайцзуна, и станут быстро, при странном попустительстве матери-императрицы, набирать ощутимую силу?
Монах застыл перед ней в патетической, страстной устремленности к Небесам – в том положении, которое трепетным и священным бывало прежде и для У-хоу. Повелительница нередко сама могла стать рядом и когда-то становилась, возбуждая в нем страсть сильнее молитвы. И Небо шло им навстречу – по крайней мере, так потом им казалось. Но сейчас У-хоу лишь кривенько усмехалась, оскорбляя высокие чувства Сянь Мыня, и он жарким шепотом просил высших богов:
– Простите ее! Простите! Не ведает, что творит! Я исправлю, я помогу, она такой никогда не была!
Императрица не гнала его, но и не замечала, оставаться рядом с ней далее было непосильно, пора была уходить, ничего не добившись.
Смерть Гаоцзуна, по крайней мере, так всем казалось, изменила У-хоу необъяснимо и неузнаваемо, монах сам не мог в ней толком разобраться, лишь догадывался, что с ней и что у нее на душе. Сделав несколько попыток править, как правила прежде, властно непринужденно и без оглядки, она с удивлением вдруг поняла, что стала только матерью-императрицей, вдовой бывшего императора, решения которой теперь вовсе необязательны для того, кто взошел на престол и не намерен безоговорочно слушаться. Конечно, он был еще мальчиком, но – мальчиком-императором, кажется, во многом недолюбливающим ее, что явилось невероятнейшим и самым тяжелым потрясением. С первой протестующей фразы, когда Чжунцзун, послушав совета сидящего рядом князя, вдруг заявил, что он – император, она мгновенно все поняла. Это другие, включая и его, теряющего хватку монаха, мало что поняли в ту роковую минуту, но скоро все-таки поняв не без досады и разочарования. На последующие заседания императорского совета У-хоу являлась редко, надеясь, что князь-управитель заявится сам, и будет коленопреклоненно просить осчастливить важное заседание божественным присутствием. Князь не утруждался подобным вниманием к ней, как Сянь Мынь не уговаривал, взывая к благоразумию. Самого Сянь Мыня, допустившего настолько досадный просчет с выбором принцессы для наследника, видеть ей было свыше сил, о чем он конечно, догадывался. Оставался генерал Жинь-гунь, пригодный для крайне малого, но способный скрасить ее одиночество, но и его, под благовидным предлогом отосланного в Ордос, рядом не оказалось. Приблизив к себе Абуса-палача, закрывшись от мира евнухом, как щитом, она отстранилась от государственных дел и уединилась, не желая ни с кем встречаться и чему-то противиться.
Но мертвый страж-евнух рядом с ее покоями! Какой удобный был повод! Не вышло… Остается уйти и снова вернуться…
Уйти и вернуться…
Уйти и вернуться – одна, самая слабенькая изворотливая мыслишка, укрепляясь и ширясь, рождает десятки других, похожих на змей… Посмотрим, посмотрим, еще не все потеряно!
Краткое свидание с У-хоу удовлетворения не принесло, укрепляя в ужасном – власть ускользала из рук окончательно. Сянь Мынь покидал покои униженный и отрешенный., еще не догадываясь, какие ядовитые семена посеял в своей повелительнице
Никогда не пугаясь любой смерти, оставшись одна, У-хоу вдруг истерично разрыдалась.
Вошла няня. Повидавшая все и познавшая все, – присев рядом, словно позабыв, где находится, тоже заплакала.
– Он! Сянь Мынь сам и подстроил, – сказала сквозь слезы. – Прогони ты его, моя ласточка.
2. ЗАГОВОР ГЕНЕРАЛОВ
И все же в искренность чувств и страданий бывшей властолюбивой жестокой правительницы мало кто верил. Ее поведение одних обескуражило, повергло в ужас, в других укрепляло химеру надежд, связанных с новыми во дворце веяниями. Во всех углах украдкой зашептались еще об одном евнухе – князе, когда-то прислуживавшем У-хоу, которого Абусу было приказано срочно найти и доставить в Чаньань, скоро выяснив, что история этого старого князя покрыта непроницаемой завесой тайн, связанных с умершим Гаоцзуном. Потом перешли к обсуждению новостей вокруг бывшего фаворита, генерала Жинь-гуня, получившего строгое указание новой власти не покидать ни под каким предлогом армейский корпус в Ордосе, и злословили, упиваясь этим известием с небывалым удовольствием. О князе-советнике юного императора, князе-регенте говорили меньше всего, принимая его возвышение вполне естественным, но зато не обошли вниманием монаха Бинь Бяо, вдруг оказавшегося рядом с Чжунцзуном вместо Сянь Мыня, и симпатии перепуганного двора были совсем не на стороне Сянь Мыня. Дворец жил нехорошими ожиданиями новых, никому не известных перемен.
Императрица-вдова продолжала хранить холодную отстраненность, не вмешиваясь в государственное управление. Сянь Мынь превратился в нечто еще более рыхлое и шаркающее, не видящее никого, достающего слуг мелочными придирками. Генералы-чиновники, сановные князья в смятении чувств и тайных страстей бродили бесшумно как тени. Одни из них, по высочайшему повелению смещаемые с должностей и направляемые для дальнейшей службы в провинцию, покидали дворец, другие занимали освободившиеся вакансии.
Разладилось на военной Тибетской линии.
Когда замена одних начальствующих другими, что, в общем, вполне обычно при смене всякого главы государства, достигла высшего уровня, канцлеры правой и левой Палат, Государственный секретарь-управитель, военный министр и самовольно примчавшийся из Ордоса генерал Жинь-гунь, в последний момент решив пригласить Сянь Мыня, собрались на тайный совет. Хорошо понимая друг друга, они старались быть сдержанными и немногословными. Тон беседы задал военный канцлер, сообщив, что по требованию наследника вынужден отозвать срочно два корпуса и дивизию с Тибетского фронта, где в последнее время дела и без того хуже некуда.
– Зачем эти войска нужны в Чаньани? Что у нас, бунт? – спрашивал он с пафосом. – Весной, летом, осенью, когда по восточным землям шаталась орда тутуна Гудулу, в этом нужды не было, помните, мы предлагали – и вдруг появилась? – Сделав многозначительную паузу, позволяющую собравшимся глубже осмыслить, о чем говорится, канцлер продолжил: – Сянь Мынь, просим донести нашу тревогу Великой Неповторимой!
– Подобное перемещение войск не может быть выполнено без ущерба для действий в Тибете. Сянь Мынь, убеди У-хоу! – решительно подхватился канцлер левой Палаты. – Рушится все, созданное при Гаоцзуне. Нужны срочные меры, или скоро начнется хаос.
– Вы знаете, мать-императрица утратила ко мне интерес, – потупив глаза, отозвался монах уклончиво.
Его смиренность была показной, скрывала внутреннее, далеко не смиренное состояние; присутствующие это видели, в недоумении переглядывались, глубоко уверенные, что монах должен вести себя с ними совсем по-другому.
– Да, к сожалению, я беспомощен, – добавил Сянь Мынь, чувствуя напряженное ожидание.
С восшествием на трон юного наследника события пошли не просто не тем путем, на который рассчитывал Сянь Мынь и который просчитывал втайне, назидательно обсуждая с тюрком-наставником, оказавшимся также не с ним, они, не без попустительства У-хоу, в чем он был уверен, стремительно приближали небывало разрушительную катастрофу. Мог ли он предположить, что наследник настолько сильно поддастся влиянию ничем особенным ранее не выделяющейся принцессы Инь-шу, ее высокородного родителя, историографа-пустослова Цуй-юня, старых князей и генералов, нашедших в лице Чжунцзуна свою неожиданную восстребованность? И мог ли он, хитрейший из хитрых, предусмотрительный и осторожный служитель Будды, на протяжении тридцати лет успешно теснивший выспреннее конфуцианство, в зародыше уничтоживший дикий шаманизм, развратное манихейство и чопорное христианство, покончивший с огнепоклонничеством и зороастризмом, предусмотреть то самое неприятное, что случилось в его собственном окружении и что рядом с наследником окажется не он, строгий монах-наставник, монах-Учитель, глава буддийской общины, почти равный по чину самому Патриарху-Гуру, а его постоянный оппонент последних лет в вопросах веры Бинь Бяо?
Что помешало, как же он проморгал?
Ему было грустно и больно думать о неожиданном, непредсказуемом возвышении Бинь Бяо. Переход собрата в стан приверженцев старых времен был почти открытым. Бинь Бяо шумно ратовал за мир со Степью, признание тюрок полноценным степным народом, возвращение им земель за Стеной, признание прежних привилегий тюркским князьям и старейшинам и права на управление собственным бунтарским народом. Впрочем, поведение Бинь Бяо каким-то сверх неожиданным не оказалось. Расхождения у них начались довольно давно, Бинь Бяо никогда не был ярым сторонником притеснения инородцев, изгнания шаманов и камов, настойчиво ратовал за мирные, дружеские отношения с Тибетом. Поэтому Сянь Мынь и убрал его из Чаньани, поручив дипломатию в степных кочевых ордах, в чем Бинь Бяо достаточно преуспел. Неожиданным было, что у Бинь Бяо и князя, управителя Палаты чинов, нашлось немало единомышленников. Окружив молодого правителя, они умело совместили собственные небескорыстные идеи с его заносчивой юношеской устремленностью быть в отношениях со Степью похожим на великого деда, не понимая, что те времена безвозвратно ушли и прежней власти над Степью любыми уступками и подачками не заполучить, потеряв многое. Заодно с ними, кажется, был и его лучший ученик Тан-Уйгу, а Степь, никогда не стоявшая на первой позиции Поднебесной в межгосударственных отношениях, стала играть особенно важную, болезненно тревожную роль.
Снова подумав с горечью, как многое переменилось со смертью Гаоцзуна, Сянь Мынь положил руку на занывший шрам, сделал несколько сильных массажных движений ладонью и пальцами, согнувшимися у него на бритой голове, как лапы крупного жука.
Ему было невыносимо больно. Общее желание старых князей с помощью мира погасить не утихающее пламя возмущения, выплеснувшееся за пределы Долгой Стены, было понятным. И все же, на его взгляд, это было стремлением трусливых и близоруких, с чем Бинь Бяо в последнее время решительно не соглашался. Сянь Мынь вел себя с ним уравновешенно, был излишне нравоучителен, но и терпелив, считая, что Бинь Бяо имеет право на некоторое монашеское своеволие, тем более что Степь он воспринимает дальновидней и тоньше других. Но то, что Бинь Бяо обойдет его влиянием на принца-наследника, и в голову не приходило.
Он плохо внимал, с чем обращается удивленный его поведением канцлер, продолжая оставаться под впечатлением случившегося непосредственно с ним неделю назад в покоях У-хоу, не пожелавшей выслушать его о дворцовом заговоре вокруг ее сына. Он плохо чувствовал себя эти дни. Очень плохо, чутко улавливая, насколько губительно для будущего Китая безволие У-хоу, ее непротивление переменам, затеянных князем Палаты чинов. Хотя всё могло быть поправимо при некоторых усилиях, и он был уверен, что У-хоу скоро вернется в себя, если уже не пришла, нужно лишь подтолкнуть. Что сам он ей дать мало что может сейчас и нужен хотя бы Жинь-гунь, чтобы…
Вкусив силу власти, расчистив с его помощью путь к самой вершине – единоличному трону, почти достигнув этой вершины вершин, – остался маленький шаг, и она сама император! – У-хоу не сможет отказать себе в этом последнем и важном усилии. Это сейчас оно кажется ей ненужным, пока не решилась, а завтра! О-оо, завтра наступит, или он не Сянь Мынь! Она вспомнит о нем, когда ей самой предложат покинуть Чаньань, что вот-вот случится. Случится со многими – многие в страхе! Иначе бы этот совет настолько тайно и спешно не собрался…
Впрочем, в конце концов, упрямое покровительство У-хоу некоторым бездарям, в особенности Жинь-гуню, должно было кончиться, он давно предрекал. Другое дело, стань ее фаворитом генерал Хин-кянь. Но с упрямым Хин-кянем, к сожалению, покончено против его монашеской воли, втайне от него. Высланного из Чаньани генерала не оставляли в покое, пока однажды не обнаружили мертвым, о чем Сянь Мынь долго сокрушаться, упрекая У-хоу. И только тогда неожиданно почувствовал, что кто-то еще противостоит ему, возомнившему о себе. Кто-то управляет последними событиями за его спиной – осторожно и более тонко.
Возомнил о себе строптивый Жинь-гунь?
Больше некому.
…А Хинь-кяня у него отобрали не вовремя, и не без происков того же недалекого Жинь-гуня, нашептавшего что-то императрице – он это легко прояснил, допросив тайно Сень-ю. После чего и Сень-ю не стало.
Нет, он по-прежнему не глуп и не слеп, в течение последних дней сохранял трезвую расчетливость, не спешил и не суетился до того момента, как получил приглашение высших вельмож присутствовать на тайном совете, похожем на заговор.
Но заговор – дело слабодушных и чаще всего обреченных – так он подумал, испугавшись вначале. Одна маленькая неосторожность, которую всегда может допустить любой из его участников, одно случайное слово, услышанное сторонниками князя-советника, – и всё окончательно рухнет, погибнет навсегда. Причем не только для заговорщиков, для самой У-хоу, но и для него – монаха-властителя, и он должен был присутствовать на этом совете хотя бы ради себя и У-хоу – лучшего, сотворенного им на этом свете в многолетних интригах и сокрытых противостояниях.
Но этот Жинь-гунь…
Генерал не выходил из головы. Для чего его вызвали и зачем здесь Жинь-гунь?
Он, дальновидный Сянь Мынь, верит в надежность испытанных генералов, ожидающих его слова, но Жинь-гунь ему неприятен, и уже вызывает досаду тот, кто его пригласил, хотя появление генерала, надо признать, как нельзя кстати… «Кстати, кстати, – лихорадочно заработала мысль монаха. – Этим надо толково воспользоваться, если не вышло с убитым рабом».
Ему не следует вести опасные беседы в присутствии генерала – убийцы Хин-кяня и почти лишенного власти военного министра. Не следует...
Или, может быть, как раз и следует?
«И все же Жинь-гунь сейчас нужен и к месту! Только этот не дрогнет... если ОНА не решится! Он и Жинь-гунь, вдвоем! Остальных и в расчет брать не стоит, – вертелись как пчелы назойливо лихорадочные мысли монаха вокруг образа напыщенного, самовлюбленного генерала. – Этот исполнит любое грязное приказание, нельзя без него. Сегодня в опале, не нужен, подобно ему, а завтра? ЕЕ безрассудное своеволие надо знать!»
Рассуждения монаха вошли в новое русло, становились стройней и решительней – если думать серьезно о том же, о чем думают и канцлер и Госсекретарь, нерешительным быть больше нельзя. «Жинь-гунь! Только – Жинь-гунь! – говорил он себе, по-прежнему не обращая внимания ни на канцлера, ни на Госсекретаря-управителя. – Не брать в расчет единственного послушного старому совету военачальника, располагающего вблизи столицы приличными силами, – быть глупцом. Близко к столице, кроме корпуса Жинь-гуня, у них просто нет ничего. Надо, чтобы У-хоу об этой сходке узнала! И чтобы князь-регент прослышал, достигло ушей молодого императора и его, Сянь Мыня, соперник у трона Бинь Бяо, – подумал он с новой в себе обжигающей лихорадочностью. – Всех, кто здесь, должны задержать, но не его, и тогда он добьется, заставит У-хоу... Хотя бы ради Жинь-гуня. Она не потерпит, когда повяжут ее рыжеголового постельного служку.
Вот этого точно уже не потерпит».
– Наследник окружен заносчивыми и недостойными, а смерть Гаоцзуна лишила Солнцеподобную воли! Как ты мог допустить, Сянь Мынь? – настырно, без тени приличия, возмущался огрубевший генерал-фаворит, за время пребывания в Ордосе заметно утративший внешний лоск.
По сути, он, Жинь-гунь, рисковал больше всех, примчавшись в Чаньань вопреки строжайшему запрету, мог рассчитывать на уважение, но его слова прозвучали для монаха более чем оскорбительно, генерал как бы подчеркивал, что будь он в Чаньани, такого не случилось бы, и Сянь Мынь на эту его выспреннюю самонадеянность неожиданно рассердился.
Сильно вдруг рассердился.
– Генерал, о твоем высокомерии ходят легенды! – Голос монаха прозвучал убийственно саркастически.
Жинь-гунь вспыхнул как осиновый лист, поняв намек и, проявив не свойственное ему благоразумие, сокрушенно вскинул руки:
– Признаю! Признаю! Но будь дальновидным, Сянь Мынь, мы всегда находили общий язык! Стоит ли упрекать друг друга, когда лучше быть вместе!
Он призывал к согласию, а Сянь Мынь еще не хотел мира с ним.
– Ты был больше других заносчив с наследником, – Сянь Мынь с натужным притворством вздохнул.
– Сянь Мынь! – воскликнул генерал так, словно готов был взмолиться.
– С тобой трудно иметь дело, Жинь-гунь, – оборвал его монах, распираемый злостью и откровенным презрением к не повинному генералу.
Он будто распухал у всех на глазах этой неисчерпаемой злобой. Его шрам почернел. Бритый череп на глазах розовел, проступая напрягшимися синими жилами. Толстые щеки нервно дергались. Мясистые губы тряслись, и монах, казалось, уменьшался в своем и без того маленьком росте, ширясь, вспухая в объеме… Он словно бы расползался у ног сановитых военачальников и, не чувствуя этого, был неприятен, продолжая пугать и держать всех в напряжении.
– Но я здесь! Если возникнет нужда, я готов на самые крайние меры! Сянь Мынь, я скакал сломя голову и бросив корпус! – Генерал как будто просил снисхождения, но и гордился собой.
Он гордился – выскочка генерал – тем, что нарушил запрет появляться в столице и примчался. За что и поплатится.
«Поплатится, – мелькнула у монаха новая острая мысль, вогнавшая его в мстительный трепет, – и он, Сянь Мынь, в этом ему посодействует… Как поспособствует, чтобы Жинь-гунь опозорился на ложе… О-оо, как будет прекрасно!».
Жажда мести соблазняет, рождая миражи возможных последствий возбужденного мстителя!
– Не поздно ли, генерал? – продолжал жестоко добивать Жинь-гуня монах, не скрывая презрения и пытаясь нагнать на него еще больший страх.
– Перестаньте изощряться в упреках, – сердито и вовремя вмешался военный канцлер. – Жинь-гунь прав. Не объединившись сегодня, мы завтра исчезнем. И ты тоже, Сянь Мынь. Твое место при троне займет Бинь Бяо.
– Исчезают во все времена – таков удел некоторых возвысившихся, – удовлетворившись тем, каким расстроенным увидел Жинь-гуня, монах утишил свой гнев. Но мысль его беспокойная не утихла, она готовила новое, упоительное зло, о котором, по природе напыщенной тупости, никто из присутствующих подумать не может.
– Вокруг Чжунцзуна сбилась толпа инородцев, – будто предчувствуя что-то, взревел снова Жинь-гунь.
– Наследник слаб, им управляют, – попытался смягчил его раздражительный вопль левый канцлер.
– Он – император, вы ему поклонились и поклялись, – сухо бросил Сянь Мынь.
– Молодому императору, но не тем, кто облепил его трон! – горячился Жинь-гунь.
– Пришло время других, Жинь-гунь, Гаоцзун умер.
– Какое мне дело до Гаоцзуна, когда есть У-хоу!
– Великая Солнцеподобная настолько устала от власти? – мягко спросил один из управителей Палат. – Она равнодушно согласится скоро покинуть Чаньань?
– Я давно не говорил с У-хоу, – осторожно вставил Сянь Мынь.
– Сянь Мынь, пробуди ее разум, что с ней случилось? – произнес военный министр.
– Это во многом опасно, вы в заблуждении. Разбудить в женщине дьявола – все равно, что добровольно взойти на плаху. Генерал не знает У-хоу такой? – Монах насмешливо уставился на дворцового фаворита, вызвав среди собеседников новое шумное оживление.
Отбрасывая прежнюю осторожность, преодолев некий рубеж в себе не без воздействия последних слов монаха, участники тайного совета заговорили, перебивая друг друга.
– Монах, ты боишься? – нервно рассмеялся Жинь-гунь.
– Я боюсь… ее старости, – произнес монах, обводя непроницаемым взглядом участников сборища.
– Но старость всегда мудра! – высокопарно изрек левый канцлер.
– А вы желаете мудрости? – насмешливо воскликнул монах.
– Сянь Мынь, Сянь Мынь! – занервничал правый канцлер. – Назавтра назначен важный императорский совет, я готовил нужные бумаги.
– Чем он важен, тебе голову будут рубить? – чувствуя нарастающее возбуждение, какое давно его не посещало, спросил насмешливо монах и встретился взглядом с Государственным секретарем.
– Управлением дел и Палатой чинов подготовлены новые указы, – холодно произнес Госсекретарь, оставив грубую, вызывающую насмешку незамеченной, будто не задевшей ничем, но лицо его сделалось злым. – В одном из них определено новое место проживания У-хоу. Конечно, со всеми почестями! И кому-то из нас разрешать поехать с ней вместе. Ты поедешь, Сянь Мынь? Поедешь? – Голос канцлера дрожал обидой.
– Представьте мне доказательства, касающиеся высылки У-хоу, – Новость была оглушительна, монах растерялся.
– Они с нами, – подтвердил Государственный секретарь.
– Что было, Жинь-гунь, когда недавно ты пытался тайно увидеть У-хоу? – спросил Сянь Мынь, подняв на генерала тяжелые глаза, холодные, как куски темного льда.
– Она была среди горы порванного шелка, я увидел ее в страхе и гневе.
– Знаю такой, – проворчал Сянь Мынь. – Но если я не смогу, есть что-нибудь другое?
– Вернись, и продолжим, Сянь Мынь!
– Утром указы будут подписаны, черная карета У-хоу готова в дорогу...
3. ВОРОХ РВАНОГО ШЕЛКА
Был тот приятный монаху предзакатный час, когда усталое за день солнце, приближаясь к горизонту, предстает особенно тяжелым, близко-горячим, наполняя особой тяжестью дня утомленную душу. Но, оставаясь тяжело-горячим, продолжая кипеть и бурлить в самом себе, оно посылает на землю некий желанный покой и странную одухотворенность, рождая в монахе постоянное созерцательное умиротворение совершенным и проделанным за день.
Красные и багряные токи, насыщенные яростным цветом осенних садов, ощутимо горячи, но не обжигают, пресыщая торжеством самой жизни и продлевая ее. Ветры легки и трепетны, освежая гладко выбритую голову. Утонченные запахи близкой прохлады, поднимающиеся от арыков, успокаивают.
Сянь Мынь любил багровый всплеск остывающего вечернего неба с самого детства. Горы Тибета, где он родился и вырос, мешали увидеть нечто большее, чем обычное соприкосновение светила с кромкой далекого горизонта. Потому что в этот момент оно точно взрывалось, разгораясь торжественно и загадочно. Мощные фонтаны, подобно кровавому водопаду, обрушивались на вздыбившиеся вершины еще более яростным пурпуром своего вечернего холода. Оно тянуло когда-нибудь оказаться именно там, где на самом деле исчезает. Чтобы на него самого, Сянь Мыня, однажды это посыпалось бы и полилось.
При этом он всегда почему-то внутренне сжимался.
Ему никто не мог объяснить, как и где это происходит. Мальчишкой Сянь Мынь влезал часто на вершину горы, но солнце от него удалялось.
Не сумев найти понятный ответ у первых наставников, он случайно нашел его у пастухов. На его восклицание при виде заката один из них у костра как-то сказал: «Не солнышко покидает землю, мальчик, земля отворачивается от солнца. Только никто не знает, почему она так делает». А другой, шевеля угли, рассудительно произнес: «Когда один бок замерзает, сам повернешься к огню».
Вот и вся мудрость. Понимая неточность, примитивность ответа, он его принял, с этим живет, что дороже всяких наук о движении звезд, небесных светил, расчетов и объяснений вращения земли и хождения солнца по небесному кругу.
Когда один бок замерзает, сам повернешься к огню этим боком.
Наступил и его час – повернуться.
Монах шел не спеша. Наткнувшись на стражей, с удивлением понял, что достиг покоев, так и не решив, как поступить с теми, кто с генералом Жинь-гунем, как и с чего начнет беседу, зачем вообще идет к У-хоу.
Поколебавшись, прогоняя сомнения, он сухо сказал возглавлявшему караул офицеру:
– Нарушив запрет, во дворце появился Жинь-гунь. Они в кабинете у канцлера. Хочешь награду, поспеши сообщить князю-регенту.
Возбужденный закатом значительней, чем предстоящей встречей, монах вдруг с грустью подумал, что к У-хоу он привык не меньше, чем к закату, и другой какой-то жизни у него никогда не было. Жизнь – только тайна души, шевеление сердца и чувств, остальное не жизнь, лишь некая видимость. Страшные или нестрашные сны. Плотная ночь и солнечный день. Смена чувств, желаний и настроений. Как слезы, особенный вскрик, невольное смущение, краска лица: все есть и все безотчетно лишнее, теряющее смысл.
Как то, что он только что сделал, предав единомышленников.
Предав, чтобы, возможно, спасти.
Остальное – оболочка, внешнее проявление всеобщего бессмыслия, взрывы тщеславия и каменеющей тяжести собственного сердца, суета и усталость, некие малые признаки большого и недоступного, совершающегося в живом.
Силой собственного ума, лестью, хитростью, вероломством побеждая другой ум, он изучил У-хоу, кажется, в совершенстве, сохраняя большое сомнение, что проник в бездонную глубину ее своевольного мышления, во все, чем она дышит, не подчиняясь ни логике, ни здравому смыслу и обладая загадочной интуицией, способной поразить любое воображение. Это было самое сильное в ней и непостижимое – дьявольская интуиция, похожая на мгновенное озарение, позволяющее по необходимости быть неповторимо нежной, вроде бы мягкой, и тут же взрываться гневом, презрением. Они с У-хоу нужны были друг другу, как ветви необходимы корню, а плодам – надежная ветвь, пользовались друг другом и давно друг без друга обходиться не могли.
Столь странное течение мысли в себе монаха не удивило и не разочаровало. Наоборот, он был доволен ощущением возникшего в себе холодного тепла – странного и беспокойного, – которое воспаляло и расширяло в нем соблазнительную, вначале вроде бы с испугом съежившуюся мысль о том, как ему поступить со своими тайными собеседниками, нисколько их не жалея. И он смело вошел в покои императрицы через потайную дверь няни, мало кому известную.
Отстранив кинувшуюся навстречу старую женщину, он резко бросил:
– Сделай сильной настойки гриба. Буду с ней говорить, как всегда. Иначе твой глупый брат останется скоро без головы.
Жинь-гунь сказал правду: У-хоу сидела на просторном ложе в куче рваных полос шелка и продолжала меланхолично рвать его, распускать, блаженно наслаждаясь извлекаемым ею треском, похожим на скрип старой двери.
Причина и случай, родившие когда-то в юной наложнице этот протест, были монаху известны, за время пребывания У-хоу в монастыре, где она противилась и буйствовала совсем по другому поводу, он только усилился.
Лишь он один знал, когда У-хоу начала использовать этот прием собственного успокоения в монастырском заточении, пока не смирилась и не подчинилась его дальновидным желаниям. Он болезненно помнил, как она выставила его в первую сблизившую их ночь, не удовлетворившись тем, что дал он ей, разгоряченной туманом соблазнов и миражей после зелья, удачно примененного с помощью старого лекаря, и никогда не жалел, заставая за подобным занятием.
Он был холоден и надменно расчетлив. Начав говорить, не обращал внимания ни на истеричные вскрики императрицы, требовавшей удалиться, ни на угрозы вызвать стражей, ни на призывы о помощи к прислужнице-няне, явившейся расторопно на крик и с раскинутыми смешно руками, вставшей меж ним и ложем. Искал ее взгляда и нашел, когда в его сторону полетели длинные шелковые ленты.
Он хмуро и властно смотрел на нее, собрав в себе все силы – страшно, должно быть, смотрел, заставив испугаться и несколько стихнуть. Треск рвущегося шелка прекратился, а сама императрица словно бы утонула в куче лент и длинных блескучих полос.
– Все рухнуло окончательно, твоих преданных слуг сейчас повязали, – выждав еще, жестко бросил он ей в лицо.
Тишина под балдахином не нарушилась, но маленькая неухоженная головка императрицы появилась из кучи шелка. Блеснули глаза.
– Моих слуг? О ком ты, Сянь Мынь?
Объясняться в деталях было некогда, и не входило в планы, монах визгливо сообщил:
– Последних из тех, кто тебе предан… Включая самовольно, ради тебя сбежавшего из Ордоса Жинь-гуня… Его поступок для тебя ничего не значит?
– Я… Я не знаю.
– Он рискует головой, а ты его выставила, не пожелав послушать.
– Что с ним случилось?
– Ничего. Его обвинят в заговоре против наследника и отрубят голову… если ты не поможешь.
– Я ни о чем его не просила… Но заговор – это же отвратительно, Сянь Мынь!
– Зато достойно воина и генерала, преданного тебе.
– Вино? Это вино? – произнесла она с привычным Сянь Мыню притворством, почувствовав в руке протянутый няней бокал, и нервно, зная, что в бокале не только вино, выпила, не дожидаясь ответа.
– Вино, вино, все не натешитесь. Не дети давно, а мучаете себя, – проворчала старуха и, раздраженно забрав бокал, поспешно ушла.
Выждав, монах подошел к ложу вплотную, вскинул У-хоу на руки, понес к окну.
Она была легкой – оказывается, он ее никогда не держал на руках так вот всю сразу... и ее тело и мысли.
Что в ней сейчас – ее тело монаху неинтересно, но только через его буйствующее безумие и ненасытную страсть можно проникнуть в то, что у нее в голове, к чему и насколько она готова...
Кто возьмет верх в нелегкой беседе, последней, возможно, для них?
У него на руках она показалась намного приятней, доверчивей, нуждающейся в сочувствии. Давая возможность подумать о том, что сообщил в отношении любовника-фаворита, других генералов и канцлеров, он произнес надсевшим голосом:
– Полюбуйся, Нежность Вселенной! Каким холодом закипает вечером наше светило!
– Что тебе надо, Сянь Мынь? Зачем ты пришел и начинаешь мучить? – Настойка подействовала, голос У-хоу стал жалок, силы протеста и буйства покидали ее. Но только на время, на короткое время и скоро способно перемениться, превратив У-хоу в страстный огонь.
– Не знаю, не смог не придти… дожидаясь утра, – ответил он искренне. – Наша жизнь завершается, о чем-то необходимо поговорить… Хотя бы об этом прекрасном закате.
– Я не люблю смотреть на закаты, Сянь Мынь, не люблю. – Она не кричала, она только шептала.
– Знаю и сожалею, что мы с тобой, Великая Страсть нашего прошлого, этого себе не позволяли, – грустно произнес монах.
– Нет, нет, я никогда не хотела… Отнеси на место, Сянь Мынь, мне закаты особенно тяжелы, лучше я выпью еще.
– Не стоит, радость Вселенной. Для нашей мирной беседы с богами достаточно, иначе...
– Что – иначе, монах?
– Сейчас я нуждаюсь в твоем холодном рассудке, не больше, я пришел говорить.
Выполнив ее пожелание, вернувшись к постели под балдахином, опустив на нее императрицу, помедлив и убедившись, что У-хоу способна слушать и ничего буйного с ней не происходит, присев рядом, монах произнес мягким шепотом, так возбуждавшим ее когда-то:
– Тебе не кажется, свет Вечного Солнца, что ты поспешила, передав полностью управление? Мы допустили ошибку и способны исправить. За спиной незрелого наследника укрепляются не благоприятствующие тебе силы старых князей. Не зовут на совет... Сколько будешь терпеть?
– Шелк холодный... Почему шелк всегда холодный, Сянь Мынь, знаешь?
Пытаясь выпростаться из халата, она дрожала.
– Знаю, – ответил Сянь Мынь, не позволяя У-хоу раздеться.
– Почему? – притихнув, спросила с любопытством ребенка У-хоу.
– Такова божественная сила власти этой чудесной материи, – не принимая ее ребенком, произнес монах. – Шелк – суровая нежность твоей души и вечный холод сурового сердца властьпредержащей.
– Князья, советы! Не хочу ничего слышать, я сама отказалась, – нервно, едва ли слыша себя, произнесла У-хоу. – Ничего не хочу… Оставь интриги, Сянь Мынь, на троне мой сын.
– Который оказался в руках князя-регента.
– Пусть потешатся, я еще подожду, – продолжая дрожать, говорила она и была уже голой.
Нет, не этого монах добивался, ему необходима холодная жажда рассудка, а не страсть ее плоти. Он удачно затронул чувства правительницы, отстранившейся от дел, добавил им гнева, кажется, вернул в реальность. В одно мгновение она напряглась, плотно сжав губки, закипела как закатное солнце знакомой монаху яростью, однако искренней не была, обнадежив невольно. Ему много не надо – лишь посильней распалить ее гнев и ярость… пусть через жадную плоть, через вожделение и миражи. Остальное сверх всякой меры придет само по себе, лишь бы ничего не испортить.
– Великая, не зная как быть и давно ничего не желая, я пришел говорить о недоделанных нами делах. – Он отстранился удачно, убрал ее холодные руки со своей толстой шеи, попытался набросить на нее покрывало, чему она несильно пока, но все же противилась. – Оставь баловство! Верный Сянь Мынь не забавы ищет и не забавой тебе хочет быть, но Сянь Мынь здесь, как видишь.
– Что вам всем надо? – Откинувшись на постель, У-хоу слушала его, делая вид, что вовсе не слушает и не желает слушать. Пошуршав руками в шелке, положила тоненькие, хрупкие, почти детские ручки себе на грудь и странно затихла, как затаилась знакомым и приятным Сянь Мыню ожиданием. В ней шла знакомая монаху борьба противоборствующих чувств – и такой он знает правительницу, на что и рассчитывал, решаясь на посещение императорской опочивальни. Но нельзя давать ей повод заиграться и самому потерять голову.
– От своеволия князя-наставника, диктующего свою волю наследнику, устали самые преданные тебе и послушные, Ночная Свежесть Поднебесной. Они тридцать лет были рядом, не расслабляясь ни на один день. Они-то причем? За что их должны казнить, возможно, нынешней ночью? – Он говорил мягко, почти шептал, чуть шевеля губами, давно изучив, когда она способна внимать его просьбам и отзываться на них. Ее жестокая душа была больше мстительной и взрывной, поддающейся эмоциям, но имела известные ему затаенные уголки, наполненные неистраченной добротой и отзывчивостью. До них не всегда было возможно достучаться, но когда удавалось, все остальное решалось уже само по себе. – Никого не желаешь спасти? – продолжал монах. – Ты не желаешь, а кто тогда сможет? За твоей спиной, за спиной юного принца плетутся коварные заговоры, которым кто-то должен поставить заслон. Получив, наконец, полную власть, ты способна покончить с династией дикарей, начав новую, способную навсегда увековечить божественное имя У-хоу. Оно упадет на Тысячелетнюю империю, как божественный свет особенного величия и торжества всевидящего Будды! Мы мечтали, осуществи, я помогу! – настойчиво шептал монах, подвигая ее мысль к тому, ради чего пришел, чего много лет неистово жаждал и что способно вмиг оборваться.
– Я должна буду провозгласить… – Она пошла ему навстречу – совсем вроде бы неохотно, нечаянно, вынужденно.
– Да, да! – подхватил горячо Сянь Мынь. – Должна будешь дать согласие. Только согласие и мы провозгласим тебя императором новой империи, отменив династию Тан! Тебе ли уйти в неизвестность!
– Почему – в неизвестность?
– Потому что неизвестность дышит в наши затылки. Завтра нас отправят в изгнание.
– Вместе? Тебя и меня?
– Хочешь еще кого-то? Прихватив генерала Жинь-гуня? Одного из евнухов? Евнуха-князя, которого приказала найти?.. Слышишь, Великая? Ты слышишь? Упрекала меня, но что стало с тобой?
– Давно-оо!.. Как ты измучил меня, Сянь Мынь! Все, что могла, я отдала. Что я еще должна? Почему снова я?
Продолжая лежать холодным изваянием, она явно капризничала, желая большего внимания, возможно, оскорбленная невниманием, что также было знакомо Сянь Мыню и придало новые силы.
– Моя тайная Нежность, согрей свою душу, прикоснувшись ко мне!.. Видишь, как всегда, я совсем близко! Дотронься. – Склонившись над нею, Сянь Мынь хватал ее вялые холодные руки, прижимал к своей груди. – Еще! Еще! Как остры твои ногти! Твои божественные горячие пальцы... О-оо, позволь, не убирай! – Он мял ее пальцы, ласкал сухими губами. – Ты задрожала, Свет Робкой Луны, и я уже счастлив! Мы проделали вместе немыслимый путь и снова вдвоем… Всегда будем только вдвоем… А придут времена большой смуты – с кем будешь? И с кем буду я?.. Очнись, приди в чувство, натяни поводья строптивого жеребенка!
– Не пугай… Какой ты мучитель, Сянь Мынь… Чжунцзун – мой сын. – Она его больше не прогоняла, утишив дрожь лица, лихорадочность взгляда, слушала что-то в себе. Пальцы ее стали сильней, шевелились, готовые впиться в тело Сянь Мыня, она вся наполнялась упругостью и словно бы на глазах тяжелела.
– Я здесь, Сладчайшая моя Нежность! Я всегда рядом! – презирая возможное предстоящее, не пугаясь, что может с ними случиться через минуту-другую, говорил Сянь Мынь обманчиво и обольстительно.
– Ты не монах… Ты дьявол, искушающий плоть и разум, – стенала У-хоу.
– Кто знает, от чего устаешь больше всего? Чтобы напиться чистой воды, сначала найди родник. Послушав его журчание, зажмурься и только потом испей. Испив, забудь, чем огорчалась… Такая вода чище слезы, в ней не бывает привкуса горечи.
– Горечь в тебе самом, Сянь Мынь. Действуя именем Бога, ты, монах, живешь низменной жизнью, погряз в пороках. Что в тебе от Бога, Сянь Мынь? Всё – притворство и ложь! Все вы, монахи, двуличны и не можете говорить именем Бога.
– Я даю, что даю, не в силах дать большее. Но я в чувствах даю. Наши души в страданиях, Великая Дочь Соблазна, но чисты перед Небом. Отдавая свое немощное тело, я очищаю твой Разум, и Равновесие не нарушается.
– Да, мы чисты… но ты мало даешь, – расслабляясь, У-хоу смирялась и уступала ему.
– Возьми, сколько можешь, я рядом, Нежность Вселенной.
– Сянь Мынь! Как страшно... с тобой! Я почти умираю, Сянь Мынь… Сянь Мынь! О-оо, Сянь Мынь, меня больше нет…
Он боялся того, что с ней начиналось. Чтобы сбить с нее нежелательный излишний пыл разгорающейся страсти, он мог лишь одно: говорить, говорить, говорить. И он впал в отчаянное многословие. Он безудержно, почти не вникая в смысл своей речи, безудержно говорил:
– Кто знает, что лучше? Осуждая греховное, человек не всегда понимает, в чем его грех. Возносясь, оправдываясь, утверждаясь в себе, человек блуждает в лабиринтах собственных тайн, известных ему и недоступных другим. Осуждающий строг, непреклонен и слаб, сам иногда погружаясь в грех. Не спеши поддаваться соблазну. Ты слышишь? Ты слышишь? – вскрикивал он, продолжая растирать ее горячие руки. – Утверждающий сладость жизни, ее величайший обман, только берет и берет, не стыдясь и не прячась, – говорил монах, сам начиная путаться в том, что изрекает и чего добивается. – Жил человек и живет! Возмущался собой и возмущается! Любил и любит себя, прощал и наказывал тело плетью! – Он почти вскрикнул, точно сам огрел себя плетью, и тут же смягчился, чтобы не сделать ей больно, не вызвать новой досады. – Но чего человек хочет, завершая в трудах новый день? Куда спешит, покончив с дневными заботами? С кем остается, в чем тайна другой его жизни? – произнес он с пафосом, наполняясь самым благим порывом. – Да, он двулик, подобен медали – вот и все. Одну сторону видно, а другой будто нет. Нет ее, прячут. Не лезь ко мне в душу – кричат, и с удовольствием лезут в чужую. Утишься, Солнце Вселенной! Не распаляй себя похотью, подумай о деле!
Ей эти слова не понравились. Ее изломало и передернуло, заставив раскинуться на всю постель. Острые ногти У-хоу вонзились в его мясистое рыхлое тело, и Сянь Мынь, едва не завопив от боли, уступчиво вскрикнул:
– Нет, нет! Ты не так меня поняла! Не в этом наше несчастье и наш несмываемый грех! Страдания и жажда нашего тела, быть может, наша болезнь! Не пугайся, Великая, Чувств Небесных Дыханий! В грехе и соблазне люди слабы, но способные к очищению – этим сильны.
– Где ты, противный монах? Почему опять далеко… Сянь Мынь!.. Ты не монах и не служитель Бога, ты соблазнитель в образе демона страсти! Иди же, иди!..
4. ИГРА МОНАХА СО СМЕРТЬЮ.
Изощренность ума в подобных двусмысленных беседах – явление повсеместное, Сянь Мыня смутило не это.
Понимая, что увлекся, приятных, обманчивых слов для императрицы у него намного больше, чем желаний грешной плоти, монах нервно вздохнул и тяжело подался всем рыхлым телом в сторону повелительницы пришедшей в истому и готовой принять его с прежней страстью и ненасытностью. Ему тяжело было продолжать с У-хоу игру в соблазн, от которой давно устал, но вынужден был прибегать к ней. Ко всему, он по-прежнему в ней нуждался. Может быть, сильнее, чем раньше. Эта женщина всегда была необходима ему, как был нужен ей он. Порою беспомощная и слабая, иногда невероятно жестокая, она оставалась способной движением бровей отправить его на плаху. Но чувства жаждущего не испугаешь смертью. В них постоянно море фантазии, притворств и желаний. Они появляются – всё новые и новые, бросая то в холод, то в жар. Пугая несбыточностью немыслимой жажды, требуют и повелевают. Сейчас в императрице этих низменных чувств было больше, чем в нем, в монахе. При содействии снадобий старухи-няни распалив ее страсть и вожделения, он только за тем, что последует?
Выдержав необходимую паузу, не ощущая ответных позывов и вновь уклоняясь от ее ищущих рук, изредка впивающихся ногтями в его обрюзгшее тело, Сянь Мынь сокрушенно изрек:
– Ухожу. Я решил. Слагаю свой сан главы и сегодня хочу объявить… Передам общину Бинь Бяо. Он ближе к наследнику, каноны его верований доступнее новому окружению китайского трона.
Едва ли понимая полностью, о чем говорит монах, У-хоу сказала:
– Куда ты уйдешь, Сянь Мынь? За воротами дворца тебя ожидает мрак. И меня. Я недавно почувствовала. Но на трон взошел мой сын, как я могла поступить?
Она лгала, и она слушала: монах легко догадался, с каким интересом она слушает его, успокаивая свое утомленное тело. И догадывался, как она сейчас также нуждается в нем, какой может быть послушной, если ничего не испортить.
– У тебя есть еще один сын, но с малых лет почему-то в изгнании, – приступил он к главному в своих расчетливых устремлениях, предполагая ответ, готовый на него возразить, и ошибся.
То, что сказала У-хоу, его поразило.
– Глупый монах, он, боюсь тебя огорчить, не совсем… Гаоцзуна, – грустно, не без труда, прошептали ее холодные губы.
– Смеешься над старым Сянь Мынем? – Он, конечно же, ей не поверил: ему ли не знать самые черные стороны этой жизни, наполненной тайнами?
– Нисколько, – ровно произнесла императрица.
– Так чей же? – бестолково воскликнул монах, чувствуя, что У-хоу берет над ним власть.
– Хочешь, скажу?
– Еще бы!
– При одном условии, тайна стоит дорого. Согласишься, монах?
Ее насмешливые слова прозвучали неприкрытой угрозой; невольно покрываясь холодным потом, Сянь Мынь спросил:
– Дорого?
– Услышав, ты выпьешь это, – она показала вялой рукой на фарфоровую чашечку на столике в изголовье.
Это был яд, который У-хоу предлагала вместе с вином некоторым своим ночным посетителям, о чем Сянь Мынь хорошо был осведомлен.
– Подумав, я мог бы давно догадаться, – проговорил монах, лихорадочно соображая, как уйти от возникшей угрозы. – Гаоцзун догадался, скорее всего, и умер.
– Он вовремя умер, монах, – жестко сказала У-хоу, – я не спешила… Но будь осторожен, Сянь Мынь, это не все мои тайны, тебе неизвестные. И если ты в них проникнешь по глупости или… неосторожности…
– Великая, тайны, как листья деревьев: одни отмирают, другие нарождаются! Все никто никогда не узнает.
– Надеюсь, мои умрут со мной. Между прочим, охранять их я научилась у тебя.
– Я всегда на страже покоя Великой У-хоу! – поспешно сказал монах, затылком ощущая не исчезающую опасность. – Кто, как не я, предложил в свое время набирать рабов с укороченным языком?
– Безобразны… Заменить бы всех евнухов на безъязыких, да многих жалко. И тебе подрезать хотя бы один – зачем тебе два больших языка, совсем бесполезных?
– Моя Нежность, как многие, мы скоро покинем этот дворец, и ложе твоих тайн осиротеет. – Монах усмехнулся надменно и с вызовом.
– Врешь, я мать, мой сын не посмеет!
– У меня доказательства. Вот заготовленные указы, – Сянь Мынь вынул из широкого рукава и положил перед У-хоу свернутые бумаги.
– Сожги... пока они не подписаны.
– Не знаю, что попросишь у князя Палаты чинов, управляющего теперь всей Поднебесной, в какой монастырь решишься выехать, а я хочу высоко в горы. Выберу, если Чжунцзун позволит, самый маленький и самый старый. Такой, как тот, где я прятал тебя целых два года.
– Ты продал меня Гаоцзуну, Сянь Мынь, как продают молодую кобылку, подающую большие надежды, – обиженно поджав губы, произнесла У-хоу. – Продал вместе с собой, но я не в обиде, привыкла к тебе.
– Сянь Мынь и его мудрые старшие братья по духу возвысили тебя, Луноподобная! – воспротивился монах.
– Возвысившись сами! – все в той же обиде воскликнула императрица.
– Удачно расположившись, звезды указали нам путь, – многозначительно произнес монах.
– Как в эту ночь расположены звезды, если ходишь кругами? – вдруг резко спросила У-хоу.
– Государство истощено, войны не прекращаются, против наследника, попавшего под влияние чуждых нам сил, плетется заговор, – продолжая свою игру, ушел от ответа Сянь Мынь.
– Подумай, что произносишь, Сянь Мынь! – Императрицу охватывало чувство, возбуждающее в ней знакомую монаху и желанную всевластность, которой он добивался.
– Я немногое знаю, покои наследника мне недоступны, – продолжал он расчетливо, распаляя в императрице любопытство.
– Он – император! – воскликнула У-хоу, но твердости в возгласе уже не было.
– Мальчик не может быть императором, он только наследник, – уверенней заговорил монах и с особым упором произнес: – До его совершеннолетия ты обязана управлять, но устранилась, позволив укрепиться осиновому гнезду старых князей и уцелевших вельмож, отсиживающихся все эти годы в своих горных убежищах и крепостях. А я предупреждал, я умолял принять меры и проявить твердость
– Сложно уследить за тобой, Сянь Мынь! Всегда было сложно, я делала, что могла, – слабея, сдаваясь окончательно, сказала У-хоу.
Мысли в ней ожили – Сянь Мынь это видел, – заработали с дьявольской устремленностью, пока монаху не совсем доступной.
– Твой великий народ обрел сильную веру, не дай ее уничтожить. Монахов уже изгоняют – меня постоянно донимают просьбами о защите. И преданных тебе генералов скоро изгонят, – произнес вкрадчиво Сянь Мынь, поняв, что все, ранее сказанное, не очень задело правительницу. Как совсем не задела недавняя смерть стража.
И все же, заметно напрягаясь, она спросила:
– Кого ты имеешь ввиду?
– Князь Палаты чинов предложил вчера юному наследнику назначить нового военного министра и правого канцлера, заменить Государственного секретаря, не говоря о ничтожном генерале Жинь-гуне. Жинь-гуня, конечно, не стоит жалеть, скорее, необходимо пожалеть армию, в которую его направят, и того, в чьем подчинении окажется. Но, рискуя впасть в немилость, генерал примчался, упал мне в ноги, жалуясь, что ты не хочешь, ни видеть его, ни слышать. Чем провинился Жинь-гунь? Только тем, что недостаточно умен для тебя? Зато как генерал он смел, и за это бросать в подземелье?
– Жинь-гуня сошлют в действующую армию?
– Или ночью тайно казнят.
– Почему замолчал. В чье подчинение? – нервно спросила У-хоу.
Сянь Мынь от неожиданности едва не лишился способности думать и говорить: она готова спасти Жинь-гуня, сама же отринув его!
– Воеводы Чан-чжи... – с насмешливой мстительностью обронил Сянь Мынь.
– Такого не может быть, я не позволю! – неприятным скрипучим голосом произнесла императрица.
– Утратив управление, как не позволишь? Сама отстранилась, уже не вернешь, – с насмешливым сарказмом нагнетал недовольство императрицы монах.
– Ты… А ты в стороне? Кто продумывал перемены, выбирал принцессу наследнику? Монах снова ошибся? – Лицо У-хоу покрывалось красными пятнами. Императрица сердилась опасно.
Монах нехотя согласился:
– Старые князья научились многое скрывать, скорее всего, я снова ошибся. – И с нажимом произнес: – Но, снова заявив о своих устремлениях, они обречены.
– Что нужно моим глупым князьям? – вроде бы удивилась У-хоу.
– Укрепления династии Тан, возвращения конфуцианства.
– У них не выйдет! Нет, нет, нельзя допустить, наверное, ты прав!
– Луноликая, генерал Жинь-гунь умолял просто, на днях его должны перебросить на Тибетскую линию. А что я могу? – сокрушенно сказал монах.
– Позови. Где сейчас генерал?
– Я сказал: на цепях в подземелье. Схвачен как твой первый сторонник.
– Что я должна сделать? – холодно и властно спросила У-хоу.
– Для начала освободить хотя бы. Но это тебе непосильно.
– А кто помешает? Кто посмеет не открыть мне подземелье?
– Испробуй, пойдем.
– В подземелье?
– К Жинь-гуню, канцлерам и министрам.
Он побеждал: она соглашалась, становилась покорной, послушной, готовой на меры давно им продуманные, и Сянь Мынь в нетерпении вскрикнул:
– Не медли, пойдем! Еще не поздно.
– Слишком большая честь. – Она изменилась, став снова властной и непреклонной, не сомневающейся в себе и своих повелениях и закричала: – Абус, прикажи доставить ко мне генерала Жинь-гуня! Генерала ко мне! – И вдруг спросила, словно бы растерявшись: – Что будет дальше… Потом куда генерала?
– Жинь-гунь неприятен моей Луноликой повелительнице? – удивился монах.
– Подобно тебе, – высокомерно и вместе с тем раздраженно вскинулась императрица.
– А к воеводе Чан-чжи на тибетскую военную линию?
– Нет, нет! Не к Чан-чжи!
– Трудно сразу, я сильно не думал о генерале. Вот разве... – Сянь Мынь сделал вид, будто напрягся в раздумье. – Поступило известие: Гудулу-тюрк покидает наши владения, угоняя и скот, и людей.
– В таком случае, зачем оставлять Жинь-гуня в Ордосе? – подхватила У-хоу.
– Конечно, зачем он дальше в Ордосе? Его место в Чаньани, – щурясь лукаво, согласился монах.
– Да, да! Само появление дивизии генерала Жинь-гуня в Чаньани образумит... кому не надоело таскать на плечах свою голову.
При всей новой настроенности императрица оставалась еще нерешительной, в ней что-то вроде бы никак не восстанавливалось, заставляя думать и думать об этом, и монах резко сказал:
– Генерала, министров, посаженных в каземат, нужно скорее выпустить, а наших противников обезвредить без промедления. Они спешат нанести удар по тебе, а мы не готовы его сдержать. Великая Дочь Солнца, мы ни к чему не готовы!
Сянь Мынь рассчитывал на ее помощь. Но императрица снова сникла, уклончиво и едва слышно прошептала:
– Ах, как тяжело принимать решения!.. Я не хочу ничего знать, Сянь Мынь. – И спросила: – Что-то последует, они, говоришь, утром готовы начать?
– Можешь проверить. Твоя черная карета стоит у тайного выхода
– О, боги, вы видите, я не могу позволить! Кто надежен, чтобы... заняться?
– Доверь мне, – удовлетворенно произнес монах.
– Ты ошибаешься часто, Сянь Мынь, – заворчала У-хоу, что прозвучало для Сянь Мыня приятнее всякой музыки: императрица становилась прежней и узнаваемой.
– Я исправляю ошибки! – воскликнул монах.
– Мой сын…
– С надлежащими почестями он покинет Чаньань в твоей черной карете до совершеннолетия.
– С принцессой Инь-шу? – спросила У-хоу, хищно сузив глаза; маленький плоский лобик ее разгладился, заблестел легкой испариной.
– Ее отец во главе заговора, твой сын покинет Чаньань с другими, я позабочусь.
– Пожалуй, я соглашусь, – холодно произнесла императрица, – в твоей голове всегда появлялись в нужный момент неглупые мысли. А дальше?
– Подумай о государстве!
– Договаривай. Я плохо сплю, ночью можно подумать.
– Династия Тан подлежит замене, корень зла в ее приверженцах. – Удаляясь, тонкий голос монаха набирал свистящую, как у змеи, силу. – Объяви себя высшим, единственным правителем... Сейчас же прими Жинь-гуня – этой ночью он будет нужен мне больше других.
В тайном проеме двери за шторами балдахина утирала слезы старуха-рабыня.
* * *
К полному изумлению большинства участников тайного совета, оставшихся в глубоком неведении, кто их выдал, почему их скрутили, дворцовый переворот начался во второй половине ночи. Сянь Мынь и генерал Жинь-гунь, освобожденный Абусом, сославшимся на приказание матери-императрицы, обошлись корпусом личных телохранителей правящего семейства, беспрекословно подчиняющимся У-хоу, и все было кончено до рассвета.
На рассвете сонного, мало что понимающего наследника зловещая черная карета, известная всей Чаньани, уносила в сторону южных гор. В подземелье сгонялись и вталкивались, захваченные врасплох прямо в постели, многие сподвижники несостоявшегося императора, недавно чувствовавшие себя необыкновенной повелевающей силой. Среди них оказались угрюмый князь Палаты чинов и его рыдающая дочь.
В середине дня во дворец был срочно доставлен младший сын упокоившегося императора Ли Динь, проживавший в монастыре. Мальчик ничего не понимал, но этого и не требовалось. К вечеру, совершив самые необходимые священнодействия, высшему Государственному совету был представлен новоиспеченный повелитель Поднебесной под именем императора Жуйцзуна.
Рядом с мальчиком, усаженным на царственное кресло почившего владыки Китая, восседала регентша-мать, Великая У-хоу.
5. СТАРОСТЬ ВОЖДЯ
Тутун Гудулу выполнил обещание, данное китайскому генералу покинуть пределы Китая и, не ощущая преследования, беспрепятственно достигнув последней серьезной преграды – могучей Желтой реки, его сотни на плотах и бурдюках сплавлялись на другой берег.
Дело, в общем, привычное для кочевника, но, в случае с этой рекой, называемой «Горем Китая», серьезное и опасное. Правда, августовский сезон муссонов уже миновал, паводок спал, что нисколько не повлияло на скорость несущихся вод. Зарождаясь в заоблачном Тибетском поднебесье, они, преодолев тысячи мер пути, раздвинув горы каньонами, врывалась в долины на бешеной скорости, неся густую взвесь ила, песка, прочей глинисто-растительной мути. Выстилая ложе осадками, угрожающе приподнимали сами себя над местностью, рушили дамбы и обваловки, сооружаемые ежегодно для защиты посевов трудолюбивыми, как муравьи, крестьянами, а то и вообще, вырываясь из искусственных практически берегов, значительно меняли русло.
Иногда на десятки, сотни миль.
Место для переправы выбирали не один день и не там, где поуже – в теснинах сильнее бурлит, создавая губительные водовороты, – а где поспокойней само течение.
Три полных дня ушло на саму переправу.
Использовали как дедовские способы – толстостенные бычьи желудки и надувные курджуны, с которыми, прежде чем доверить свою жизнь, каждому воину приходилось изрядно повозиться, уплотняя швы, так и рыбацкие джонки, гребные фелюги, пригнанные из сожженного прибрежного поселения. Главная задача была не в том, как переправить воинов, проблему создавали косяки коней, обозы, скопившиеся в каждой уважающей себя сотне, толпы пленных
Для себя Гудулу выбрал плот под парусом и с широким рулевым веслом, взошел на него, сопровождаемый Кули-Чуром.
Коней на бревенчатый настил не вводили, привязывали к плоту, приспособив каждому по бокам надутые кожаные мешки.
Рядом, оберегая бесценных коней предводителя, и сменяя друг друга у краев грубого сооружения, огребалась вся сотня оглана.
Подбадривая нукеров, Кули-Чур весело говорил:
– Э-ээ, в теплой воде! Мы с тутуном плыли, продавливая грудью лед, плотов и джонок у нас не было в помине. По два курджуна под брюхо и все.
Правило-весло помогло не значительно, плот и воинов сопровождения снесло далеко, впрочем, на иное и не рассчитывали, но все закончилось благополучно: и люди, и кони тутуна выбрались на берег живыми, оглан, руководившей переправой тутуна, был доволен заметней других.
Широко разбросавшись руками, Гудулу долго лежал на песке, уставившись в Небо.
Мочур переправился с крупным отрядом заранее, успев сделать необходимую разведку, был готов к докладу.
– Не спеши, видишь, он отдыхает, – говорил ему Кули-Чур, не позволяя нарушить покой предводителя.
Сохранив жизни только наиболее ценным, пригодным для подневольных работ или на продажу и молодым женщинам, последними переправляли пленных.
– Мочур, среди них много знающих военное дело и совсем не китайцы, не хочешь сколотить сотню-другую? – громко сказал Кули-Чур и привлек внимание тутуна.
Заметив брата и не поднимаясь, Гудулу спросил:
– Что, Мочур, далеко земли эдизов? Проводников отыскал? Кто у них за старейшину?
– Называют Мохэ-даганя, но слишком стар, говорят. Князьки и нойоны не особенно ему подчиняются.
– Самодурствует? – пошевелившись, незначительно изменив положение тела, лишь положив левую руку на грудь, спросил Гудулу.
– Наоборот говорят, слабоволен, – ответил Мочур, не решаясь приблизиться к брату.
– Увидеть хочу. – Гудулу наконец приподнялся и сел, подтянул под себя ноги.
– Даганя?
– И старейшину, и его своевольных старшин.
– Гудулу, не лучше ли на Орхон? Скоро зима, заранее надо бы лагерь устроить, – вмешался старший нукер.
– Вспоминаешь нашу зимовку?
– На всю жизнь запомнил.
– Далеко, – произнес неопределенно тутун.
– Что – далеко, Гудулу?
– Китай останется далеко… Весна наступит, а мы – далеко.
– Хочешь остаться поближе?
– Думаю… Мочур, мне нужен Мохэ-дагань.
– Может быть, отыскать старшину повлиятельней?
– Мочур, что хочу, я сказал. Ты против?
Бездействие кончилось, голос тутуна обретал властную силу.
* * *
Степные пространства в давние времена делились довольно просто: это твое междуречье, там наше, эта чернь одного рода, другая – другого. Каждая местность имела естественные границы, и был род, владеющий ею. Земли эдизов, претерпев значительные перекраивания, начинаясь с непосредственного соприкосновения с владениями телесцев на Толе, достигали Желтой реки, южная оконечность которых – песчаная и полупустынная, – для кочевой пастушьей жизни подходила не очень. Чтобы добраться до мест, благоприятствующих проживанию, необходимо было проделать от Желтой реки приличное расстояние в сторону Севера. Телеги и пленные сдерживали скорость продвижения, но это была добыча, согревающая душу каждого воина. А добыча не в тягость – тюркское воинство с утра до вечера терпеливо месило песок и суховейную полупустыню.
Добычливый поход завершался, впереди открывалась вольная степь и живые просторы.
Выполняя приказ, Мочур, отыскав старика-старейшину, доставил к тутуну.
Не останавливая движение отрядов, Гудулу приказала поставить шатер, что не заняло много времени.
Длиннобородый, как лунь, высохший до предела Мохэ-дагань был похож скорее на странника, долго и бесцельно бродившего по свету и весям и уставшего нести свою тяжелую жизненную ношу. На коне он сидел, сгорбатившись, мешком, испытывая неудобство и было похоже, что давно не пользовался этим средством передвижения. Сойдя с коня, взял в руки палку, протянутую услужливым и заботливым слугой, опираясь на нее, уставился непонимающе на сурового тюркского вожака. Глаза даганя, прежняя слава которого в свое время достигала ушей Гудулу, были пусты и холодны. Его поддерживали с одной стороны юный и статный воин, а с другой – молодой слуга на деревянной ноге.
– Я тюрк, тутун Гудулу, по прозвищу Черный Волк песков, пришел на твои земли, Мохэ-дагань, ненадолго, – удивленный непритязательной свитой эдизского предводителя, благожелательно заговорил тюркский тутун. – Не беспокойся, вреда мы не причиним. Взойди на мою походную кошму и присядь, я хотел бы кое о чем тебя расспросить.
– Кроме скромного коша из дюжины юрт, сына и дочери, которые для такого старца как я дороже глотка воды в иссушающий зной, у меня нет уже ничего, за что в мои года стоило бы беспокоиться, – произнес вождь эдизов дребезжащим старческим голосом, глядя на Гудулу выцветшими, блеклыми глазами.
Юноша-воин и слуга на поскрипывающей деревяшке, прожигаемые испытующим взглядом Кули-Чура, помогли старейшине опуститься на подушку и замерли у него за спиной.
– Беспокойство может возникнуть у твоих старшин и старейшин. Их я также хотел бы заверить в чистоте своих помыслов и заручиться поддержкой.
– Не успев совершить в молодости, на старость не стоит надеяться, тюркский воин-тутун, – невпопад, продолжая старую мысль, наиболее беспокойную для него, произнес предводитель эдизов и, поправляясь, добавил: – Рассуждать здраво еще могу, а оказывать содействие или поддержку я давно не способен, тутун Гудулу.
Старик был подавлен и угнетен, вызывал сочувствие, говорил сбивчиво и Гудулу спросил не без удивления:
– Что же ты не успел совершить, славный Мохэ-дагань, имя которого в Степи значит немало?
– Значило, тутун Гудулу, значило! Состарившись, я не успел вырастить сына, – сказал дагань, оборачиваясь на замершего у него за спиной юношу.
– Разве ты уже мертв? Да и твой сын почти мужчина, – воскликнул Гудулу, испытывая и возбуждение при виде старого воина, когда-то известного всей Степи, и грусть оттого, каким его видит.
– Да, это мой сын, Таньхань. Он и его лучший друг детства Ишма с полусотней эдизов рвались к тебе за Стену, я не пустил, – ответил седовласый вождь.
– Почему? Юность жаждет испытаний.
– С одной стороны – рановато, молоко на губах не обсохло, а с другой…
– А с другой?
– С другой – у нас и без того испорчены отношения с Баз-каганом
– Сын – богатство и гордость отца! Ты родитель, имеешь право. Не пустил и не пустил, – щадя самолюбие старика, произнес Гудулу.
– Не сердись, тутун Гудулу, состояние ума, в котором я нахожусь, можно назвать абсолютной бедностью. Я уже не могу вспомнить, то ли кто-то когда-то был у меня в долгу, то ли я обязан вечно кому-то.
– Мне сообщили, у тебя много земель! Кто же ими управляет?
– Все, но не я. И не мой сын.
– Ты знатен! Имел достойное право сидеть рядом с каганом, не однажды приглашался во дворец китайских владык! Вы с Баз-каганом поссорились?
– Я, по крови уйгур, поссорился с князем Тюнлюгом.
– Есть причина?
– Для вражды много не надо, – без желания произнес Мохэ-дагань.
– И все же, мудрый дагань! Коварство Тюнлюга хорошо мне известно!
– Я знаю, ты покончил с Тюнлюгом, но мне его жаль.
– Ты жалеешь врага?
– Князь не был моим врагом, ненасытный в желаниях, он сам себе был врагом. Его слуги пытались выкрасть мою дочь. Выследив и поймав, я приказал всех изрубить, в том числе и племянника князя, отослал останки Тюнлюгу.
– Ты не захотел породниться с родом Яглахар?
– Я не позволил украсть мою дочь. Почему князь не приехал сам, как положено? Сочли бы за честь! Но позорить мои седины...
– Прежняя дружба с Баз-каганом у тебя сохранилась?
– Исполняя приказания Поднебесной ежегодно присылать по десять тысяч воинов, каган совершает набеги. С осени ждем, скоро снова придет.
– И вы не противитесь?
– Я власть утратил, меня жалеют за седину. Старшины, старейшины... Они присягали кагану. А за каждого воина Поднебесная и каган хорошо платят, многим выгодно.
Странно, Гудулу никогда не задумываясь о собственной старости, в какой-то момент неловко и натянуто начавшейся беседы с Мохэ-даганем вдруг увидел себя сморщившимся и скукожившимся, немощным и беззащитным старичком, которому позволяют жить только потому, что у него седая борода. Непроизвольным движением он потрогал свою, коротко подстриженную, тотчас увидев мертвым… шамана Болу, протягивающего ему высохшие костлявые руки, и отстранился в невольном испуге оттого, что увидел и от самого эдизского вождя, не принимая подобной смерти.
– Тутун ищет место для длительной остановки своего войска? – спросил дагань.
– Мои нукеры в походе с ранней весны. Да, я бы хотел дать им заслуженный отдых, никому не создавая трудностей…
– Пески и полупустынные солончаки завершаются, завтра ты выйдешь в луга. С моей стороны возражений нет.
– Воины есть воины, дагань… – Гудулу не закончил мысль, надеясь на понятливость бывалого воина.
Взгляд эдиза показался и удивленным и строгим:
– Наши отцы внушали нам: каков предводитель, таково и воинство.
Неожиданно для себя тутун стушевался:
– Безобразничать я не позволю, заверяю тебя.
– В моих владениях много женщин и мало мужчин – их каждый год отправляют на Тибетскую линию, и ни один еще не вернулся. Не допусти излишнего, вождь Степи, претендующий на справедливость.
Не затронув главного для себя и самого беспокойного вопроса, никак не поддающегося разрешению, – о приближающейся зимовке, словно не созрев окончательно в убеждениях, тутун расстался с даганем на дружеской ноте. Выслушав на прощание витиеватое приглашение старейшины посетить его кош где-то в верховьях безымянной речушки, и с легкой душой дав согласие, на следующий день, оказавшись в просторных лугах с вьющимся по нему ручьем, неожиданно напомнившими Орхон, Гудулу приказал разбить лагерь, что означало длительность остановки во времени.
– Ни в Куз-Чугай, ни в предгорья Орхона мы не пойдем, Гудулу? – не без удивления насмелился спросить тутуна старший нукер.
– Увидим, я должен подумать, Кули-Чур, – последовал ответ.
Что-то еще не складывалось, чтобы решить, наконец, как жить и действовать, что делать с сотнями; Гудулу все больше и глубже начинал осознавать, что отряды его, ставшие войском, уже не шайка бродяг, не сброд неприкаянных, отрядов, уходящих от неотступной погони. Он оказался не готовым и дальше думать за всех, но ведь и бросить уже никого нельзя, как случилось минувшей осенью, а зима, как напомнил Кули-Чур, не за горами. Так что же нужно было ему, затеявшему это безумие, ни к чему не подготовленное и обрекающее на смерть и только смерть, как было при князе Ашидэ, Нишу-беге, и Фуняне? Почему все эти жалкие потуги, кричащих о величии и бессмертии тюрков, завершаются собственным тюркским предательством в пользу Китая и смертью тысяч и тысяч самых отважных и неудержимых? Что будет с этим народом тюрк, когда погибнет в противостоянии неистощимому Китаю, последний воин, достойный уважения?
Вопросы не иссякали, но то, что эдизы в разброде, не имеют единой твердой руки, Гудулу нисколько не расстроило: тем лучше для него и для тюрков, он сам возьмет всех под руку и сам назначит вождя. Этот не особенно многочисленный разноликий люд, по грубому счету, был одним из старых уйгурских отростков, но в Степи той поры, под боком сильного Китая, который время от времени наводил в ней свои порядки, было много смешавшихся народов. «Чистых» среди них почти не осталось, как и среди эдизов, которые и первооснову свою едва ли толком помнили: были среди них и татабы и тюрки и даже китайцы, по разным причинам покинувшие близкие провинции Алашань и Шаньси, заречный Ордос. Они жили большими кошами, где верховодили на свой лад незначительные выборные старшины или мелкопоместные родовые князьки, то своевольно выходившие из повиновения Баз-кагану, то снова ему покорявшиеся, в целом давно утратившие былую воинственность.
Прознав о тутуне и, кажется, прознав о его желании задержаться вблизи Желтой реки возможно на всю зиму, к нему один за другим зачастили гонцы и посыльные, приглашая на той или свадебное пиршество. Гудулу не отказывался, поначалу отзываясь почти на каждое, и непременно с участием брата Мочура, не без любопытства присматриваясь к тому, чем живут эти старшины, добивающиеся его покровительства, подолгу беседовал с пожилыми шаманами, расспрашивая о старине, древних степных обрядах. Спрашивал, знают ли они шамана Болу, и возбуждался, когда ему отвечали, что бывали в заречном капище, переставшем существовать.
Но таких, к огорчению Гудулу, находилось немного.
Крайне немного.
По-прежнему не решаясь двинуться вглубь степи, он говорил брату о том, чего боится больше всего, и в первую очередь совсем не зимы, которая для него, конечно же, опасней любой китайской рати. Он доверительно говорил Мочуру, надеясь на его понимание, что ввиду естественного бездействия, зимняя жизнь всякого кочевого воинства изобилует разбродными настроениями и неприятными поступками, мелкими неизбежными пакостями, просто наглым разбоем и набегами-барымтой – как в собственной среде, так и в соседней, – не остающимися без последствий.
– Как удержать стихию, Мочур? Не удержать.
Тревогу его мало кто разделял. Не понимал её глубины и Мочур, заставляя тутуна намного серьезней задуматься о том, что вокруг него происходит и что складывается. Да, у него появилась немалая сила. Единая по духу, бездумная на подъем в исполнении любых его приказаний. Лихая и устремленная, как он когда-то мечтал. Но что – эта сила и для чего? Выдержав испытания битвами, управляемая в набегах, сумеет ли она достойно выдержать суровую пору степного бездействия где-нибудь в верховьях Орхона, чуждых воинам?
Мочур просто не был еще способен думать и рассуждать об этом как сам Гудулу, оставаясь по выучке и восприятию любой военной среды офицером регулярной полевой армии, где все размеренно встроено в общую жизнь государства. А он? Взбудораживший всех, вселивший надежды, ставший нужным для тех, кто вокруг, как безграничная власть и вершитель судеб, в одном лице став будто тем же, чем было недавно Мочуру китайское государство, он должен думать об этом, потому что зима в жизни кочевника – время особенное и своевольное?
Для тем, кто не любит впадать в медвежью спячку, снежная и студеная степная пора – время лихое, и приближение этого суровой поры, которой Гудулу так опасался, дало знать о себе как всегда неожиданно, холодным недельным дождем. Причем – с резким ветром, будто сорвавшимся в привязи и наверстывающим в свирепом разгуле время, потраченное на летний блаженный покой. Дуло, секло, хлестало в лицо, пробирало сыростью до костей.
Лагерь, без труда обзаведшийся женщинами, разом сник, ночами стал выглядеть мрачным. Ни огонька. Зато прибавилось криков и пьяного гама, нередко заканчивающегося серьезными стычками, в основе которых чаще всего был крупный проигрыш в кости опять же любимого коня или женщины.
Перестав на это время получать приглашения местных старшин, князьков и нойонов, памятуя о полученном приглашении, Гудулу по собственной инициативе решил навестить Мохэ-даганя. Отдав соответствующее приказание старшему сотнику и, скоро взойдя на гостеприимную кошму седовласого хозяина, пристально всматриваясь в лицо старейшины эдизов, он глухо спрашивал с непонятным для себя волнением:
– Дагань, ты наше общее прошлое помнишь? Разве твои предки не служили тюркским каганам?
Чаша с чаем согревала его замерзшие руки, Гудулу держал ее близко к лицу.
– Я помню рассказы отца своего и деда, – невыразительно, без особого желания ответил скучноватый мелкопоместный князь, юрта которого не блистала особенным убранством.
Ни одной приличной звериной шкуры, которыми были увешаны покои кагана Толы и Селенги, ни одного достойного ковра, устилавшего в два и три слоя шатры уйгурских князей. Жирники для освещения и обогрева юрты, и те по всему доживающие свой срок.
– Что было в этих рассказах? – задал новый вопрос Гудулу.
– Много печали, тутун, и много насилия, – с прежней неохотой ответил старик.
– Мои тюркские предки были жестоки в отношении к твоим?
– Величие и бесславие ушедших времен трудно измерить длиной бороды или количеством прожитых лет. Ответить, как хочется тебе, я не смогу, есть только то, что вернуться уже никогда не сможет.
– Что – вернуться не сможет? – Гудулу попытался изобразить на своем лице удивление.
– Жизнь наших отцов. Она завершилась, как завершается и моя.
– Но разве прошлое ничему не учит? – спросил Гудулу, не понимая скучного настроения даганя.
– Прошлое? А чему оно должно учить и кого? Ты сам уверен, что хочешь его слышать не таким, каким сейчас представляешь себе, а таким, каким оно было на самом деле... Нет, тутун Гудулу, прошлое – кляча, которую можно на какое-то время разогнать, но воз новых судеб тащить она уже неспособна. Прошлое... как служанка. Или даже рабыня. Новые вожди и его заставляют служить себе на пользу. Ты что-то в нем ищешь другое, тутун?
Не ожидая от старика-эдиза подобной глубокомысленности и на мгновение растерявшись от его напора, Гудулу неожиданно для себя произнес:
– Пока я ищу место зимовки для своего молодого воинства... Часть его я хотел бы оставить здесь, на берегу Желтой реки, взяв твои земли под защиту от Баз-кагана и обнаглевших старшин, которых ты сам распустил.
Мысль эта возникла в тутуне точно из ниоткуда, минуту назад ее не было в нем… Ну, не было с окончательной убежденностью, что так он поступит, и, произвольно родившись, сразу окрепла.
«Здесь и оставить часть тумена под рукою брата Мочура. Здесь и оставить. Рядом с Китаем. Старый эдиз не дурак, поймет и поможет... в первую очередь – сам себе и Мочуру».
Покинуть жилище кочевника, не досадив хозяину, намного сложней, чем в него войти. Почитание обычаев – обоюдные долг и обязанность: хозяин должен быть гостеприимны, а гость терпеливым и почтительным. Расстались они с даганем доверительней, чем в первый раз. Удивляя Кули-Чура, старик вышел проводить тутуна до коня с непокрытой головой, готов был помочь Гудулу подняться в седло и долго смотрел ему в след.
Секущий дождь за ночь утих, небо к утру прояснилось.
Примчался посыльный с приглашением на очередное какое-то торжество. Кули-Чур по привычке засуетился в подборе ханского подарка.
Выбрав их вороха всевозможной добычи, сваленной у входа, богатый воинский шлем, для одобрения протянул тутуну, и вдруг услышал, не поверив ушам:
– Убери. Никуда не поедем. Хватит баловать всех подряд своими посещениями, только зазнаются больше. – Помолчав, поднял на нукера утомленный взгляд и неожиданно предложил: – Отправимся снова к даганю, прихватив Мочура.
– Гудулу, что ты к нему привязался? – старший нукер пожал недовольно плечами. – Нашел собеседника!
– Старость даганя сохранила благородство. Я помогу старику и его сыну вернуть власть над эдизами… Едва не повел на Орхон весь тумен, и сделал бы глупость.
Тутун выглядел усталым; должно быть, взвалив на себя непосильное, не знает, как нести этот груз дальше. Его телу и буйному сердцу нужен отдых. От всего, в первую очередь от сбившегося окружения сотен и сотен, просто галдящей и ждущей приказов толпы. Понимая его больше других, включая Мочура, Кули-Чур был весь вечер предусмотрительным и заботливым.
Вернулось снова тепло. Сопровождаемый Кули-Чуром, тутун ездил часами по шумному безмятежному лагерю, и хмурился, ощущая с досадой, что настоящим кочевником, как ни странно, так и не стал. Что китайская оседлая жизнь размещается в нем привычней. Она, упорядоченная, под присмотром большого числа чиновников, строгая, не эта, вроде бы разгульная, свободолюбивая, постоянно напоминая о себе, владеет им неотвязно... пугая больше всего предстоящей зимой.
Нет, свобода – не просто конь, седло, сабля, камча. Что-то надо еще, о чем он раньше не думал. Чего-то постоянно будет не хватать... И всему нужен вождь, шаманы, управители, иначе толпа станет страшной стихией.
А какой из него вождь? Он рвался в Ордос, чтобы ради общего дела вынуть саблю из ножен. Вынуть – и с ней умереть… Он не ощущал в себе ни кочевника, ни вождя, как это чувствовали тот же Болу, Нишу-бег, при всех его слабостях, как понимал себя князь-ашина Фунянь и оставался одиноким кочующим воином, желавшим всегда собственной воли больше, чем власти. Воли на свой лад, на свое представления о ней, но что-то владело им и другое, плохо пока понятное, ограничивающее прежнее представление о всякой безмерной свободе, на самом деле, которая безграничной не бывает.
Возникали далекими миражами горная площадка, каменный козырек, пещерка под ним, охапки саксаула, волк, дышащий в его конуру, околевший конь под скалой, мерзлое конское мясо…
Вот и все, что получил ты, тутун Гудулу, вырезав дюжину поселений на мирной китайской земле.
Вот и все…
Ни Мочур, ни оглан Кули-Чур не понимали его тревоги – кто способен постигнуть ее глубину, возбужденный удачным походом, награбленными богатствами, обретенными наложницами, предвкушая длительное бездействие и безделье?
Праздный, чувственный ум живого слышит лишь собственное торжество, обольстительную непринужденность новых жизненных перспектив, легкие и широкие порывы огромной толпы, которая также по-своему возбуждает...
6. ТОЛЬКО КОНИ СЛЕПЫ В СВОЕЙ ВЕРЕ
Недвусмысленно поддерживая старшинство Мохэ-даганя, Гудулу подарил старому вождю один из шелковых китайских шатров, добытых в походе, и, как бы закрепляя власть даганя-вождя над его прежними вышедшими из повиновения подчиненными, устроил в нем для эдизских старшин и нойонов богатое пиршество.
Завершая обильные возлияния, он коротко произнес:
– Запомните: тюрки вернулись. Здесь земли наших отцов, и вы это знаете. Станьте, кем были. Ваших сыновей угоняют умирать на Тибетскую линию. Не лучше ли умирать, противясь насилию телесских орт Баз-кагана?
Готовя это не во всем ему приятное торжество, он заранее кое-что предусмотрел и под шум захмелевших восторженных голосов, громко спросил:
– Кули-Чур, где схваченные тобою нойоны?
Оглан подал знак и стражи втолкнул в шатер двух встрепанных нойонов, упавших в ноги тутуну и завопивших о снисхождении.
– Став на сторону Баз-кагана, вы изменили собственному народу. Разве вы не изменники? Женщины, у которых вы отобрали их сыновей и продали в рабство, вас проклинают.
– Нас принуждали!
– Иначе мы должны были отдать Баз-кагану своих сыновей, – оправдывались нойоны плаксиво и жалобно.
– Не я вам судья, вас должен судить старейшина Мохэ-дагань, – хмуро заявил Гудулу, оборачиваясь на эдизского предводителя. – Что скажешь, вождь? Как видишь, вину свою они признают, но достаточно ли этого, чтобы сохранить свои жалкие жизни?
– Признаем! Признаем! – кричали нойоны, от ног тутуна кидаясь в ноги Мохэ-даганю. – Прости нас, дагань!
– Дагань, пощади!
– Измена собственному народу карается смертью. Но я стар, чтобы приговаривать к смерти. Отпусти их, тутун. Пусть уйдут навсегда и забудут, что были эдизами.
– Дагань, ты не можешь быть таким милосердным! – возмутились сидящие рядом с вождем и, поспешно вскакивая, выхватывали сабли. – Прикажи, мы сами отрубим им головы!
Проснувшийся праведный гнев эдизских старшин родил на губах Гудулу кривую усмешку, и он, устанавливая тишину, возвысил голос:
– Решение принимает один. Мохэ-дагань его произнес. – И обернулся властно на Кули-Чура: – Дай нойонам коней, Кули-Чур. Сам посади в седла задом наперед, привяжите покрепче. Но покинут они ставку Мохе-даганя в том, в чем появились на свет. Все, что на них, сожгите в огне.
Подобно крестьянину, он был слишком практичным – тутун Гудулу. Интуицией простого человека он ощущал опасность, о которой никто не хотел ни задумываться, ни рассуждать, и поступил, как поступают предусмотрительные вожаки, готовя свои разбойничьи шайки к длительному бездействию, вызванному снегом и холодами. Вернувшись к себе в лагерь, он распорядился собрать большой совет, пригласив на него представителей эдизских улусов и кошей.
Речь его снова, как и в шатре Мохэ-даганя, оказалась короткой.
Объявив, что приказывает справедливо разделить добытое в походе и награбленное, одарив щедро приглашенных старейшин, выразив признательность всему эдизскому роду за благосклонное и дружественное отношение к тюркскому воинству, он обратился к своим сотникам, сбившимся перед шатром:
– Каждый из вас получил по справедливости, что заслужил, и что я мог дать, и каждый дальше должен решить за себя и за сотню. Мы пока не готовы ходить единой ордой. В снегах нас легко взять в окружение, и я опять говорю, как прошлой осенью: разойдемся. Зима – время медвежьей спячки, часто голодной. Подумайте каждый о себе, я еще не могу думать за всех. Что мог, я вам дал, используйте. Весной снова пойдем и снова добудем.
– Как и куда нам идти? – закричали в тревоге.
– На землях эдизов останется мой младший брат, старейшина Мохэ-дагань не против, – произнес Гудулу, указывая на старого князька, сидящего рядом с юным сыном Таньханем и двумя важными эдизами, закивавшими в ответ. – Прошлой осенью они подверглись набегу сатрапов кагана, у них увели всех юношей, которых удалось отловить, много мужчин и женщин, они просят о защите. С Мочуром останется несколько сотен – он выберет сам. Есть лагерь в песках, устроенный когда-то шаманом Болу, и есть поселение Куз-Чугай, заложенное за лето моим старшим братом Дусифу на границе песков и степи. Решайте, кто куда хочет. Пойдете двумя потоками, прихватив побольше рабов. Зимой будете строить и укреплять эти поселения.
– А как же орда? Где будешь сам, тутун Гудулу? – послышались голоса.
– С двумя-тремя сотнями схожу на Орхон, там у меня семья, древнее знамя хана Бумына с пастью волчицы. Весной встретимся в Куз-Чугае, поднимем над Степью синее знамя. Тогда подумаем и об орде.
– Гудулу, разве шаман Болу не орду объявлял? – возмущенно кричали тутуну.
– Болу объявлял, но мы – пока не орда, – отпарировал твердо тутуну.
– Тогда кто?
– Что мы, разбойники? – кричали с явной обидой.
– Осколки того, что уцелело после сражений с китайскими генералами в песках, – вымолвил Гудулу.
– Тутун, ты нам не доверяешь? Мы тебе не подходим?
– Найдите другого, – резко бросил в ответ Гудулу.
– Не надо другого, нам одного тебя хватает.
– Кого берешь с собой, Гудулу? – закричали со всех сторон.
– Отрядом займется нукер-оглан Кули-Чур. Назначаю его старшим сотником, будет, как он решит.
Согласия всех и во всем не бывает. Соглашаясь остаться рядом с Ордосом на землях эдизов, понимая, что в течение зимы должен укрепить в них единство, сделать приличной единой силой, Мочур не хотел понимать стремления брата-тутуна разделить небольшую, почти сложившуюся орду, и его нежелания стать ее предводителем-ханом.
– Лучше вместе быть, Гудулу! За семьей отправь Кули-Чура, но давай зимовать вместе. Назначь курултай и возвысься, имеешь полное право, – недвусмысленно говорил Мочур после совета.
– Дело не только в моей семье, Мочур, и не в самой зиме, – сухо возражал Гудулу. – Самое большое стадо – всегда только стадо. Орда не должна быть стадом с десятком быков. Хочу иметь крылья: правое будет твое, левое отдам Дусифу. Себе сохраню центр. Привыкайте и напрягайтесь. У Дусифу, кажется, получается, съезжу, больше пойму. Пока за моей спиной, как вас увижу?
Наверное, Гудулу в чем-то был прав, и все же оставаться одному в чуждых песках, в окружении не всегда доброжелательных эдизских и уйгуро-телесских племен Мочуру было непросто. Не понимая, как и когда рождаются у брата-предводителя многие решения – тутун происходящее в нем ни с кем достаточно полно и широко не обсуждал, – он не мог не удивляться их взвешенности и не мог не проникаться к ним уважением. Такой Гудулу начальствующий был ему неизвестен и невольно подчинял своим желаниям.
Имея свое представление о порядке и военной власти, Мочур не мог не удивляться еще и тому, что Гудулу создает нечто не совсем похожее на обычное войско, преднамеренно и сознательно укрепляя не высший уровень начальствующих, а начиная с отрядов и сотен.
Да тутун и не создавал этих отрядов: приметив смелого, сообразительного воина в схватке, он подзывал его сразу же, поручая заняться подбором собственной сотни или небольшого отряда. Дав поручение, он, казалось, забывал о нем, и нужно было присмотреться, чтобы понять, что все не так: Гудулу оставался наблюдательным, ошибки других исправлял настолько просто, что никому не бросалось в глаза.
Он делал это словно бы случайно и мимоходом. Мочур так не мог, понимал, что не может, привычный к другим воинским порядкам, существующим в китайской армии. Направляясь к нему, Мочур не очень надеялся встретить хоть какую-то систему в том, чем располагал его брат, но увидел ее и почувствовал незамедлительно: был и порядок, была и дисциплина, было и удивительное, охотное подчинение всех одному. Не сразу приняв, не со всем, что строил и создавал его брат, соглашаясь, Мочур, случалось, нервничал и болезненно воспринимал, когда Гудулу жестко высказывал свою неудовлетворенность какими-то его необдуманными действиями. Не имея повода, он часто думал с досадой, что Гудулу, приняв под свое начало, как бы сделал ему большую уступку. Наверное, и решение Гудулу оставить его на зимовку вблизи Желтой реки тем и задело, что показалось стремлением брата избавиться от него.
Он знал, что неправ, но глупая мысль въедлива, и чтобы утишить ее, нужно время…
Собственно, подобным жестким образом, если быть справедливым, Гудулу вел себя не только с ним. Всех старшин и старейшин, прочую знать, время от времени наполнявшую лагерь, Гудулу встречал всегда холодно и сурово. Никого не гнал от себя, но и не уговаривал остаться, заявляя всем одинаково: «Оставайтесь, идите в сотни, если пришли только сами, деритесь, я вас замечу».
Поначалу это казалось смешным, резало слух. Но кажущееся наивным правило, применяемое тутуном в отношении высокородных и важных, давало свои результаты: прибывшая знать, не желая служить обычными воинами, в большинстве своем исчезала бесследно, а те, кто решался остаться, в действительности заявив о себе достойно, обретали доверие в орде и оказывались скоро заметными и замеченными.
Гудулу был во многом открыт, прост, понятен в решениях, и – одинок, что вызывало странное сочувствие. И было единственным, пожалуй, за что иногда Мочуру хотелось его пожалеть, никак не способствуя тому, чтобы чаще быть рядом.
Холодность и настороженность брата-предводителя были постоянными. Они не столько пугали, сколько отталкивали.
В его небольшой юрте никогда не устраивались шумные кочевые веселья, которые безбоязненно, не встречая запрета или осуждения со стороны строгого вождя, происходили в юртах рядом, которых лично Мочур не чурался. Никто никогда не видел в юрте тутуна наложниц, необходимых любому воину, хотя бы изредка.
Гудулу редко смеялся и мало вообще говорил. Его можно было чаще увидеть едущего задумчивым по лагерю, чем занятого беседой в шатре или праздно присевшим у чьего-то костра.
Он вел себя до странного одиноко и оставался Мочуру непонятным и недоступным своею душой и скрытными устремлениями, что лишь обострило чувственность Мочура в день расставания.
– Почему, один уходишь, Гудулу? – спросил он резко и осуждающе. – Почему не пройти почти половину пути вместе с теми, кто направляется в Куз-Чугай? Это же по пути! Что за причуда – разгонять орду на зиму? Да придут ли новой весной те, кто с нами сейчас?
– Время подумать у каждого есть до весны. Других решений у меня пока нет. Вот весной по-новому и решим.
Подобный невнятный ответ ясности не прибавил, и, когда Гудулу взял из рук нукера повод коня, готовый тронуться в далекий рискованный путь, Мочур, будто через что-то перешагивая, сдавленно произнес:
– Буду ждать встречи с тобой, Гудулу. Мне трудно, надолго нас не бросай... И другим без тебя будет непросто.
– Баз-каган... Следи в оба. Но, думаю, трусоват и напасть на тебя не осмелится. Опасайся больше Жинь-гуня, не зря его корпус держат в Ордосе. Река станет, сможет попробовать свою силу, – напутствуя, предостерег брата тутун и напомнил: – Не забывай, остаешься нашим прикрытием. Не ссорься с эдизами, не заносись.
– За китайцами будем следить. Отправим лазутчиков, не беспокойся, – не скрывая неловкости, говорил Мочур, вроде бы за что-то брату безмерно признательный.
– Не забудь о новых рабах для Дусифу, весной они будут нужны.
– Ты не стал укреплять Орхон, приказал Дусифу начать в Куз-Чугае…
– Орхон далеко, почти недосягаем. У нас враги: каган прибайгальских огузов, карлуки и тюргешский хан Дучжи. Куз-Чугай на пути тюргешей в наши старые тюркские земли и выбран шаманом Болу. Там всегда было крепкое поселение и будет. Оказывай помощь Дусифу. Рабов понадобится много.
– Он тех едва ли прокормит – недавно две тысячи ушло!
– А сколько дойдет, половина? А сколько погибнет за зиму? Приготовь. Хороших, знающих мастерство. Купи у эдизов, рядом татабы.
– Гудулу, эдизы и Жинь-гунь… Они не способны сговориться?
– Ты научился ходить? – спросил Гудулу, прищуриваясь.
– Как… ходить? – не понял Мочур.
Тутун резко и недовольно провел по лицу рукой, точно смахивая досадную тень, и сказал:
– На легких конях, в легких доспехах, не оглядываясь. Китайская армия этого не умеет. Засыпая в юрте, умей проснуться в седле. Уступив – потом отбери. Китайская армия придет и уйдет, а нам оставаться. Не спеши умереть в упрямстве. Степь должна знать: мы всегда возвращаемся, и тогда мы жестоки.
Вскочив на коня, Гудулу с прищуром окинул небольшой отряд, собранный огланом, и, встретившись с ним взглядом, невольно усмехнулся. Кули-Чур был строг и сосредоточен, в нем давно ничего не осталось от прежнего воина, способного лишь возмущаться и шумно возражать по пустякам, задавать много ненужных вопросов, он становился надежным, готовым к любой неожиданности, которая может им встретиться.
То, что многие его не понимают, включая брата, Гудулу, конечно же, чувствовал. Но что объяснишь словом, и что объяснять? Как расскажешь воину блуждающей орды, что такое бездеятельная хандра и как ей противостоять? Из всего, что предстоит, это наиболее опасное, и Кули-Чур – самый испытанный сотник – к этому готов, а вот Мочуру многое предстоит изведать впервые. Он видел смуту в душе брата, по себе знал ее истоки, но помочь брату утишить ее не мог – Мочур или выстоит и найдет себя для жизни в Степи, или… снова вернется в Китай.
* * *
Осенняя благодать окончательно покинула иссушенную Степь, потянулась череда новых пасмурных дней. Сытые кони брели, размеренно помахивая головами. Тоненько бренькали удила, поскрипывали деревянные седла. Кули-Чур, подобно Егюю, научился быть позади на полшага, догадываться о его состоянии по одному дыханию. Доверившись ему, как доверялся когда-то Егюю, Гудулу позволил себе устало закрыть глаза.
Расставание с Мочуром смутило его и продолжало тревожить. Он знал, что холоден, замкнут, бывает и груб, оставаясь в самом себе, бросает иногда только возглас, не всегда вовремя догадываясь, что его не поняли, не зная всей мысли, даже обрывка мысли, ловил это непонимание на лицах и досадливо хмурился.
Как он может быть с одними – одним, с другими – другим? Почему бы Мочуру не понять его раз навсегда, уяснив самое главное… что со смертью Болу в нем угасло что-то, иссяк прежний слепой порыв, бросавший в драку просто так, чтобы кинуться не раздумывая.
А откуда Мочуру знать, что он, Гудулу, был когда-то иным, не в меру горячим, необузданным, своевольнее многих вместе взятых, включая, быть может, самого Мочура, которого и он, собственно, почти не знает?.. Может быть, что-то перешло к нему от шамана или старейшины Ашидэ, досталось от измученного метаниями по пескам князя Фуняня или навеяно дикой ночью сражения с факелами, когда он утратил разум? Возникло на середине незабываемой переправы через Желтую реку?
Может быть, и раньше он этого просто не знал и не думал, как никогда не искал причину своих перемен, хотя не мог не тяготиться ими. Зато о новой зимовке в степи стал думать давно, подобно Кули-Чуру, с неприятным содроганием вспоминая первую, позапрошлую… Лежащего всю зиму под скалой на обрыве коня с мертвой оскаленной мордой, волчью грызню в тальниках…
Как и кому растолкуешь, что, часто возникая в памяти, этот конь преследует его и преследуето. Что бывает ко всему летающим призраком. Тенью-призраком, манящим в седло, готовым понести, понести… в бесконечность туманных соблазнов. Что конь этот иногда возникает не просто полудохлой клячей, а видением, громом и молнией, возносящим его в облака, и дальше на само Небо. И что там, на Небе за облаками, в сизой-сизой лазури, наполненной кровью, его ждут. Что к нему благосклонны, призывают голосом шамана Болу, не поддаваться трудностям и лишениям, неудачам и разочарованием, а продолжать, продолжать, продолжать.
Но что продолжать? Нападать на уйгурские коши? Разрушать беззащитные, копошащиеся день и ночь в земле китайские муравейники? Что? Что? Что?
Позволив себе зажмурить глаза, Гудулу тут же снова увидел мертвый труп лошади. На этот раз мертвый, омерзительный. В инее и снегу, с провалившимися боками, свалявшимся рыжим волосом.
И – будто бы ржание под странное треньканье удил:
«Сбрось меня, Гудулу! В пропасть! Отдай на съедение волкам! Всех нас отдай – зачем мы тебе?
– Кули-Чур, я, кажется задремал! Кто-то кричал?
– Спи, никто не кричал.
– Странно, конь где-то ржал...
По сей день ему мерещатся странные глаза этого коня, всю зиму остававшиеся открытыми, удивленные тем, как с ним поступил человек, позволив околеть… Наверное, эти глаза вспоминаются и потому, что он увидел, как и когда они наконец закрылись: пришел Егюй, возмутился, они подтянули лошадь к обрыву, что бы спихнуть; конская голова, свесившись, хрустнула где-то в оттаявшей шее, склонилась с обрыва, а глаза… закрылись.
Они закрывались медленно, точно вздохнув, лошадь, безотчетная и слепая в своей беспредельной вере, прощала его, человека, за измену себе.
Кто еще на такое способен? У кого из живого подобное сердце, преданное и безотказное всего лишь за самую малую ласку? Разве что у верной жены и собаки…
– Кули-Чур, пахнет снегом? – стряхивая неприятные наваждения, Гудулу попытался оживить самого себя.
– Возможно. К вечеру подмораживает, и дождь становится снегом. Ты не заметил, вчера так же было. Прикажешь искать укрытие?
– Пусть будет снег! Пусть будет зима… Кули-Чур, ты мне предан?
– Я твоя тень, тутун Гудулу. Что с тобой?
– У всякой лошади свой постоянный хозяин, но не всегда это друг. Вот и мне, тутуну-счастливчику, нужны только друзья.
– У тебя много друзей, Гудулу.
– Я должен им доверять, а они – мне. Иначе не возможно.
– Невозможно, конечно! Ты замерз, у тебя зубы стучат, хочешь, я вытащу теплую накидку?
– Мы не разбойники, Кули-Чур! Не все понимают, но мы не разбойники. – Тутуна лихорадило, он походил на больного.
– Давно-оо не разбойники, Гудулу! – согласился нукер, тревожно присматриваясь к тутуна
– И не кони, на спинах которых чужие наездники.
– Чего не хватало!
– А Бинь Бяо, кажется, понял.
– Ты о чем, Гудулу? – насторожившийся нукер, подъехал вплотную. – Что с тобой?
– Чертов монах, он понял меня еще в лагере Баз-кагана… – Лицо тутуна было бесчувственным и напряженным, глаза лихорадочно блестели, губы кривились.
– Эй, привал и ночлег! Ставить юрту тутуна!
7. КАК ПТИЦА НАД СТЕПЬЮ.
Полыхал жаркий костер, юрта наполнялась теплом. Ненадолго забывшись, Гудулу снова пришел в себя. Его еще изредка передергивало, но лицо размягчилось, на лбу выступили крупные капли пота.
– Холодно было, теперь хорошо, – произнес он виновато, уводя взгляд в сторону от Кули-Чура.
– Не слепой, вижу. Сердись, не сердись, буду искать знающего лекаря. Что я могу?
– А помнишь, молоденькую шаманку, Болу ко мне присылал? Ты помнишь, оглан?
– Не знаю, не помню, не видел, – сердился воин. – Как с головой, не болит?
– Запуга-ал вас Болу! Да-а, взгляд у него – в землю вгонит живьем… А где та шаманка сейчас, не знаешь?
– Тебе лучше, прошло? Когда перестанешь пугать, Гудулу?
– Не прошло, так пройдет… Хуже, чем было, не будет.
– У меня ноги отнимаются всякий раз, Гудулу.
– А у меня душа улетает. Как ласточка! Пырх-хх, и нету! Ты любишь ласточек?
– Люблю… если тебе от этого лучше.
– Мне лучше… Ну и ночь… Что, светает, пора подниматься?
– Куда-аа! Полежи хотя бы полдня.
– Подъем, я сказал! В седла!
В глазах посветлело, сердце тутуна работало ровно, исчез шум в голове и надсадная тяжесть, способная вызвать рвоту. Туманы рассеялись, мрак отступил, виденья пропали и больше не возвращались. Ни в этот день, ни в последующие. Насытились его безумием. Та же привычная степь лежала перед взором, что и два года назад, встречались те же бедные коши, семейства, стоянки табунщиков и чабанов, но он, тутун Гудулу, был другим. Он вел свои сотни неспешно и уверенно, не вынуждал коней скакать во весь дух и не уподоблялся злобствующему в отаре волку, крадущейся хитрой лисе, или тому же зайцу, способному обмочиться в испуге. Ни злобы и волчьего гнева, толкающих наказать кого-то, ни лисьей хитрости, ни заячьего побудителя-страха бежать и скрываться в урочищах и урманах. Он казался себе вольной птицей, парящей над Степью под голубой хоругвью Двурого хана Бумына, первым собравшего тюрок в орду. Не унижаясь, не пряча глаз, он требовал у чабанов освежевать молодого барашка и щедро платил за него. Высмотрев коня в табуне, просил продать и не рядился в цене. Мог приказать выложить хозяину коша целую штуку шелка за девушку, на которую засмотрелся его воин.
Его имя в Степи знали. Перед ним падали ниц. Заискивали и трепетали. Но Гудулу это не трогало. Совершенно не трогало, всюду он вел себя, как ему всегда хотелось, – сурово и насмешливо.
На середине пути погода испортилась окончательно, пошел снег, но и снег его больше не пугал. На горизонте возникали степные разъезды местных правителей орды Баз-кагана. Иногда они приближались. Гудулу высылал им навстречу дюжину воинов с Кули-Чуром и просил передать, что идет к себе на Орхон Гудулу-тутун, мешать ему не стоит, и разъезд незамедлительно исчезал.
Кули-Чур неподдельно сердился:
– Опять отпустил слух разносить! Почему отпустил?
– Мы вернулись, – буднично говорил Гудулу, сохраняя невозмутимость.
Конечно, и Баз-каган, и отдельно благоденствующий степной князек были в силах собрать втрое-вчетверо больше воинов, чем было у него, напасть на тюркский отряд, но Гудулу был уверен, что никто сделать подобного не осмелится. Скорее, прослышав о успешном походе в застенные Китайские земли, сами поспешат с предложениями дружбы, что вскоре и произошло.
Первым к нему заявился ни кто иной, как нойон Биркит, нагнав ранним утром с дюжиной воинов на взмыленных конях, едва тюркский отряд покинул место ночевки. Шумно восторгаясь его походами в Поднебесную и его успехами за Желтой рекой, Биркит, ни словом не обмолвился о прошлогодней облаве, в которой принимал участие, гибели уйгурского князя Тюнлюга, и зачем прискакал, оставалось непонятным.
Биркит был таким же болтливым. Занудливо долго рассказывая, как мчался за ними несколько суток, сменяя лошадей, он, пристроившись стремя в стремя, постоянно мешал тутуну. Но болтливый Биркит стал для него своеобразным курджуном с неиссякаемыми новостями, пищей настолько свежей, что тутун, изменяя привычкам, приказал оглану сделать досрочный привал, разжечь костры, вскипятить чай, и они простояли весь день, оставшись еще на одну ночевку.
Сообщения Биркита были не то чтобы важные, но показались достойными внимания. Они лились из него как из рога изобилия. Хвастливо заявив, что удовлетворил желание и его гарем обогатился одной из жен князя Фуняня, за которую выплачен небывалый калым, толстый нойон тут же, в особых красках пересказал последние китайские новости, неизвестные тутуну. Рассказывая о том, как три ночи подряд беспрерывно чихал Баз-каган, он вдруг начинал говорить, что снова в прибайгальских землях курыкан, где вождем знакомый ему алп Аркен, с которым нойон водит торговую дружбу, появлялся хагясский тумен Умай-Тогона – старшего брата сильного хагясского вождя Барс-бега.
Имея самые смутные представления о далеком хагясском эле в Саянах и на могучей реке Улуг-Кеме, тутун проявлял к подобным вестям свой интерес и был внимателен.
Биркит вел себя непосредственно и хитро, выстраивая несвязанные друг с другом сообщения в нужном ему порядке.
Не унижаясь, не раболепствуя, но и не важничая, он признавал тутуна равным себе, достойным соседом, укрепляющимся на Орхоне, и простодушно вскидывал глаза, полные совершеннейшей наивности:
– Ты пойдешь под руку кагана? Иди, в орде о тебе говорят постоянно.
– Что, уйгуры? – спросил Гудулу. – Они на меня озлобились?
– Да по-разному. Не все даже из рода Яглахар держали сторону Тюнлюга, – по-бычьи пустовато смотрел на него Биркит. – Для одних князь был вождем и надеждой, для других – не совсем. Уйгуры – народ большой, с древним корнем, у них много ответвлений, князей и старейшин, беспрестанно ссорятся и мирятся.
– Кто теперь за старейшину?
– Как и положено, самый старший по возрасту, князь Моды.
– Кто такой? Из воинственных и непримиримых?
– До нрава Тюнлюга ему далеко, не дотягивает, но и палец в рот не клади. Уйгу-ур!
– Эдизы также уйгурского корня?
– Э-ээ, я тоже, если разобраться, уйгурского корня, но в каждом из нас, кто в степи, и в тебе, Гудулу, больше хуннского. А кто был рядом с хунну в те времена, кто помнит? Теперь тюрки, карлуки, уйгуры, телесцы… А-аа, как всегда, сегодня у всех одни поколения, одно имя, завтра другое: корень один, а желания разные! В каждом телесском огузе несколько поколений, но я сам по себе. Управитель кагана атлыг Як-Турган пристал недавно: налоги не все уплатил, а я говорю, а хагясы прошли на Байгал, я отдал пять сотен коней, кто меня защитил? А-аа! Всем надо много, а где Биркиту много взять?
– Они служили Кат-хану и первыми его предали, – вникая не во всю болтовню Биркита, хмурился Гудулу.
– Стой! Дело вовсе не в этом, и не с этого все началось, сначала Истеми и Бумын разделились. А кто тогда кого не предавал, все предавали, – простодушно разглагольствовал нойон. – И тюрк предавал тюрка, все бежали в Китай – шесть армий Тайцзуна шли по Степи!
– Каган… он понимает?
– Что каган должен понимать? – не поняв вопроса, спросил Биркит удивленно.
– Он понимает… что происходит?
– Что ты со мной, Гудулу – «что происходит»? А что происходит? Всегда что-то происходит, каганы лишь остаются, – волновался нойон. – Вот с Кытаем опять заминка, – Биркит сокрушенно вздохнул, опять называя Китай по степному: – Давно из Кытая нет никого. Как ушел Бинь Бяо в последний раз, никого больше нет.
– Скучаешь? Полюбились китайцы? – сухо спросил Гудулу.
– А что? Они не мешают. По два каравана в год присылали – немало! Не мы им, они нам платят за мир. Чем плохо?
– Сидите, как жирные мухи на куче навоза, – досадуя, вспыхнул тутун.
– Тутун Гудулу, я живой. У меня есть все, мне чужого не надо. И ты, и ты! Хочешь, слушай Биркита, не хочешь – не слушай, но приди на Орхон и сядь! Сядь, посиди, у тебя все будет. Сказал свое слово громко, и сядь. Что еще?
– Скорее всего, Биркит, я не затем пришел. Это уйгуры не знают, за что драться, Баз-каган твой не знает, он власть получил из рук императора, а тюрки знают, мы помним державу.
– Вот снова завел: тюрки – державный народ! – хлопнул себя по колену Биркит. – Ну, попробуй! Да я первым пойду на тебя! Я пойду, так и знай. А как ты хотел? Пришел, получил, что показалось твоим, живи, никому не мешай. Несправедливо задели, обидели – ты рассчитался, но чужого не тронь. Закон в Степи старый, ему тысяча лет. – Доказывая свое, возбудившись неподдельным гневом, Биркит раскраснелся.
– Закон, может, и прежний, да люди другие, народы другие, Биркит, сам говоришь… Не зря нам Степь закрывали, гоняли в песках как шакалов.
– Не хотели! Кто бы взял, да впустил? – согласился легко нойон. – Тюрки пришли! Тюрки скачут! Солнце упало с Неба! Когда упадет солнце – наступит ночь, тутун Гудулу. Мне все равно, кто я и кто ты, затем говорю тебе всякое, вот и живи, если пришел. Делиться начнем, кто важней да державней, – никогда не поделимся… Как все живут? Зачем: надо и надо, мало и мало?
– Я не пришел, Биркит, я пока думаю.
– Тогда лучше подумай! Хорошо подумай – саблю он выдернул на уйгурского князя! Биркит, может быть, толстый, но Биркит остается воином! Я был рядом с Тюнлюгом и не боюсь в глаза тебе смотреть.
– С бабами ты воин, Биркит, – Гудулу рассмеялся беззлобно.
– С бабами? – Биркит обиделся и воспарился: – Да я бабу снова скоро куплю! Куплю-ю, каждый год по две или три покупаю! Весною и осенью! Ха-ха, на лето и на зиму! Знаешь, какую хочу в этот раз? У-уу, какую, лучше твоей маленькой хатун! Увидишь, оближешься! Давно присмотрел. У князя Тюнлюга осталась сестра, Хюсна, муж ее погиб вместе с Тюнлюгом, может, ты и убил. Вот ее скоро выкуплю. Пока Як-Турган просит много, но уступит когда, сразу куплю… Воин я с бабами и с тобой! С бабами! Приходи, увидишь! Думаешь, так вот поддамся?
– Ты мне зла не сделал, я у тебя ничего не забыл, служил Баз-кагану, служи.
– Да, Баз-кагану! Не тюрку, не уйгуру, не кытайцу! У нас просто старый и добрый каган.
– А зачем он тебе, нойон? – вдруг спросил Гудулу.
– Он власть и вершитель. Как без крепкой руки? – убежденно воскликнул нойон.
– Есть отара – должен быть и чабан? – тутун усмехнулся.
– Есть народ – будет и хан, – подхватил Биркит, не чувствуя подвоха в словах тутуна.
– Ты и ответил, – мягко произнес Гудулу.
– Что я ответил? Куда тебя несет снова?
– Сначала должен появиться народ, и только потом правитель. Мы спорим о том, чего нет.
– Тогда зачем споришь? – удивленно вскинулся Биркит.
– Я говорю: в Степи снова заявил о себе народ, изгнанный давно и несправедливо. Разве нас не было все эти годы, пока вы по-своему делили земли наших отцов? Мы были, но у нас ничего не было.
– Не было, не было! – передразнил нойон. – А Ордос чей был? Алашань! Половина Шаньси и Шэньси! Чьи? Вам везде мало.
– Чьи были всегда, тому и вернулись. Китайскими были, Биркит, а мы – как в гостях. Дом-то наш где, ответишь?
– На Змеиной горе, если по сказке, вот где, – рассердился нойон. – Туда иди. Что сюда притащился со сворой?
– Начнется, дойдем… Я, тюрк Гудулу, хочу, чтобы я был, а ты говоришь: нельзя тебе быть, и ты прав?
– Как споришь! Как ты споришь, мне непонятно? Живи, где живешь! Ты – сам над собой, как те же эдизы, мы – под каганом… Как ты споришь? – горячился Биркит.
– Нойон, ты живешь, где родился, чтишь своих предков, их землю, а я?
– На Орхоне родился – живи на Орхоне, Биркит говорит… Каждый скажет.
– Со мной другие пришли. Их много, Биркит. В Черных песках одно городище. В Куз-Чугае другое. В землях эдизов скоро возникнет третье. Всем тюркам на Орхоне не уместиться.
Биркит замолчал, насупился и не скоро спросил, вскинув на тутуна тяжело захолодевший взгляд:
– Что же, война, тутун Гудулу? Ты сразу с этим пришел?
– Она началась четыре года назад, но вы не услышали…
– Война? – Взволнованный нойон был настойчив.
– На такие вопросы, Биркит не мне отвечать. Но тюрки вернулись к истоку.
Расставались они совсем не столь дружелюбно, как встретились, и все же нойон приобнял тутуна, как равного, нисколько не обрадовав этим, и произнес:
– Ты мне давно понравился, тутун… Черный счастливчик-Волк! С первой встречи решил: отдам тутуну одну красивую дочь. Баз-кагану отдал, тебе лучше найду. Ты сядь, как придешь, оставь всех в покое, а, тутун? Взглянув на твоих нукеров, я понял: драться с тобой решится только сумасшедший. Или Кытай. Случится беда, приходи днем или ночью, приют у тебя будет… Но сегодня ты меня сильно напугал…
Он сказал много, хитрый болтливый нойон, и – почти ничего.
8. НА ОРХОНЕ
Неожиданно сумбурная встреча с Биркитом что-то сместила в душе Гудулу. Он ехал, ссутулившись, позабыв о поводьях и дороге, не обращая внимания на начавшийся снегопад, а потом, через два длительных перехода, включая буранную ночь у костров, изменил направление. Никто из нукеров, кроме старшего нукера, не придал этому значения, а Кули-Чур заметно напрягся, но ни о чем не спросил.
Оказавшись в просторной долине, стесненной высокими скалами, Гудулу без труда отыскал засыпанную снегом старую горную тропу, ведущую вверх, поднял на Кули-Чура тяжелый взгляд.
– Пойдешь со мной, Кули-Чур? – Голос его будто взгустел.
– А как же! – легко произнес воин. – Куда ты без меня?
– Прикажи стать лагерем, они не нужны, – сказал Гудулу, оглядываясь на воинов.
– Они не нужны, – согласился нукер.
Снегу нападало много, пришлось спешиться, и к месту своей первой совместной зимовки они поднялись в сумерках.
Площадка также была в сугробах. Попинав один, Гудулу хрипло рассмеялся:
– Уцелели, смотри!
– Что нашел? – спросил Кули-Чур из-под скалы, где валялись две сопревшие конские шкуры.
– Хворост, вязанки наши.
– Хочешь развести костер?
– Здесь началось, Кули-Чур… Не раньше, не позже, зимой. Не знаю, с чего, но здесь, и я снова приехал.
– Останешься ночевать?
– А ты?
– Сыт по горло прежним. Не очень хотелось бы.
– Тогда остаемся, – Гудулу тряхнул головой. – Где моему нукеру будет еще… по самое горло!
Гудулу рассмеялся через силу.
Ночь была долгой, походила на одну из проведенных здесь когда-то. Но сидели они у костра не таясь, не прислушиваясь к шорохам снега и звезд.
В темноте на площадку поднялись несколько воинов, обеспокоенных долгим отсутствием предводителя, и, мало что понимая, так же молча стеснились у огня.
Гудулу иногда вставал, подходил к обрыву, подолгу смотрел в глухую заснеженную тьму, будто пытался что-то разглядеть. Сложив ладони рупором и приложив к губам, завыл вдруг по-волчьи.
– Не придет, не надейся, - поняв его, произнес Кули-Чур.
– Не придет, - легко согласился Гудулу, но обрыв не покинул, уставившись задумчиво в ночь и тяжелое прошлое.
Кули-Чур ни о чем его не спрашивал, сидел у костра и ворошил угли.
Когда Гудулу надоело стоять в плотном безмолвии над обрывом, он опустился на камень, сохранивший остаток звериной шкуры, откинулся устало затылком на гранитную твердь, смежил глаза.
– Что с ним? – спросил Кули-Чура один из воинов.
– Он хочет еще что-то вспомнить, – ответил спокойно нукер.
* * *
В урочище шаманки они появились в солнечный теплый день. Снег подтаивал и слепил глаза, Гудулу прикрывал их трехпалой кожаной рукавицей с нашитыми на ней пластинками, предназначенными для того, чтобы крепче держать стрелу за оперение. Нигде никаких особых следов не встречалось, но было много заячьих троп, а мелкие мышиные стежки перебивались крупными лисьими.
Враждебно застрекотав, над ними низко пролетела сорока. Усевшись на нижний сук березы, уставилась, едва не падая с ветки на головы едущих под нею воинов.
– Здесь сорока, здесь и старуха, – с наигранной бодростью произнес Кули-Чур.
– У птицы на хвосте не отмечено, чья она, – словно бы не соглашаясь с огланом, ответил глухо Гудулу.
То, что тутун отозвался, нукер отметил как неплохой признак, и произнес еще бойче:
– Ну и настырная тварь! Я сразу ее невзлюбил.
Из двух кузниц дымилась одна, к ней Гудулу и направил коня, увязавшего по брюхо в снегах, пока не пробился на узкую тропку. Не покидая седла, постучал рукоятью камчи в крепкую дверь из полубревен.
Высунулся чумазый, лохматый, едва узнаваемый Егюй. Ощерившись крупными желтыми зубами, бросил через плечо кому-то радостно:
– Ну, вот и приехал! Зи-имаа! Я говорил, скоро прискачет!
Он тутуна никак не назвал, но там, за его спиной, враз догадались, о ком он сказал. Первым вынырнул из-под руки Егюя Изелька. Он вытянулся в росте совсем немного, но сильней потолстел и раздался в плечах. И глаза! У него странно светились глаза, словно бы ослепившие Гудулу так, что снова пришлось прикрыться рукой в рукавице.
Кривобоко шкандыбая на отмороженной ноге, появился Суван. И еще кто-то высунулся осторожно, тут же поспешно исчезнув.
Суван был бледен, будто продолжал болеть, однако выражение его лица казалось каким-то несерьезным, смешным, без меры восторженным.
– Вот, Суван, и встретились снова, – сказал Гудулу, соскакивая с седла и обнимая пожилого воина.
Суван почему-то заплакал. Заплакал по-стариковски, нервно кривя и передергивая трясущиеся маленькие губы. Прижался несмело к тутуну.
Погладив его по сгорбившейся спине, Гудулу отстранился и, обернувшись, раскинул руки улыбающемуся во весь рот Изельке.
Изель подошел важно, почти не дыша, и не дал Гудулу схватить себя в охапку.
– Да ладно, что я вам, мальчик! – убирая с лица бессмысленную улыбку, сказал по-взрослому излишне серьезно.
Глаза его сияли, нос задирался к небу, на толстокожем слегка вздувшемся лице проступали рыжие пятнышки.
Гудулу рассмеялся.
Легко рассмеялся, от души.
Сделал шаг в сторону юноши, и еще шаг, потому что Изель пятился, отступал от него. И погнался за ним, заставив прыгнуть в сугроб.
Они оба упали. Изелька дико визжал, вмиг утратив свою напускную важность.
А Гудулу, навалившись всей грудью, бросал ему в лицо пригоршни снега и хохотал:
– Спину мне осыпал, и тереть не хотел? Вот я тебе! Вот получи! Я помню!
Никто его таким еще не видел, нукеры онемели, не веря глазам.
Наконец Гудулу вылез из сугроба, отряхнувшись, спросил:
– Где остальные, Егюй?
– Шаманка, известно, в берлоге. Не откопаешь, не вылезет. Сорока на дереве. Ворона в пещере под снегом. Волк был, сам приходил, жил-жил и снова ушел.
– Собаки гоняли? – спросил зачем-то Гудулу.
– Собаки не трогали, собаки б на волка! Собаки близко не подходили, он у пещеры – как пень, только глаза сверкают. Снег упал, вход занесло, старухи нет, с кем ему говорить, он и ушел.
– Ну! – поторопил Гудулу.
– Вот и «ну»! – огрызнулся Егюй. – Старик здесь. Ваш кузнец Ату-Ордо, у которого парень дурак. Больше нет никого. Мунмыш ушла к Дусифу в Куз-Чугай. Осенью ушла… Я отдал всех воинов – как одну отпустить?
– А ты? – недоуменно спросил Гудулу и нахмурился.
– Сказала: кто знает, куда Гудулу сначала придет? Там буду я, а ты, Егюй, здесь.
– Тебя с ней оставляли! – В голосе Гудулу зазвучало негодование.
– Мунмыш приказала остаться с Урыш до весны. Люди приходят, надо строить кошары. Табуны заводим, как ты велел. Кобылы жеребятся, не бросишь? Сказала: где оставил тебя Гудулу, там дожидайся, будешь рядом с Урыш. Говорю, Изельку возьми, не взяла.
Отсутствие в урочище Мунмыш было самым неприятным и раздражающим, Гудулу сердито вскрикнул:
– Нукеров нет, Мунмыш нет. Я же настрого наказал ни на шаг от Мунмыш! Табуны у него! Кошары!
– Остановись, Гудулу! Хотя бы ради мальчишки. – Кули-Чур сделал резкий шаг, перехватил взлетевшую над Егюем камчу. – Остынь, потом накажешь, куда он денется?
– Никуда, – подергивая обвисшими плечами, охотно согласился Егюй.
– Гудулу, отец меня прогонял, когда остыл след нашей Мунмыш с Могиляном, а я снова сказал, что нельзя, Мунмыш-госпожа не так приказала… Лучше меня побей, не надо отца, я сам не поехал.
Из кузни выскочил полуголый, наголо остриженный длинноногий худущий парень, похожий на скелет. Чья-то рука потянулась из-за двери, пытаясь поймать, удержать и не сдержала. Босоногий юнец вырвался, закружился на снегу, завизжал:
– Хан Кутлуг приехал! Кутлуг – хан счастливый приехал! Я саблю ему скоро сделаю!
– Откуда такой недоумок? – ударяя рукоятью камчи по ладони, удивленно спросил Гудулу. – Кто ты такой?
– Хан Кутлуг не узнал! Хан Кутлуг не узнал! – вскрикивал парень, хватая снег и втирая себе в голову. – Дурак я! Батынка-дурак, хан Батынку не узнает!
Пересиливая страх, из кузни выскочил старый Ату-Ордо, сбил щуплой грудью убогого сына, придавил всем тельцем – дергающегося, извивающегося.
– Прости, хан, упустил Батынку. Держал, держал и как-то выпустил! Не сердись на Батынку, он таким недолго бывает. А потом не бывает. Не сердись. Лежи, Батынка! На снегу полежи, не то Урыш позову. Как глянет опять на тебя…
– Не хочу! Не хочу! Урыш не надо! Посади лучше в бочку!
Гудулу не сразу признал старого кузнеца, но враз почему-то вспомнил китайского старшину, которому служил кузнец.
– Как они здесь оказались, Кули-Чур? – оглядываясь на оглана, спросил он сердито.
– Сам сказал: забери, Кули-Чур, кузнеца. Здесь – кузня, там нашелся кузнец, я отправил их с караваном.
– Почему парень боится Урыш, Егюй, что-то случилось?
– Ничего не случилось, хан-счастливчик! Ничего не случилось! Урыш лечила его, а он испугался. Она сказала: Батынке в пещере надо пожить, он совсем не дурак. Усыпила его, а он вдруг проснулся. Проснулся, на груди ворона сидит безглазая: каркает, каркает. Батын испугался, как закричит… Кричит и кричит потом, а Урыш больше нет.
– Уберитесь! Уведи в кузню – голый лежит на снегу. Убери! – бешено закричал Гудулу, сам не понимая причины возникшего бешенства.
– Голый когда – лучше! Он маленький был, как закричит, я в бочку с водой посажу и – лучше Батынке. Он горячий всегда! Сильно горячий. Разогреется весь, как железка в горне, к голове нельзя дотронуться! Я – в воду, в воду! В снегу совсем лучше, снег холодный всегда!
Нервно развернувшись, в сердцах отбросив плетку, Гудулу полез по сугробам к знакомому кедру, под корнем которого был вход в пещеру шаманки.
Дыру, из которого понесло кислым удушьем, затхлостью, откопали к вечеру. С факелом в руке Гудулу первым шагнул в темный зев и невольно отпрянул. Издав хриплое карканье, на него упала ворона, вцепилась когтями в малахай. Идущий следом Кули-Чур взмахнул факелом, и ворона, хлопая крыльями, исчезла в темноте.
– Началось! Не люблю такие пещеры! – досадливо произнес Кули-Чур, попытавшись пойти впереди тутуна.
Гудулу не позволил.
– Я сам, – сказал он, успокаиваясь, – я лучше знаю.
– Она, что же, не слышит? Ты по дереву долго стучал. Голос бы подала… Эй, старая! – размахивая над головой факелом, крикнул в темно-гулкую пустоту нукер.
– Зря не кричи, не услышит, – сказал Гудулу.
– Как, не услышит? Ворона как-то услышала.
– Урыш в забытье.
– Спит, что ли? Лапу сосет, как медведь в берлоге? – Оставаясь напряженным, нукер пытался шутить.
– Спят не так, она в забытье. Слышишь запахи трав? Тянет?
– Вонь всякую слышу… Есть что-то, тянет, в самом деле.
– Она там, – Гудулу факелом показал на едва заметное боковое ответвление пещеры.
Лаз в него был очень узок. Протиснувшись боком, согнувшись, они лезли довольно долго, пока не достигли вместительной ниши.
Старуха лежала на каменной плите, покрытой старой звериной шкурой. Пещерка оказалась не очень большой, с давно потухшим кострищем в середине. Рядом топорщились бревешки и сучья, корье для нового костра. Сверху, над головой, висели пучки сухих широколистных трав, похожие на лопухи.
– Ты сказал, она в забытье. Как она так? – шепотом спросил Кули-Чур, с испугом всматриваясь в шаманку.
– Как у шамана Болу. Был у шамана Болу? А-аа, ты не был! Старые шаманы умеют…– ответил Гудулу, дотрагиваясь до иссохшей руки Урыш, лежащей на груди.
По узкому низкому входу, изредка каркая, приближалась ворона. Вытянув факел, как саблю, Кули-Чур угрожающе пошел на нее.
– Не трогай, – предупредил Гудулу. – Она скорее поможет, я не умею пробуждать. Только Мунмыш знала... Мунмыш зна-ала!
– Ты тоже умел… как она? – спросил Кули-Чур.
– Без нее нет. Когда Мунмыш помогала, тогда получалось.
– Опять – Мунмыш! Хватит! Хватит! Говорил, знамя возьмем и обратно. Забери, и пойдем, зачем пробуждаешь каргу? Зачем все: Мунмыш да Мунмыш! – недовольно, с упреком вскрикивал Кули-Чур.
Ворона ходила по полу, слепо натыкаясь на травы, хворост, и каркала, каркала. Дым факелов упирался в низкий свод пещеры, наполняя угаром душный, текущий струями понизу сыровато-промозглый воздух.
– Урыш? Урыш? – негромко позвал тутун. – Можешь меня услышать? Я – Гудулу, я приехал.
Старуха оставалась неподвижной.
– Она неживая! – зашептал Кули-Чур, пытаясь оторвать Гудулу от старухи. – Не видишь, она неживая!
– Живая, живая! – сказал Гудулу, и вдруг рассмеялся: – Она сказала, что раньше меня не умрет. Шаманке не веришь?
Ворона каркала. Вскочив на лежанку рядом с тутуном, клюнула старуху в руку.
– Ворона тебя не боится, Гудулу? – удивился Кули-Чур.
– Она слепая, но как-то помнит, наверное, – сказал Гудулу.
Он подержал над головой вороны руку и только потом осторожно погладил. Ворона пригнулась, встопорщилась, шевельнула крыльями, будто собираясь взлететь, и не взлетела. Гудулу взял ее в руки, поднес к лицу, подул в клюв.
– Кар-рр! – отозвалась ворона.
Гудулу снова дунул, погладив по голове, и ворона снова что-то сказала ему – каркнув на этот раз тише и будто бы доверительней.
Гудулу выпустил ее и буркнул:
– Когда-то играл с ней… Или она со мной.
Шаманка вроде бы начинала их слышать, что-то менялось в ее сером, окаменевшем лице, словно бы обсыпанном пеплом. Но в себя не приходила.
Посидев еще недолго над ней, Гудулу поднялся:
– Вход откопали, за ночь вытянет всякие запахи, сама проснется. Травы, они… Само по себе забытье не приходит, приходит все вместе.
– Что – вместе? – поеживаясь, спросил Кули-Чур.
– Кровь в ней сейчас едва движется, голова от всего свободна. Пойдем.
Они полезли обратно, а ворона вдруг закричала громко, побежала за ними, топорща крылья.
Обернувшись, Гудулу беззлобно, по-свойски кышкнул на нее.
9. ГНЕВ И ПРОЩЕНИЕ ШАМАНКИ
Когда они вышли наружу, испытывая неприятное головокружение, напоминающееся случавшееся с тутуном в ритуальных сооружениях шамана Болу в Ордосских пещерах, было совсем темно. Вокруг кузниц уже возвышались юрты нукеров и горели десятки костров. Из крайней к лесу кузни доносилась звонкая перебранка молота с молотком. Причем, тяжелый точно сердился, бухал размеренно и весомо, а легкий правящий частил и будто куда-то спешил.
– Кто там развеселился, не наш ли старый кузнец? – удивился тутун, решительно направляясь на зазывной перезвон молотов.
Так и было, в кузне вовсю орудовали Ату-Ордо и его сын-дурачок. Глупое лицо парня было смешным от чрезмерного напряжения, он махал большим молотом, высунув язык от усердия. Лицо его, бледное, в пламени близкого горна искрилось каплями пота и казалось на удивление сосредоточенным, способным чувствовать и прислушиваться.
– Бей! Бей! Крепче! Еще, Батын! Бей! – переворачивая пластину старого наплечника и не замечая тутуна, вошедшего в клубах морозной стыни, сосредоточенно пошумливал Ату-Ордо, кажется, нисколько не сомневаясь, что сын понимает его и в работе у них полное единение. – Согнем чуток с твоего уголка? Давай маленько согнем?
Подправив что-то своим молоточком, выровняв склепку, старик бросил в лохань исправленную железяку, пробитую когда-то копьем, и выпрямился, довольный проделанным.
– Вот как с Батыном у нас, а вы-ыы! – Кузнец обращался к воинам, удовлетворен тем, что показал работу сына. – Батын молодец! – произнес он, дотронувшись до плеча худосочного, но жилистого парня.
– Батын молодец, – возбужденный работой, глуповато повторил юноша и засмеялся, наморщившись, словно скривившись, и опять высунул кончик посиневшего языка.
Гудулу приказал вынуть из лохани, что в ней скопилось, долго и пристально рассматривал.
– Клепаешь, наращиваешь – дело хорошее… Что еще? – Голос тутуна был строг.
– Много умею, – ответил Ату-Ордо.
– Можешь исправить? – Гудулу выдернул из чехла старый надломанный нож с инкрустированной рукоятью, протянул старику.
Повертев и подумав, старик передал клинок сыну.
– Скажи, Батын?
Батын глуповато рассмеялся, опять, облизав нервные губы, длинно высунув язык и снова спрятав его, забормотал непонятной скороговоркой. В его светлых голубоватых глазах что-то билось, опережая сознание. Он пытался что-то сказать и нервно при этом гыгыкал – вроде бы разум в нем был, напрягался, пытаясь излиться, и не мог этого совершить.
– Не спеши! Куда поехал? – рассердился старик, отбирая у Батына нож. – Как собьется, уже ничего не скажет. Хороший был нож, в Согде ковали, немного видел таких. А сделать-то, что же не сделать! Железо дай – саблю сделаю, хорошой шлем смастерю, накладки. Золото дай, – змейку запомнил? Украшения жене-хатун придумаю. А здесь – камни! Камни утеряны.
– Я не о камнях, – недовольно сказал Гудулу. – Лезвие сломано, не видишь?
– Нагрею – исправлю, будет короче. Так будет, правда, Батын? – Ату-Ордо ногтем провел по острию ножа, как бы срезая часть его, и Батын закивал согласно, а потом, замычав, спрятав язык, постоянно и нервно высовывавшийся, сморщившись, как старичок, свое отчертил.
– Что показывает? – спросил Гудулу.
– Укоротишь, широким останется, некрасивым, Батын советует, лучше сузить весь.
– У кого учился, старик? – спросил Гудулу.
– Всегда учился. Долго работал помощником у двух мастеров. Один был из Рума, другой из Согда. О-оо, как умели! Глаза начинали плакать. Вот, помаленьку Батына учу.
– Змейку по их научению отлил?
– Не-е, змейка – наш родовой знак. Род у нас был. Бы-ыл! Мы сами, Батынка придумал. Из глины сам вылепил.
– Сделаешь сотню таких, золото дам. На шапки нукерам оглана Кули-Чура.
– Батынка волка рисует. Рисует, рисует! Плохо пока. Нарису-ует, бляху тебе отольем золотую, камень хороший готовь.
Ночью подул сильный ветер, повалил густой снег, который к утру перешел в беспросветный свистящий буран. Полуразрушенные навесы из старых жердочек и дерна вблизи кузниц грозились совсем рухнуть и развалиться. От греха подальше коней из них вывели, и кони, сбиваясь среди деревьев и в снежных заносах, мерзли, беспокоя Егюя и Кули-Чура. Испросив разрешение подняться по черни, поискать другие заброшенные стоянки прежних табунщиков, они уехали, и вернулись вполне довольные. Коней, полуживых, обсыпанных снегом, куда-то погнали сквозь снежную круговерть.
А тутуна ненастье нисколько не напугало, он почему-то был рад ему, точно соскучился по сшибающему с ног и злобствующему бурану. Ходил, подставлялся – дышал и дышал, весь вздымаясь, и грудь его распиралась.
Когда стражи сообщили, что Урыш вылезла из пещеры, Гудулу был в кузне, осматривал стрелы и копья, уздечки и стремена, сделанные за осень Ату-Ордо. Все ему нравилось, всего хотелось и могло быть больше, сам пробовал стучать увесистой железякой и плющить, ковать, а Батынка-дурак хватался на полном серьезе за молоток-правильник отца, поскольку родитель ворочал поковку для Гудулу, и тоже стучал, и все, что показывал, тутуну было понятно.
Буран не прекращался. Дуло, мело, заносило вровень с крышами. Гудулу провел в кузне два дня. Усердствовал до седьмого пота. Потом, вдруг отбросив молот, глухо сказал кузнецу:
– Собирайся со мной в Куз-Чугай. Пойдем к Дусифу, там будет главная кузня. – Переведя взгляд на оберемок составленных в углу копий, поднял одно, взвесив на руке, прищурившись, примерился в новенький щит на стене.
– Одна наковальня! Сани надо, телегу, всю кузню верхом не перевезешь. Нет ни саней, ни телеги, – будто бы возражал кузнец.
– Я видел походные наковальни. Из камня. Разбилась одна – нашли другую, – возражал и тутун.
– Да знаю.
– Знаешь, так сделаешь, – произнес Гудулу и, пожалев щит, уверенный, что пробьет, испортит, утишая в плече томительный зуд, метнув несильно копье в бревенчатую стену, пошел на выход.
Ату-Ордо заморгал обиженно, выдернул не без труда копье из бревна, подал тутуну.
– Я делал, проверь! Почему воткнул рядом?
– Не пробить? – не поверил Гудулу.
– Не пробить, – похвалился кузнец.
– Ну, смотри… если не жалко!
Копье, с силой брошенное тутуном, оставив неглубокую вмятину, отскочило, едва не задев самого Гудулу. По кузне пошел тонкий звон.
Рассердив тутуна, насмешливо загугукал, будто завыл, обрадованный Батынка.
* * *
Старуха, завернувшись в грязные лохмотья, сидела под кедром. Сверху, на нее, вскручиваясь косматой струйкой, сыпался мелкий снежок.
Шаманка была обессилена и пока не совсем в себе. На коленях у нее хохлилась ворона с пустыми глазницами.
Услышав хруст снега, старуха согнала ворону с колен, повернула в сторону тутуну бескровное синее и морщинистое лицо, признав, ворчливо произнесла:
– Как ходил кособоко, и ходишь.
Гудулу молча присел, не в силах смотреть на нее, подслеповато моргающую. Отвернулся.
– Зачем откопал? Весь дух остудил. Вот, проснулась...
– Зима длинная, уйду, снова уснешь, – сказал Гудулу.
– Зимой примчался… Гудулу прилетел – Мунмыш улетела.
– Не отпускала бы.
– Внука не отпускала, Мунмыш мне зачем? Не отпуска-ала!
– Но... отпустила! – Гудулу недовольно засопел.
– Уехали, – неопределенно произнесла Урыш, пошамкав почти беззубым ртом.
– Сбежали?
– Уе-ехали! – Шаманка сокрушенно вздохнула и вдруг спросила: – Все грабишь? До телесских огузов добрался? Уйгуров тебе показалось мало?
– Я пришел из Кытая, какие огузы? – удивился Гудулу.
– Твой бра-ат! Хуже разбойников! Мне на него жаловались.
Сообщение старухи было не из приятных, озадачило, о Дусифу он так не думал никогда.
– Кого Дусифу ограбил? Почему – хуже разбойников?
– Воинов много, говорят, сотен пять собралось, а делать нечего. Или полная тыщща. Ездят, отбирают у всех. В плети, в плети, и в Куз-Чугай.
– Они поселение строят, я мастеров прислал из Кытая, рабов. Чего не хватает, зачем отбирать, озлобляя людей? – Гудулу не понимал старуху.
– Откуда мне знать, чего ему не хватает. Толстый и жадный, наверное. Как у Тюнлюга был старшина, которого ты проткнул. Пять разных кошей полностью вырезали да увели. Разбо-ойники! Вместе с теми, кто тебя выручать помогал. Помнишь тех братьев?
– Бельгутай, Бугутай и Бухат? – удивленно, на выдохе спросил Гудулу.
– Кто бы еще? Они! Главного с ними нет, который был атаманом, свернули, должно быть, башку, так эти не лучше.
Старуху трясло. Ей было холодно.
– Замерзла? – пожалел ее Гудулу. – Одеть нечего, я мало прислал с караваном?
– Рваное у меня, да свое, – сказала Урыш. – Твоево мне не надо.
– Даю слово, Урыш, из Кытая! В сражении взял за Длинной Стеной.
– Мне почем знать? Люди ко мне приходят, не уж чужое надену? Дух от нево чижолый, как смертью наносит, – сварливо прошамкала старуха.
– Мерзни, сиди, – Гудулу замолчал, не решаясь заговорить о том, с чем пожаловал.
Старуха сама давно догадалась. Помолчав, спросила:
– Пришел снова за знаменем – отдавала уже! Ханом решил объявиться под старым степным знаменем? Ума-то другого нет?
– Я многое понял, Урыш.
– Скажи, и я, может, пойму.
– Нет вождя – нет народа… Когда-то я спорил с Болу и думал иначе.
– Как же – иначе? Ну, иначе найди, не шибко кровью-то знатен, – насмехалась старуха.
– Бу-удет, не беспокойся! Есть народ – найдется и хан. А может иначе, вождь сначала появится.
– У-уу, как сильно иначе: седло впереди или ярмо! Иначе, иначе! – ворчала старуха. – Вождя тебе кто народит, если народа-то нет? С Неба падет? Яйцо родилось, под ноги упало, а птицы нет. Птица-то где, Гудулу? Хто яичко снесет и хто высидит? Сабля, и та в огне зарождается.
– Да есть он, не хочешь понять! И был, и есть тюрки-народ. В разброде!
– Разбойниками, – упрямо ворчала старуха.
– Раньше их не было? – рассердился Гудулу.
– Дак и власть была! Не ханы – законы степные правили.
Тутун криво усмехнулся ее старческой наивности и не стал возражать.
Поднявшись, он обронил сухо:
– Живи, как знаешь. Ты живешь с незрячей вороной, а я сам был незрячим, хочу зрячим пожить. Пойду, насколько хватит сил, а там твой внук подрастет. Забыла, что нагадала?
– Погоди, успеешь уйти. Или нет, завтра приди, сейчас я злая, ворона меня издолбила. Ну, долбит и долбит! Ну, долбит и долбит! «Карр!» в ухо да «Карр»! А што надо, никак не пойму.
* * *
Покинуть чернь, как намечалось, не получилось, ночью запуржило, закружило. Буран длился неделю. Мело и свистело, сыпалось и вздувалось, смерчем уносясь вниз по ущелью. Куда было ехать? А припасы кончались. Егюй, хромоногий Суван, крикливый и громкоголосый кузнец Ату-Ордо водили воинов на охоту: ловили волосяными петлями зайцев, стреляли из луков куропаток. Однажды добыли двух горных индеек – уларов, и подстрелили косулю. Но этого мяса на всех не хватало, хлебали болтушку из проса и ячменя. Ату-Ордо обнаружил берлогу, началась подготовка к медвежьей охоте. Пропадавший в лесной глухомани Суван сообщил, что в кедрачах выследил кабанью семью.
Ближе к утру, на которое намечалась медвежья травля в густом ельнике, на чернь упала первозданная тишина. Гудулу проснулся, не поняв, что с ним происходит и что за палаткой, а когда осознал, вдруг ощутил досаду. Едва дождавшись зябкого рассвета, он вышел наружу, накинув на плечи кургузый тулупчик, полез по сугробам.
Остановившись у полузасыпанного входа в пещеру, громко позвал:
– Урыш!.. Мне пора.
– Держит хто, уходи, – сказала над ухом шаманка, зачем-то умостившаяся на скале, и точно прокаркала: – В пещеру кричишь, а я вона где, над головой у тебя, давно наблюдая. Не то лезешь на брюхе, не то идешь косолапо.
И дребезжаще, неприятно засмеялась.
– Пора, задержался. – Гудулу выглядел грустным. – Весной пришлю Егюя, перевезет в новое поселение.
– Не присылай, не поеду. – Неловко пошевелившись, она нечаянно осыпала его снегом.
Гудулу отряхнулся поспешно, и снова поднял на нее глаза:
– Как же? Людям нужна, говоришь, а мне? Ты – шаманка из старых времен, должна быть с людьми.
– Скажи уж, ханом вот стану, нужна будешь. Где шаманы и камы твоего беспутного Болу? Собери, учились, поди, чему-то… На остров их отвезти, на Ольхон! Там учат, так учат, не то, што этот Болу!.. Сходить собираюсь, пока ноги живые, не знаю, когда соберусь.
– А кони зачем? Хочешь, поедем весной? Давно интересно: Ольхон да Ольхон, а не был ни разу!
– Тебе – больше всех, в первую очередь надо. Твою душу нашим огнем не возьмешь, только ольхонским. Да вражда такая кругом, через уйгуров со мной не пройти!
– Доживем до весны, увидим… Курултай просят собрать.
– Ну-к, решишься стать ханом, собирай. Тебя, громилу-разбойника, изберу-ут.
– А ты?
– Сам-то готов, што ли? Не страшно, примерился и поверил? Шайку собрал – и готово?
– Не знаю, как надо, и Бумын, говорят, не все знал, но шайки мне мало, старуха. Она сама по себе, вне народа, ни забот, ни проблем… Ты будешь нужна в первую очередь! Хоть и вредная.
– Чужие вы все, Гудулу, я среди вас буду безглазой вороной… Надумал ехать, так торопись, скоро буран вернется.
– Холодная сильно зима, – сказал Гудулу и поежился.
– Снежная, откуда холодная! – не согласилась Урыш и незаметно для тутуна оказалась рядом. – Пойду. Разрыли, выстудили все мое подземелье, ворона замерзла, а вылезать боится… Жалко, пропала ворона! Она же у меня от прабабки.
– Нашла кого пожалеть – ворона ослепла! Сама не слепнешь?
– Кузнеца забираешь? – не ответив на вопрос, спросила Урыш.
– Хороший кузнец, – неопределенно сказал Гудулу.
– Его Алтынские земли близко. Совсем за горами.
– Он тебе нужен? – улавливания недовольное ворчание старухи, спросил Гудулу.
– Парень его, Батын…
– Кузнец сказал, ты пыталась…
– С парнем, што ли? Летом найду один корень, сварю с медом в смоле из пещер.
– Можно помочь?
– Попытка не пытка. Его китаец какой-то лечил, старик, говорит, вроде бы получалось. Острую боль хотя бы снимал, кричит сильно…
– Китайцы, все-таки, лечат, а шаманы лишь заговаривают!
– Заговаривал и туманы напускал твой Болу, у меня… То вижу разум в глазах, то мычит и мычит. А говорить-то, вроде бы, должен как все говорят.
– Я тебя не бросаю, не ворчи по-пустому, – словно в оправдание себе произнес Гудулу, не поднимая глаза на старуху, – Егюя с Изелькой оставлю. С полсотни воинов: на перевале в завалах засеку надо соорудить – карлуки могут придти. На Суване – кошары и кузни, – научился Суван.
– Знала, што скоро сорвешься, с утра дожидаюсь, – сказала Урыш, протягивая кусок плотно свернутого синего шелка: – Возьми, поднимешь весной над нашей Степью. Да помни, што поднимаешь не тряпку – то и не решалась твоему Болу отдавать… Телесцев без дела не тронь, не тронь, пригодятся, бойся уйгуров. Они намного сильнее, помощи ждут с той стороны Алтая, там у них ханша Бисуду свой час выжидает, дружить с тобою не схотят… Ханом не смей называться, пока на Ольхон не сходишь. Ты не князь-ашина, штобы так вот враз, и вскочил на кошму ни с того, ни с сего. Пройди сам через што-то, веру дай людям, сам укрепись – не на охоту подпоясываешься. Ханами всем схотелось! Уж третьим, што ли, по счету, как в Ордосе сбежались? Тре-етий, если Болу не считать, да Ашидэ-князь. Вона сколь, а дело ни с места.
Странно, она говорила о том, самом важном, о чем он давно думает и что не может в себе разрешить. Говорила как-то путано, в глубоком, не радующем ее раздумье, не то страшась чего-то, известного только ей, познавшей силу настоящей степной власти, не то попросту опасаясь за него, Гудулу.
Тутун уходил торопливо, не оглядываясь, и ему было неловко. Да, древний закон суров, и только воин с кровью ашинов может быть ханом, что неоспоримо с древних времен, ни разу не нарушалось! Но на ханов с кровью ашинов он уже насмотрелся.
Вернувшись в юрту, Гудулу положил знамя Степи на кошму, став на колени, уперся в него лбом, надолго затих, не решаясь подать команду на отъезд. Что-то держало его, мешало сделать тот шаг, когда он станет полноправным владыкой священного полотнища и великой Степной реликвии, вызывающей трепет во всем его теле.
«Иди и смотри, как становятся ханами… Смотри-ии… Смотри-ии…», – подсвистывал за пологом ветер, усилившись в ночь и с утра опять закружив и вздыбив снега.
Минул день и другой, ничего не меняя в смутных желаниях тутуна. Как и в прошлый приезд в родную чернь, Гудулу жил эти дни странной бесчувственностью, остро затаившимся возбуждением, причиняющим раздражение. «Иди-ии и смотри!.. Иди-ии и смотри!» – призывно выл за войлоком растревоженный ветер, безжалостно сотрясавший юрту, время от времени задиравший полог на входе. Но встать и подвязать этот полог, придавить его, чтобы он не вздувался и не взлетал, не было желания. Все в нем вроде бы расслабилось, утихло, успокоилось, все наслаждалось резкими хвойными запахами, уносило в прошлое, и существовал он, как бы ни слыша себя ни днем, ни ночью. Только дышал и дышал обманчивой и приятной беспечностью и чего-то будто бы ждал от этого томительного «Иди и смотри», упиваясь слепой непогодой. Она убивала в нем самые опасные близкие чувства. Снежная круговерть его не пугала, шальной ветер, непроглядная буранная ночь, когда он оставался один в своей маленькой юрте с казаном над кострищем, поднимали его вместе с этой юртой и уносили в бездонную, воющую надсадно ночную пустоту. В бесконечность. Тутун подолгу лежал с открытыми глазами, уставившись в беспокойно плотную тьму вечного, и всегда неожиданно что-то в ней находил, что-то в ней вдруг начинал видеть, отчетливо различать.
Чаще всего возвращалось давнее, забытое вроде бы навсегда, наплывающие далекими голосами. Добрыми и ласковыми…
Он бежал к ним по белой тьме не то мысленно, не то на самом деле, сам становясь белым, незримым даже себе, маленьким и никогда никуда не мог добежать.
Ни разу.
Он возвращался в себя, в свою плотную тьму, и голоса возвращались. Ходили, ходили за войлочной стенкой юрты, вздрагивающей, сотрясавшейся на ветру. Почти как скрипучие шаги… Точно кто-то следил за ним, пытался заговорить, но только вздыхал тяжело, бубнил и бубнил непонятное и неразборчивое... Поспешно вскакивая, он снова бежал в расчете на небывалую, неслыханную радость, которую даст что за тьмой, но белые туманы никогда не кончалась, и радости не прибавлялось. Они, радость и тьма, оставались обычным щемящим предчувствием таинственного и холодного.
Ветер, расшибаясь о юрту, возвращал его с полпути. Накопив новых сил, он решался на новую попытку насилия над собой и своей памятью, пытался опять побежать, но падала… тяжелая глухая ночь, смещая, задавливая всю легкую белую радость и щемящие ожидания.
Иногда усилием воли он делал попытку встретиться с Мунмыш и сыном, сосредотачивался на этом глубоком желании. Но Мунмыш в непогоду не приходила. Чтобы увидеть Мунмыш, необходимо было заснуть, позабыв о снеге, ветре, тогда она могла появиться.
Он принуждал себя засыпать, и вроде бы проваливался в неглубокое забытье, но ветер, бушующий вокруг юрты, не затихал, Мунмыш не приходила.
Наверное, человек наделен способностью думать и сострадать самому себе не только затем, чтобы мучиться, бесконечно терзаться миражами памяти, а затем, вспоминая начало, обретая силы, оглянуться на прошлое и увидеть будущее. Но так не получалось, как он не старался. Нельзя бесконечно идти, скакать в седле, вершить суровые дела: когда-то необходимо останавливаться, уйти в свою память, вернуться истокам.
Что же без конца бежать и бежать, подобно понукаемому коню, чтобы однажды упасть, покрывшись пеной. Но невозможно и не бежать, иначе кто-то нагонит, а кто-нибудь обойдет…
Подумав о том, что кто-то всегда у него за плечами, в погоне за ним, Гудулу вдруг подумал: вот сейчас-то, зимой, в буран, за ним никто не охотится. А если пришли бы, с целью напасть, изрубить, он сможет сам изрубить, с двумя-тремя сотнями сдержит несколько тысяч, отчаявшихся напасть на него и урочище и сумеет выстоять, чтобы остаться здесь навсегда!
Остаться навечно там, где родился, слушать и слушать себя, все, что приходит из прошлого с ветром обвальных ольхонских буранов.
Он был дома, желал этого дома и отчетливо понимал, что остаться в черни шаманки не в силах.
Не в силах – пока.
В медвежьей охоте он не участвовал. Медведь был хорош. Его волокли на крепких полозьях, связанных ремнями. Гудулу вышел, пошевелил лохматую тушу ногой, мельком взглянул на посветлевшее небо и снова полез в юрту.
…Прошлое покидало его по утрам сильным нервным ознобом и приходило, наверное, только за тем, чтобы обжечь забывчивую память детства молнией какого-то яростного протеста. Обжечь и мгновенно исчезнуть.
Давая мимолетную, будто случайную радость, оно оставляло в его сердце тяжелую долгую грусть и уже не звало за собой, в то бесследное время былой легковесной радости, непонятно зачем настойчиво напоминая о нем, взрываясь и затихая подобно погоде.
– Кули-Чур? – позвал он, поднимая голову, и нукер, юрта которого всегда находилась в нескольких шагах от его юрты, входом к входу, скоро явился. – Что там… утихает?
Гудулу спрашивал совсем не о том, о чем думал.
– Звезды, – отозвался Кули-Чур односложно и коротко.
– Не сплю третью ночь. Сначала мешал буран, сейчас – тишина.
– Сам не спишь и нам не даешь, – проворчал нукер, вздувая огонь под казаном.
– Кули-Чур, помнишь, Урыш когда-то сказала: я буду ханом?
– Ты разве не хан? Давно хан. – Отпрянув от дыма, Кули-Чур протирал глаза.
– Степь дала мне прозвище. Придем в Куз-Чугай, соберем курултай, назовусь ханом Кутлугом… Там, за моей головой посмотри.
– Что… Что это?..
– Знамя нашей Степи, Урыш сама отдала, пока ты был на охоте. Мне, не шаману Болу, я ходил попрощаться… Оглан, головой за него отвечаешь. До самой смерти, запомни, чтобы больше не напоминать.
10. В КУЗ-ЧУГАЕ
Бугристые снега искристо теплились под солнцем. Они были ослепительно свежи и чисты, лежали на полудремной стылой земле почти невесомо, словно не касаясь ее, смеялись и ликовали под лучами солнца. Все было в блесках, искрилось, резало глаза.
Казалось, Урыш не угадала: прошедший буран закончился стойкой благодатной оттепелью. По всем приметам, зима окончательно отступила, и когда отряд Гудулу достиг Куз-Чугая, кругом разливалось желанное весеннее тепло, возвращаясь достаточно крепкими заморозками только ночами.
Посреди большого поселения возвышались два великолепных голубых шатра, изумивших Гудулу своей красотой и китайской вычурностью. Ближе к шатрам полукругом расположилось с десяток белых юрт, опоясанных цветными ткаными полосами и обставленных искусными плетениями из чия.
Остальное городище выглядело убогим, жалким, было почти безлюдным.
Ни бросающихся в глаза воинов, ни стражей, за исключением двух неряшливых и равнодушных, вызывающих отторжение нукеров у одного из шатров да ничем не лучше стражей у некоторых белых юрт.
Они были похожи на запущенных псов на привязи, давно утративших заботливого хозяина.
Нахмурившись, Гудулу приказал отряду спешиться у ворот. Сам, не встречая препятствий, с личной стражей и Кули-Чуром подъехал к шатрам.
Устало покинув седло, он подошел к входу в шатер и, наткнувшись на скрестившиеся перед ним хвостатые копья, стукнувшиеся глухо наконечниками, в недоумении замер.
– Джабгу еще не проснулся, – равнодушно и сонно буркнул старший воин в помятом шлеме.
– Какой джабгу? Кто здесь посмел назваться главным военачальствующим? – в гневе, едва не лишившись дара речи, неприязненно прорычал Гудулу.
– Брат Гудулу-счастливчика, – надменно произнес нукер-страж.
– А кто, по-твоему, я? – сердито спросил Гудулу.
– Ты не назвался. Ожидай.
– Кули-Чур, что происходит? У нас нет хана, но есть сутками спящий военачальник!
– Не шуми, джабгу не любит, когда у входа шумят, – потребовал страж.
– Кули-Чур! – Гудулу искал рукоять сабли и не мог за нее ухватиться: рука его непроизвольно дрожала.
– Кто ты такой, в самом деле? Прешься к джабгу, не назвавшись! Успокойся и не шуми, я сам, – глухо пробурчал Кули-Чур, опуская руку на рукоять сабли.
Отбросив повод коня, Кули-Чур подходил медленно, грузно. Его глаза остекленели, но на равнодушных стражей не произвели никакого впечатления. Им было тепло, уютно под ласковым солнцем, опасности для них не существовало.
Не произнеся больше ни слова, Кули-Чур выхватил саблю, и голова старшего стража слетела к ногам тутуна.
Другой страж, закричав испуганно, попытался поудачнее распорядиться копьем, направляя его на тутуна. Кули-Чур отбил саблей копье и нанес разящий удар по бестолковому стражу.
Наступив кожаным сапогом поверженному воину на спину, придавив гневно к земле, саблей показал Гудулу на вход в шатер:
– Иди, не будем шуметь.
Свет в шатер лился сверху. На тутуна дохнуло будоражащими мягкими запахами, неожиданно что-то неприятно напомнившими.
Горели жирники. Тускло и раздражающе. Дусифу, тучный, точно всходящее тесто или вздувшаяся туша объевшегося кабана, издавал могучий храп. Он… он напомнил нойона, представшего тутуну когда-то под синим одеялом. Сотрясаясь всем телом, Гудулу пнул несильно это синее, эту кабанью тушу и брезгливо отступил.
– Кто? Кто? – закричал спросонья Дусифу.
– Я! Я! Тутун Гудулу! – в бешенстве заорал Гудулу.
– А-аа! Ты меня напугал, Гудулу… У тебя в руках сабля? – Глаза Дусифу, заплывшие жиром, трусливо забегали. – Что ты? Ты что, Гудулу?
– Вставай! – Сбросив с Дусифу кончиком сабли одеяло, Гудулу быстро вышел из шатра.
Со всех сторон к шатру бежали люди. У многих в руках были сабли и пики. Кто-то хватался за луки.
– Прикажешь их встретить? – насмешливо спросил Кули-Чур, готовый отдать необходимое приказание своим воинам.
– Где знамя? – произнес Гудулу, сохраняя выдержку.
– У меня на седле, – сказал Кули-Чур.
– Вынь и разверни.
Кули-Чур шагнул к лошади, раздернул узлы переметной сумы, из которой потек голубовато-синий бархатно-шелковый ручей. Ветер подхватил его, расправив края, но этого хватило, чтобы вмиг остудить яростной голубизной пыл бегущих. Остановившись, будто встретилось непреодолимое препятствие, воины лагеря-поселения замерли и волной, ряд за рядом, повалились на землю.
Из шатра появился Дусифу.
Наскоро одетый в шелковый халат подбитый мехом, встрепанный, он напоминал подслеповатого богдыханчика. Невинно-беспомощно моргал и моргал слезящимися глазами.
Из-за его спины выглядывали испуганные женщины.
– Ты! Ты – джабгу, Дусифу? Когда ты им стал? – Гудулу был взбешен, губы его дергались.
– Я… Гудулу… Как же без чина? Подумал – нельзя! Все сказали – нельзя, Дусифу! Именем Гудулу-тутуна назовись главноначальствующим, сказали, – бормотал Дусифу, испуганно мигая круглыми и маленькими, как у мыши, глазками. – Не хочешь, не буду джабгу. Зачем мне должность джабгу? И так хорошо!
– Разбойник, на кого посылаешь отряды? – взревел Гудулу, хватая брата за стоячий ворот шелкового халата.
– Гудулу, я не один, я хотел всем на пользу. Старшины меня поддержали, – защищался, как мог Дусифу, чтобы не задохнуться в стиснувшем его воротнике.
– У нас появились старшины? – удивленно и хищно спросил Гудулу, ослабляя ворот его халата.
– Старшины пришли, старейшины пришли, много. Из Алашани, Шаньдуни, с той стороны Желтой реки. Спускаются с гор! Идут, идут!
– А воины у тебя сохранились? Кроме Бугутая и Бельгутая? Эти грязные оборванцы, упавшие на землю – мои славные нукеры?
– Бухат еще, – брякнул глуповато Дусифу.
– А-аа, Бухат! – злобно прищурился Гудулу. – Давай Бухата!
– Их… нет, скоро будут.
– Снова погнал грабить соседей?
– Не погнал, не погнал на соседей, – оправдывался Дусифу торопливо, с трудом разжимая сильные руки тутуна, вновь стиснувшие мертвой хваткой его шею. И разжал наконец, освободился, облегченно, шумно вздохнув. – Они в дальнем походе, в Алтынские горы пошли, скоро вернутся… У нас большая беда, Гудулу, я сказал Бельгутаю: пойди, Бельгутай, рабов приведи… Беда большая, ловим, где можно.
– Хорошо, Дусифу! Вернутся, за набеги на соседей-огузцев сам накажи, а я посмотрю.
– Как наказать?
– Как сумеешь. Подсказать?
– Подскажи, – вконец растерявшись, едва слышно произнес Дусифу.
– Одному из них отруби голову. При всех, при мне! Я не позволю разбойничать на землях соседей. Идите в Китай, идите за Алтайские горы к басмалы и карлукам! Не шныряйте, как шакалы, по соседним кошам. За хорошим конем – это доблесть! За красивой женой… ладно, степные законы не воспрещают. Но попался на барымте – отвечай по закону!
– Не барымта, не барымта! Не просто набеги! Гудулу, мы нападали на наших врагов, спроси кого хочешь. Они должны нас бояться. Когда я пришел, они не боялись.
– Я буду решать, кто и где наши враги! Только я, Дусифу!
Ему не удалось высказаться до конца, что-то пронзило, обожгло, вздыбило, наполнив сердце бешеным приливом крови.
Гудулу обернулся.
– Гудулу-уу! – ворвался в тутуна тоненький радостный визг. – Гудулу, мои глаза тебя видят? Я вижу тебя?
Из другого шатра, расталкивая сбившихся на входе женщин, вырвалась Мунмыш. Она бежала, раскинув руки. Она пыталась взлететь, чтобы скорее преодолеть разделяющее их расстояние.
Но взлететь она не смогла, споткнувшись неловко, упала. И подняться никак не могла, чем-то напоминая толстого, неповоротливого Дусифу.
Гудулу сам подбежал, не став поднимать, с разгону присел рядом, взял ее лицо в свои руки. Мунмыш счастливо смеялась, и Гудулу засмеялся. Много свежего воздуха, яркого света вошло в его стылую душу, наполнив блаженным покоем, невесомым, как недавний снег Орхона, обворожительным теплом, и весь его гнев разом исчез.
Они смеялись, позабыв обо всех, не смеющих ни подойти к ним, ни шевельнуться.
Но кто-то посмел, робко дотронулся до плеча.
Гудулу вздрогнул и, догадавшись, кто за спиной, дергает и требует, цепляется за него из последних сил, чтобы не упасть, повернул голову:
– Могилян! Сынок!
Смуглый тугощекий мальчик смотрел на него строго, и смотрел на мать. Он что-то серьезно обдумывал, но сказать ничего не мог.
– Что с тобою, Мунмыш? – заметив тревогу на лице Мунмыш, спросил Гудулу.
– Мне… приходит время родить тебе еще одного сына, а я так побежала…
– Гудулу-тутун войди в этот, небесного цвета шатер, он для тебя, – виновато юлил пройдоха Дусифу. – Один – для тебя, другой – для твоих жен. Разве бы я посмел по-другому?
Наткнувшись на вопросительный взгляд Кули-Чура, Гудулу согласно кивнул и показал рукой под ноги себе и Мунмыш. Кули-Чур, поспешившие на помощь нукеры личной сотни тутуна, принесли и быстро поставили на указанное место его маленькую серую юрту.
– У меня такое жилище, Мунмыш. Войди первой. – Гудулу отбросил войлок, закрывавший вход.
Оставив часть нукеров с Егюем и Суваном в урочище старухи-шаманки, поручив построить за лето кошары и навесы, завести табуны и отары, наладить хозяйство, не забывая кузницы, в Куз-Чугай тутун Гудулу привел две сотни. Но и этот небольшой отряд разместить в самом лагере было непросто. Кули-Чур настаивал, чтобы его юрты были поставлены вокруг невзрачного походного жилища предводителя, а Дусифу сердился и говорил, что берет на себя охрану тутуна. Спор получился жарким. Кули-Чур понял, что Дусифу защищает участок лагеря, занятый примчавшимися в Куз-Чугай старшинами Ордоса, других провинций из-за Желтой реки, и хотел пожаловаться тутуну. Но, подбежав сгоряча, готовый откинуть полог вдруг шлепнул себя ладошкой по лбу и весело рассмеялся.
Из юрты Гудулу не выходил до следующего рассвета, а утром с Мунмыш, ведущей за руку Могиляна, прошествовал в шатер старых своих жен, вывезенных старшим братом с Ордоса, обнял каждую, заставив их прослезиться, приласкал выросших дочерей, и глухо распорядился:
– Я приказал Дусифу собрать небольшой караван, вернетесь в чернь к Урыш. Там будет мой кош на все времена. Больше я вам ничего сказать не могу. – Подумав немного, добавил: – И Мунмыш с Могиляном уйдут. По древним обычаям – старшая будет старшей над всем, берегите мне сына.
– Не хочу-уу к Урыш! Не хочу! – закричала Мунмыш, упав тутуну на грудь.
Гудулу отстранил ее и сурово сказал:
– Нам – в новый большой поход… – Вскинувшись на оглана, должно быть, в надежде на какой-то совет, в котором совершенно не нуждался, вскрикнул в досаде: – Что создаем, Кули-Чур? Десять жирных на тысячи оборванцев! Разжирели без твердой руки.
В одну и ту же минуту обычная жизнь выдвигает сотни проблем; привлекая внимание, располневшая старшая хатун возразила не громко:
– Гудулу, Мунмыш скоро рожать. Ей скоро, подожди немного… Побудь с каждой из нас, все же мы – женщины, у нас нет евнухов для забав.
Она глядела на него укоризненно и умоляюще.
– Хорошо, подождем, – буркнул согласно тутун и покинул шатер.
11. ПОСЛЕДСТВИЯ ЧЕРНОЙ БОЛЕЗНИ
Отряд, которым руководил старший из братьев-разбойников Бельгутай, возвратился из набега в то самое утро, когда тутун, в сопровождении Дусифу и Кули-Чура, спустился на другую сторону высокого защитного вала, не завершенного до конца, в низину, называемую Дусифу долиной Черной смерти.
– Вот видишь, как мы могли закончить? Как началось, как началось, сотнями в день умирали. Дал немного палаток, отделил и стражу приставил. Все почти умерли. И воинов, что на страже стояли, потом отселил, шаманы сказали: отсели, джаб… Дусифу. Они за барханами, отсюда не видно.
– Что же… воины? – с трудом произнес Гудулу, не веря в то, что увидел.
– Живые почти… Живые, живые, со многими обошлось, – пряча юркие глаза, успокаивал брата, как мог, Дусифу, – я принял быстрые меры! Но в лагерь пока не пускаем. Нельзя – в поселение, шаманы настрого запретили.
Старые степные законы в отношении подобных губительных несчастий Гудулу хорошо знал, они были суровы и чаще всего сводились к обычному выселению заразившихся за пределы городищ, лагерей и поселений, вынуждая людей скитаться в безвестности и умирать неприкаянными, самостоятельно сжигая тела умерших. Решение вопросов в подобных обстоятельствах передавалось совету старейшин и камов, и, если совет шаманов, которых, как заметил тутун, в Куз-Чугае собралось не один десяток, словно они сбежались сюда, как и старейшины, со всех степных уголков и окраин, состоялся, предъявлять претензии Дусифу было излишним. И все же действиями старшего брата он был до возмущения неудовлетворен. Особенно в отношении заболевших воинов, которые, конечно же, нуждались в постоянной заботе и внимании. Не собираясь пока затрагивать этот важный вопрос, настраиваясь учинить разнос брату за сделанные на скорую руку защитные сооружения, и возведенные неумело, не до конца, несравнимо хуже, чем в старом лагере Болу, тутун словно бы утратил способность шевелить языком. Вызвавшие раздражение лишь начатая защитная канава, заброшенный земляной вал под частокол, само поселение с лагерем, окруженные только в один ряд телегами с поднятыми оглоблями, отступили перед тем, что лежало невдалеке кучей трупов и тлена, источало мерзостные зловония, и не думать об этом в первую очередь было нельзя.
Представшая картина потрясала. В низине за валом был другой лагерь, заброшенный стан-кладбище мертвых рабов. Тех самых рабов и пленных, которых они с Мочуром присылали в Куз-Чугай караванами из Китая.
– Сколько их, Дусифу? – с высоты насыпного вала обозревая ужасающую картину, вымолвил через силу тутун.
– Больше трех тысяч, – ответил бесчувственно и равнодушно Дусифу. – Первую тысячу, в самом начале, угнали далеко в барханы.
– Почему до сих пор не сожгли, не закопали? – спросил Гудулу.
– Стояла зима, нет саксаула, нужны были другие рабы, – ответил Дусифу. – За рабами я второй раз посылаю в набег Бельгутая, а для костров… Много надо саксаула, Гудулу, где я возьму?
Тронув коня, Гудулу направил его к лагерю мертвых. За ним последовал только Кули-Чур.
– Что ты хочешь, Гудулу? – спросил нукер, не скрывая тревоги.
– Не бойся, мы едем под ветром. Однажды я видел язвенный мор… У них лица гниют и тела.
– Остановись! – Кули-Чур загородил тутуну дорогу, перехватил повод коня. – Вернись, пошлем знающих шаманов.
– Я вижу живых, Кули-Чур.
– Да, они есть, Дусифу говорил.
Выползая из-за барханов, стороной к поселению двигался большой отряд, сопровождающий толпу пленных. Это был Бельгутай – Гудулу его узнал.
И Бельгутай узнал тутуна, подхлестнув коня, скоро подъехал.
– Гудулу, ближе, чем в два-три дня пути, степь пустынна, люди ушли, – произнес устало Бельгутай, поприветствовав тутуна. – За неделю мы собрали немногим более сотни, нет близко людей, – сокрушался Бельгутай. – Я поспешил вернуться, а Бугутая и Бухата послал дальше, Дусифу приказал без рабов не возвращаться.
Мор – чудовищное явление в степи, где вся зараза разносится ветром и зверем. Перед лицом подобной мучительной смерти, которая пялилась на них из ложбины изгнившими лицами и предсмертным оскалом, к чему-то страшно взывала, любые слова, любой праведный гнев утрачивали смысл. Необходимы были решительные действия. Быстрые и решительные, но не бестолковые. Гудулу это чувствовал. Но как, с чего начинать, не подвергаясь опасности?
– Что, Бельгутай?.. Кули-Чур?.. Что, Дусифу? – Решительность изменяла тутуну. – Ты приблизишься, наконец, Дусифу, или будешь топтаться там, на валу? – закричал Гудулу, оборачиваясь в сторону брата. – Ты с чего собирался начать? Где шаманы?
Преодолевая страх, ломающий сморщившееся лице, искривленное брезгливой гримасой, Дусифу подъехал и сказал:
– Они знают, Гудулу… Бельгутай знает, шаманы решили, я с ними согласен… Они знают. Начинай, Бельгутай.
Дусифу вяло и неопределенно махнул рукой.
– Пленным требуется еда, отдых, я двое суток гнал на пределе, – произнес Бельгутай и продолжил в недоумении: – А где большая канава, о которой мы договаривались? Где дрова, Дусифу, которые ты поручал заготовить воинам? Я же совсем немного привез!
Опасливо приблизилась дюжина запыхавшихся шаманов. Остановившись в двух шагах, они дружно повалились тутуну в ноги, завыли, что-то непонятное загомонили. Некоторые из них оказались знакомыми Гудулу по старому ордосскому капищу.
– Со всей Степи, что ли, собрались? Я помню, Болу направлял вас на службу к нойонам. Почему сбежались в Куз-Чугай? Встаньте! – резко произнес Гудулу, выбросив руку в сторону ложбины, заваленной трупами:– Что это?
– Мы служили, тутун Гудулу!
– Мы исполняли наказ Болу, но нас изгоняют.
– В Степи появилось много монахов!
– Я спросил: что это? – Рука тутуна снова указывала на лагерь мертвых.
– Мор, называемый Черной смертью, тутун Гудулу. Страшный мор, – поспешно и в голос заговорили шаманы. – Он течет по воде, летит по ветру, его разносят птицы и звери, спасения нет.
– Я не слепой, видел и мор, как вижу вас живыми. Дальше что?
– Будем сжигать в канавах и засыпать. Надо много рабов.
– А вы для чего? Разве ходите в битвы, пасете скот, объезжаете коней? Тогда для чего? У вас что на плечах?
Умеющие быть расторопными, исполнительными под рукою Болу, сейчас, без должного предводителя камы-жрецы выглядели крайне беспомощными. И Дусифу был беспомощным. Лицо его раскраснелось и точно распухло.
– Бельгутай, поручаю тебе, – произнес Гудулу. – Объяви пленным: должны начинать без промедления. Ройте канавы, укладывайте, поджигайте саксаул, который найдете. Поджигайте, и мертвых в канаву. Закончим, пленные получат свободу и по коню со всем снаряжением: так объяви. Скажи, покончив, они смогут вернуться домой.
– Гудулу, поставь на канавы воинов, – вмешался хмурый сотник-оглан. – Хотя бы на первые. Опасно, но медлить опасней. Разреши мне остаться.
– Теперь наше место здесь, мы останемся все, – сердито произнес Гудулу. – Дусифу, поднимай, кто у тебя притаился в белых юртах, или к вечеру их не должно быть в лагере!
Заставить массу людей преодолеть собственный страх, наверное, всегда самое трудное. Первыми засуетились шаманы, приученные к беспрекословному повиновению. Недолго посовещавшись, они приняли решение сначала разжечь костры для тех, кто приступает к опасной работе.
В присутствии самого тутуна, отказавшегося покинуть лагерь мертвых, шаманские костры очищения подействовали. Страх оказался преодолим, и работа скоро пошла быстрее, чем начиналась.
На вершинах барханов обозначились какие-то фигурки, привлекавшие к себе внимание, и Гудулу громко спросил:
– Кто? Что за люди?
– Наверное, воины. Я воинов сразу же отделил, – пояснил торопливо Дусифу. – Я им сказал: чем помогу? Уходите в пески.
– Ты... Ты послал умирать своих воинов?
– А что я мог, Гудулу? Чем было помочь? Но еду мы доставляли. Вон, Бельгутай или Бухат. Каждое утро возили на барханы и оставляли.
– Пусть один из них подойдет. Приведите, – приказал Гудулу.
Но никто даже не пошевелился. В том числе и бесстрашный Кули-Чур словно присох к седлу, не находил сил подобрать повод. Гудулу впился зло пятками в подбрюшье коня, поскакал подветренной стороной лагеря мертвых к тем, кто стоял далеко на барханах.
– Стой! Стой! – спохватился Кули-Чур и тоже помчался вслед за тутуном. – Вернись, – потребовал он, догнав его, – я сам.
– Двум смертям, Кули-Чур, не бывать. Не отставай! Скачем во всю прыть! К нам не пристанет.
– Стой, тутун Гудулу! Стой! – кричали и те, стоявшие на барханах, побежавшие изо всех сил навстречу. – Не приближайтесь, мы вам опасны! Но мы, кто живой, просим разрешения работать с мертвыми.
Признав в одном из бежавших сотника-батыра Ороза, Гудулу соскочил с коня, встряхнув воина за плечи, спросил:
– Ороз! Ороз, как же ты! – Ороз был из тех немногих, кто уходил с ним на прорыв через китайское окружение из лагеря Болу и весной снова вернулся, стал сотником и хорошим воином. Он был на зависть силен, поднимал на себе на спор коня, подлезая ему под брюхо. Гудулу сам направил его в лагерь к Дусифу с последним караваном и, словно виня себя в случившемся, воскликнул: – Нукеров умерло много?
– Легче сказать, сколько не умерло, – сказал глухо исхудавший сотник, с почерневшим скуластым лицом, покрытым язвами и лишаями, от завидной былой мощи которого сохранились лишь кости да кожа. Отстраняясь от предводителя, он усмехнулся: – Но те, кто выжил, уже не умрут. Моча-аа!
– Что – моча? – не понял тутун.
– Умывались, мазали пятна, когда начинало гноиться, я даже пил. Моча-аа, тутун Гудулу! Прикажи всем, поможет. Разреши нам заняться трупами.
– Разрешаю, Ороз, если способен. Покажи, как... с этой мочой. Возьми на себя.
– Покажу, была бы! Конскую тоже можно. С тебя и начнем – дурья башка, поскакал через лагерь. Эй, где мой бурдюк!
Ему подали кожаный мешок с завязанной горловиной. Распустив шнурок, расправив горлышко, Ороз приказал:
– Не брезгуй, тутун. – И сам, запустив руки в мешок, сполоснув их тем, что было в бурдюке, прикладывая ладони к лицу, добавил: – Сделай так же.
Отшатнувшись невольно, Гудулу заставил себя пересилить брезгливость, почерпнул пригоршню резко вонючей бурой жидкости, останавливая дыхание, плеснул на лицо.
– Втирай в кожу, не вино пьешь. Хорошо растирай, – командовал нукер. – Втирай в шею и в уши. Давай. А это вот повяжи на нос и на рот. – И протянул тутуну холстину, окунув прежде в мочу.
– Нет, Ороз, не могу, – Гудулу отшатнулся, его затошнило.
– Прежде чем приказать другим, испробуй на себе, тутун Гудулу, – сердился и не уступал Ороз.
Холстина была с завязками, Гудулу набросил ее на лицо, завязал концы на затылке и ехал обратно, не зная, живой или мертвый. Воздух, проникая через вонючую холстину, останавливал дыхание, становился резким и омерзительным. В любую минуту могло вырвать, но Гудулу крепился.
К полудню первые канавы, наполовину заваленные гниющими, полуразложившимися трупами, чему способствовала и упавшая оттепель, пылали высоким огнем, испуская черную гарь и трупный смрад. Никто уже не думал об опасности так остро и напугано, как о ней думали вначале. Все совершалось в молчании. Воины и праздно жившие ранее в лагере Дусифу старшины, по примеру шаманов и тех, уцелевших, в язвах и коростах, кто пришел из-за барханов, обвязав лица мокрыми тряпками, смоченными и человеческой и конской мочой, которую тут же собирали в кожаные бурдюки, рыли новые канавы. Пригнанные Бельгутаем пленники укладывали хворост, поджигали его, сучковатыми палками, копьями, крючьями стаскивали и сталкивали в огонь трупы.
Не хватало хвороста, дров. Как всегда в подобных случаях, это выяснилось неожиданно и, как всегда в подобных неожиданностях, не находилось виновного. Гудулу было более чем понятно, что Дусифу в таких обстоятельствах совершенно ни на что не пригоден, но суровая работа все же продолжалась, и кто-то проявлял необходимую сообразительность. Сначала, выслушав шаманов, Гудулу приказал собрать все запасы саксаула непосредственно в лагере, а к ночи появился караван с укладками хвороста из ближнего урочища. Огонь в полнеба озарял округу и не потухал трое суток. Потом длинные канавы с полуобгоревшими трупами тщательно засыпались и утаптывались так, чтобы не стать добычей шакалов.
* * *
Когда сжигание трупов закончилось, Гудулу, и ночами не покидавший могильника, спавший на потнике вместе со всеми, устало поднялся в седло и, окликнув Кули-Чура, направил коня в сторону шатров. Конь его сразу пошел почему-то сильным наметом, Кули-Чур и погнавшийся за ним Дусифу отстали. Распалившись этой короткой стремительной скачкой или, наоборот, немного успокоившись, покинув седло у шатра Дусифу и дождавшись старшего нукера, Гудулу сквозь зубы бросил:
– Сначала ко мне всех сотников… И кто там еще?
Он устал, проведя несколько ночей на попоне с седлом в изголовье, вздремнуть удавалось только урывками, глаза его лихорадочно блестели.
– Много знатных отпрысков-ашинов, – напомнил Кули-Чур, с ворчливой издевкой добавив: – Откуда только набрались.
– Они нам нужны? – глухо спросил Гудулу.
– Старшин и старейшин много, – продолжал усмехаться Кули-Чур. – Видишь, сколько белых юрт!
– Со старейшинами потом, потом! Поговорим с ними позже… Старши-ины! Хочу их увидеть лицом к лицу.
Голос тутуна не предвещал ничего хорошего и Кули-Чур поспешно буркнул:
– Тех, о которых ты подумал, здесь нет. Пришли бы они, зная тебя!
– Кто еще? – Сжимая в руках камчу, Гудулу явно нервничал.
– Есть монахи, – добавил Дусифу, как бы смутившись. – Приходят и просятся.
– Монахи? Я не заметил, – произнес Гудулу. – Каким ветром приносит?
– Есть. Откуда, не знаю. Скорее всего, захвачены в набегах на коши телесцев… Откуда еще? С Дусифу им было привольно, ничем не стеснял, но с твоим появлением враз поутихли, ходят как сонные мухи, – воспользовавшись, что Дусифу отошел отдать какое-то распоряжение слуге, с неприязнью, о ком говорит, произнес Кули-Чур.
– Шаманов, кто знал Болу, всех собери. Узнай, где еще люди Болу, от него в Степь уходило много.
– Ты не сказал, как поступить с монахами, – произнес Кули-Чур.
– Оставим самим решать… Выясни, кто знает Бинь Бяо, потом приведешь.
Сотников набилось в шатер почти два десятка. Многих тутун узнавал, подходил, обнимал. Подходил и к тем, кого не знал, кто получил назначение из рук Дусифу, подолгу смотрел в глаза. Выдерживающих его пристальный, замораживающий взгляд, хлопал дружески по плечу, как хлопал и тех, кто начинал юлить глазами, сникал, но как-то странно, дважды, будто в сомнениях, едва касаясь плеча.
Обернувшись на стоявшего на входе Кули-Чура, громко спросил:
– Не вижу батыра Ороза. Почему нет Ороза?
– Дусифу не впустил, – буркнул оглан.
– Что-оо? Как не впустил?
– Он сам, Гудулу, – нервно подскочил Дусифу. – Он сам! Он сказал: мы можем быть опасными, и уехал в пески.
– Кули-Чур, Ороза сюда! Немедленно! – В гневе тутун сотрясался. – Ороза назначим старшим сотником Куз-Чугая! Ороза ко мне!
Не дождавшись желанного приглашения, раньше, чем появился сотник Ороз, в шатер ввалились старейшины – хозяева белых юрт. Выражая шумное неудовольствие тем, как тутун поступает с ними, достаточно высокородными, с кровью принца Ашины в жилах, имея на это права, освященные старым временем, расселись полукольцом за спиной Дусифу.
Грозно сверкнув глазами, сдержав закипающий гнев, тутун уставился насмешливо на Дусифу.
Дусифу тяжело сопел. Лицо его, раскрасневшееся, набрякшее кровью, покрылось испариной. Дусифу часто вытирал его крупной пухлой ладонью, а ладонь обтирал о свои пестрые китайские шаровары.
– Начну с тех, кто сидит, возомнив о себе, – заговорил Гудулу, оставаясь среди продолжающих стоять сотников. – Зачем вы пришли, если я вас не звал? У вас есть поселение в песках. В Алтайских урочищах и падях запрятались ваши коши. Хотите служить мне, тутуну Гудулу? Служите. Как обычные воины, у меня старых чинов, как привилегий, не будет, но я замечу каждого, я вас увижу. Станете шептаться за моей спиной, сговариваться, как вошли, сговорившись сейчас, утратите головы. Ваш выбор за вами, мне нужны воины, а не жирные быки. В моем присутствии могут сидеть только те, кто проявил себя в сражениях. Других привилегий не ждите. Степь дала мне новое имя, не вы. Я сомневался его принимать, но, увидев, как вы ведете себя, решился. Я принимаю имя хана Кутлуга не от старейшин-ашинов и старшин моего древнего народа, а от Великой Степи хана Бумына. Великая Степь прошлого, голубое небо владыки миров Тенгир-Хана и голубое знамя времен, освещавшего путь наших прадедов под рукой Кат-Ильхана – другого нет, и не будет. Но будет орда! Небесная Голубая орда тюркского народа, пожелавшего заново воссоединиться на могилах наших батыров. Кто захочет покинуть шатер – не держу. Кто пожелает покинуть Голубую орду хана Кутлуга – препятствий не будет. Все, кто решит остаться, с утра направляются на укрепление городища. Все, включая слуг, рабов… и моих жен.
Первые слова тутуна произносились под легкий шумок недовольных и сохраняющих высокомерие, зато последние упали в мертвую тишину.
Изворотливый ум умеет уловить свой удачливый час. Пока сотники и старейшины испуганно перешептывались, переваривая необычную речь Гудулу-Кутлуга, Дусифу, выбрав момент и не боясь переусердствовать, по-петушиному закричал:
– Слава хану Кутлугу! Слава Голубой орде!
И старшины-старейшины, из последних сил скрывая потерянность и подавленность, дружно поддержали его.
– Слава! Слава! – кричали они в смятении.
Дусифу то смотрел на них с укором, то подбадривал, воодушевляя кричать громче, сплоченней. Не заметить стараний Дусифу, его суматошного заискивания Гудулу не мог и сказал сотникам, повеселев:
– Вы утомились, но вы были рядом. Смерть, она тоже… будто невеста. Как ты к ней, так и она к тебе. С ней лучше в обнимку, без всякого страха, тогда ты воин. Я не видел среди вас трусливых и этому рад. Где стоите, там сядьте. – Сам сев среди сотников, оказавшись лицом к лицу со старой тюркской знатью, строго спросил: – Долго еще, Кули-Чур, мне ждать Ороза?
– Он здесь, но не входит. Он сказал – не войдет.
– А я сказал, что войдет! Или мне самому выйти?
– Гудулу, я могу быть опасным. Болезнь, залетевшая к нам в Куз-Чугай, непредсказуема, – выглядывая из-за спины Кули-Чура, произнес крупный, костистый сотник. Струпья и язвы на его исхудавшем лице так уже не пугали, местами отваливались, делая его лицо пятнистым, и все же по шатру, как ветерок, пролетел неприязненный и опасливый шепот старейшин.
– Я только что говорил о смерти, как о невесте! У воина всюду опасности, привыкайте, – хмуро произнес Гудулу.
– Позволь мне хотя бы неделю еще пожить на отшибе, тутун.
– Позволю. На отшибе, но в Куз-Чугае. Кули-Чур, найди ему место, выдели юрту. С этого дня, Ороз, ты або – старший сотник Куз-Чугая.
– Тутун Гудулу, у нас есть начальствующий джабгу, – возразил Ороз. – Когда начальствующих много порядка становится меньше.
– Ну, джабгу, так джабгу! Есть орда, быть и джабгу! – снисходительно произнес Гудулу и, качнув лохматой, всклокоченной головой, словно бы размягчаясь и взглядом и жестами, окончательно затвердил: – Оставайся главноначальствующим, Дусифу. Отдаю в твои руки хозяйство орды. Понимая в делах чиновников, ты сумеешь лучше других, но все другое, все воины Куз-Чугая с этого часа в подчинении Ороза.
Решение Гудулу, вернувшееся к нему благодушие не столько, похоже, обрадовало самого Дусифу, сколько испуганных старейшин. Они прокричали славу новому военочальствующему, не забыв об орде и хане, и голоса их на этот раз были намного дружнее.
Изворотливый ум способен предвидеть, в чем Дусифу всегда преуспевал. Хлопком в ладоши он подал знак слугам-рабам, и кошмы, ковры шатра на глазах превратились в богатый достархан. В середине, на вертеле с подставкой, установили зажаренную косулю. На огромных подносах вносили и вносили крупные куски конины, жирной баранины и верблюжатины. Гудулу подали вареную баранью голову и глиняную чашку. Вынув из-за пояса нож, Гудулу выковырял бараньи глаза, измельчил уши, часть кожи с бараньего лба, точным и резким ударом ножа расколов череп, извлек бараний мозг и, размешав ножом в чаше, подал Дусифу.
Дусифу подхватил глаз, съел под шум одобрения, передав блюдо с ханским угощением себе за спину, где восседали воспрянувшие духом старейшины, поднял наполненный кубок.
– Мы ждали тебя, Гудулу… хан Кутлуг, и ты к нам пришел. Как скала, ты тверд – услышьте, я не раз испытал на себе! И справедлив. Тебе нет равных не только в Степи, тебе вообще нет равных под Солнцем! Я старший твой брат по отцу, но признаю твое старшинство в наших делах и всегда буду с тобой. Слава тебе, Гудулу, ты среди нас настоящий тюрк, все увидели! Увидели, какой наш хан-Счастливчик? Уви-идели! Тогда кто откажется выпить за хана Голубой орды! Кто? Кто? Ха-ха, не вижу, и быть их не может! Слава, хану оды кок-тюрок Гудулу-Кутлугу!
Он быстро пьянел или делал вид, что быстро пьянеет и, пользуясь этим, как чем-то оправдывающим его вольное поведение, шумел напористей, громче. Гудулу не останавливал его, не перебивал, позволяя бестолково кричать и навязчиво вольничать. Собственно, что знал он о брате, вот увидел впервые по-настоящему. Пусть пошумит, почему не пошуметь? Так уж и плох он совсем – его родной старший брат? Хуже других?..
Непривычная легкость от опьянения не рождала в нем глупой удали, которой полнился Дусифу, она возбуждала в нем грусть о прошлом, где он постоянно был одинок, но никогда не хотел быть таким и, может быть, рядом с братьями больше таким не будет. У него же есть братья!
«Не можешь быть под другими, бери под себя: власть не приходит, ее надо взять!» – властно лез кто-то в помутневшее сознание тутуна, звал куда-то…
«Я им сказал, я объявил!» – точно оправдываясь, говорил Гудулу этому странному голосу и не мог избавиться от гложущего смятения: что-то было не так в том, что он совершил, запросто назвав себя ханом.
«Ты не князь-ашина, кто тебя таким выскочкой примет? Сходи на Ольхон, пройди очищение огнем, ничем другим тебя, разбойника, не очистить!» – ворчала над ухом старуха-шаманка.
«Схожу, не все сразу! Но сначала – в Китай! В Китай сначала схожу!» – сопротивлялся Гудулу.
«Хан! Какой хан, ты только тутун! И то потому, что так решил за тебя твой отец! Настоящим ханом тебе не быть, пока не сходишь к старым шаманам Ольхона! Не смей, самозванец!» – не принимая его верхоглядства, гневно кричала злая старуха!
– Дусифу! Брат!.. Скоро пойдем за Стену! Пойдем и получим больше, чем в первый раз! Пойдем и ударим, чтобы Китай затрясло до самого Тибета!
– Пойдем, хан Кутлуг! Лишь прикажи!
– Нет, нет! Рано – Кутлуг! Успеем, курултай Степи соберем. Я пока тутун Гудулу.
– Но и хан! – ревел Дусифу.
– И хан! – соглашался захмелевший тутун.
– Вечность орде Великой Степи!
– Голубой орде хана Кутлуга!
– Пойдем на Стену Китая, тутун Гудулу!
В голове Гудулу зашумело сильней, словно бы он вновь оказался в Ордосском склепе Болу. Его снова стремительно приподнимало – туда, где было приятно и радостно, и там, куда его поднимало, громко и одобрительно смеялись.
12. КЮЛЬ-ЭНЬ - РОЖДЕННЫЙ В СНЕГУ
В шатер продолжали вносить и вносить щедрые угощения, удивляя тутуна немыслимым изобилием, о котором, при внешнем виде поселения, невозможно было подумать. Дусифу самодовольно щурился, по каждому случаю что-то вскрикивал, навязчиво привлекая внимание тутуна, старшин и старейшин. Он был доволен собой, своим влиянием на Гудулу, удавшимся обильным застольем.
– Гудулу, дай коснуться твоего кубка, от него исходит сила нового хана Степи! – провозглашал он снова, размахивая бараньей костью и перебивая тутуна, завязавшего беседу с братьями-разбойниками, собравшимися наконец-то вместе.
Приподнявшись на коротких толстых ногах, Дусифу в полусогнутом положении приблизился к тутуну, властно подвинул Бугутая, успев что-то шепнуть Бельгутаю, и шумно уселся рядом. Скоро один за другим поближе к ним перебрались и высокородные, а остальные сотники куда-то один за другим исчезали.
Остался лишь Кули-Чур, похожий на угрюмое изваяние за спиной Гудулу и не позволивший никому себя потеснить.
Вроде бы удивившись, что сотников нет рядом, Гудулу тут же о них забыл – Дусифу завладел его пьяным сознанием прочно.
– Гудулу, только вождь-предводитель, подобный тебе, сможет дойти до Железных ворот Мира, где был когда-то Двурогий Бумын! Больше никто! – кричал Дусифу. – А мы всегда будем рядом. У-уу, как ты нас поднял! Подня-ял, ты сумел!
– Посмотрим, как вы поднялись, посмотрим! – В голове Гудулу тяжело, протестующе заворочалось. Говорить о пустом и слушать пустое не очень хотелось, но Дусифу странным образом принуждал его слушать.
Старший брат кричал, потрясая мясистой костью:
– Я за всех говорю, можешь поверить! К нам идут и идут. Чем будет больше, тем станешь сильнее. Но нельзя, Гудулу, всех делать воинами! Нельзя, послушай и нас. О-оо, управлять! Власть – она каждый день!
– Не только война, одни воины – тоже нельзя, – согласился Гудулу, ощущая неповоротливость, отверделость собственного языка и пытаясь не упустить нить беседы. – Власть многолика! Нужны слуги, рабы, пастухи.
Он плохо понимал, куда Дусифу клонит, что хочет внушить, и понял, когда Дусифу, шумно поддержанный старейшинами, воскликнул:
– Раб и слуга, Гудулу, нуждаются в господине. А господину нужна другая узда, ханская. Хан Бумын зна-ал! Кат-хан зна-ал! Почему сердито встречаешь старую тюркскую знать? Как без нее построишь? Кому управлять тем, что построишь? Кто твои пастухи и кто твои овцы? Монахи? Шаманы? Кто, я не знаю. Никто не знает. Гудулу, как так? А ты: на коне, на коне!
– А кто знает, как надо? – на миг будто бы прозревая, спросил твердо и внятно тутун.
– Они навсегда возле тебя, сами пришли. Разберись и назначь! – упорно гнул свое Дусифу. – Не все должны скакать в седлах и размахивать саблей. Кому-то надо быть и нойоном и князем, або и тарханом. Готовить воинов, налоги собирать, поселения закладывать. За порядком всюду следить. Вот племянник Нишу-бега, – указал он рукой, выброшенной в сторону одного из старейшин, угрюмого, посматривающего на тутуна исподлобья. – Он с кровью ашинов. Эти, – рука Дусифу выбросилась в сторону двух других длиннобородых старейшин, – долго служили под рукой самого Ашидэ, пока их не выгнали из наместничества вслед за князем. Как ты так с ними? Так же нельзя. Эти – не те, на которых ты продолжаешь сердиться. Тех, предавших Нишу-бега, и я бы с позором прогнал.
Дусифу в совершенстве владел языком и логикой опытного чиновника державы-империи, знающего тонкости прежней своей службы, ее писаные и неписаные законы. Мысль его, высказываемая широко и непринужденно, все же оставалась осторожной – он якобы лишь предлагал, ничего не навязывая. В ней тутуну не было ничего нового, но она вызывала протест. Сильный протест. Неприятие именно того, что нуждалось в неоправданном насилии и принуждении, которым тутун всегда противился. С ним пошли только те, кто пойти захотел, нашел в себе силы в последний момент вскочить в седло, выхватить саблю. Из многих и многих тысяч лишь несколько десятков, из которых в живых остался, может быть, каждый третий – кто кого считал в тот момент? Он никого ни над кем не ставил, они сами себя проявили, в любую минуту вольны покинуть его. В любую. Пока не пошли в поход и не вступили в сражение. Только там, в битве, законы уже другие, и только там, как суровая неизбежность, высший смысл общего, есть особая твердая власть одного. И все это знают заранее. Как же так – взять и просто назначить? Кого и над кем?.. Нет, этому не бывать. Степь останется Степью, род – родом, воинство – воинством, а орда – ордой. Его воинством, но вольной ордой из родов, племен, элей, огузов. А Степью пусть правят законы предков. Что можно придумать мудрее для всех и справедливей? И разум пусть правит. Но не эти… Сами пришли! Пришли управлять… пастухами? Всё знают, умудрены! Головы ханам умеют отхватывать, в страхе лишившись собственных голов! Раньше почему не приходили, когда его, Гудулу, не было?
Вспыхнув протестом, неприязнью, его блуждающая мысль никак не могла окрепнуть, ничем твердым не проявив себя, скоро почему-то затихла, как если бы Гудулу сумел взять ее под контроль, отодвинул решительно, чтобы сейчас не мешала. Гудулу тяжело задышал, выровняв и беспокойство в себе, и шевельнувшуюся неприязнь к стеснившим его старейшинам. Ему стало тесно и душно, а Дусифу все говорил, говорил не менее напористо, размягчая мятущуюся душу тутуна. Сидящие с напряженными взглядами старейшины-старшины, которых он не только не знал, но и не слышал прежде об их существовании, слушали Дусифу с особенным наслаждением. Они беззвучно разевали слащавые рты, разглаживали усы, задирая и опуская длинные и короткие бороды, важно кивали в знак согласия с Дусифу головами, странно плоскими, как… у Батына-дурака. Пожилые, дебелые, вволю познавшие силу собственной власти над кошами, улусами и родами, они не были пьяными, они хотели видеть пьяным его, назвавшегося ханом-тутуном. Им нравилось, о чем говорил напористый, умело и вовремя льстивый Дусифу… Джабгу Дусифу. И они были заодно с его ловким братом, но не с ним…
И с ним, воином, никогда не будут.
За спиной шумно дышал сотник-оглан, время от времени тыкал кулаком в бок
– Ты что, Кули-Чур, дважды опять саданул… У-уу!
– Хватит на седня… Мунмыш не дождется.
– Дождется, постой!
– Дождется! А ну, за нашу Мунмыш! За ханшу Мунмыш! – буйствовал Дусифу, вновь не понравившись Гудулу на этот раз тем, как сказал о Мунмыш.
Сдерживаясь, чтобы не сказать резкость, Гудулу снисходительно произнес, пересиливая пьяную муть в голове:
– Дусифу, ты хитрец, каких мало, но… помогай.
– Сначала я брат, потом, если хочешь, хитрец! Сначала я брат, Гудулу! – весело и самодовольно орал Дусифу, пришлепывая толстыми лоснящимися от жира губами, отправляя в бездонно распахнувшийся зубастый рот кусок жирного курдюка.
– Ты? – удивленно спросил Гудулу, снова не до конца понимая его; не все оседало в нем, не все легко и согласно укладывалось в замутненном сознании, что-то снова противилось и настораживало.
– А кто же? – Дусифу вскинул руки.
– Конечно, брат, – согласился тутун, – а я не знаю, что с тобой делать.
– Знаешь! Ха-ха? не знает он! Ворвался в шатер, я думал, конец, сдохну от страха!
Порой сильно, властно и решительно начиная свою мысль, человек не всегда способен закончить ее так же отчетливо четко. Сбивает чаще незначительность и случайность. Или неловкость, заставляя смягчиться, уступить самому себе или ближнему своему, и Гудулу было уже неловко оттого, как он поступил с Дусифу в день появления в лагере. Что же он враг ему – его брат? Ну, такой он, и все же пришел среди первых, как умеет, подставил плечо. Должен быть кто-то рядом из близких? Если самому не всегда понятно, что и к чему, то как им понять, будь они самые близкие?
Продолжая думать обо всем отвлеченном, навалившемся разом, позабыв о Дусифу, навязчиво лезущим с бокалом, Гудулу не заметил, как и когда явилась Мунмыш.
Она появилась неожиданно, точно упала на него сверху.
Он увидел сначала маленькие руки, коснувшиеся его плеч, соскользнувшие тепло и возбуждающе на его грудь, и только потом перед ним предстало счастливое лицо Мунмыш, заглядывающей через плечо в его глаза.
Маленькое, как пухлый цветок, смугло-приятное, с острыми, достающими до его сердца длинными ресницами, приятно-овальными скулами, похожими на туго сжатые кулачки ребенка, – оно было блаженным и одухотворенным.
Ее лицо смеялось, излучая мигающий свет, по нему из сияющих глаз текли счастливые слезы. Оно откровенно им восхищалось и сохраняло затаившуюся тревогу.
Обрадовавшись, что Мунмыш рядом, что она такая счастливая, радостная, хотя и немного тревожная, он потянулся к ней, полный здоровой мужской силы, большой мгновенной радости, и вдруг натолкнулся на самодовольное лицо Дусифу, расплывшееся рядом, будто вскрытый ножом курдюк.
Такое оно совсем ему не понравилось, на нем была неприкрытая жирно-слащавая хитрость; оттолкнув резко Мунмыш, багровея и едва сдерживаясь, Гудулу спросил удивленно, наполняясь отвратным холодом:
– Зачем ты пришла? Ты зачем?
В голове его сильно зашумело. Невыносимо сильно. И туман, туман, вязкий сдавливающий грудь, тяжко поднимался от ног.
Ожидая одного ответа, он услышал другой, которого не ожидал.
– Твои жены послали поздравить тутуна Гудулу с избранием ханом, мы рады, – сказала Мунмыш с льстивой безыскусной простоватостью. – Теперь ты хан Кутлуг – мы так должны к тебе обращаться?
Он ей почему-то не поверил. Может быть, потому, что продолжал видеть сизо-багровое, расплывшееся лицо Дусифу.
– Никто меня не избирал, я решил сам, услышав голос моей Степи, – не без труда выдавил он, недовольно уставившись на Дусифу. – Этот голос я слышу давно, но пока я не хан.
Дусифу был в том состоянии торжествующей непринужденности, которой безразличны любые упреки и неудовольствия, тем более, выраженные всего беглым взглядом. Дусифу смеялся, колтыхаясь жирным оплывшим телом.
– Ханше Мунмыш, старшей хатун хана Кутлуга, родившей наследника орды, наши поклоны! – заревел он, упиваясь собственной сообразительностью и делая вид, что кланяется ей, преклоняет перед нею голову.
Выждав, пока голоса смолкнут, продираясь сквозь тяжесть и муть в самом себе, Гудулу сердито произнес:
– Она не старшая, она навсегда только Мунмыш.
–У хана всегда много жен, ему приходится родниться со многими вождями! И всегда должна быть старшая. Как у всех, Гудулу, ты что? – смеялся Дусифу.
– Она – Мунмыш. Просто. Остальные… пусть будут жены.
– Слышали! – шумел Дусифу. – Ему – просто Мунмыш! А нам она кто, Гудулу? Кто нам твой сын? Он же наследник!
– В орду вернутся старые законы, по которым сын не будет наследовать хану-отцу. Не должен! Наследовать хану может лишь младший брат хана или старший племянник. Мы не китайцы! – сказал Гудулу наставительно строго.
Дусифу что-то вроде бы крикнул не совсем согласное с тем, что услышал от Гудулу, что-то успел сказать Мунмыш, вызвав на ее лице обиду.
– Как ты можешь унижать собственного сына, не узнав его, Гудулу? – с досадой сказала Мунмыш, приведя тутуна в еще больший гнев.
Вязкий липкий туман, исходящий от старшего брата, сжимающий грудь, заполнил глаза тутуну розовой мутью, все вокруг стало розовым, грозя стать багровым. Прикрываясь рукой, Гудулу сорвался на крик:
– Ты еще здесь? Зачем, я спрашиваю? – Гудулу был на грани непонятного никому бешенства. Не понимая того, они оба сейчас безотчетно бесили его: и Дусифу, и Мунмыш.
Кули-Чур, один Кули-Чур его понял, сам закипая не меньшим гневом. Положив свою сильную руку на спину тутуну, он поймал беспокойный взгляд Мунмыш и кивком головы показал ей на выход.
Мунмыш поняла нукера и, кажется, поняла собственную оплошность.
– Мой тутун сильно устал. – Голос ее стал похож на слащавый голос Дусифу и Кули-Чуру не понравился. – Поднимайся, пойдем. Пойдем, рядом с тобой будет Мунмыш и твой сын Могилян, – говорила она весело, немного небрежно, этим, чуждым ей голосом удивляя Кули-Чура.
И Гудулу что-то почувствовал.
Почему она позволяет себе говорить с ним… как Дусифу? Что с ними, почему они притворно заботливы? Он заявил, что хочет назваться ханом, и они…
«Сильному служат, опасаясь его, запомни, тутун, слабым всегда управляют», – ворчал где-то старый, противный шаман, распаляя неудержимое и слепое неугасающее раздражение.
– Покинь этот шатер, женщина! Покинь и впредь не входи самовольно! – Гудулу едва ли слышал себя, но чувствовал, что говорит достаточно жестко, плохо понимая, для чего.
В нем шевельнулось неприятное ощущение, что он попал в странную жизнь, полную ласковой лжи, обманчивого сладострастия, приторных громкоголосых вскриков и льстивых ненужных похвал, которых ему не хочется ни понимать, ни принимать, и которую он уже видел в шатре Нишу-бега. Такая жизнь связывает по рукам и ногам. Она стискивает безжалостно невозможными правилами, понятиями и ненужной необходимостью. Ей иногда сопротивляются, но она всегда побеждает, легко берет верх над рассудком, обволакивая душу ложными впечатленными соблазнами.
«Иди и смотри, как становятся ханами! – кричал далеким визгливым и назойливым голосом мерзкий шаман. – Иди и смотри…»
А вдали, за шаманом, стоял немощный, с трясущимися старческими руками князь Ашидэ и хватался, хватался, чтобы не упасть, за кромку полога.
«Такой ты кому – и себе не нужен…» – сердито перебил шамана, кажется, Нишу-бег и захрипел перерезанным, хлюпающим горлом, недосказав чего-то важного.
Захрипев, не успел досказать.
Мунмыш рядом не было, а Дусифу оставался веселым, словно ничего не случилось.
И старшины были веселыми.
А сзади, в затылок, тяжело и неодобрительно дышал Кули-Чур.
Сердито дышал. Понятней и преданней всех.
Его рука сильно и требовательно давила на спину, подбираясь упрямо к затылку.
Осилив неприятную тяжесть этой руки, Гудулу поднялся, чувствуя, как за спиной невыносимо долго поднимается Кули-Чур, и обрадовался, когда сотник-оглан наконец встал на ноги, привычно поправляет саблю на поясе.
– Хватит! Заканчивайте без меня, – вымолвил Гудулу через силу и оперся на Кули-Чура.
Он долго лежал в своей маленькой юрте на старой попоне, чувствуя себя зверем, уходящим от новой облавной охоты, в которую втянутой оказалась даже Мунмыш.
А Мунмыш была близко, не смея войти к нему с объяснениями, нервно ходила за стенкой юрты.
Он узнавал эти шаги, хотел выбежать к ней, завести украдкой в юрту, сказать, как скучает в своем беспокойном и постоянном одиночестве. Предостеречь, что нельзя, чтобы пройдоха-брат играл ее чувствами лишь потому, что Гудулу дорожит ею больше, чем другими, но что при этом она все равно только женщина, – и не находил сил, которые он истратил на пустое и мелкое в беседе с братом и умело поддакивающими старшинами.
– Гудулу! – Это был ее голос: нервный тоскующий шепот Мунмыш по ту сторону тонкого войлока.
Он пытался сдержать мучительный, рвущийся из груди крик, потребность в ней и упрямо хранил молчание.
– Гудулу… Не сердись, я была глупой. Не надо, чтобы наш Могилян кем-то был, если не хочешь. Я не хочу тебя покидать, не хочу на Орхон.
– Уйди… Уйди, Мунмыш! – Его точно прорвало, он закричал, будто сходил с ума.
Вбежал Кули-Чур. Замер в темноте, не решаясь сделать следующий шаг.
– Принеси мне вина. Покрепче, – сказал Гудулу хрипло.
– Тебе еще мало? Понравилось, как восхваляли? – недовольно спросил Кули-Чур. – В седло бы сейчас! В степь, да шею сломаешь.
– Они, как охотники, а я снова зверь… Вина, Кули-Чур, иначе я не смогу… И побыстрее, – закричал он снова.
Гудулу пил в эту ночь много, как давно уже не пил, и до тех пор, пока перестал слышать шаги Мунмыш за войлочной стенкой. И Кули-Чура заставлял пить, как тот не сопротивлялся. А когда шаги Мунмыш пропали, он облегченно вздохнул и успокоился.
– Нет, стать ханом… когда видишь прежних, непросто. Какой из меня хан, Кули-Чур? Как будто бы я неплохой воин. Повременим, никогда не зови меня ханом, чтобы не забывалось, кто я на самом деле.
– А другим разрешишь?
– Что тебе до других?.. Егюя надо забрать, нас будет трое.
– Изелька тебя больше всех любит. Изелька растет, Могилян скоро вырастет.
– Не-ет, ханами так не становятся! Что бы сказал мудрый Болу, знаешь?
– Гудулу, ты боишься им стать, – давно разобравшись в его внутренних противоречиях, не согласился хмурый Кули-Чур. – Думает, думает! Скоро кричать станешь во сне.
– Я не смогу, и знаю, что не смогу. Нет во мне, ничего нет от Кат-хана.
– Не становись, будем дальше разбойничать. Как Дусифу с Бугутаем, – ворчал Кули-Чур. – А пить начал, так пей и поменьше умничай.
– Урыш сказала… На Ольхон позвала, к старцам ее древней веры. Пойдем весной на Ольхон?.. Как проклятье на мне, кто-то зовет и зовет. В буран слышал… Ты никого не видел во время бурана вблизи нашей юрты?
Отважный, отчаянный в любой битве, способный на мгновенные решения, теперь он выглядел жалким и сомневающимся в себе. Сотник-оглан сострадал ему и не знал чем помочь.
– Видел, – вспомнил он вдруг. – Старуха бродила, но Урыш ее прогнала. Они сильно ругались.
– Какая старуха? Я, кажется, слышал. И, кажется, видел… Одно время с нами на Орхоне жила одна полусумасшедшая.
– Полусумасшедшая, точно. Не в себе. Но Урыш ее хорошо знает.
– Еще приходила?
– Больше не видел.
– Кули-Чур, почему ты всюду со мной? Дусифу не со мной, он только рядом. И Мочур… Там он, вверху. А ты и Егюй, которого приставил ко мне Болу…
– Я не с тобой, я сам по себе, у тебя за спиной.
– Стань рядом, хватит стоять за спиной.
– Не хочу. И в юрте твоей не хочу.
– Какие-то мы…
– Нам ничего не нужно, тутун, это мы кому-то нужны.
– Для чего?
– А кто его знает… Ты – вознаграждения придумывать, новые должности, я – головы глупым стражам рубить.
Время от времени, сбивая Гудулу с мысли, кто-то шумно пытался войти к ним в юрту. Гудулу рычал, и голоса мгновенно стихали.
– Смотри, смотри, Кули-Чур, с чего начинает хан Голубой Орды! Но так ли должно быть? – возвращаясь к необычно взволновавшей его мысли, говорил тяжело Гудулу. – Ничего не сделав сегодня, я сильно устал. Отчего я устал, Кули-Чур?
– Мы трое суток почти не спали, Гудулу.
– Какая это работа – мертвых сжигать!
– Подними всех в поход или в набег, давай отдохнем, – пытался шутить Кули-Чур.
По не понятному стечению событий в юрте оказались двое из трех сыновей старого Ишана. Гудулу ругал их – просто ругал, безотчетно сердился, Бухат и Бельгутай вяло ему возражали, оправдывались неловко, уводили глаза в сторону.
Гудулу вдруг сказал, обращаясь к младшему:
– Останься со мной в юрте, Бухат, Кули-Чур не хочет со мной оставаться. Останешься? – И смеялся над тем, что упрашивает Бухата, а не приказывает.
Переглядываясь, братья медлили с ответом.
– Они Дусифу служат, как остаться? Им Дусифу начальник, не ты! – насуплено произнес нукер, потому что предложение тутуна Бухату его задевало, звучало явно в укор.
* * *
Гудулу не помнил, как завершилась ночная попойка, и вообще чем все закончилось. Будто бы приходил Ороз, назначенный старшим сотником Куз-Чугая, и он обнимался с ним, заставляя пить за новую тюркскую орду, и говорил: «С мочой это ты, Ороз, хорошо. С мочой – хорошо, многих спасла». Ороз уклонялся, не желая с ним обниматься, и Гудулу пьяно строжился: «Не бойся, ко мне не пристанет. Ко мне вообще ничего не пристанет, Ороз, мне шаманка Урыш другую смерть предсказала».
Ороз не хотел называться старшим сотником, говорил схоже, что утверждал когда-то сам тутун, превознося звание сотника и не желая над собой другой власти, кроме ханской.
– А джабгу – разве не власть? – щурился хитровато Гудулу.
– Он твой брат, Гудулу.
– И ты мне за брата.
– Не хочу я, Гудулу.
– Будешь! Я не отменяю своих решений. – Ороз все гундел и гундел, не соглашался называться старшим и, рассердившись, он выгнал Ороза из юрты.
Приходил еще один из старейшин, которых Дусифу называл в числе надежных, и тутун долго расспрашивал его о службе при князе Ашидэ, и все не мог чего-то понять…
Проснувшись в невольном и остром страхе, он увидел столпившихся на входе людей, и первыми, бросившимися в глаза, оказались кузнец Ату-Ордо и его сын-дурачок. Появившись шумно на входе и замерев на мгновение, кузнец что-то прятал на груди под кургузой шубенкой и невразумительно дико кричал. И Батын-дурачок гугукал свое, вращая безумными мутными глазами.
Гудулу пошевелился, сделал невольно повелительное движение и тщедушный, грубый по низменности положения, но независимый в поступках, Ату-Ордо расталкивая мешавших оказаться перед ханом, через мгновение предстал перед ним, готовый упасть на колени… если бы не сверток в руках. Было странным, что старика испуганно пропускали, никто не посмел помешать, не заступили дорогу. Как не посмели остановить и его сына с ущербным разумом и странно плоской, сплюснутой с боков головой, так же оказавшийся рядом.
– Тутун-хан! – кричал пронзительно кузнец и был почему-то в снегу. – Твое злодеяние возвращено Небесами крепким сыном, пережившим ночь снега и холода. Даже среди собачьих детей такие признаются достойными внимания. Поспеши распорядиться, пока не потерял то, что сберегли твоему дикому народу терпеливые боги!
– Снег снова пошел? – плохо соображаю, спросил Гудулу, впадая в мелкую дрожь.
– Снег пошел! Снег по колено! В снегу родился собачий сын! Первой его облизала собака! – бессмысленно расширив глаза, в ужасе вскрикивал полоумный сын кузнеца. – Родился, да? Сын у собаки родился? Она будет еще злее? Еще злее? – плохо выговаривая слова, тряся взлохмаченной сплюснутой головой, верещал угловатый, костистый и неприятный тутуну безумец.
Дурачкам во все времена многое дозволялось, дурачков стараются не замечать, но, увидев его в двух шагах, тутун почувствовал необъяснимое беспокойство. Или услышал в его диком и глупом крике.
В нем, не в других, уставившихся на него еще более безумными и потерянными взглядами.
Буйствующая тревога и безысходность обиженного Богом, недоразвитого глупца действовала словно мороз, покатившийся по спине. И напугала, тутун уставился только на дурачка, ожидая от него еще более страшного, а все остальные смотрели на кузнеца, завидуя смелости, простоте принятого рабом решения, готовые кинуться на него подобно голодным псам, как только услышат гнев хана.
– Собачий сын! Собачий сын! Ночью в снегу родился собачий сын! – заикаясь и дергаясь, вскрикивал худосочный юнец Батын.
Ноги у него были тоненькими, слабыми, не держали устойчиво, словно парень был пьян. Как обезьяна, Батын падал на четвереньки, когда уставал стоять на ногах, и снова вскидывался, чтобы опять закричать:
– Снег пошел, а хатун больше нет! Снег пошел, а хатун больше нет! Нет нашей хатун? Больше нет?
– Дурак! – схватив Батына за шкирку, Кули-Чур вышвырнул его из юрты.
Заранее сжимаясь в невольном испуге, как пугаются в ожидании молнии, Гудулу долго ничего не соображал. И все словно ждал, ждал этой молнии.
Он был голым по пояс, чесал волосатую грудь, бессмысленно кого-то искал опухшими глазами.
Потом вскочил резко, раздернув на груди старика грязную овчину, под которой кузнец прятал что-то приводящее толпу в ужас. На мгновение замерев, изогнулся, будто пораженный той самой молнией, которая ударила совсем не тогда, когда он ее больше всего опасался. По телу его прошла мелкая судорога. На мясистых губах, как у загнанной лошади, выступила пена.
В шубной шерсти на груди раба-кузнеца копошился голый ребенок.
Гудулу повалился в мучительных корчах, голова его билась о мерзлую землю порога.
– Хан! Тутун! Гудулу! Что таращишься, толстый обжора? Хватай! Кули-Чур, хватай! – снова первым нашелся Ату-Ордо, прикрикивая властно на всех подряд, включая Дусифу. – Бьет его, падучка такая, видите! Эй! Эй! Где жены тутуна? Возьмите мальца – матери-то его больше нет!
– Хватай и бей! Хватай и бей! – веселился безумный сын кузнеца, просунувшись плоской головенкой на тонкой шее между ногами склонившихся над Гудулу.
Опомнившись, коротконогий, толстый Дусифу и жилистый нукер-оглан стиснули тело тутуна, сжали с боков.
Неожиданно начавшись, страдания и корчи Гудулу прекратились нескоро. Открыв глаза и увидев над собою шаманов, окуривающих его дымом из трав, тутун отмахнулся от них, отыскав глазами оглана, спросил:
– Ее больше нет?
– Мунмыш больше нет, Гудулу, – ответил сотник-оглан, опуская растерянный взгляд.
– Где?.. – спросил Гудулу сквозь стиснутые зубы, кивком головы показывая на задний полукруг юрты.
– Да, – сказал Кули-Чур, поняв мятущуюся мысль тутуна и его жест. – За стенкой твоей юрты… А ночью пошел снег и было холодно… Мунмыш завернула его в кошму.
– Кого? – спросил Гудулу.
– Твоего сына… родившегося в ночь сильного снега.
– А-аа, он родился живой… Родился в ночь последнего снега… Назовем Кюль-энь – родившийся…
Над ним, близко совсем, вспыхнуло яркое солнце, вынуждая закрыть глаза, и Гудулу зажмурился. Но свет успел опалить, в глазах заворочалась багровая темь. Бессмысленно потекла, опутывая сознание, завращалась кругами, черными в центре и светлыми, красными по краям.
За кошмой бился жалобный, умоляющий голос:
«Гудулу-уу! Гудулу-уу!»
Стремительно улетая, кто-то звал его привычно и вроде бы не совсем знакомо.
Как из странного прошлого… в котором его никогда не было.
10. ПОСЫЛЬНЫЙ НА ЖЕЛТУЮ РЕКУ
– Шад Мочур, вернулись Урдэн и Айбек, срочно просят выслушать важное сообщение, – на входе в шатер Мочура стоял страж.
Разгоряченный хозяйственным спором с несколькими эдизами-старшинами, и особенно с упрямым, дотошным Енч-уванем о дележе весенних пастбищ и выпасов, Мочур хмуро уставился на крепкого стража, не сразу сообразив, о чем идет речь. Прежние мысли смешались, Мочур потянулся к остывшей пиале с чаем.
Зимовка на землях эдизов прошла неплохо, с эдизами он легко поладил, навел порядок среди враждующих старшин, одни из которых продолжали рьяно служить Баз-кагану, а другие этого больше не желали. Подумав, он взял себе в жены дочь старейшины Мохэ-даганя, этим самым как бы взяв под свою руку все его земли, чем упрочил и свое положение, и старейшины, но в управлении делами мало что понимал, путался в них.
Опасения насчет зимнего нападения корпуса генерала Жинь-гуня со стороны Ордоса, высказанные Гудулу, когда они расставались осенью, и серьезно донимавшие Мочура в начале зимы, к общему удовлетворению, не подтвердились. Как сообщали лазутчики, время от времени ходившие за Желтую реку, с тех пор как Жинь-гунь умчался срочно в Чаньань, корпус его бездействовал, но прибывший в середине зимы новый ордосский посланец сообщил возбужденно: в Чаньани произошло что-то серьезное, и корпус Жинь-гуня в спешке покидает провинцию. У Мочура появилась хорошая возможность самому напасть на Ордос. К сожалению, ранние оттепели разрушили и без того слабое ледовое покрытие реки, не способного выдержать тяжелой конницы, ни о каком нападении не могло быть и речи, а новые сведения требовали уточнения и Мочур приказал подобрать добровольцев из местных. Первыми объявились два молодых воина Урдэн и Айбек, прибившиеся к отряду недавно и ничем себя пока не проявившие. Они появились в сильные холода, успешно преодолев реку в буранную ночь, ордосские земли знали хорошо, имели там родственников, и Мочур принял их предложение.
«Запомните, – напутствовал Мочур, всматриваясь в крепких юношей, – меня интересует не то, сколько китайских солдат ушло или осталось, а что случилось в Чаньани. Оголить границу – нужны веские причины, которые мало кто может знать, вот и найдите, кто знает».
На утлой лодчонке местного рыбака парни ночью уплыли, их не было больше месяца, и вот они возвратились, о чем докладывал страж.
– Впусти. Мы прервемся, нойоны, ордосские новости всегда дело важное, – распорядился Мочур, утомленный непростым разбирательством с эдизами, никак не поддающимся разрешению, приемлемому для старшин.
– Но с ними двое чужих, – произнес нукер.
– Айбек и Урдэн захватили пленников? – повеселел Мочур.
– Один из чужих монах, а другой – какой-то высокородный чаньаньский тюрк.
– Впусти сначала Айбека, – помедлив и вновь отставляя фарфоровую посудину с чаем, распорядился Мочур и поднял взгляд на старшин. – Давайте прервемся, продолжим, остынув немного. Енч-увань, ты самый старший, – обратился Мочур к толсторукому крепкому старейшине-эдизу с клочковатой рыже-черной головой и заметным горбом, – прояви мудрость и сговорчивость. Уступи немного в своих притязаниях, и другие уступят. Подумай, подумай! Кюм-хас, подумай и ты! Молод еще быть таким неуступчивым!
Продолжая переругиваться, предводители эдизов неохотно покидали шатер.
Сообщение Айбека оказалось более чем любопытным. Юноша рассказал, что случайно им удалось выкрасть ночью у безмятежно заснувших китайских солдат двух связанных пленников. Один из них оказался монахом под именем Бинь Бяо, близким, как он утверждает, смещенному по заговору с участием непосредственно У-хоу императору Чжунцзуну, а другой, под именем Тан-Уйгу, чаньаньский тюрк, был по его словам, наставником наследника-принца по боевым искусствам.
Удивленный столь загадочной историей весьма знатных людей Чаньани, оказавшихся почему-то в плену у самих китайцев, зная от Гудулу кое-что и о монахе, неоднократно посещавшим орду Баз-кагана, и о тюрке-наставнике, Мочур поспешил сам выйти из юрты.
Монах оказался обычным, ничем особенно не примечательным, кроме острого цепкого взгляда, способного схватывать все на лету, а вот офицер Тан-Уйгу задержал на себе внимание подольше. Он был крепок, высок, строен, что убеждало Мочура в его долгих специальных занятиях и особенных упражнениях, и был из тех редких военных, которые знают, как укреплять в себе силу.
– Я слышал о вас. Я младший брат Гудулу-тутуна, войдите в мою юрту, – сказал Мочур, сделав не унижающий его полупоклон.
– Тутун Гудулу зимует среди эдизов? – удивленно спросил монах.
– Сейчас его с нами нет, достойнейший Бинь Бяо, – ответил сухо Мочур, впуская в юрту знатных пленников Айбека и Урдэна, и жестом предлагая место на кошме-достархане.
– Будьте рядом, вы можете понадобиться, – тихо сказал он удачливым лазутчикам, в ожидании стоящим на входе, и опустил полог.
– Кто брат Гудулу-тутуна по чину? Джабгу, тархан, шад, тысячник? – спросил монах, с любопытством осматривая зимнее жилище Мочура.
– Гудулу чинов не дает, я бывший офицер китайской армии, служивший в Маньчжурии, монах должен об этом знать, – не приняв предложенную монахом игшрук в недосказанность и неопределенность, произнес Мочур и спросил осторожно, не давая возможности Бинь Бяо задать новый вопрос: – Вы шли к Баз-кагану?
– Мы шли на Селенгу к телесскому предводителю, имея приказ о встрече с тюрком-тутуном, но теперь наш путь только к тутуну, – поспешно заговорил Тан-Уйгу, сумев оценить умение собрата самому направлять беседу и не плестись в русле чужой.
– Что с вами случилось? – поинтересовался Мочур.
– Мы отправились в Степь с поручением императора Чжунцзуна, но, достигнув Ордоса, узнали о перевороте в Чаньани. Молодой император лишен трона и отправлен в ссылку. Принцесса Инь-шу, ее высокородный князь-отец, приверженец объединителя многих земель императора Тайцзуна, высокие военачальники и сановники, приближенные Чжунцзуном к трону, брошены в подземелье для пыток. Являясь посланцами молодого императора, в Ордосе мы были схвачены.
– В Чаньани переворот? – не поверил Мочур, с тревогой всматриваясь в лица Бинь Бяо и Тан-Уйгу. – Кто мог на такое решиться?
– Мать-императрица и ее верные сатрапы во главе с монахом буддийской общины Сянь Мынем, – ответил Тан-Уйгу.
– Сын оказался непослушен воле матери?
– Так бывает, – усмехнулся Тан-Уйгу, – власть отдавать трудно.
Не зная, как поступить, Мочур несколько дней не принимал решения, пока оно не возникло само собой, когда из Куз-Чугая прискакали нарочные Дусифу с известием о смерти любимой жены Гудулу Мунмыш. Понимая, какое значение в подобных событиях играет время, Мочур приказал оказавшимся под рукой Айбеку, Урдэну и местному старшине-эдизу Кюм-хасу, хорошо знающему степь, собрать небольшой табун, как он сказал – коней в тридцать, и срочно гнать в направлении Куз-Чугая.
– Эти кони, когда я вас догоню, станут для меня запасными, – произнес он хмуро и велел привести Бинь Бяо и Тан-Уйгу.
– Я должен срочно уехать, у тутуна скончалась жена. Вы для меня не пленники, поступайте, как сочтете нужным. Могу взять и вас, но ехать я должен быстро. Устанете – брошу, – сообщил он резко и непреклонно, без особого воодушевления посмотрев на тучноватого монаха.
Затем он собрал сотников, назначил на время своего отсутствия старшего начальствующего, сделал другие необходимые распоряжения.
Наблюдая за решительными действиями Мочура-военачальника и что-то прикидывая, Тан-Уйгу подошел к нему и произнес:
– Прошу оставить Бинь Бяо здесь. Ему не выдержать твоей стремительной гонки, а я поеду к тутуну.
Путь, на который в обычных условиях уходит до месяца, предстояло покрыть за пять-семь дней, но ни в пять, ни в семь дней они не уложились. Весенняя степь таила много неожиданных препятствий в виде залитых вешними водами огромных низменных пространств, солончаков, ручьев и речушек, обычно сухих летом. Затрачено было почти две недели, но в Куз-Чугае их ожидало новое разочарование. Отправив нарочных за шаманкой, Гудулу получил гневное требование Урыш доставить тело Мунмыш к ней в урочище и неожиданно для многих принял ее требование.
– Караван ушел несколько дней назад, – вздыхая, сокрушался Дусифу, потискав и пообнимав брата, с которым не виделся несколько лет и, суетясь, бестолково говорил Мочуру: – Караван с верблюдом идет медленно, заменишь коней свежими и скоро нагонишь. Поторопись.
Их встреча оказалась нервной, неровной, не теплой, как бывало меж ними обычно. Дусифу злился, что Гудулу не позволил ему покинуть поселение, чувствовал себя незаслуженно униженным, а Мочур сердился на самого себя и на то, что невольно мог обидеть Гудулу, не участвуя в похоронах, на которые приглашен специальным гонцом, и на достархане они сидели недолго.
Лагерь, строившийся под началом Дусифу, Мочуру не понравился; окинув его беглым взглядом, он бросил недовольно:
– Въездные ворота сделал бы. Ворота все же!
Что хотел он сказать этим брату, Мочур едва ли сам понимал, но Дусифу его раздражал, как всегда, почти совсем не изменившись ни в привычках, ни в поведении. Он был все такой же визгливый, беспричинно въедливый, напыщенный с подчиненными и жалкий от чрезмерного усердия с теми, кто не ниже его.
Поспешно оправдываясь, ссылаясь на беду, выкосившую рабов и, слава Небу, сохранившую воинов, Дусифу снова сердито ворчал на тутуна, который не позволил, не кому-то, а ему, старшему брату быть на похоронах и священной тризне по Мунмыш, и достиг своей цели: наконец и Мочур осудил поступок брата-тутуна.
– Так нельзя, так нельзя, – согласился Мочур и вдруг предложил: – А поедем, и – была, не была! Я примчался – Гудулу нет, как дальше поеду, не зная пути? Попросил вместе поехать. Вон, чаньаньского тюрка вместо себя оставишь.
– У-уу, Мочур, – замахал руками Дусифу, – ты не знаешь тутуна! Он приказал строить быстрее. Бельгутай с Бугутаем рабов пригоняют, а я должен строить. Как в поход уходить – лагерь со всех сторон открыт! Пойду, говорит, в поход, а тебя оставлю. С кем? Что я тут сделаю: тюргеши хана Дучжи совсем близко, на тех вон барханах зимой появлялись. А карлуки? Баз-каган еще ближе.
– Хан Дучжи приходил?
– Мор у нас был, а то бы напал. Что бы я смог? Надо построить? Надо.
– Да ты и строить-то не умеешь! – усмехнулся Мочур, не испытывая к Дусифу сочувствия. – И тех из рабов, кто умел, у тебя больше нет… Вон, говорю, тюрк чаньаньский смог бы, а ты не умеешь.
– Не умею, – согласился Дусифу, вздохнув удрученно. – Я укреплений не строил, налоги всю жизнь собирал, а Гудулу: «строй!»
Дусифу был растерян и не скрывал, что лагерь ему в тягость: тут – не добычу делить и не плеткой махать, конечно, для него это было наказанием.
Не зная, чем ответить на растерянность брата, явно тяготившегося свалившимися испытаниями, Мочур и сам ощутил нехорошую тяжесть, досаждающую не меньше. Он плохо понимал, что их ждет, когда и в какие походы они будут ходить, но как человеку военному, знающему власть приказа, ему было легче. В конце концов, беспрекословно встать и пойти – судьба военного. Но воин, у которого нет ничего за спиной, нет государства, державы, а, следовательно, нет и высшего чувства своей предназначенности – какой это воин? Где тот народ, ради которого становятся воинами? Оказавшись осенью рядом с тутуном, он дрался с китайцами, полный ненависти, возмущенный тем, как с ним обошлись. Не за тюрков, а за себя. За себя. И, уйдя из Китая, став лагерем на чуждых ему землях, покинутый тутуном, он чувствовал себя в первое время не лучше, чем Дусифу. Лишь близкое присутствие корпуса генерала Жинь-гуня, зимовавшего под боком в Ордосе, держало его в напряжении. Раньше он мало думал, чем накормить солдат, во что их одеть, этим занимались другие. У него этих других не оказалось, как нет и у Дусифу. Он остался один и выстоял, стал решать и делать, как мог придумать и осуществить, снова думал и соображал, поняв, наконец, что его нынешнее войско совсем иное, чем прежнее. Теперь это по-настоящему ЕГО войско – вот что он понял. А Дусифу не доходит и никогда не дойдет, пока не сделает сам для себя… хотя бы этот лагерь. И Гудулу это знает и требует, не желая Дусифу зла.
Посочувствовав брату, будто пожалев себя, Мочур подъехал к Тан-Уйгу и спросил:
– Здесь дождешься тутуна или дальше поедешь со мной?.. Но надо ли ехать… где смерть и беда?
Дусифу его понял: песчинка рождает и пыль, и осыпь. Дусифу оживился, словно попал под подобную благодатную осыпь:
– Ты пришел, Тан-Уйгу, к тутуну и хочешь пристать, верно? Тебе же нельзя возвращаться в Чаньань? – заговорил он торопливо и бессвязно. – Я слышал от Гудулу: сын старейшины Ашидэ приходил и не сумел задержаться. В нашей Степи всем нелегко, трудно привыкнуть. Вот побудь, пока Гудулу нет, пока не вернется тутун. А что будешь делать? Нечего делать. Поставишь рабов на ров – докопают, вал укрепишь – делов-то! Ленивые все! Лени-иивые! Гоняю, гоняю, и ты погоняй! Согласен? Чего не знаешь, скажи Бугутаю, Бугутай сделает… Эй, Бугутай!..
Занятый своим, тюрк из Чаньани долго не мог понять, о чем идет речь, насколько серьезно с ним говорит джабгу Дусифу, причем здесь сын Ашидэ-князя. Но Дусифу упрямо стоял на своем, не проясня до конца основную свою мысль, и Тан-Уйгу не мог толком понять, чего добиваются от него, пока шад Мочур, еще больше жалея брата, не бросил тихим полушепотом:
– Не видишь? Как он, старший из нас, будет вал насыпать, когда, я, младший, поеду на тризну?
Дусифу этот шепот услышал, закричал, изливая разом все тайные мысли:
– Конечно! Совсем Дусифу никто? Как это: я буду здесь, а Мочур будет с братом? А я? Я в Куз-Чугае должен сидеть? Почему младшему можно, а старшему нет?! Я что, не брат Гудулу, за что меня унижать?
В нем говорила нездоровая зависть, но Тан-Уйгу невольно посочувствовал ему.
– Что же он здесь настолько незаменим? – спросил он Мочура с досадой, когда Дусифу куда-то исчез. – Да убери его – дела сами лучше пойдут. Сотник Ороз лучше справится.
– Говорят, между ним и тутуном вышла серьезная размолвка, – неохотно пояснил Мочур, успев осторожно вызнать подробности смерти Мунмыш.
– Назначь от себя старшим Ороза – он без того почти старший, а Дусифу все же возьми. Помири, зачем между братьями черная кошка?
Тан-Уйгу был прав: нет ссоры, которую не приглушала хотя бы на время, смерть близкого человека.
– Я приму твой совет, Тан-Уйгу, но способный давать неплохие советы, прими и ты мой. Не забывай, как тутун поступил с Ашидэ Ючженем, о чем сожалею.
– Остаюсь в ожидании судьбы, – с благодарностью произнес Тан-Уйгу и напомнил: – Передавая Орозу полномочия шада, дай понять, что я не последний в делах строительства укреплений. Не хочу кривотолков и косых взглядов в мою сторону: все же я тюрк из Чаньани, как вы зовете.
Тан-Уйгу было грустно и неловко. К нему относились холодно, точно к чужому.
Гораздо недружелюбнее, нежели в Чаньани, и ему было неуютно под этими холодными взглядами толпящихся всюду бродяг-соотечественников. В озябшей душе теснились такие же стылые, лишенные дерзости мысли, но возвращаться ему было некуда.
11. ТРЕПЕТ ГОРЯЩЕГО ШЕЛКА
С Дусифу скакать было, наверное, нисколько не проще, чем пришлось бы овершать переходы с монахом Бинь Бяо, и караван с Мунмыш они настигли только на входе в урочище. Гудулу, увидев братьев, словно бы не удивился и ни о чем не спросил. Мочур подъехал к нему вплотную. Не покидая коней, они уперлись лбами, постояв так некоторое время.
Гудулу был хмур, замкнут более чем осенью, когда они расставались на землях эдизов, не произнес ни слова до конца пути. Встретившие их Суван с Егюем, расстроив Гудулу, сообщили, что шаманка давно не выходит из пещеры – отнялись ноги и к ней приставлена рабыня.
– Не показывайся пока на глаза, Гудулу, не простит за Мунмыш… Не ходи, мы сами, – попросил Егюй и заплакал. – Хорошая была наша Мунмыш, Изельку любила почти как ты. Или даже сильнее.
Верблюда с белой кошмой, в которую была завернута умершая, ввели на холм и положили, поставив стражей и оставив лежать в ожидании особых распоряжений, которые могли исходить лишь от старой шаманки. Урыш не появлялась и никто не смел спросить, что с ней и будет ли вообще. Камы-вещатели размеренно колотили в бубны, отпугивая злых духов, размахивали большими жаровнями с огнем, и бухали всю ночь.
Урыш появилась ранним утром, едва забрезжило. Ее поддерживали под руки Суван и крепкая пожилая невольница с крупными мужскими руками. Старуха, с трудом переставляя опухшие ноги, опиралась на посох. Прежде живое в ней, грозное, величественное даже в неугасающей злобе, стало простым безволием, замершим на губах стоном, полнейшей опустошенностью. Невесомой и отягощающей одновременно.
Невесомой она Гудулу казалась как плоть и как суть – приближалось нечто осязаемое и ощутимое, но тяжелым, невыносимо тяжелым оставалось ее дыхание, сипящее слышимое на расстоянии, бессмысленным и опустошенным был взгляд, устремленный в пространство…
Да, самым тяжелым для Гудулу был именно взгляд, отражающий силу духа шаманки, не просто вышедшей из пещеры к умершей Мунмыш оплакать ее безвременную кончину, а готовящейся отдать ей и мертвой нечто свое, ей только, шаманке Урыш, присущее, чего не успела она сделать раньше.
Она шла не плакать и стенать, как обычно горюют у тела умершего близкого, она сосредоточенно готовилась, оставаясь прежней, не изменившейся в суровости прожитых испытаний, успокоить своим присутствием умершую и, казалось тутуну, была уверена, что Мунмыш услышит ее и почувствует облегчение, на что ему рассчитывать не приходится. У него не было сил встретиться с ней взглядом, Гудулу стоял потупившись.
Видеть в смерти только трагедию утраты глупо и кощунственно. Смерть – нечто большее в своей недоступной непостижимости, как трагедии жизни, так и ее величия. Она не всегда лишь утрата, чаще она – назидание живым…
Гудулу чувствовал, что старуха на него также не смотрит, словно его нет. Пока приближалась к верблюду, ни разу не взглянула. Хотя бы мельком, вскользь. Но в том, что Урыш чувствует и ощущает его присутствие, не сомневался. И когда она проходила рядом, едва его не задев сильнее обычного нервно выброшенным вперед посохом, на Гудулу повеяло особой враждебностью, ее вечным холодом отчуждения.
Он – этот сумасшедший холод – ударил тутуну в голову, заворочался глыбой льда, обнял ноги, вдавливал в землю, не позволяя пошевелиться, сделать шаг ей навстречу. В какой-то миг показалось, что он проваливается, уходит в землю. По колено! По грудь! По шею! Входит в мягкую землю, погружается неотвратимо и скоро исчезнет.
Не прикасаясь к нему, делая вид, что не замечает, старуха казнила его самым жестоким способом древних: неприязнью и неприятием, словно бы принуждая к самоубийству. Одним видом говорила мстительно: «Ее нет, а ты-то зачем? Ты хоть знаешь, зачем ты себе? А не знаешь, так и ты умирай».
И Гудулу, кажется, умирал, задыхаясь, смертью медленной и безумной. Он дышал и не дышал. Хотел будто пойти и не мог, – ноги не шли, как увязшие. Или земля не отпускала, втягивая вглубь, не желая больше держать на себе. Он чувствовал эту знобящую, тяжесть земной бездны, заглотнувшей его по горло, ее стесняющую силу, обхватившей тугим обручем грудь, ее угрожающе зашевелившееся неудовольствие, что нарушается ее покой, сердито напрягал жалкие мышцы, готовый порвать их или вырваться, выбраться для начала из собственного безумия, перехватывающего дыхание.
Он хотел крикнуть шаманке. Просто крикнуть, как иногда кричат в испуге матери. «Мама!» – и все. «Мама!» Не просить ни о чем, не умолять, не жаловаться, громко стеная. Даже не для того крикнуть, чтобы она услышала, а как бы обронить нечаянно просто: «Мама!», и услышать этот крик самому. Ведь это единственное слово из всех известных ему, которое он с силой, необходимостью, с беспомощной страстью и надеждой ни разу не произносил и не знает его благотворности.
«Мама!» – и все. Больше ему ничего ненужно…
Ему было непривычно тесно в самом себе, и теснота эта была малознакомой. А в груди, несмотря на знобящий холод и лед, продолжало гореть, противиться, буйствовать и пристанывать в тоске об утраченном безвозвратно.
О том, что ушло и никогда не вернется.
О той, кто не войдет больше без разрешения и спроса, не ворвется в его грубую душу, всегда полную смятений, – чтобы своевольничать в ней и хозяйничать.
В этом Мунмыш была легкомысленной хозяйкой. После ее появления в нем поселялся надолго сплошной беспорядок, который его никогда не смущал, не приносил досады, а лишь изумлял. Ну, вот, пришла, разбросала в нем чувства, мысли – его простые прежние мысли, – собирай теперь, Гудулу! И он собирал все это в себе, разрушенное как бы нечаянно, с легкостью и веселым бездумьем – ну, так захотелось ей, что с нее взять! – и никогда не мог собрать, как было в нем прежде. Что-то оказывалось вдруг лишним, непонятно зачем в нем обитавшим, или похожим на старую лопотину, отслужившую век, припрятанную на всякий случай, а что-то, подобно камню, перевернутому обратной стороной, вдруг привлекало внимание иначе и чем-то Гудулу восторгало, тайно радовало.
Она и понравилась когда-то тем, что не пришла, а… явилась.
Ворвалась, когда ей самой захотелось, перевернула, взбудоражила, заставив испытать смущающее беспокойство, сжав месяц жизни в одну бесконечно счастливую ночь, и бездумно легко упорхнула… объявив небрежно, что у него, тутуна Гудулу, скоро может родиться сын-богатырь, потому что рожать девок ему она не собирается, девок рожать все рабыни умеют. И он всегда слышал в себе не то, как она входит в него, изумляя радостью неповторимого света, а как уходит, оставляя в нем беспорядок и пустоту.
Но ее больше нет, он утратил ее, умеющую создавать в нем беспорядок и несуразности, необыкновенно ему приятные.
Ее нет и, никогда больше не будет, а он остается!
Но почему ее нет?
Он думал о ней, такой она жила в нем на всем пути каравана в урочище шаманки, но, прошествовав мимо, Урыш смешала все снова и что-то разрушила. Внутренние содрогания, похожие на противные судороги, обнявшие плотно, и стужа и жар, достигли предела. Гудулу вдруг подумал, что не только утратил единственную хозяйку, способную по ее собственному желанию врываться в него, жить в нем, беспокоить иначе, чем беспокоят другие люди, и уходить, оставляя его пустым и обеспокоенным, – он утратил ощущение беспорядочно светлого дня. Она не просто ушла, она наказала его, окружив жаркой тьмой, зябкой ночью, и старая ведьма лучше всех это знает.
Лицо его было непослушным и каменным, оно задубело, не ощущало ни ветра, ни солнца. И тело его не слушалось, оставаясь в крепких объятиях земли, в которую он провалился по шею, испытывая на себе всю мощю ее давления. Воздух – свежий, прохладный воздух Орхона – в него уже не входил, Гудулу как бы перестал видеть, слышать, желать. «Мунмыш больше нет», – сказал он себе, удивившись, что сумел осознать и осилить самое невероятное. Голову распирало невыносимым жаром, нужно было собраться с новыми силами и выдохнуть из себя этот жаркий красный огонь, затуманивший взор, но… кто-то смотрел ему в затылок. Пристально, как прожигал.
Гудулу испуганно обернулся.
Урыш словно почувствовала, как он резко дернулся, и сама оглянулась. Вскинув палку-клюку, замахала, зашикала, точно перед ней была навязчивая ворона, но смотрела не на него, а за него, в сторону речки.
Буграми вдоль реки брела сгорбленная побирушка, опирающая на палочку, и двигалась прямо на них. Плелась молча, а тутун ее слышал, словно она бубнила что-то в полголоса. Угрожающее недружелюбие Урыш на нее не действовало, да она едва ли его замечала, но услышала окрик шаманки, враз остановившей ее.
– Сгинь, пока не прогнала насовсем! – громко произнесла Урыш, вновь замахнувшись клюкой, и потребовала: – Уведите в землянку! Нельзя таким сумасшедшим даже стоять близко к огню нашей тризны… Кому говорю!.. То уйдет, то придет, то уйдет, то придет! Бродит и бродит по свету, конца не может найти. Ищет и ищет… чего не теряла! Пойдем, Гудулу, пойдем! У меня всегда живет какая-нибудь сумасшедшая! Вот и эта опять прибилась… Ты помнишь ее, она жила как-то с нами? Помнишь? – Урыш сделала навстречу тутуну поспешный шаг, вцепилась ему в руку, потащила за собой.
Кажется, Гудулу что-то помнил, с ними когда-то жила безумная женщина и любила его. Но та была молодая, а эта…
– Таким как ты ни в чем не везет, уж так написано на роду. Нет у тебя никого, Мунмыш, и той не стало… Какой ты, Гудулу, – тревожно сочувственно бубнила Урыш, не позволяя Гудулу оглядываться. – Пойдем скорее, заждалась наша ласточка своего последнего костерка. Всю ночь переживала: встану или не встану поутру. Кажись, поднялась, и ты давай шевелись.
На всхолмье было два странных сооружения. Большое состояло из длинных сухих бревешек, лежащих один ряд поперек другого, промежутки между которыми были заполнены берестой и корьем, а малое напоминало обычную поленницу. Завернутую в белый войлок, обвязанную широкими ткаными полосами, Мунмыш сняли с верблюда, продолжающего мирно лежать и жевать свою жвачку, перенесли на малое сооружение, подвели старуху.
Ожидая, что шаманка сейчас завоет, забеснуется, Гудулу с удивлением увидел, что Урыш остается сосредоточенно молчаливой. Взяв факел, протянутый одним из прислужников-камов, начавший вдруг брызгать яркими белыми искрами, в суровом молчании она обошла завернутую Мунмыш, подержала факел у ее головы, потом у ног и властно показала на большое, высокое сооружение.
Когда Мунмыш в кошме поднимали наверх, вскрикнула, не выдержав, невольница, взорвав напряженную тишину толпы. Тут же вскрикнули, готовые начать свой обычный плач другие женщины, по-видимому, такие же рабыни-невольницы, которыми обзавелись воины, оставленные тутуном в урочище.
И еще тонко закричал кто-то вдали, за спиной у тутуна. Будто над речкой, куда скрылась безумная старуха-бродяжка.
Пронзительный взгляд шаманки заставил многих мгновенно прервать этот плач, уперся в Гудулу властно, не давая возможности пошевелиться, и все остальное свершалось в тяжелом, величественно-тяжелом и молчаливом напряжении.
Указания шаманка отдавала через Егюя. Нукер склонялся к ней, выслушивал и потом громко распоряжался.
На будущий большой костер набросали сухой травы, сложенные деревья обставили сухими сучьями, наверху выложили последнее ложе Мунмыш березовым корьем, прикрыв и Мунмыш и корье голубовато-синей полосой шелка.
Прислужникам-камам раздали забитых птиц, факелы, похожие на тот, что держала Урыш. Они подходили к Урыш, поджигали от ее факела свои, становились вокруг кострища.
Вскинув руки и дико, протяжно закричав, обращаясь в полубеспамятстве к Небу, старуха бросила свой факел наверх, к Мунмыш, а шаманы поднесли свои к бересте, травам и сучьям. Пламя взметнулось почти мгновенно. Взвились подхваченные сильными струями горячего воздуха концы голубоватого шелка, и Мунмыш навсегда исчезла из глаз Гудулу.
Вместе с истаявшим в огне шелком, она навсегда улетела на Небо к царице Умай-Эне, сделав тутуна пустым и ненужным.
Земля вдруг перестала давить и сжимать его грудь. Она его выпустила, и Гудулу полетел за Мунмыш, радуясь, что… может лететь.
Легко полетел. С бездумной желанной радостью…
12. ГНЕВ И БЕЗУМСТВО УРЫШ
…Случившееся в Куз-Чугае в юрте в утро смерти Мунмыш, когда Гудулу упал с пеной на губах и его било, корежило, ломало, и повторившееся во время сожжения тела умершей повергло старуху в испуг, отразившийся на ее лице не то удивлением, не то глубокой задумчивостью.
– Как часто с ним стало? – спросила она глухо и тяжело.
Ее подвели к тутуну, стиснутому крепко Мочуром и Дусифу. Старуха долго и сосредоточенно смотрела на его дикие корчи.
– Несите за мной, – сказала, будто прокаркала, и более недели тутуна никто не видел.
В пещеру, куда унесли тутуна, шаманка не впускала никого, кроме Сувана и Егюя.
– Што вам тут? Што надоть? – надломлено ворчала она на братьев тутуна еще шепелявей, будто у нее враз выпали последние зубы, и размахивала оголяющимися костлявыми руками, сжимающими сучковатую клюку.
Дусифу не любил, когда с ним так обращаются, Дусифу пошел на нее всем огромным животом, испепеляя гневным презрительным взглядом, что лишь прибавило Урыш дьявольской неуступчивости.
– Уйди, толстопузый, не зыркай тут, испужал! – закричала она вновь точно ворона, с трудом ворочая закостеневшим, малопослушным языком.
– Он мне нужен! Я – джабгу, и я должен с ним говорить! Мочуру пора уезжать и ему нужно получить распоряжения тутуна, – свирепо наступал Дусифу.
– Ну-к, и видно, што должен. Жрешь день и ночь – пузень отрастил, никак не нажрешься. Баранов-то сколь для тебя укокошили – разводили тебе. Небо свидетель, мои, между прочим, бараны, в моем закутке выращены. А он, погляди-ка, должны ему тут! – гневалась старуха, невзлюбившая Дусифу с первого взгляда, со дня появления в урочище. – Зато я тебе ничего не должна.
– Впусти, говорят! Показывай, где спрятала! – наседал Дусифу, готовый схватить старуху за тонкую голую шею.
– Жди, сдохнет – впущу. Как сдохнет – первым впущу, такого самого главного! На тот же костер унесешь, где солнышко мое закатилось, – истекала старуха не проходящим отчаянием.
Словно в поддержку и ворона закаркала глубоко в пещере. Через мгновение, словно проснувшись, на дереве над головой встрепенулась сорока, всполошив трескотней округу.
Перепалки главноначальстующего и Урыш случались почти ежедневно, нередко утром и вечером, когда джабгу появлялся у пещеры. Дусифу был на пределе, он закипал гневом при одном виде шаманки.
Однажды завидев, что Дусифу хватается за рукоять сабли, трясется, как в лихорадке, Урыш, заметно испугавшись, вдруг закричала:
– Што пристал? Што зенки таращишь? Я ханов видала – не с вами равнять, мне кланялись в ноги китайские принцы – выставил брюхо! Не сдохнет, если сразу не сдох! Оба вы с ним и сгубили мою ласточку! Не сдохнуть ему, обормоту, он вас еще потерзает, не раз умоетесь юшкой!
Горе Урыш было бескрайним. Озлобившись беспредельно, старуха походила на ком жил и нервов, обтянутый болезненной синей кожей, изрыгающий только проклятия. У пещеры под кедром появлялись разные люди, похожие и непохожие на камов и шаманов, приезжали старшины ближайших кошей, мелкие князьки, изливающие шаманке бесконечные соболезнования. Урыш и от них отмахивалась, как от мух, жалуясь вслух неизвестно кому:
– К нему ить идут, ко мне, што ли? Ехали бы уж в Куз-Чугай, нет, прутся ко мне!
Появился маленький и горбатый колдун с далекого Ольхона. Весь в белом, длиннобородый, как привидение. Ночью прибыл, невидимый никем, по своему статусу не желая быть замеченным, на следующую ночь бесшумно исчез.
– Владеющий силой вечных заклятий не должен видеть лица людей. Не должен. Ко мне приезжал, мне предсказания делал, на тутуна хотел посмотреть. Приехал с завязанными глазами, так и уехал. Што вам до него, – обрывала старуха расспросы о колдуне.
А Суван сообщил немногословно, что колдун-старец вместе с Урыш, выгнав его, весь день провели у ложа беспамятного тутуна, усыпленного старухой, и вроде колдун долго его мял и ощупывал. Что они разводили костер, бросали в него разные травы, камлали до полуночи, после чего старец уехал, за все время, проведенное в пещере, не выпив глотка воды и не отведав кусочка сушеного мяса.
Появлялась у входа в пещеру и подолгу просиживала на валуне, старая побирушка, испугавшая Гудулу; Урыш ворчала на нее недружелюбно:
– Ну, што приплелась? Тебе-то тут што?
Побирушка была навроде помешенной. Напрягаясь, исходя жалостью к тутуну, иногда вспоминала, пугая шаманку:
– По-омню, Урыш! Я с ним игралась, я не забыла. Головенку мыла ему. Он хороший, а ты совсем нехорошая.
– Вырос он – голову ему мыть. Уходи – сострадает она! – сердилась шаманка.
– Плохая Урыш! Плохая!
– Што, красных грибов объелась опять, буровишь? Ела грибы?
– Ем, когда голова сильно шумит. А поем и лучше. Разве ты не давала?
– Колода кобылья, я давала других… Как собака, што ни походя схватишь и снова дура дурой… Уходи, не до тебя.
Урыш прогоняла странную слабоумную женщину, та уходила и опять возвращалась, усаживаяась на камне нахохлившейся вороной.
Не справившись с шаманкой, Дусифу избрал козлом отпущения Егюя, требуя сведений о тутуне и что происходит в пещере, стал крикливым и злобным, вызывая досаду Мочура, которому стало казаться, что Дусифу просто боится остаться один, случись непоправимое, совершенно не понимая, что будет делать без Гудулу.
Мочур вел себя сдержанней и спокойнее Он почти не утишал старшего брата, не вмешивался в его неизбежные в подобных обстоятельствах действия и распоряжения, считая вполне достаточным совершаемого вокруг тутуна, в кузнях, в самой Орхонской черни его верными сотником Егюем, колченогим Суваном и Кули-Чуром. Причем, каждый из нукеров делал именно то, к чему был приставлен в свое время непосредственно дальновидным тутуном, и что делать было необходимо изо дня в день, утром и вечером. Кули-Чур больше всего был занят работами в кузницах, подгонял привезенного с собою кузнеца Ату-Ордо и его помощников, требуя больше щитов, нагрудников, как для воинов, так и для коней, наконечников копий и стрел, и молоты в кузнях бухали и бухали, не замолкая ни днем, ни ночью. А Егюй, пользуясь присутствием в черни множества воинов, распределил их по ближним распадкам, валил с ними лес, строил навесы, кошары, загоны.
И только Суван утратил прежнее предназначение быть в кузне, почти не покидал старуху, на удивление многим, добродушную с ним и вполне уважительную, какой она не бывала больше ни с кем.
– Да что же там с Гудулу, скажет кто? – рассердился наконец и Мочур, выслушав очередное сообщение Сувана, ничем не отличающееся неопределенностью от прежних.
– Урыш усыпила, он спит, – виновато бормотал Суван. – Как проснется, сразу скажу. Урыш говорит, потерпеть придется.
– Навеки, что ли, она его усыпила? Вторая неделя пошла! – ворчал Мочур. – Он же не ест и не пьет! Его же не кормят!
– Как проснется, сразу скажу, сразу накормим, – испуганно, как болванчик, повторял Суван.
– Урыш, – не выдерждав ожидания и преодолевая досаду, обратился Мочур к старухе, – Гудулу должен сделать распоряжения. У меня на границе с Ордосом брошены сотни, я не могу возвращаться, не определившись с моими задачами на весну и лето.
Мочур впервые заговорил о воинах, с которыми зимовал на землях эдизов, как своих, и ему было приятно так говорить. Раньше они были воинами, принадлежавшими только тутуну, а он был у них всего лишь назначенным военачальником. Но в последнее время в нем возрастало непривычно сильное волнение за них, именно как за своих воинов, и, думая о лагере на Желтой реке, Мочур ощущал не свойственную ранее тревогу. Он снова и снова вспоминал прошедшую зиму, непростые отношения с эдизами. Как сумел, не прибегая к насилию, лишь осторожно и недвусмысленно припугнув наиболее строптивых старшин возможным и справедливым воздействием от имени старейшины, добиться уважения и к старому предводителю рода и своему небольшому воинству, бывшему тогда не настолько близким ему…
Как изменилось все за одну зиму! В юртах тюркских нукеров появились молодые шумливые эдизки, а им завладела остроглазая дочь самого Мохэ-даганя, непохожая на прежних его жен, оставленных в Маньчжурии.
И с татабами у него завязалось неплохо. Уважительно, на полном доверии, вполне дружелюбно. Он за зиму дважды ездил к онгу Бахмылу, подолгу свободно и откровенно говорил с умудренным вождем, понимая трудности его существования, когда и с империей нет смысла ссориться, воображая себя самостоятельным и полноправным владыкой, и с ними, поднявшими голову тюрками, не стоило бы враждовать. Бахмыл рассуждал о своем двусмысленном положении просто, без уверток и ухищрений, проявляя достаточную глубину ума и, может быть, более чем сам Гудулу или кто-то другой, помог Мочуру определиться в себе, понять отношение тутуна к таким полукитайцам, как они, его братья, к происходящему в Степи.
Медленно, но становилось бесспорным – Гудулу проявлял дальновидность во многом. Он понимал их, примкнувших к нему нередко по стечению неприятных обстоятельств, и был убежден, что поступает правильно, предоставляя им с Дусифу полную свободу собственных действий хотя бы на зиму. Поэтому следует поскорее вернуться в свой лагерь, где ждут его с нетерпением.
Преисполненный новыми ощущениями, Мочур говорил с Урыш твердо и обстоятельно, понимая, что объясняться с ней нужно только серьезно, криком ничего не добьешься, и прямо спросил, что старуха скрывает в отношении тутуна и его болезни.
– Што я скрываю? Што скрывать-то? Погрузила в забытье на его же пользу, и все. Теперь надо набраться терпения и ждать.
Она смотрела пустыми, как прежде, выцветшими немигающими глазами, но Мочуру в них почудились и грусть и задумчивость, которых ранее не замечалось.
– Это все понимают, Урыш, что ты его усыпила, но на какое время? Мы в бездействии, а делать просто, чтобы делать… Ну, разве так можно? – говорил он как можно доступней и убедительней.
– Ты видел собаку, которую только дразнят и дразнят? – спросила старуха значительно мягче, чем спрашивала при необходимости того же джабгу Дусифу; в голосе ее по-прежнему сохранялась знакомая ворчливость, но прибавилось и теплоты. – Што из нее? Ворчит да рычит, а то скалится и бросается без разбору: што чужой ей, што свой. Вот и тутун у вас, как та же собака, задерган. Скоро самого себя станет кусать… Лучше головы рубил бы вам, бестолковым.
Ее выводы, полные неприязни к чему-то, были непонятными, но шаманка их произносила, и Мочур непроизвольно начинал бояться ее иначе, чем совсем недавно боялся тутуна, плохо его понимая… Или почти так же, как боялся старую, не менее ворчливую и не всегда сгоряча справедливую мать.
Старуха обмякла в беседе с ним. Больше всего расслабились ее жилистые, энергичные всегда, невыносимо иссохшие руки. Они висели плетьми. Проявив неожиданное расположение, она заговорила вдруг еще более ворчливо, что надо бы их тутуну-разбойнику подольше так полежать, в покое для головы и забытье для тела, неподвижно и отстраненно, что задерган совсем их сатрап-кровопийца. В самых бранных ее словах слышалось сочувствие настолько неожиданное и глубоко спрятанное, что Мочур больше не смог ни на чем настаивать.
– Весна – время походов. Они в голове Гудулу и нам неизвестны, – только и сказал он, вздохнув.
Не желая ранее ни слышать, ни понимать ничего, кроме себя, старуха его в этот раз поняла.
– Денек давай потерпим еще, – сказала она, задержав настороженный взгляд на Мочуре. – Следующей ночью пойдешь со мной… Ведь подними, умчится как ветер – не знаю, што ли!
Злобствующая в своей одинокой крайности, утратившая ощущение иной жизни, чем та, что выпала на ее долю в последние смутные годы, старуха любила Гудулу – сомнений не оставалось. Любила по-своему, дико и злобно, как Мочура никто никогда не любил, и он невольно позавидовал брату.
16. В ПЕЩЕРЕ ШАМАНКИ
Урыш выполнила обещание, и на следующую ночь шад Мочур спустился за ней в душное пещерное логово.
В Маньчжурии, в других восточных землях Поднебесной Мочуру доводилось видеть много самых невероятных подземных убежищ, сохранивших следы прошлого, усеянных костями животных, которых нет больше в помине, – таких, как мамонты, шерстистые носороги, бизоны, пещерные гиены, саблезубые тигры, и костями древних людей, которым эти пещеры когда-то служили жильем и укрытием. Он бывал в подземной зале, которой могли бы позавидовать самые искусные зодчие мира, в зале, самой природой созданной для грандиозных торжеств многочисленного народа земли, и бывал в тесной пещерке, куда едва пролезет худенький подросток, но он чудом протиснулся, движимый любопытством к острому и неизведанному. По куполу ее бежал длинноногий олень с большими рогами. Великолепные, на полпотолка рога оленя имели столько ветвей и отростков, сколько их было у того народа, чей мастер сотворил это чудо, вырубив его в белом мраморе. Единожды в день, лишь на мгновение, из-под купола на оленя падал солнечный луч, и Мочуру казалось, что ветвистые рога начинают шевелиться и кланяться. А вокруг были странные образы-личины, совсем уж ни на что непохожие, и было много зверей, непривычных его любопытному глазу. На камнях стояли причудливые толстые, почти круглые, красные, синие, черно-белые, полосатые рыбы с круглым глазом с одной стороны и бычьим рогом с другой. Каждая из них рожала змей с маленькой короной, похожей на ущербную луну, змей, сплетающихся в странные фигуры.
Это был пантеон Великого Прошлого, созданный воображением самоотверженных творцов-созидателей и художников, потому что не по силам подобный труд одному, пусть самому одержимому. Это была страстная Песня Жизни, в которой главным не были войны и битвы. Никогда ранее ничего похожего, близкого по духу и размаху, Мочуру встречать не доводилось, включая дворцы и музеи гораздых на искуснейшие выдумки, изощренных в мистическом мастерстве китайских ваятелей. Совсем не те линии, другие пропорции, иное чувство древней свободы.
Он шел за старухой, будто утратив на время чувство реального, позабыв, зачем и куда идет. Невольное ощущение нового, которое он вдруг сможет увидеть, чисто тюркского и неизвестного, завладело Мочуром. Ему очень хотелось Невиданного, но вокруг стояла плотная тьма. Маленький факел старухи едва мерцал. Скалы и скалы: камень и камень.
Гулкий каменный пол...
Глухие беспредельные для воображения стены.
Каменный сталактитовый потолок.
– Ты давно здесь, Урыш? – негромко спросил Мочур, опасаясь нарушить тысячелетний покой подземелья и стараясь не отстать от старухи, нечаянно не споткнуться.
– Здесь родилась. И моя мать здесь родилась. И мать моей матери, – сказала старуха.
– У пещеры есть особое предназначение? Не зря ты стала шаманкой.
– У нее есть вход, и нет выхода, – загадочно произнесла Урыш, сворачивая в узкую боковую щель.
Впереди, дохнув тленом, оказался провал. Замерев рядом с Урыш на краю обрыва, Мочур почувствовал страшную силу бездонной ямины, овладевающую неспешно всем его телом, опутывающую его, готовящуюся сделать неспособным к сопротивлению и сдернуть на дно.
– Там все наше прошлое, – сказала старуха, факелом освещая каменную бездну. – Вода реки, которую только я умею впустить, смоет любого… Их много на дне, не надо было приходить, я честно предупреждала.
«Прошлое... Прошлое... Воинов... Воинов» – загудел глубоко в провале ее исказившийся голос, и словно бы заворочались на самом дне тяжелые камни.
Гудулу лежал на грубом каменном ложе в тесноватом склепе, наполненном густыми запахами. Его глубокая отрешенность не была сном, но и не казалась бесчувственностью мертвеца, жизнь в нем текла. Медленно, вроде бы неуловимо глазу, но продолжалась. Гудулу был спокоен в этой замедленной грустной жизни и непривычно тих.
– Сильно надымили, никак не развеется, – ворчала Урыш, опираясь на плечо крепкокостной рабыни с мужскими руками. Шаманка по-прежнему передвигалась с трудом, но несколько лучше, чем в день ритуальных похорон Мунмыш. – Сядь и сиди, не трогай, не то испугаешь, – приказала она Мочуру.
– А ты? – Тяжелые запахи, совсем не знакомые Мочуру, кружили голову, бросали в дрожь. Мочуру становилось теплее и беспокойней, оставаться одному не хотелось.
– Ворона скоро придет. Как выпустят, она и прискачет. А когда закаркает, Гудулу должен очнуться Я на ворону его усыпила, на себя побоялась.
– Он, что же, по-настоящему спит? – спросил Мочур.
– Здесь его тело, разум в полете, – сказала Урыш. – У него в теле много болезней, с головой лучше. Дожидайся, я скоро вернусь, настойку, схожу, приготовлю.
Факел, чадящий в дальнем углу, бросал на Гудулу блеклый неровный свет, и Мочуру казалось, что по лицу брата ходят робкие, как легкий туман, тени. Он смотрел на него с непривычно близкого расстояния, замечая, что на лице Гудулу есть шрамы, неровности, бугорки, которые раньше не бросались в глаза. Бесчувственные, землистого цвета губы Гудулу были вялыми, чуть приоткрытыми – такими Мочур их никогда не видел. И спящим не припоминается… чтобы с зажмуренными глазами и прожилками на сомкнутых веках. Знакомое, вроде бы хорошо знакомое лицо и… не совсем привычное. Оно не было тяжелым, оно казалось усталым в отрешенной бесчувственности, равнодушным к живому: ни чувств, свойственных нормально спящему человеку, ни быстрой или тяжелой мысли, набегающих морщинами на лоб. На нем читался ровный глубокий покой, так редко овладевающий человеком в обычной его, полной сил жизни, совершенная отстраненность.
«Вот и все, что останется, когда мы… уйдем», – подумал вдруг Мочур, ощутив новую волну неприятной дрожи.
Закаркала ворона и скоро приблизилась, постукивая когтистыми лапами по гладким камням пещеры. Подобно собаке, она обошла Мочура на расстоянии, запнувшись о его отставленную в сторону ногу, снова хрипло каркнула, хлопнув одним крылом, вскочила на грудь Гудулу.
Мочур невольно испугался, подумав неожиданно, что ворона – тварь пакостливая; Гудулу откроет сейчас глаза, а она… своим клювом…
Мочур пошевелился, пытаясь вытянуть руку, смахнуть ворону с груди брата. Ворона опередила его, закаркав громче, как бы услышав его и предостерегая не лезть не в свое дело.
Гудулу оставался бесчувственным и неподвижным.
Бесчувственной казалась и нахохлившаяся, затихшая у него на груди ворона.
– Гудулу! – тихо позвал Мочур, пугаясь своего голоса. – Ты слышишь меня?
Ответа не последовало, и Мочур замолк, поражаясь беспомощности, сковывавшей и утяжелившей его тело… как только что было над бездной. Такая вроде простая жизнь там, на земле, под солнцем, на резвом ветре, в седле, наконец, была уже не его жизнью. Ту, прежнюю, у него словно бы отобрали, не причинив при этом ни боли, ни какого-то другого беспокойства, сохранив способность думать и размышлять. Но думать о живом, оставленном за пределами пещеры, этого подземного царства мертвых, было невозможно, в голову приходили совсем другие, недоуменные мысли, безжалостно и беспощадно сокрушающие прежде знакомые и устоявшееся. Привычного мира живого для него будто бы теперь не существовало, но не было и смерти. Тьма давила предостерегающе, излишне тяжело, что мешало Мочуру, и от чего невозможно было избавиться.
Наконец, постукивая палкой, вернулась Урыш.
Ткнув этой палкой молчаливую ворону, проворчала что-то неразборчиво.
Ворона недовольно пошевелилась, издав свое протестующее «Карр!», и грудь Гудулу немного приподнялась.
– Ну, возвращайся, Гудулу, тебя ждут, – прогундела шаманка, склоняясь над Гудулу, и что-то с ним делая. – Вишь ли, нужен ты им.
Она раздражала, вынуждая Мочура вернуться из странных своих заоблачных метаний в привычную жизнь, полную подобных противных гнусавых голосов, и снова наполниться обычным и повседневным.
– Гудулу, я – Мочур… А, Гудулу?
Тутун пошевелился, вынудив черную птицу соскочить с груди и снова обиженно закаркать.
– Что тебе, Мочур? – Голос Гудулу был едва слышен.
– Что? Ты же нас бросил… Взял и бросил.
– Сами учитесь ходить, я говорил.
– Кто мы тебе – сами ходить! – облегченно сказал Мочур и засмеялся.
– Сколько я… с вороной на пару?
– Заканчивается вторая неделя, – произнес Мочур.
– Почему… Не помню, Урыш, чтобы я сюда сильно просился.
– А мне твой спрос и не нужен, – проворчала старуха.
– Что, ведьма, справилась? Осилила Гудулу? То Болу издевался, то ты, – сердито просипел тутун и опять пошевелился.
– Вставай, уходи, кто я тебе, Болу он приплел! – отозвалась с напускным равнодушием Урыш, через служанку-рабыню передавая тутуну кружку с бурой настойкой. – Выпей вот, силы дает, умишко в кучу сбивает, и уматывай… Приехал корчиться в корчах! Вот будешь всю жизнь… убил мое солнышко.
Люди не часто слышат осознанную потребность друг в друге, чаще она в них живет совсем неосознанно и подспудно. Живет, рождая неприязнь и раздражение, тоску и печаль, редкую радость, и все же это потребность… Мунмыш рядом не появилась, рядом был только Мочур…
Старуха, вздрагивая худыми костлявыми плечами, плакала, вроде совсем не умея плакать. По-вороньи как-то. Теми же пустыми глазами-провалами… не то вороньими, готовая вот-вот закаркать, не то теми бездонными яминами, которые показывала недавно на пути в маленький боковой склеп, дохнувшими холодом вечности, и Мочур обернулся в испуге.
За спиной пучилась непроглядная тьма. Пещерная вечная тьма, не знавшая никогда лучика света.
17. ТЮРК ИЗ ЧАНЬАНИ
Ощущение, что Гудулу еще более замкнулся в себе, не покидало Мочура на всем обратном пути в Куз-Чугай, и Мочур без острой нужды с ним не общался. Было тепло. Степь подсохла, вошла в полную силу весеннего буйства. Огромные пространства, не испытывающие недостатка влаги, еще не обожженные дыханием близкой пустыни и зноем летнего солнца, были сплошным зеленым ковром. Полыхали разливами красных, белых, желтых, фиолетовых цветов, которых Мочур никогда не видел в таком изобилии. Вдруг проступали буйствующие травами и усеянные грибами круги от юрт и шатров на старых стоянках. Из-под копыт коней вспархивали перепела и жаворонки, длиннохвостые пичужки-синички и прочие мелкие крылатые твари. Весеннее солнце, мягкие теплые струи ветров расслабляли суровые лица нукеров, но Гудулу, сохраняя мрачную отрешенность, оставался отчужденно замкнутым. Непроизвольно иногда начиная с ним говорить, Мочур нисколько не обижался на сухие, короткие ответы, удовлетворяясь, что брат вообще отзывается на беседу, но потребность поговорить с ним обстоятельно и серьезно напоминала все острее. Они так и не обсудили новые весенние походы, набеги, военные действия, которые, поскольку есть воины, для кочевой орды обычная потребность, и Мочура начинало беспокоить, почему его братья не заводят об этом речи.
Не зная Мунмыш вообще, к ее смерти он отнесся почти равнодушно – что такое одна-единственная женщина для степного вождя, пусть на сегодня самая любимая? Мало их ждет его ласк, притаившись в соседних юртах?
Вообще-то жена, наложница, рабыня, одним словом – женщина, им никогда особенно как-то не воспринималась. Из тех, которыми ему довелось обладать, он, конечно же, выделял ту, которая была ближе, приятней, и только. Как и последнюю, дочь старейшины-эдиза, и она – только женщина, нужная и живущая ради него, мужчины.
Мочур легко расставался с женщинами и легко сходился. Их было не так чтобы много, но потребность в них сохранялась естественной и постоянной. Утратив тех, что имел, вынужденно покинув Маньчжурию, он знал, что безболезненно, как бы само собой, заведет новых, что и случилось. А вернувшись в свой лагерь на Желтой реке, он примет предложение взять в жены дочь токуз-огузского соседа-князька, ищущего тюркского покровительства, и, может быть, породнится с онгом татабов Бахмылом.
Не испытывая потребности поддерживать длительную связь с одной из своих жен, Мочур признавал их обязательным атрибутом своего положения, и горячие, умелые наложницы были ему куда потребней, чем скучные, однообразные в чувствах жены. Почему Гудулу настолько простое, как смерть жены, воспринимал острой трагедией, переворачивающей его жизнь, оставалось непонятным, вызывало сочувствие, но Мочур его не осуждал, вроде бы даже несколько завидуя сильному, достойному преклонения чувству брата. Он хорошо знал первых жен Гудулу, проживавших всегда в Ордосе, в коше Дусифу. Они были добрыми, ласковыми, относились, когда он был мальчишкой, близко по-родственному, и в черни шаманки, куда первые жены тутуна прибыли вместе со всем траурным кортежем, он встретился с ними теплей, чем с тутуном. Часто в эти дни ездил в их кош, установленный на холме за кузнями. Ему нравились подросшие дочери брата. Всем, и женам тутуна и дочерям, было вроде бы весело, когда он приезжал, его угощали чем только могли, оставаясь сдержанными и напряженными, поскольку так было у них непосредственно и с Гудулу, который сегодня здесь, а завтра уйдет, забыв попрощаться… Его всегда где-то носило. Куда он исчезал и на сколько, никто никогда не знал, как не знал и Мочур. И когда вернется – никто понятия не имел и не спрашивал. Гудулу был своевольным степным бродягой, не умеющим ни беззаботно смеяться, ни проявлять ласку. Он сохранился в памяти только холодным, почти чужим, и каким оказался на самом деле, не могло Мочура не удивлять. Прежде упрямо сопротивляющееся в нем нарастающим добрым чувствам к брату словно бы медленно умирало, а страдания Гудулу становились его собственными страданиями.
Не меньше удивляли Мочура и нукеры брата, власть над которыми тутун полностью передал Кули-Чуру, называя его не старшим нукером, не сотником или начальником личной стражи, а только нукером-огланом, как бы воином воинов, которому любой чин в ханском окружении будет мал и унизителен. Нукеры боготворили Гудулу. Они никогда не лебезили перед ним, излишне не суетились, никогда не оправдывались, если Гудулу, срываясь, начинал их безжалостно сеч, выхватывая из-за пояса хвостатую камчу. Они странным образом замирали, превращаясь в каменные изваяния, способные принять от него и снести что угодно.
Как военный, Мочур не мог не понимать, что подобное отношение подчиненного и ничтожного к своему начальнику-господину, явление из ряда выходящее и держится совсем не на страхе. Между тутуном, огланом и воинами установилась та незримо крепкая связь, которая, оставаясь постоянно слепой, безоглядной, сохраняется навсегда. Но чем больше Мочур общался с братом, чем больше наблюдал за ним, тем сильнее возбуждался, наполняясь невольной завистью. Это была совсем не та эгоистическая зависть, рождающая высокомерие, которая душила Мочура в юности, когда он готовил себя к военному делу и был в отношении Гудулу пренебрежителен. Это было нечто иное, заставляющее взглянуть на себя как бы со стороны, что Мочур достаточно часто и делал, убеждая себя, что у него могут появиться не менее преданные воины.
Оставаясь в подобном рассудочно-необязательном состоянии, он сам не заметил, как вдруг приблизил к себе сопровождающих его Айбека и Урдэна, ранее ничем не выделяя. Молодые, не избалованные юноши ответили на его расположение искренней душевностью, и Мочур с удовлетворением слушал их дыхание за своей спиной… Совсем другое теперь дыхание. Близкое и понятное. Наполненное повышенным и заботливым вниманием к нему.
А Дусифу продолжал раздражать.
Невыносимо раздражал, чего прежде, зная его намного лучше, чем Гудулу, Мочур не испытывал. Дусифу точно пришлось по душе быть военным. Ему нравилось, наверное, даже быть толстым военным, окружать себя теми, кто способен чувствовать страх, готов упасть при случае в ноги ему и ползти, ползти… обдирая в верноподданническом старании тучное брюхо. Оставаясь завзятым льстецом и умея лестью многого добиваться, Дусифу не мог по-своему не любить, когда льстят и ему. Правда, оставалось загадкой, почему Дусифу служат достаточно независимые братья-разбойники, но и здесь, как думал Мочур, ответ лежит где-то неглубоко, и при желании его нетрудно найти.
При этом Дусифу умел выглядеть человеком не столь властным и жестоким, сколь вынужденным быть не жаждущим власти, а как бы обремененным ею насильственными обстоятельствами.
Удивляя Мочура, Гудулу долго не мог говорить с Дусифу, постоянно спешил удовлетворить очередную хитроватую просьбу старшего брата, лишь бы отделаться от него и заняться своим.
В Куз-Чугай они прибыли под раскаты весеннего грома, и, едва достигли новых ворот лагеря, появившихся за время их отсутствия, как пошел теплый дождь.
Придержав лошадь в ожидании, когда ворота откроются, Гудулу обернулся в сторону Дусифу.
– Умеешь удивлять, Дусифу! Канава! Ворота! Вал! Научился людей расставлять? – произнес он глухо.
Изменения в защитных сооружениях лагеря в лучшую сторону бросались в глаза, Джабгу приободрился:
– А-аа, ворота! Покидая лагерь, я приказал поторопиться. Тебе они понравились, Гудулу?
– Кому ты приказал спешить, Дусифу? – спросил Гудулу, заметно построжав у ворот лагеря и настороженно подобравшись. – Чаньаньскому тюрку Тан-Уйгу? Посмотрим, посмотрим, а то Тан-Уйгу за тебя и оставлю на Куз-Чугае.
Ворота открывались медленно, тяжело. Из них под звуки барабанов и военных труб выехало с полсотни одетых по-новому воинов. Вскидывая длинные пики с хвостатыми бунчуками, они расположились вдоль пыльного въезда. По этому коридору к тутуну приблизился, сопровождаемый Тан-Уйгу, сотник Ороз и торжественно вскинул саблю.
– Куз-Чугай приветствует своего вождя, – произнес он громко. – Твои воины, тутун Гудулу, в ожидании.
– На этот раз меня встречают! Но не слишком ли по-китайски? – Гудулу криво усмехался.
– Мы последовали совету нашего гостя из Чаньани. – Сотник заметно смутился. – Ты проделал долгий путь, почему мы не можем выразить тебе нашу радость?
– Гудулу, я осмелился дать Орозу совет. Если ты в гневе, вылей его на меня, – прижав руку к груди, Тан-Уйгу поклонился тутуну.
– Ворота, канава, вал – тоже твои советы, наставник китайского принца?
– Направляясь к тебе из Чаньани, я был советником нового императора Поднебесной, тутун Гудулу, а прибыл опальным тюрком, – не без вызова поправил тутуна Тан-Уйгу.
– Я спросил, ты принимал участие? – Хвостатая камча тутуна указывала на вал и ворота.
– Мне шадом Мочуром и джабгу Дусифу было дозволено давать советы, – ответил уклончиво Тан-Уйгу.
– Ну вот, Мочур, – недовольно проворчал Гудулу, – в Голубой орде хана Нишу-бега появился сам по себе джабгу, кажется, есть советник из самой Чаньани, только ты без чина. Как так, Мочур, мне за тебя досадно!
– Тутун Гудулу, я не напрашиваюсь к тебе в советники, сам пришел, сам и уйду, – неожиданно резко возмутился Тан-Уйгу, неосторожным движением заставив коня вскинуть голову.
– Ты можешь уйти, пока не служишь мне, как однажды ушел с монахом Бинь Бяо. Но не сможешь потом, когда я приму тебя в свое войско. Расступитесь! – приказал Гудулу сердито, наезжая конем на растерянных старшин.
Не произнеся больше ни слова, не спеша, внимательно осматривая заметно изменившийся лагерь, подъехав к своей маленькой и невзрачной юрточке в сопровождении Мочура и Кули-Чура, он вдруг странно хмыкнул, как удивился, и произнес:
– Любопытен этот китайский тюрк. Пригласи его несколько позже, Кули-Чур. Потом, сначала я отдохну.
И шагнул за полог юрты, никого не позвав.
Но отдыха у него не получилось. Почти сразу же прибежал вернувшийся из дозора старшина-сотник, крикливо требуя, чтобы его немедленно пропустили к тутуну-хану, и Кули-Чуру пришлось нарушить покой предводителя.
– Впусти, – недовольно распорядился Гудулу.
– Хан-тутун, – упав коленями на кошму, поспешно заговорил старшина, – в полперехода от нашего лагеря следует караван из Хагяса. Наш разъезд наблюдает за ним второй день, он скоро скроется, а я не знаю, как поступить.
– Но как-то ты думал об этом? – не скрывая любопытства, спросил Гудулу.
– Бугутай-баатыр, назначенный джабгу Дусифу за старшего, говорит, караван по праву наш, а чаньаньский тюрк, которому джабгу Дусифу поручил давать мне советы… – Старшина ткнулся лбом в кошму и замолк.
– Разве старшим над воинами Куз-Чугая не сотник Ороз?
– Ороз! Ороз! Конечно сотник Ороз. Но... и Бугутай. Так наказал, покидая нас, джабгу Дусифу.
– Значит, Бугутай предлагает захватить караван, а Тан-Уйгу против, – подсказал Гудулу.
– Он против. Сильно против, хан-тутун. Тюрк из Чаньани говорит, что караван никак не может быть нашим. Захватив его, мы вызовем гнев далеких соседей.
– Почему ты пришел ко мне? У тебя есть джабгу.
– У джабгу Дусифу сейчас Бугутай с Бельгутай. Я подумал, тебе не мешает знать.
– Найди чаньаньского гостя.
– Почему ты зовешь его гостем? – удивленно спросил старшина. – Он приехал сражаться как настоящий тюрк.
– Тан-Уйгу тебе понравился? – Гудулу смотрел на сотника не без интереса.
– Он мало говорит. Но когда говорит, его стоит послушать... Лучше послушать, – усилил свою несколько путаную мысль старший нукер.
– Вот как! Он умеет гневаться? – Бровь Гудулу изломилась.
– Он правильно говорит, совсем не впадая в гнев.
– Приведи его, а сам отправляйся к джабгу, – строго произнес Гудулу.
– Я понял, хан-тутун, я исполню.
– Кули-Чур! – позвал оглана Гудулу, когда сотник исчез, выползая из юрты задом, и сказал, заметив сотника на входе: – Поднимись на вал, посмотри на работу этого… тюрка, и сразу вернись. Как он приедет – немедленно пропустить.
– Ты хотел отдохнуть, Гудулу, – недовольно сказал Кули-Чур.
– Мимо идет какой-то караван. Узнай, – резко приказал Гудулу.
Тан-Уйгу не заставил себя ждать, в юрту вошел смело, на кошму не упал, но вежливо поклонился и, усевшись на указанное Гудулу место, решительно произнес:
– Гудулу, дай мне сказать самое важное, пока мы не рассорились.
– Такое может случиться? – усмехнулся Гудулу.
– Так и случится, Гудулу.
– Говори, – не отводя взгляда, впившегося в чаньаньского пришельца, насуплено разрешил тутун.
– Ты должен знать: я не приветствовал возмущение, начатое князем Ашидэ и шаманом Болу, но я постоянно следил, огорчаясь, как гибнут в песках мои соплеменники. Ты продолжил, вырвавшись в Степь, и тебе дважды повезло. Сначала – потому что ты вырвался и уцелел, потом потому, что силы империи снова ушли на Западную линию, а способный генерал Хин-кянь отправился в ссылку. Послушай еще, не торопись возражать, – поспешил выдохнуть Тан-Уйгу, заметив недовольство тутуна, и мягко продолжил: – Все, что знают о тебе монахи Сянь Мынь и Бинь Бяо, знаю и я. Когда умер Гаоцзун и на трон взошел его сын, я подумал о новых ветрах над Чаньанью. Старые китайские генералы, помнящие времена Великого Тайцзуна, готовы были пойти на многое, но так не случилось, случился переворот. Империя обескровлена. Полгода гуляя по восточным провинциям в прошлом году, ты не мог этого не почувствовать. Сейчас положение в Китае намного хуже. И чем оно хуже в Китае, тем лучше будет в Степи. Перестань пресыщаться кровью диких набегов, используй предоставленную возможность для укрепления тюркской орды и расправь ее крылья. У тебя впереди год или два. Больше не будет… Вот главное, для начала, что я хотел сказать, стремясь увидеть тебя.
– Когда даешь советы, неплохо бы помнить о своей голове, Тан-Уйгу, – сердито пробурчал Гудулу, но интереса к собеседнику не утратил.
– Я подумал, начиная с тобой говорить, зачем же мне отступать? – твердо произнес Тан-Уйгу.
Вошел Кули-Чур, и что-то желая сказать только взглядом, уставился на Гудулу, сбив его с мысли. Поймав на себе ответный взгляд Гудулу, нукер многозначительно кивнул, как бы сообщая, что увиденное им на валу впечатляет.
– Вот воин, который не любит давать советы, он умеет сражаться, – с усмешкой сказал Гудулу и, показывая Кули-Чуру на кошму и подушки, властно приказал: – Садись, нукер-оглан, ты можешь сидеть в моем присутствии без особого приглашения.
– Умные беседы меня утомляют, тутун Гудулу, а похвала расслабляет, – недовольно произнес нукер. – Я знаю свое место, я его выбрал сам. Позволь мне уйти.
– Что скажешь, Тан-Уйгу? Что видишь в таком воине? Не похож ли на тебя в упрямстве? – спросил Гудулу, когда нукер-оглан покинул юрту.
– Могу тебя восхвалить, имеющего такого воина, и могу огорчить, – сухо произнес Тан-Уйгу, задумчивым взглядом провожая оглана. – Воин – всегда только воин. Для победы в сражении достаточно. Но, побеждая, зачем ты побеждаешь? Насладиться успехом и силой? Тогда ты всего лишь военачальник. Хороший военачальник, не больше. А кто будет строить орду, державу, государство? Не с этого ли началось возмущение в песках, не о державе Бумына вы говорили, вздымая мечи? Побеждают отвага, надежные воины, а созидает – умный правитель. Кто после них, сложивших головы, тонувших рядом с тобой в зимней реке, пойдет дальше? Жирные и толстые быки, которые сбегутся потом пожинать плоды твоей жестокой брани? Умея увидеть хорошего воина, умей разобраться, кто жирный бык, а кто тощий, кто способен в одном и не способен в другом. Что Кули-Чур видит? Много или мало?
– Ты приехал остаться?
– Я ехал, мечтая о мире, новой Великой Степи многих народов. Я имел поручение молодого императора и старых генералов на это перемирие, но все изменилось, я должен остаться.
– Должен? – Так с тутуном еще никто не говорил, бровь его поднялась выше.
– Я – тюрк и я должен, – ответил просто Тан-Уйгу. – Сам тюрк, поступить со мной, как поступил с Ючженем Ашидэ, ты не можешь.
– Начав, собрав, я не могу? – испытывая закипающий гнев, Гудулу вдруг увидел себя во время совета князей-ашинов, когда шаман Болу приказал ему перейти за свою спину.
– Не можешь, – повторил уверенно Тан-Уйгу, – если собираешь орду, а не шайку. Атаман-разбойник может, он просто разбойник без правил и чести. Будущий хан тюркской орды не может, не нарушив старых законов.
– Будущий?
– Ты им еще не стал, и знаешь.
– А когда я смогу отрубить… твой колючий, умный язык? – Странно, злость и неприязнь к самонадеянному чаньанцу не только не крепла, она мало-помалу глохла, истаивала, и Гудулу становилось все любопытней.
– Когда я, сражаясь рядом с тобой, совершу недозволенное по старым обычаям.
– Хорошо, тюрк из Чаньани. У меня самые знатные начинают обычными нукерами. Пойдешь под начало такого воина, как нукер-оглан? – жестко спросил Гудулу.
– Я давно не стремлюсь быть воином. – Тан-Уйгу усмехнулся.
– Хочешь начать сотником? – спросил Гудулу, внимательно наблюдая за Тан-Уйгу.
– Нет, – ответил Тан-Уйгу.
– Построив ров, хочешь строить еще?
– Тутун Гудулу, я хочу помочь тебе стать ханом и построить державу. Я хочу помочь тебе разобраться, кто тощий бык, а кто жирный, сам ты не видишь, – смело произнес Тан-Уйгу, вупор глядя в глаза тутуну.
– От жирных я избавляюсь, – сердито бросил Гудулу, легко выдержав этот вызов.
– И совершаешь ошибку, – произнес Тан-Уйгу, сохраняя уверенность и невозмутимость. – Непригодные для сражения оказываются пригодными для других важных дел… Но, кажется, я много сказал, утомив тутуна.
– Говори, – произнес Гудулу, поразив Тан-Уйгу хмурым лицом, невероятной гримасой на нем, не предвещавшей ничего хорошего.
– Я шел не затем, чтобы наставлять или поучать, я приехал в тревоге к воину, которому нужно помочь.
– И ты, не знающий Степь, знаешь, как мне помочь? – Удивлению тутуна не было границ, самонадеянность чаньаньца его возбуждала. С Гудулу разговаривал равный ему по духу, но был ли он тверд и решителен в остальном?
– Почему бы не знать? Разве я глуп? Не совершай в злобе, начинай совершать, все толком обдумав.
– Дальше, дальше! Еще один умник на мою голову! – Гудулу нахмурился, он был недоволен, но смелые речи чаньаньца его увлекали.
– Тутун Гудулу, ты устал.
– Дальше! Продолжай, говорю! – с откровенной неприязнью, нисколько не скрывая ее, приказал Гудулу.
– Хорошо. Начав, я выскажусь до конца… Ты готовишь поход на Китай?
– Скоро мы выступаем.
– Зачем? Снова разбойничать, грабить?
– А для чего всякий поход? – удивленно спросил Гудулу.
– Для будущей славы новой орды. Разбойник находит добычу, а в чем его слава?
– В победах!
– Пустое, тутун, и ты это знаешь. Цель! Поход и сражение – крупная цель. Кроме добычи, твой поход еще что-то даст? К чему приведет он и Степь и тебя – хана Степи? К злобе китайцев? К ответному походу, как только Китай соберет достаточно сил, и твоему неизбежному поражению?
– Я – хан-Счастливчик!
– Удача слепа. Однажды она отвернется. Вспомни Кат-хана, не знавшего меры.
– Выходит, ты против похода за Стену? – приглушенно спросил тутун.
– Я говорил о твоей цели. Дай цель походу. Не гони своих соплеменников, как баранов, топтать чужие посевы, грабить и убивать. Державы строятся не для набегов.
Вошли озабоченные Дусифу, сотник-старшина и Бельгутай, и появились вовремя, поскольку лицо Гудулу покрылось красными пятнами, и тутун был готовым взорваться.
– Гудулу, есть приятная новость! – воскликнул Дусифу, словно не замечая крайнего возбуждения тутуна и пылающего гневом лица.
Успокаивая себя, Гудулу размеренно раскачивался, не проявляя внимание к вошедшим. Глаза его были полуприкрыты.
– Гудулу, моя новость не терпит, – преодолев порожек юрты, напористо продолжил Дусифу, – я посылаю Бельгутая напасть на караван хагясского бега.
– Решив напасть, зачем ты пришел ко мне? – спросил раздраженно тутун, словно бы удивившись и подумав брезгливо: «Вот еще один пустоголовый умник… подобный шипящей змее…»
– Когда ты рядом, как я могу! – воскликнул джабгу и торопливо, закатывая глаза в блаженстве, воскликнул: – Там, знаешь, сколько всего, Гудулу! А кони! А кони! Ты слышал о хагясских конях, выращиваемых в Лунной долине за перевалами Сунга? О-оо! Со времен хуннских шаньюев их дарят лишь императорам! Я однажды видел такого коня. Он был... как стрела! Хочу тебе такого достать, Гудулу.
«И этот все знает и готов угождать… Как знает всегда, где ему быть, что сказать, как понравиться и отступить, в случае чего. То вперед, как черепаха из своего панциря, то снова назад, в раковину. А чаньанец едва ли попросит, будет добиваться и требовать, пока башку не снесут», – возникла странная мысль о Тан-Уйгу, дав Гудулу неожиданное облегчение.
– Что скажешь ты, умеющий давать советы? – помедлив и обращаясь к Тан-Уйгу, хмуро спросил Гудулу.
– Твой старшина и Бугутай с Бельгутай обсуждали это два дня подряд. Я уже изложил свое мнение, – Тан-Уйгу равнодушно пожал плечами.
– Изложив Бугутаю и Бельгутаю, и мне сообщи, не убудет! – Гудулу оставался хмурым.
– Древние законы способствуют связям соседей, включая торговлю, – ровно, твердо проговорил Тан-Уйгу. – Возьми с них пошлину, и они снова придут. Ограбь – и они начнут избегать дорог по твоим землям.
– Как, Дусифу, согласен? – Взгляд тутуна уперся в брата.
– Они направляются в Китай, с ними важный министр хагясов, такой караван все равно где-нибудь разграбят, – возмутился Дусифу.
– Вот видишь, Тан-Уйгу, хагясы обречены, их все равно ограбят! – Гудулу вдруг оживился, хмурость его исчезла. – Стоит ли отдавать добычу другим?
– А ты защити чужой караван, заявив о себе достойно, – воскликнул Тан-Уйгу. – Будь справедлив, пресекая разбой.
– Ээ! О чем это он! – удивленно расширил глаза Дусифу.
– Какой может быть справедливая пошлина за путь по нашим землям? – перебил его Гудулу.
– О таких вещах, не имея долгосрочного договора соседствующих вождей, договариваются в юрте хозяина земель. На гостеприимном достархане, – произнес Тан-Уйгу. – Пошли предупреждение о том, что караван следует по землям, имеющим хозяина, и караванщики сами пожелают заявить о себе и встретиться. Так принято на всем Шелковом пути из Китая в далекий Рум на протяжении вечности.
– Дусифу, ты согласен? – спросил Гудулу, ничем не выдавая своих намерений. – Кого пошлем с нашим предупреждением, Дусифу?
– Того, кто предложил подобную глупость… Кто щедрый за чужой счет, знает все, его и пошли – обиженно проворчал Дусифу.
– Ну что же, советник, испробуй себя в новом деле, – с небрежной, странно холодной улыбкой произнес Гудулу и резко поднялся, как бы прекращая саму возможность дальнейших разговоров и споров.
18. ШАД МОЧУР
Дусифу был недоволен решением тутуна, это проступало на оплывшем лице джабгу, еще более вздувшемся от напряжения и раздраженности – Гудулу не без удовлетворения прищурил глаза. Дусифу фыркал, как простудившийся кот, шумно сопел, не спешил уходить, выискивая повод, чтобы остаться с ним, исподтишка наблюдавшим за братом, один на один.
Цельным, сильным, устремленным для Гудулу всегда представлялся человек, у которого внутреннее содержание и поступки заметно выделяли его среди остальных, нередко вызывая зависть, и таким ему в какой-то момент показался приехавший в Степь из Чаньани. Тутуну вдруг вспомнилось, что, почти не общаясь с Тан-Уйгу во время первой короткой встречи у ночного костра, он тогда еще почувствовал в соплеменнике из Чаньани нечто сильное. Сильное и своевольное, что вообще Гудулу привлекало в людях больше всего. Оставаясь молчаливым, Тан-Уйгу не был равнодушен к окружающему. Он слушал его беседу с монахом, не выражая своего отношения к тому, о чем шел разговор, и усиленно думал, размышлял, не спешил поддержать напористые старания монаха повлиять на его несговорчивость и упрямство. В нем кипела незаурядная сила, проступавшая на лице, которую Гудулу не мог не заметить.
И все же тогда Тан-Уйгу был для Гудулу чьими-то глазами и ушами, посланными понаблюдать за ним, а сейчас… Кто он сейчас, начавший говорить настолько смело, решительно воспротивившись набегу за Стену? Что ему надо?
Опираясь лишь на самого себя, собственные предчувствия и ощущения, Гудулу часто впадал в подобные раздумья, доводящие до желания отринуть все и забыться. Вроде бы это случалось с ним против его воли. Неожиданно и под настроение – ведь даже беглый взгляд раба или слуги что-то всегда говорит, а ты, поймав его, поймешь так, каким он тебе покажется и что своевольно затронет…
Резко прервав беседу, он остановил в себе, в первую очередь, бег тех мыслей, которые начинали брать верх над ним властной требовательностью иметь рядом настолько сильного, твердого во взглядах человека. Не принимая Тан-Уйгу до конца, противясь незаурядной силе, исходящей от него, Гудулу был не против, чтобы ощущать иногда на себе подобную силу.
Был будто не против, но и не сильно хотел, как не очень стремился к этому и джабгу Дусифу…
Испытывал потребность, чтобы с ним говорили твердо, со знанием дела, о котором заводится речь, и не очень желал причинять себе лишнее беспокойство.
Способности сопоставлять, размышлять и предвидеть, размышлять и выстраивать доказательства этих интуитивных предвидений, на которых выстраивается всякое сложное будущее, включая, нередко, обычный завтрашний день – достоинства важные, но не лучшие из тех, которыми человек обладает вообще, и в чем Гудулу не однажды убеждался. Во всем этом порою таилось ощущение чего-то расчетливо преднамеренного и только потому не внушало доверия. Тан-Уйгу сопоставлял и выстраивал свои соображения вслух, как приучили его в Китае, как сам он себя приучил, чтобы его могли понимать и проникаться доверием. Подобно тутуну, оставаться замкнутым, скрытным и отстраненным, он, скорее всего, никогда не умел... Или просто пока не хотел показывать, что умеет не хуже других.
А что вообще может один человек?
Конечно, многое! Многое, недостижимое для других! Но не всё, поскольку он все же – один.
Гудулу давно думал об этом. Иногда мимоходом, иногда подолгу, не в силах заснуть. Но никогда с ним не случалось того, что случилось, когда шатер покинул этот китайский выученик. Находясь рядом, Тан-Уйгу его раздражал. Умея мгновенно связать в узел и сделать понятным ранее несоединимое и непонятное, показался будто сильнее. А вышел из юрты, оставив его наедине с Дусифу, и словно что-то унес.
Дусифу тяжело, сердито сопел, топтался на входе.
– Что тебе, Дусифу? – тяготясь присутствием брата, спросил Гудулу.
– Гудулу, позволь предостеречь. Осуждая китайское в нас и в себе, ты это же самое вдруг принимаешь в каком-то пришельце! Что ты увидел в нем, чего нет у нас?
– Тебе чего-то недостает, Дусифу? – Гудулу поднял на брата усталый взгляд.
– Гудулу, я беспокоюсь…
– Тебе мало власти?
– Гудулу!
– Ты не хочешь видеть рядом со мной человека, полезного знаниями, но неудобного тебе по ряду причин и способного вызывать недовольство моих пустоголовых советников?
– Как ты можешь?
– Возьми все, что хочешь, Дусифу. Кроме синего знамени Степи и моих нукеров.
– Я пришел не с пустыми руками, – обиделся Дусифу, выпятив толстые губы.
– Дусифу, я устал, уходи… Или совсем уходи! – Гудулу сдвинул широкие брови.
– Какой-то чаньанец тебе может стать дороже родного брата?
– У меня двое самых близких, кому я доверил свою жизнь. Тебе их назвать?.. Может, скоро появится третий, и речь о нем лучше не заводить. Иди, ты громко сопишь.
Оставшись один, тутун долго сидел, уткнувшись лицом в ладони. Ему было неприятно, что Дусифу недоволен его вниманием к чаньаньцу, зарождающимися симпатиями к Тан-Уйгу, а это может стать началом скрытой вражды, которая будет опасной и непредсказуемой.
Почему-то горело лицо, словно он целый день скакал против солнца, в голове ворочалась неудовлетворенность собой.
Кули-Чур сообщил, что Мочур настоятельно просит о встрече, что тому пора возвращаться к своим нукерам, и Гудулу отмахнулся, отказавшись принять младшего брата. Ему говорили, что на взмыленном коне прискакал знатный сосед-огузец, желает выразить тутуну свое расположение и готов пригнать в обмен на рабов сотню добрых коней, он и князьку отказал, уверенный, что князек – обычный степной разбойник, желающий сменить прежнего покровителя и сюзерена. Ему спешили доложить еще о чем-то – Гудулу начинал кричать, гневаться, раздражаясь внешне и никак не проявляя всего себя.
Беседа с Тан-Уйгу разделила его на две части. Одна, обычная, постоянная, заставляла жить настоящим. Другая, мелькая миражами, будто вздымалась в нем бурей, наваливалась чем-то требовательным, сильным, подобно напору воды на препятствие в сильной реке.
«Внутренний мир – могила без покойника, – сказал ему как-то в ночной беседе у костра встретившийся и оставшийся в памяти странник. – Это состояние, о котором никто никогда не стремится говорить и с которым умирает».
«Но разве это не мудрость – внутренний мир?» – спросил хызыра Гудулу.
«Состояние ума, отстранившегося от будней, иногда называют и так. Но лишь часть его, лишь то, что произносится вслух и услышано, становится достоянием, представляющим некую ценность. Но ведь не все, даеко не все, где и чем живет остальное? – ответил странник, сжигая в огне длинный сухой прут. – Мудрость – есть новое заблуждение. Дала ли что-нибудь практически мудрость веков? Да нет же, с чем соглашаться, конечно, непросто. Она возбуждает умы, толпу, оставаясь соблазном. Она – как сказка для взрослого ума, утратившего наивное любопытство ребенка, не способного стать лучше, чем стал за века. Это летучий эфир, отрава, мираж в пустыне, когда путника мучает жажда. Высшая грусть отрешенного сознания, прячущегося в самое себе! Мир жесток во все времена и до примитивного прост. Все в нем настроено на чью-то потребность. Но, поскольку потребности разные, различен и результат самой жизни. Вывод, устанавливающий вроде бы догму: несовершенство ума – глухая пещера, причиняющая страдания, но не дающая отрезвления. Как уйти из себя и над собою подняться? Да никак. Поднявшись в одном, упадешь в другом. Достигнув кажущейся истины, просветления, обретешь глухоту, равнодушие к стенаниям. Услышав стенания, утратишь покой. Течение мысли должно оставаться течением для равновесия и временного успокоения. Только этим человек – форма жизни в седьмом зарождении – может быть сильным. Его разум в его собственном успокоении. А мудрость, философия – они в одном из двух: или есть изощренное умерщвление плоти, или ей разрешенное торжество».
«Но сила мудрой мысли несокрушимей всего, что человеком создано!» – не согласился Гудулу.
«А что мы знаем вообще о силе человеческой мысли? – грустно произнес хызыр-странник. – Однажды в красильне я сделал открытие несколько странное. Красильщик, смешивая краски, создавал новые. Красные и зеленые давали ему коричневое, а желтое и синие – зеленое. Черное получалось совсем не из черного, и только белое из разного у красильщика не получалось. «Что происходит с красками? – спросил я. – Почему, получая невероятное, ты не можешь получить самое простое»? Красильщик ответил, что белое исходит от Неба, и оно навсегда белое. Только белое – истина. Остальное, в котором самое загадочное и самое опасное черное. Оно создано для соблазна, и в черном смешано все, способное приносить безумство. Красильщик был прав, познав черное в совершенстве, и был не прав, отрицая силу белого, ибо не смог его познать, лишь смешивая другие краски. Оно есть, но красильщик им пренебрегает, и мысль его никогда не сможет быть мудрой. Так что же тогда – все рассуждения и восхваления краскам: мудрость познаний, истома самой красоты, смысл бытия?»
«Ты ищешь понятное и простое. Мне, живому, приятны все краски, почему я должен думать, из чего они?», – недоуменно пожал плечами Гудулу и услышал:
«Все – из простого. Не в силах найти простое, мы находим отвлеченное и возвышенное, унижая себя в самом простом, ибо делаем его низменным. Живое идет не по первому кругу, а по седьмому. Были существа огромные, все на земле было огромным, человек доставал без труда плод на самом высоком дереве. Однажды круг огромного разорвался и разрушился, родились новые люди, вдвое уменьшившись. Потом еще вдвое, еще. Потому что начался новый круг жизни, и сколько их было всего, никто толком не знает, хотя мудрецы уверяют, что семь. То новые люди имели огромный лоб, то у них становился огромным затылок, с третьим глазом на темени. То были как рыбы, то подобны сторукому Шиве. Теперь мы такие, а через тысячу, пять тысяч лет?»
«Ты говоришь о старых сказках», – невольно усмехнулся Гудулу.
«Сказки – то, что ты родился от Волчицы-Праматери, а я от Лебедя-Гуся. Сказки, когда рассказывают о великанах с когтями зверя, о людях-животных, о говорящих цветах. Но цветы всегда говорят. И птицы. И травы. Просто они говорят иначе. Может быть, запахом, самим своим цветом, и прежние люди умели их слышать, оставшись в сказках. Когда-то я видел человека, владеющего необыкновенной силой. Взглядом, сосредоточившись, он повергал толпу в безумие. Ему разрешили так сделать дважды, потом отрубили голову, когда он спал. А люди, взглядом рождающие огонь! Так было, но и это… не мудрость. Мудрость в одном: увидев белое – говори о белом, увидев черное, утверждай, что видишь черное».
«Но как я увижу черное ночью? И белым ли ночью в окружении черного сохранится белое?» – спросил странника Гудулу, и получил ответ, поставивший его в неразрешимое затруднение.
«Не ищи мудрости во тьме! Не ищи во тьме истину! Тьма создана для сомнений, ищи в ней себя», – сказал ему на прощание странник.
При всем непостоянстве сомнений, их непредсказуемости в самом себе, с ним часто случалось, когда не собеседник, а сам он ставил себя в затруднительное положение. Встречая людей, униженных властью, раздавленных ею, он вдруг находил в них нечто равнотекущее, примиряющее с жизнью, дающее им силы, которых никогда не было у него, а начиная служить наделенному властью, натыкался на отсутствие покоя и равновесия у самого властьпредержащего. И тогда чужое беспокойство передавалось ему. Но теперь он и сам способен быть сильным. Тогда чего ему не хватает и чем вызывает досаду Тан-Уйгу – гвардейский офицер китайской выучки и тюркского происхождения?
Мысль, что человек при власти не может не иметь рядом способных вовремя подать полезный совет, быть достойным в неизбежных спорах и противоречиях, пришла неожиданно. Сильный, волевой человек не потерпит в подобной роли таких малопригодных, как его братья, на которых ему хотелось положиться, и которые в этой роли ему, как выясняется, пока мало подходят. Мочур был слишком приучен к порядкам и условностям имперской армии, в которой ранее служил. Неглупый, умеющий управлять и поддерживать порядок, он, вымуштрованный на соблюдении субординации, оказался пока лишенным самого главного – инициативности настоящего вождя, умеющего, подобно чаньаньскому гостю, идти своим путем, отстаивать право на собственную идею, увлекать ею других. Он был надежен, и только. Излишне не славословил, никогда не падал ниц, что свободно мог позволить себе бесхребетный, корыстолюбивый Дусифу. Однако упрямства Мочуру хватало только на то, чтобы резко взорваться каким-либо несогласием и тут же забыть об этом. Гудулу было трудно с ним, и все же Мочур был ему нужен. А Дусифу? О-оо, Дусифу был Дусифу! В совершенстве овладев секретами чиновничьего выживания в прежней тюрко-китайской среде, он был не просто хитер, а коварно хитер, не просто изворотлив, а умело изворотлив, оставаясь при этом славословящим своего вождя и угодливым. Дусифу был не просто приторно льстив, а льстив по природе, не давшей ему достаточно просторного, глубокого разума.
«С такими всегда трудно, – недовольно подумал тутун о старшем брате, снова представив упрямого Тан-Уйгу и словно разом решив свалившиеся проблемы, – но таких всегда больше…»
Нет, братья не могли стать ему по-настоящему серьезными соратниками, он, Гудулу, это сегодня почувствовал и знает, как поступить, прежде чем назваться великим ханом Степи Кутлугом.
А братья пусть остаются братьями. Они сгодятся, чтобы нести часть вторичных его полномочий. Они все же братья.
– Кули-Чур! – позвал он громко, решительно стряхивая неопределенность и все сомнения, которые долго ему досаждали.
Когда нукер-оглан вошел, Гудулу резко спросил:
– Этот гость из Чаньани, не слишком ли он дерзок, еще не пристав к нам?
– Хочешь спросить, стоит ли Тан-Уйгу приблизить? Но, Гудулу, – Кули-Чур немного помедлил, – толковые сподвижники сильного более всего страдают от несправедливости того, кому служат… Я не хотел бы однажды по твоему приказу срубить Тан-Уйгу башку.
– У него такая бесценная голова? – рассердился Гудулу.
– Она у него не умеет льстить, и всегда будет настаивать на своем. Так даже я не могу. Не-ет, Гудулу, мне за него тревожнее, чем за себя.
– Вот так помог! Называется, оглан мне помог! – усмехнулся криво тутун. – Все кругом помогают! Хана им надо! А кто будет рядом с этим ханом? Ты да Егюй?
– Гудулу, выслушай Мочура и отпусти, он спешит к своим воинам, – перебил его сердито Кули-Чур, указывая на приподнявшийся полог на входе в юрту.
– Гудулу, мне пора назад, я не думал, что так задержусь. Почему не хочешь меня принять? – На пороге стоял Мочур и заметно нервничал.
– Что-то хочешь сказать, Мочур? – спросил тутун, вяло пошевелившись.
– Да, Гудулу, – поколебавшись, произнес Мочур.
– Садись, говори, – Гудулу снова пошевелился, намереваясь подняться, но не встал.
– Что сказать? – Мочур волновался. – Что я должен сказать?..
– Не знаю, ты пришел, говори. – Тутун усмехнулся.
– Пора возвращаться, но не знаю зачем. Ты пугаешь, Гудулу, ты здоров?
– Думаю, они что-то сделали со мной не до конца и, бросив, ушли, – досадливо проворчал Гудулу и вздохнул.
– Кто, Гудулу? С тобой все впорядке? – Взгляд Мочура был насторожен.
– Я говорю о князе Ашидэ и шамане Болу, – ровней произнес Гудулу. – Знаешь, они блуждали в потемках и нас водили во тьме. Я часто жалею, Мочур, что остался… Но я никого не сбивал, вы сами пришли! Пришли и ждете, но почему вы чего-то ждете?
– Мы готовы служить одному, иначе не бывает, – ответил негромко Мочур.
– Мочур, всё – как всегда! – снова проворчал Гудулу. – Появись у сотни два сотника, и сотня разделится. Дай полусотне двух огланов, и снова возникнет зависть, вражда… Ты, поручив стройку стен Куз-Чугая Тан-Уйгу, в помощь ему назначил Ороза и правильно сделал, а Дусифу по-своему все повернул. Почему каждый раз я должен... Мочур, я вижу, какие мы разные люди. Даже вы, мои братья, разные. Мы разные в самом начале, а дальше? Как будет?
– Люди всегда разные, Гудулу, – отозвался холодно Мочур.
– Тогда зачем они объединяются? Еще говорю: я никого не звал. Они приходят, скоро становятся недовольными, и я, чтобы сохранить власть единства, должен кому-то рубить головы. И так должно быть?
– Тутун стал шаманом-предсказателем? – сохраняя холодную отчужденность, Мочур позволил себе усмехнуться.
– Днем и ночью ко мне возвращается прошлое, которого я… Во сне вдруг слышу сипящее горло Нишу-бега. – Глаза тутуна опасно взблеснули. – Мочур, ты слышал когда-нибудь голос своей матери? Ты его хорошо помнишь? А я не помню. Голос отца помню, а матери… Почему ее нет во мне?
Мысли Гудулу текли недоступным Мочуру путем, а непонятное способно лишь раздражать, отметать его в силу раздражения, смещать, больше запутывая, и Мочур воскликнул, думая не о состоянии брата, а о том, наконец, с чем шел к тутуну-вождю:
– Наказывают даже детей. Жить без страха нельзя, но нельзя и держаться на страхе! К тебе идут, чтобы стать рядом. Ты нужен, как вождь, но нужны ли тебе мы?.. Скажи, когда я должен привести свои сотни, которых теперь больше, чем осенью?
– Что тебе делать в Куз-Чугае? Китайских войск в Ордосе почти нет. Укрепившись среди эдизов, оставайся у Желтой реки… Назначим тебя шадом-наместником восточных земель Голубой орды.
– Гудулу, ты опять опоздал… как опоздал с джабгу Бусифу – меня так уже называют.
– Кто тебя так называет, Мочур?
– Первым придумал Мохэ-дагань. Потом я услышал, что являяюсь твоим управитеплем восточных земель будущего тюркского каганата, находясь в гостях у татабов.
– Понравилось кем-то быть? – Гудулу был зол и хмур.
– Ты опоздываешь, Гудулу-Кутлуг, и долго выбираешь свой путь, – обиженно воскликнул Мочур. – Ты думаешь, я пришел о чем-то просить?
– Я не думаю, я хочу, чтобы ты просил себе по плечу и сам находил нужное место. Хорошо, что эдизы так тебя называют, понимая свою непростую судьбу в единстве с тюрками. Хорошо, если так подумал умудренный Бахмыл, не заговорив о войне между нами. И еще лучше, если ты с ними породнишься, укрепив наш будущий союз, Значит, ты уж нашел свое место и свое будущее. Судьбой и самим Китаем, после того, что в нем недавно случилось, нам предоставилась возможность, которой необходимо воспользоваться. – Неожиданно для себя заговорил Гудулу словами, которые произнес когда-то князь Ашидэ и только что повторил в его невзрачненькой юрте чаньаньский тюрк Тан-Уйгу, вызвав яростное несогласие и резкий протест, жаром ударившие в голову.
Смущенный подобным напором, Мочур нашелся не скоро и вовсе не к месту, выдавив не без труда:
– Наш пленник или гость, в нем только китайское, Гудулу... Оно тебя раздражает?
– В нас давно наполовину китайское, – глухо бросил тутун.
Уследить за ходом его рассуждений было трудно. Свои неожиданные мысли Гудулу начинал высказывать всегда с того момента, когда они становились для него наиболее беспокойными. Выходит, о Тан-Уйгу он думал, в отличие от него, едва ли не постоянно. Но чем окитаившийся соплеменник может быть лучше или хуже, будь он старейшиной-князем, или наставником принца? Сделав упор на этом «В нас давно наполовину…», подумал-то Гудулу о чем-то другом, и подумал не сейчас, в Куз-Чугае, а раньше.
– Хочешь оставить у себя Тан-Уйгу? – спросил Мочур и не получил ответа.
– Готовься и жди, скоро пойдем за Стену, – произнес Гудулу, продолжая думать совсем не о походе. И добавил с новой усмешкой, когда Мочур приподнялся: – Цель только надо найти. Как без цели пойдем?
19. РЫЖЕВОЛОСЫЕ ГОСТИ С УЛУГ-КЕМА
Получив приказание разобраться с караваном, столь бесцеремонно следующим верховьем орхонских земель, Тан-Уйгу сильно спешил, не в состоянии не думать о последствиях встречи с тюркским тутуном-предводителем, и вообще о нем как человеке. Наверное, немногие могли понять внутреннее состояние тутуна так однозначно и верно, как он. Он словно бы открыл книгу человеческих судеб и тайн и мгновенно все в ней увидел: сильные люди чаще всего одиноки, сам в себе и тутун, и его душевная опустошенность пострашней других непростых одиночеств, ибо духом тутун силен дьявольски.
С одной стороны это Тан-Уйгу напугало, с другой – по-настоящему сильный, цельный, каким себя считал Тан-Уйгу, ищет лишь сильного и цельного. Вместе им быть почти невозможно, но будут они волей судьбы только вместе, замены друг другу им не найти. На протяжении пути продолжая думать лишь о новом степном предводителе, он больше не колебался, где его место и будущее, и ум его практичный, расчетливый, настойчиво сопоставляя и разделяя новые впечатления, рождал нечто величественное.
Караван они обнаружили к вечеру: путники располагались на ночевку.
Представившись посланцем степного вождя тутуна Гудулу, Тан-Уйгу с удивлением услышал, что караван совсем не торговый, с которого снимается высокая пошлина, а создан хагясским вождем Барс-бегом для сопровождения в Чаньань своего посла Эрен Улуга, имеющего титул китайского наместника-эльтебера. Это имя Тан-Уйгу было известно, произносилось при нем не однажды по разному поводу и с разной мерой уважения не только монахами, канцлерами, но и самой императрицей, и хранило в себе немалые тайны. Легко догадавшись, что в этом замешана некая женская суть, хитрый расчет Сянь Мыня или самой У-хоу, связавший в императорском дворце многих в тугой узел, Тан-Уйгу дальше общих догадок не ушел, и подозрения остались лишь подозрениями, теперь затеплившиеся невольным и неожиданным любопытством.
Эльтебер был крепок, на великолепном рыжем коне сидел величественно, затруднительность положения понял мгновенно и повел себя соответственно. Высокородный хагясец был похожим на знающего себе цену, но стареющего витязя в довольно древних китайских доспехах, сверкающих в лучах заходящего солнца. Вскинув от удивления густую седую бровь и подавшись в седле навстречу Тан-Уйгу, обронил, что земли, по которым следует посольский отряд с Улуг-Кема, сколько ему помнится, всегда пустовали и караваны ходили по ним свободно, а потом сказал мягко, разом снимая возникшую напряженность:
– Как далеко ставка степного вождя, которого, кажется, я знаю и готов его посетить?
– Эльтебер Эрен Улуг поступает разумно, я готов его сопровождать, – произнес Тан-Уйгу с поклоном и, оглянувшись на возвышающихся за спиной братьев-разбойников, приказал младшему: – Бухат, скачи во весь дух, передай тутуну Гудулу о важном госте, который скоро прибудет в лагерь орды… Голубой орды, – поправился Тан-Уйгу, наблюдая украдкой за эльтебером.
– В Степи появилась… Голубая орда? А как же орда Баз-кагана? – не смог не спросить Эрен Улуг.
– Мы пришли, и мы есть, – равнодушно заявил Тан-Уйгу, довольный недоумением хагясского посла.
– Телесская орда Баз-кагана объединяет многие степные народы. А ваша?
– Орда на Селенге в Прибайгалье создана силой китайских правителей. Тутун Гудулу возрождает прежнюю тюркскую, хана Бумына. Он лишь в начале пути, эльтебер, – с напускной небрежностью ответил Тан-Уйгу и перевел взгляд на Бухата: – Поспеши, поспеши! Твоя медлительность может поставить хана-тутуна в неловкое положение.
Допущенный к Гудулу на рассвете, Бухат сообщал:
– Тан-Уйгу сопровождает в наш лагерь какого-то эльтебера лесных народов с Улуг-Кема и просит встретить как знатного гостя. Тан-Уйгу просит об этом настоятельно и послал передать тебе, – закончил Бухат.
– Эльтебера зовут Эрен Улуг? – спросил Гудулу и, получив утвердительный ответ, приказал пригласить Дусифу.
– Какая добыча пропала! Пропала добыча! – воскликнул сокрушенно Дусифу, выслушав новость. – Что нам лесные народы? Что – эльтебер?
– Гость для тюрка дороже курджуна золота, джабгу Дусифу, ты забыл обычаи предков? – нахмурился Гудулу.
– Кто пришел сам – я не вижу? Кто упал тебе в ноги – покажи? – горячился Дусифу.
– Беседа на достархане покажет, – произнес Гудулу, приказав: – Займись, Дусифу, займись! Чтобы было не хуже, как было, когда мы вернулись с Орхона. Справишься или другого назначить?
Дусифу постарался. Когда, ближе к полудню, вздымая степную пыль, показалась представительная хагясская депутация, на воротах поселения был выстроен почетный караул с хвостатыми пиками и бунчуками. За спиной тюркских вождей развевалось синее знамя с вышитой золотом оскалившейся волчьей пастью. Нукеры в полном снаряжении сидели на крепких вороных конях, украшенных начищенными до блеска металлическими нагрудниками и налобниками. На их толстых кожаных шлемах красовались золотые фигурки оленей.
Рыжий конь под эльтебером – с пепельной гривой и серым хвостом – вызывал восхищение. Он шел размашисто, мощно выбрасывая передние ноги, слегка покачиваясь, будто бы сознавая и упиваясь тем, как достойно несет знатного хозяина.
Для наездника хороший конь – предел звездных мечтаний; ни Гудулу, ни его стражи не могли не восхититься таким конем, и возгласы их изумления выплеснулись единый вздохом.
Опережая сопровождение, которому нелегко было угнаться за рыжим конем, не сбиваясь на мах, в полусотне шагов от почетного караула эльтебер слегка натянул повод. Конь послушно сбавил рысистый бег и в двух шагах от коня Гудулу в тройном серебряном ошейнике остановился. Он был прекрасен – конь с берегов могучей реки! Все в нем ходило и переливалось необременительной силой. Прядали уши. Ноздри раздувались, недовольные остановкой, а тонкие ноги, вздрагивая и нервничая, никак не могли обрести покой.
Отправляясь на встречу с тюркским вождем, эльтебер снял китайское защитное облачение – панцирь, и теперь одежды его, как и сбруя коня, были просты, лишь усиливая впечатление и невольную зависть. На всаднике с длинными седовато-рыжими волосами, схваченными кожаной опояской с крупным голубым камнем в цвет его глаз, был барсовый, не стесняющий движения наплечник с рукавами до локтей и темно-зеленые шаровары. Темно-зелеными были и ножны, из которых торчала короткая рукоять, украшенная бирюзой и крупным кошачьим глазом – камнем более чем редкостным. На руке эльтебера, держащей повод, висела черненая шипастая гирька.
Все в эльтебере было просто и строго, а седина его рыжих волос придавала их обладателю особое высокородное благородство.
– Приветствую достойного тутуна Гудулу на древних землях его предков, именем своего вождя Барс-бега выражая почтение. – Эльтебер сделал едва приметный поклон.
– Приветствуем и тебя, Эрен Улуг, тысячу весенних равноденствий тебе и твоему правителю.
– Солнце и радость!
– Солнце и добрососедство!
– Все ли в порядке в твоем далеком лесном эле – кажется, так вы называете объединение сорока своих племен? – спросил Гудулу. – Здоровы ли сам ажо Барс-бег, ваши прекрасные жены, послушны ли дети и ваши народы?
– Тенгир-Хан и Умай-Эне нам благоволят, у нас все в порядке, тутун Гудулу.
– Слава земле, на которой царит покой, слава твоему Хагясу! – произнес Гудулу и подал знак.
На валу ударили в барабаны, забубнили шаманские бубны, дружно задудели сипловатые трубы.
– Я причинил беспокойство, Гудулу-тутун, едва не миновав твое укрепление на границе песков и степи, прими мои сожаления, – произнес эльтебер.
– Да, я ощутил досаду, – отозвался Гудулу, – и вынужден был напомнить о себе, выслав нукеров. Ты не в обиде?
– Нет, нет, Гудулу-воин! Наоборот! Заявив о себе устами умеющего чтить путника, ты лишь усилил мою неловкость. У нас не было умысла, тутун-тюрк.
– Не стоит продолжать, эльтебер, я принял твои объяснения.
– С тех пор, как мы встречались в орде Баз-кагана, я о тебе не слышал. Как я мог знать, что хан-счастливчик, о котором идет молва, это ты!
– Я рад нашей беседе, просветляющей разум. Войди в мое поселение, которому нет еще года, стань моим гостем. И не будь слишком строг, к тому, что увидишь.
Под несмолкающие звуки бубнов и труб они поехали рядом, и у одного из голубых шатров Гудулу придержал коня.
– Чувствуй себя как дома, Эрен Улуг. Это твой шатер на время, которое ты соизволишь провести с нами. В нем накрыт достархан для твоих воинов, достаточно рабынь и приятных наложниц, доставленных из Китая.
– Тан-Уйгу сообщил о постигшей тебя утрате, тутун Гудулу, прими мои соболезнования.
– Солнце не упадет на землю, не достигнув предназначенного часа, но свет в моих глазах замутился.
– Мне знакомо подобное чувство, когда-то и я его испытал… С тех пор я один.
– У тебя, эльтебер, нет рабынь, прислужниц, наложниц?
– Я меня нет жены, от которой я хотел бы сына.
– Сойди с коня, эльтебер, ты наверно изрядно устал, совершив немалый путь? – Гудулу соскочил с седла. – Я в нетерпении говорить с тобой, но сбрось с себя бремя и тяжесть долгой дороги.
– Если достархан в ожидании гостей, почему не войти вместе? В мои годы беседа приносит новые силы, не сон, не вино и не женщины. День бесконечен заботами, а ночь с приятным собеседником – как течение светлой воды!
Эльтебер был искусен в обменах любезностями – годы, проведенные при дворе китайских владык, среди вельмож, не пропали даром. Гудулу знал о нем немного, как и о самих лесных народах, именуемых элем, о которых когда-то Урыш, другие шаманы и старцы-хызыры рассказывали невероятные ужасы. Они называли этих людей быконогими людоедами, живущими на бесконечной реке в тысячу раз сильнее Желтой, и народом собак, живущим за пустыми холмами, покрытыми вечным снегом, и едва ли не шепотом говорили о связи этих страшных народов с духами дьявола – какими-то неведомыми Гудулу инкубами и суккубами. Он слышал, что люди эти в большинстве своем рыжеволосы и презирают черноголовых. Похожи они на толстые деревья, обросшие мхом. Впервые он увидел таких людей в Чаньани и, узнав о них кое-что, развеявшее прежние детские страхи, тем, что узнал, навсегда удовлетворился.
Новый интерес к Хагясу проснулся у него в Селенгинской орде. Услышав, что Барс-бег время от времени появляется на Байгале, во владениях курыкан, байырку и других племен, собирая какую-то дань, и что у него под рукой несколько туменов тургаутов-воинов, Гудулу попытался встретиться с ним, но беседы меж ними тогда не случилось.
Покончив с приветствиями и любезностями, неизбежными во время всякого знакомства, расположившись на достархане, Гудулу не спешил удовлетворить любопытство, возникшее по многим вопросам, позволяя эльтеберу говорить, о чем он желает. Гость вел себя раскованно, говорил искренне и непринужденно. К удивлению тутуна, скоро выяснилось, что хагясский вельможа является как бы китайским наместником на Улуг-Кеме, получив этот чин от самой императрицы, и что давно покинул Китай в большой обиде, поклявшись не возвращаться в Чаньань, пока там правит коварная женщина. Восшествие на трон молодого наследника, которого эльтебер помнит мальчиком, достигшее слуха хагясских правителей со стороны Ыртыша, было встречено с воодушевлением, и вот он отправился восстанавливать прежние связи.
– Хагяс всегда жаждал мира, – говорил доверительно Эрен Улуг. – В крови некоторых наших вождей течет кровь китайских императоров ныне правящей династии Тан, один из которых, оказавшись не по своей воле на службе хунну-шаньюя, успешно управлял народами Улуг-Кема. Он возвысил один из родов, женившись на дочери князя-вождя, – повествовал Эрен Улуг.
– Эльтеберу неизвестно, что юный наследник смещен и сослан в провинцию, а У-хоу снова на троне? – удивленно перебил его Гудулу, заставив Эрен Улуга не только смутиться, но широко, в неподдельном недоумении раскрыть глаза, сверкнувшие небесной голубизной.
– У-хоу снова на троне? – Голос эльтебера задрожал.
– На службу ко мне перешел наставник принца по боевым искусствам тюрк Тан-Уйгу, о беседе с которым ты отозвался очень уважительно. Я сам еще мало говорил с ним, хочешь, послушаем вместе? – предложил Гудулу.
Пока Кули-Чур отыскал и ввел в шатер Тан-Уйгу, появился и Дусифу.
Вошел он шумно, сел, не дожидаясь приглашения.
– Проделав немалый путь, мне придется вернуться, – вздохнул эльтебер и на Дусифу взглянул откровенно неприязненно.
Заметил ли это Гудулу? А Тан-Уйгу заметил и усмехнулся.
– Говоришь, носишь чин эльтебера-наместника и в обиде на У-хоу? – удивленно спросил Гудулу.
– За тридцать лет правления Гаоцзуна и У-хоу мы только дважды отправляли караваны в Чаньань. В Мавераннахр и то посылаем чаще… А потом я ушел навсегда. На то были серьезные причины, зачем они тутуну!
– Кажется, я знаю о них немного из бесед с монахом Сянь Мынем и воеводой Чан-чжи, – осторожно произнес Тан-Уйгу, с любопытством посматривая на эльтебера и, встретив его умоляющий взгляд, замолк.
Подозрения Тан-Уйгу нашли подтверждение – дворцовая тайна вокруг эльтебера существовала, и хагясец Эрен Улуг хотел ее сохранить…