Глава первая
Глава первая
НАЕДИНЕ С СОБОЙ
1 РАННИЕ СНЕГОПАДЫ
Мир встал на дыбы и перевернулся. В одно мгновение. Гудулу не успел об этом толком подумать и просто почувствовал, что в нем и вокруг в одно мгновение все переменилось. Все, чем он только что жил, способное вопить, сострадать, сомневаться, сочувствовать, словно бы неожиданно умерло, не оставив ни боли, ни сожаления… Как не возникло буйной радости и восторга, что смерть миновала, оставшись далеко позади. Испарилось, покинув его сжавшееся в омертвляющем замирании, отчаянно скукожившееся сердце. В одно неуловимо безотчетное мгновение тюркский тутун словно вышел из отупения, лишавшего возможности в полную силу ненавидеть весь безумствующий мир, обрушившийся на него и горстку воинов, поверивших в удачу, на остатки гибнущих в песках тюркских туменов и следующих с ними, как заведено веками, преданных жен, детей, всех близких по крови. Мир алчный, жестокий, воинствующий, которому нужно было или безоговорочно подчиниться, стать рабом в кандалах, или напрячься на пределе отчаянной безысходности и покончить с ним навсегда. Ощущая в себе бурю, ошалелое буйство крови, ударившей голову, кровавым пожаром замельтешившей в глазах, Гудулу напрягался всю страшную ночь, вытеснив из головы саму мысль об опасности. Ныли крепко стиснутые зубы. Тяжело становилось при каждом замахе окровавленной сабли запрокинувшейся голове, судорожно вздрагивавшему телу, не желающему замечать, что еще дышит и чувствует, живое и нервное, волей безжалостной судьбы и неведомой силой презрения брошенное на жалящие угли погребального костра, еще существует и противится смерти.
Совсем недавно, минувшим вечером, в лагере, окруженном китайцами, он готов был предпочесть неизбежному плену достойную смерть на поле боя, но умирать уже не хотелось. Минуту назад испытывая и страх и сомнения, как ощущал их перед броском в холодные воды Желтой реки, приняв отчаянное решение плыть на другой берег, готовый в своем безумном решении к любому исходу, Гудулу почувствовал вдруг, что боязнь жарких углей всепожирающего костра, как и ледяной воды, неожиданно притупилась. Что тело его сбросило тяжесть тревожного напряжения и ничего уже не страшится.
Ни-че-го!
Нет ее – смерти. Есть вечный полет среди алых маков на грани восторженного безумия, поющего о славной победе, которая все же случилась.
Туда – в сумасшедшее красное, обжигающее, – и обратно.
С усилием и животным стоном преодоления.
Он больше не интересовался исчезнувшим с его глаз монахом. Не желал замечать китайцев, одетых в броню и блестящих в лунной ночи, возникших перед ним ряд за рядом. Он видел только шеренги, шеренги, в которые должен снова и снова врубаться, заранее высчитывая каждый скачок коня, прорваться, снеся кому-то башку, раздвинуть сильным конем эти лезущие в глаза панцири, провести сквозь них дружно и неукротимо скачущих следом, тяжкий сап и дыхание которых он слышит. Только – вперед! Остановиться уже невозможно. Кто остановит стрелу, слетевшую с лука?
– За мной, несчастные тюрки! У нас нет больше хана. Никого у нас нет, боги, и те…. А-аа! – Не то шептал Гудулу, не слыша собственного голоса, не чувствую движения губ, не то хрипел, кричал на пределе возможного, не то просто взрывался подобными мыслями, не чувствуя ни жизни вокруг, ни желания быть осторожным ради сохранения собственной жизни и жалкого тела.
Он видел мчащие навстречу, изуродованные страхом крупные лица, ненавистные, презираемые им, и вдруг увидел князя Фуняня. Ашину-Фуняня, с которым его связывают дальние узы родства одного поколения. Сникшего и безвольного хана Фуняня, стоящего покорно перед самоуверенными и напыщенными китайскими военачальниками.
Он был опустошен и растерян – их предводитель. Он был унижен. В нем ничего не осталось от гордого вольного тюрка, взращенного кочевой свободой и вольным неукротимым ветром степи. В крайней своей безысходности князь был беспомощнее и потеряннее безвольного в предсмертный свой час их прежнего вождя Нишу-бега.
Гудулу хотел призывно закричать, позвать князя за собой, как звал когда-то минувшей зимой кинуться в реку.
Он, интуицией зверя, самой похолодевшей кожей ощущая бесценность каждой минуты взорвавшегося времени, натянул повод, чтобы развернуться, броситься на выручку князя. Но… хан-князь не хотел понять отчаянной страсти тутуна и тех, кто вскочил в седла, летит на разом уплотнившиеся шеренги бесчисленных врагов, он осуждал их всех, и его, тутуна… А шаман Болу, появившийся парящим над головой привидением, сузив глаза, насмешливо зашептал: «Опять спасаешь слабых, тутун? Зачем они – слабые? Иди! Сам! И продолжи… Иди, Гудулу, больше некому. Я буду следить за тобой».
Ярость о смерти не рассуждает. Неистовство воина – движение сжавшегося в ком тела, вскинутая рука с острым клинком. Удваивающаяся и утраивающаяся страшная сила, наполняющая крепкое, каменеющее тело и рвущая собственные жилы. Выбора нет! Начав – иди, тутун Гудулу! Или тебе повезет и ты начнешь новое великое дело освобождения порабощенного народа тюрк, или достойно, в седле, завершишь свою плотскую жизнь, принадлежащую Небу.
Вздернув резко коня, посылая его на эти стены-шеренги, казалось бы, непреодолимые самому расчетливому разуму, при виде которых перед собою всхрапнул, точно прощаясь с жизнью, его видавший виды боевой конь, напрочь вытеснив из памяти князя Фуняня, как неприятное наваждение и тяжелый кошмар, Гудулу отпустил повод. Сейчас он мог довериться только коню и надеяться на счастливое стечение обстоятельств.
– Тутун Гудулу? Я снова слышу это собачье имя! Живыми не выпускать! Уничтожить каждого тюрка, кто посмел сесть на коня самовольно! Я покажу им, как бунтовать! – послышалось грозное приказание китайского военачальника своим подчиненным, и это было последнее, что Гудулу запомнил отчетливо и что его лишь сильней подстегнуло. Потом, встречаясь в замахе, тонко звенели сабли. Привставая на стременах, Гудулу слышал странный звон, совсем не скрежещущий, как должно быть, а назойливо комариный, будто одно каленое жало касалось другого вскользь и нечаянно, обо все остальном лишь догадываясь. Слышал под собой жилистое крепко сбитое тело коня, сильные ноги, будто ставшие… его собственными ногами, а сабли уже не ощущал. Ее словно не было… Как не было и руки. Вообще вокруг ничего не было. Только въедливый звон, скольжение сабли по сабле, плотная тьма, набитая, множеством ненавистных ему, отторгающе уродливых плоских лиц с хищно прищурившимися глазенками.
Они возникали и пропадали, появлялись и вновь исчезали, как в странном тумане и мареве. Запрокидываясь на спину и отстраняясь, они растворялись будто во тьме, полной криков ужаса и боли, ненасытно пожиравшей все, включая разом обрывающие возгласы смерти, охи и стоны, и он, тутун Гудулу, здесь не при чем, если… такое вокруг происходит.
И сабля его не при чем, дело, скорее, конечно, в коне.
Хороший под ним был конь, удачный. Шел смело, всей грудью, слышал желания всадника и сам, всей своей мощью раздвигал и солдат и плотную, горьковато липкую вязь с привкусом крови. Гудулу легко к нему приспособился, поверил, как верят лучшему другу, работая больше коленями, пятками, яростно вращая саблей и прикрываясь щитом, совсем не напрягал повод.
По опыту и прежним ощущениям тутун знал: не давая полной картины и общего зримого представления, опасность ночного сражения менее трагична и чувственна. Она остается и перед глазами, и в горячечном возбужденном сознании как мгновение стычки с одним, двумя или тремя противниками, остальное – неважно, ничего другого вроде бы нет, и долго для Гудулу больше ничего не существовало. Аспидно-черная темь шуршала песками, врывалась близкими и далекими глухими вскриками, давила на плечи, утяжеляла выброшенную вперед руку, которой было тяжело там, где должна находиться сабля, но тяжести самой сабли почувствовать никак не удавалось. Наверное, мешала плотная тьма, наполненная запахами крови, ужасом смерти, управляющими человеческой психикой по своим необъяснимым законам. Свои действия Гудулу совершал в безысходном отчаянии, дававшем дикую силу протеста, противления всему, что вокруг и вставало у него на пути. Он был неудержимым, безрассудно взбешенным призраком на крупном гривастом коне. Устремленный во тьму, которая не пропускает, нацелившись десятком длинных пик, замахивается саблями, рубит и рубит, он, прикрывающийся щитом, был притягательной надеждой для воинов, скачущим следом. Они были рядом, Гудулу слышал каждого. Не рассыпаясь лавой, шли строем, немедленно заменяя, того, кто только что скакал впереди. Неслись в непроходимую смертельную бездну, переполненную до отказа вражеской неисчислимостью, и нужно было всех увлекать личным примером, по-возможности выручая в критическую минут собственной саблей.
Он долго был горным потоком, лавиной, селем, расчищающими путь, и сколько их было, нукеров, не менее безрассудно устремившихся следом, Гудулу мог только догадываться, понимая, что крайне немного. И знал, что теперь, пока жив, над ним нет ни силы, ни власти, кроме смерти, способной остановить его, приказать опустить разъяренную саблю, покинуть седло, покориться чужой ненавистной силе, через которую он яростно прорубается.
Ни за что!
Он заранее и всегда это знал, ощутив невозможность покориться китайцам, сдаться в плен еще на Желтой реке, приемля всякое другое решение, но и плана какого-то ясного, подготовленного у него не было. Просто монах Бинь Бяо, уверенный, нагловатый, зовущий в Чаньань, стал для него последней каплей тоскливой нерешительности, враз взорвавшей сознание, и больше от него уже ничего не зависело.
Больше никто никогда не должен решать его собственную судьбу на свое усмотрение. Ни Урыш-старуха, ни шаман Болу с того света, ни китайские армии, ни само… Небо.
И Небу власть над собой полностью тутун Гудулу никогда не отдаст, он лишь в трудную минуту попросит богов о помощи, как просит сейчас.
– Помогите! Помогите, если вы есть! – шептал он этим богам.
Он страстно шептал, пытаясь поверить, что боги все же услышат.
Ему было жарко. Ему было душно. По телу катился пот. Были мокрыми затылок и шея, и он чувствовал как ему неприятно, что мокрый затылок, но выбрать момент, запустить руку за ворот, не только вытереть, просто хотя бы смахнуть эту неприятно липкую теплую влагу не было никакой возможности.
И все же огонь ярости вовсе не слеп и совсем не безрассуден, как принято думать, свое он слышит всегда и всегда, то притухая, то разгораясь и обжигая новой тревогой, чему-то внемлет. Гудулу облегченно вздохнул, позволил себе немного расслабиться, когда рядом заметил фигуру Кули-Чура. Кули-Чур оказался немного левее, на месте, где всегда находился привычный Егюй.
– Егюй… где? Где Изелька? – оглядываясь по сторонам, крикнул хрипло Гудулу.
– Не знаю, не видел... Не останавливайся, гони, дьявол, им нет конца!
– Егюй!.. Изель! – Повод резко натянулся, но конь Гудулу, сильно подхлестнутый плеткой сердитого Кули-Чура, пошел с новой стремительностью.
– Егюй! Изелька! – ревел Гудулу, вращая бешено головой.
– Гони, дьявол! – кричал Кули-Чур, как он уже кричал на него давней жарко-багровой, немыслимо плотной ночью, и стегал, сек, хлестал короткой плеткой коня.
– Изелька, паршивец! – безотчетно гневался Гудулу, почему-то желая немедленно увидеть толстогубого сорванца.
– Е-гююй!
Ни Егюй, ни Изель не отзывались, место Егюя занимал Кули-Чур, и теперь широкоплечий, тяжеловесный тюрк, черный как самая непроницаемая ночь, стал щитом, селем, лавиной, следовать за которыми легче и проще.
Получив возможность перевести дух, Гудулу опять оглянулся.
– Изелька! Изелька, паршивец, ты где?
Было странным, что ночь расступилась, выпускает в легкий рассвет, на ветер, бьющий в лицо утренней свежестью, стесняет приятной истомой холода розовеющей пустыни. Радостно было чувствовать себя живым, видеть впереди надежную спину Кули-Чура, впускать в себя робкое утро и его возбуждающие токи нового близкого дня.
Непроизвольно перестав гнать коня, Гудулу долго ехал точно во сне, не задумываясь, куда и зачем, пока не уперся в коня остановившегося Кули-Чура.
– Кажется, вырвались, Гудулу! Ну и ночь! – Кули-Чур был не только мокрым, он был весь обрызган кровью.
Барханы скрывали пространство; вокруг тутуна и Кули-Чура собралось немногим более дюжины нукеров.
Немногим более дюжины, но не было Егюя с Изелькой.
Их с ними не было.
– Изелька... Кто видел Егюя с Изелькой? – спросил Гудулу, не узнавая собственный голос, жалкий, невыразительный, как надорвавшийся тем же сражением, что и рука.
Пески! Вокруг возвышались горы песков, наползая один на другой, громоздились барханы; они, конечно, молчали.
Молчали и люди, собравшиеся вокруг своего бесшабашного предводителя.
Задеревенелые и бесчувственные, они еще не могли осознать в полной мере всего совершенного, что по-прежнему живы.
Живы, дьявол возьми!
Каждый вправе решать собственную судьбу исходя из личных желаний, но нелишне при этом не забывать, кто находится рядом. Не сообщество создает вожака, сама сильная личность выдвигает однажды себя на передний план, порой неосознанно подставляясь взбудораженной массе, сообщество лишь соглашается, принимает и признает. Законы лидерства никем не прописаны, но существуют со дня зарождения живого, по-разному о себе заявляя – дюжина тюрков, готовая подчиниться любому слову тутуна, жила ожиданием. И кто бы сейчас не попытался ей приказывать, никого не услышит. Кроме тутуна, которому и кричать не надо, достаточно властно поднять руку.
Да что там – властно, просто вытянуть в нужную сторону.
Чувство единства – стихия непознаваемая. Властью окрика не насаждается. Её рождение – потребность, но не приказ.
Пески, кажется, шевелились.
Пустыня пялилась желтоглазо, сурово.
Гудулу произнес:
– Люди терпеливее животных, всю воду наших курджунов доверим Кули-Чуру, она для коней. Ты кто, не знаю тебя? – Камча тутуна указала на пожилого нукера, добродушного на лицо.
– Суван, – назвал себя пожилой добродушный увалень-коротышка.
– Поднимись на бархан, я поднимусь на другой: сигнальный дым будет не лишним, кто потерялся. Но в оба, глаза, Суван, и китайцев может привлечь… Осень, день будет прохладный, побережем коней, отдыхайте.
День оказался не просто прохладным, день выдался пасмурным, что для начала было совсем не плохо. В течение дня прибилось еще почти два десятка прорвавшихся из окружения, но Егюй с мальчишкой не появились, и усилия Гудулу, рассылавшего в разные стороны по два-три воина, взлетавшего на барханы, часами стоявшего на них, не слезая с лошади, надежды не принесли. Зато со стороны следящего за пустыней Сувана появилась сотня преследователей, причем, не китайских, что выяснилось с некоторым опозданием, и уходить пришлось срочно – к чему затевать стычку, чтобы снести несколько вражеских голов и потерять бессмысленно свои? Уходили они, к счастью, снова в ночь, на пределе лошадиных сил. Отходили хитро, часто меняя направление. Преследователи с завидным упорством, сбиваясь со следа, теряя во тьме, своим особым чутьем находили их снова.
У преследователей проявлялась упорная цель, и в чем она, на следующий день догадаться Гудулу не составило труда – отряд возглавлял князь Тюнлюг. Дело принимало крутой оборот, вновь приведя тутуна в бешенство.
Вечером, не разрешив разжигания костров, он пробурчал неохотно:
– Охота идет на меня, князь Тюнлюг не отстанет... Решайте, кто куда, никого упрекать не могу, но и со мной радости найдете.
– У нас нет припасов, зато у Тюнлюга в избытке, хорошо, что князь-уйгур появился... Я решил взять у него кое-что, Гудулу, – будто бы равнодушно, лишь взблеснув глазами, произнес Кули-Чур и спросил, скорее, для вежливости: – Разрешишь?
Тутун, зная, что Кули-Чур когда-то служил Баз-кагану, предводителю телесской орды на Селенге, и должен помнить уйгурского князя, спросил настороженно:
– Князь... Ты был под его началом?
– Нет, я телесец северного огуза на Косоголе, жил в предгорьях Саяна, – ответил ровно Кули-Чур и поднялся: – Так разрешишь вылазку, Гудулу?
– Вместе пойдем. С десятком. Хватит? – произнес Гудулу.
– Нас не ждут, все пойдем, заменим коней! – закричали дружно и в голос.
– Все пойдем, – легко согласился Гудулу и тоже поднялся с попоны, на которой устало сидел.
Он не ставил задач, он сказал, когда нукеры оказались в седлах:
– Начнем на рассвете с разных сторон. Выбирайте сначала коней, потом курджуны с водой и припасы. На север, на север! Поскорей из песков. Там жизнь, там наша прежняя родина. Нам пора на Орхон.
Подобного нападения Тюнлюг не ожидал, вылазка удалась, в дряблой серости утра тюрки умчались дальше в пески на более свежих уйгурских конях, прихватив, что удалось, но князь не сдавался, упрямо шел следом.
Южно-алтайские склоны гор и привольные степи оставались недосягаемыми, в песках опять установилась жара. Не хватало главного – воды коням. Только бы воды! Не выдерживая, кони падали иногда прямо в скачке, нукеры, настигаемые уйгурскими всадниками-тенгридами, погибали бесславно.
На глазах! Захлебываясь прощальным беспомощным вскриком.
Вздев на пику очередную срубленную голову тюрка, преследователи потрясали ею победно, и тутуну казалось, что волосатая голова, похожая на копну почерневшего сена, на уйгурской пике продолжает гневно кричать, взывая к безжалостной мести.
Но уйгурский отряд князя Тюнлюга был и спасением, давая при возникающей острой необходимости самое важное, пока тюрок было не меньше двух десятков.
При этом как сам тутун, так и его сподвижники проявляли невероятную изобретательность, чтобы проникнуть в лагерь, схватить на скаку, что плохо лежит, удачно уйти. Они нападали – зная, что их ожидают, проявляя бесстрашие, все-таки нападали. Ночь, только ночь была им верной союзницей.
Дневная жара не спадала. Идти вглубь пустыни было бессмысленно. Редкие кочевья, встречающиеся на пути, пугались дикого разбойного вида отряда бродяг, мечущегося ошалело в пустыне. Не в силах помочь чем-нибудь особенным, пастухи иногда позволяли лишь поменять уставших коней.
Почти месяц длилось это безумно жестокое испытание, в конце концов, закончившееся выходом за пределы пустыни, где началось другое. Теперь их ловили несколько сотен, включая сотню самого Баз-кагана.
Пытаясь прорваться в чернь, где встретил разбойничью шайку, Гудулу скоро понял, что Тюнлюг угадывает его план; Тюнлюг-преследователь был не только безмерно зол, захвачен желанием поймать ненавистного тюрка, он оказался достаточно умен, предусмотрительно перекрывал поредевшему отряду тутуна самые важные пути.
Другой степи, кроме Орхонской, Гудулу не знал, и не было рядом Егюя.
И Кули-Чур прежде не бывал в Орхонских степях, Кули-Чур знал Саяны, северные земли орды Баз-кагана, он говорил: «Пойдем краем Саян, через владения знакомого тебе нойона Биркита, в моем огузе нас никто не выдаст… Или уйдем за перевалы к Байгалу и курыканскому алпу Аркену, дорогу я знаю».
Предложение нукера было здраво, с их сноровкой осуществимо, но, поколебавшись, тутун его не принял, не решился бросить, не выяснив судьбу скитающегося, может быть, в надежде на встречу Егюя. Земля у Байгала была ему чуждой. Как и молодой вождь курыкан.
На степь легли ранние холода и в предчувствии зимы, первого снега, когда каждый шаг по ней станет зримым, Гудулу принял последнее, самое отчаянное решение.
Он объявил, собрав у костра остатки отряда:
– Утром разделимся. Со мной останутся двое. Остальные – берите выносливых коней, уходите в Алтынские горы. Лучше на ту сторону, за перевалы. Кто уцелеет, весной буду ждать… если сам уцелею. Прощайте!
Никто толком не понимал, почему Гудулу остается на зиму в предгорьях, почему не хочет залечь в каком-нибудь безопасном глухом урочище, как не понимал его Кули-Чур, вызывая досаду.
А Егюй понял бы сразу...
Не поняв... понял бы.
Без Егюя с Изелькой Гудулу было непривычно. Во всем, все раздражало. Особенно, когда нужно было срочно найти что-то в курджунах и сразу не находилось, поскольку что где лежит, знал всегда лишь Егюй.
– Гудулу, зима в степи – не в Китае, пропадем ни за что, Гудулу... Егюй едва ли придет, – попробовал образумить его Кули-Чур.
– Никого не держу, уходи, – хмуро повторил Гудулу.
– Что кричишь, я поклялся быть у тебя за спиной. Как уйду? – сердился непонятливый Кули-Чур.
Шайтан иногда умеет замутить разум, железных людей в борьбе с ним не бывает; Гудулу закричал злее намного и безысходнее:
– Я тебе не шаман, чтобы стоять у меня за спиной!
Он зря закричал, потому что шаман Болу был уже мертв, и воспоминание о нем навалилось невыносимой грустью.
Утром, обняв каждого, кто уходил в новую неизвестность, он обнял нукера Кули-Чура и виновато буркнул:
– Надумаешь, уходи, Кули-Чур, зла не держи. Со мной пропадешь.
* * *
Пробурчав очередную сентенцию, похожую на бурчание, что двум смертям не быть, а врагов в этой жизни всегда больше, чем надежных друзей, о чем тутуну пора знать, Кули-Чур остался, и Суван никуда не ушел. Снег на просторах Алтая, Орхона, Саян повалил с вечера, густо-обвально, спустя несколько дней, как распрощавшись с отрядом, остались они втроем. Зима упала значительно раньше обычного, в одну ночь. Было тихо, безветренно, удивительно тепло, что радости тутуну и двум его спутникам не приносило. Поднявшись узкой козьей тропой на гору, в ранее облюбованную пещерку под нависшей скалой над обрывом, Гудулу спешился первым, глухо сказал:
– Зима началась, Кули-Чур.
В возгласе было много печали и бесконечных тяжелых раздумий, не покидавших его с той поры, как они вырвались из окружения, но говорить о них вслух было не в его правилах.
– Суван! Суван, коней заведи под скалу, в затишье, нам здесь подойдет! – прикрикнул Кули-Чур на пожилого спутника, подхватившего поводья коней.
– Лошадь хороша, когда на ней скачешь, но лошади нужен корм, – сказал не без прямого намека рассудительный Суван, поставив мокрых коней под каменный козырек, куда приказал Кули-Чур, и заботливо накрывая попонами.
Суван был в годах, по-особому кривоног и тяжеловесен, острые колени при ходьбе сильно выпирали, точно для пешего хода не были предназначены, медлителен и неповоротлив. Смуглое, остроскулое, обветренное лицо, должно быть, не умело хмуриться и наполняться злобой, оставаясь покладистым и добродушным. Такие редкие люди всегда приятны своим абсолютным беззлобием и почти не замечаемы другими. С ними удобно, когда они есть, но и без них никому не в тягость.
Гудулу и Кули-Чур сидели на камнях, откинувшись на скалу.
Суван опустился перед ними на корточки, неуверенно предложил:
– Может, разложить костер?
– Кажется, куда-то приехали, – Гудулу оставался в самом себе, говорить ему не хотелось. – Будем спать, утром решим остальное, – произнес, помолчав, как исполнил важную обязанность, добавив порезче и строже: – Хорошо, снег заметает следы… Спать, спать, я устал!
Сон, в понимании кочевника, не столько потребность, сколько необходимость. Он всегда насторожен и чуток, редко бывает беспробудно продолжительным. Суван и Кули-Чур, словно заранее сговорившись, часто поднимались по очереди, ходили к лошадям, с тревогой вслушивались в ночь, полную обвального снега, подолгу стояли над обрывом. А тутун, как мгновенно уснул на камне, позволив подстелить под себя свернутую овчину, укрывшись тулупчиком, так и проснулся, не шевельнувшись за всю ночь.
– Зима, Кули-Чур, – произнес он те же слова, с которыми засыпал, смахивая снег с груди и встряхивая тулупчик, медленно, вяло поднялся.
Спутники его не слышали. Они лежали на входе в пещеру под слоем снега.
До самого горизонта было белым-бело. Да его, как такового, точно не существовало – этого горизонта, он сливался в слепящей белой дали с белесой пустой невесомостью.
Повздыхав, отхлопав себя от снега более тщательно, подув на замерзшие руки, Гудулу покачал ногой один заснеженный бугор, потом другой:
– Вставайте, кони замерзли.
Бугорки зашевелились, услыхав человеческую речь, подали признаки жизни кони, забрякав удилами.
– Спешишь куда-то, тутун? – Голос был Кули-Чура.
– Много упало! Как много упало! Что будем делать? – Из бугорка рядом с Кули-Чуром показался заспанный, слегка вспухший Суван.
Похлопывая себя, чтобы согреться, и продолжая по-бабьи охать, он скрылся под навесом скалы, где стояли заиндевелые кони.
– Ты не ответил. Следы на белом слепому заметны, дальше куда? – спросил ворчливо Кули-Чур.
Широко расставив ноги, скинув кожаный нагрудник и растирая лицо снегом, Гудулу вдруг весело произнес:
– Если не спешить на тот свет, придется немного выждать… Ха-ха, немного совсем, до весны! – Он странно, непонятно для Кули-Чура рассмеялся.
– Мы ходим, ходим по кругу, таская на хвосте то сотню Баз-кагана, то уйгурского князя… Ты все ждешь, что кто-то придет? – осторожно, как если бы подразумевалось запретное для произнесения вслух, спросил Кули-Чур.
– Да кто придет, никто не придет, пришли бы давно, – заговорил Суван, появляясь из-под скалы.
– Егюй – опытный воин, погибнуть не мог, – сказал, как отрезал, Гудулу.
– Тутун, он с мальчишкой! – недоуменно воскликнул Кули-Чур.
– Егюй всегда был с Изелькой. Под Изелем хороший конь, – неуступчиво произнес Гудулу.
– Гудулу, Егюя могли схватить, князь Тюнлюг не глупец. Мы отрываемся, но Тюнлюг опять на хвосте! Исчезнем – он снова находит, – ворчал Кули-Чур. – Нас только трое, Гудулу! Трое, а было почти три десятка! Упала зима, каждый след на виду! Сам говорил: затаимся в лесу; найдем глухомань с медвежьей берлогой и затаимся.
– Егюй не найдет, как он узнает? – Тутун был упрям.
– Живой – найдет! Был бы живой!.. Как зайцы: по кругу, по кругу!
– Егюй знает, как я пойду! – Голос тутуна сохранял непреклонность.
Не решаясь на иной протест, оставаясь неудовлетворенным, Кули-Чур продолжал ворчать:
– Когда ты упрямый, с тобой лучше не говорить, все забываешь.
– Не держу, уходите. Как те… кто ушел, – в сердцах бросил опять Гудулу.
Обидевшись за бывших единомышленников, ни в чем тутуну не изменивших до последнего часа, Кули-Чур укоризненно буркнул:
– Никто не ушел, Гудулу, одних ты прогнал, другие – на пиках Тюнлюга.
Гудулу невольно смутился.
…С Кули-Чуром ему было намного трудней, чем с Егюем; не в силах понять его чувства и настроение, Кули-Чур утомлял больше меры. Егюй слышал его, угадывал самые незначительные желания, был заботлив, внимателен и немногословен; Егюй умел, когда надо, молчать, а этот всегда спешит показать, что у него есть язык.
При этом… большо-ой, что вызывало особенную неприязнь и раздражение!
Смиряя неправедный гнев, Гудулу сердито гукнул:
– В дальнейшем оставь свою болтовню при себе, Кули-Чур… если хочешь идти рядом… Даже когда моя речь опережает мое сознание.
Кули-Чур недовольно нахмурился:
– Хорошо, Гудулу, попробую. Впереди много всего, сам не спеши.
– Я сказал – ты услышал… А я тебя услышал, с тебя хватит. – Гудулу сохранил твердость в словах и твердость взгляда.
Он выбрал это, не очень вроде бы выгодное убежище в скалах над отвесно крутым обрывом, падающим вниз, в долину, поросшую саксаулом и разным кустарником, исходя из собственных убеждений, ни с кем не советуясь. И теперь, когда выпал снег, и окончательно можно было понять, правильно или неправильно он поступил, осмотревшись бегло, Гудулу неуверенно произнес:
– Не будем высовываться без нужды, останемся незамеченными. Тебе предлагаю, Суван… Пожилой, похожий на табунщика… Ты тоже должен уйти, Суван.
– И Суван больше не нужен? – растерялся нукер.
– Нужен, ты знаешь, где мы остаемся и будем здесь долго. Наверное, до весны. Ищи пастухов, кочующие табуны, собирай новости. Говори: весной появится тутун Гудулу; у него много воинов, готовьтесь пристать, чтобы рассчитаться за наших убитых отцов и матерей, уведенных в неволю. Прояви осторожность, прежде чем высовывать болтливый язык. Прикинься, что умирал на морозе, отстав от какого-то каравана. Сходи в урочище к шаманке. Узнав, что там, снова вернись. Иди, Суван, я не могу… бросить Егюя.
– Мой язык снова впереди моей мысли, но ты, Гудулу… – Кули-Чур не справился с тем, что хотел сказать, захлебнулся, закашлял.
Тутун и Суван рассмеялись.
– Гудулу, я исполню приказ, к новой луне вернусь, – помолчав и подумав, произнес пожилой нукер.
– Не спеши, будем ждать в следующей луне. Уходи, пока падает снег. Он засыплет следы.
– Да сохранит тебя Небо, тутун! И тебя, Кули-Чур! – Суван поклонился каждому из товарищей.
– Коня возьми любого, – глухо гуднул Гудулу, опустив глаза в небольшой костер, обложенный высокими камнями.
– Взял бы, но не возьму, – ответил просто Суван, тоже потупившись.
– Жакши, зима длинная, нам лишний конь пригодится. Жакши! Начни с распадка, который за саксаульником, давно за ним наблюдаю, там кто-то должен бы зимовать. Хороший распадок. Но не задерживайся, не стоит, что бы кто-то тебя заметил. Не прямо спускайся, сначала по склону, на дальний край долины. Следов на снегу поменьше оставляй. Видишь, осыпи, камни? – Гудулу показал рукой путь, предлагаемый нукеру.
– Пойду осторожно, я понял, тутун, – ответил Суван, перевязывая понадежнее грубые кожаные обутки, порядком истертые стременами, что-то перекладывая в небольшом курджуне и примеряя его на спине.
– Внизу не забудь оглянуться. Наш дым заметишь, выходит, и другие видят. Плохо: кто там такие?
– Плохо, – согласился Суван.
– Спрашивать станут, говори: встретил странника с черной болезнью, наверное, он зимует.
– Я дам сигнал, разожгу костер. – Суван показал на далекую скалу у входа в лесное урочище.
Как только Суван, соблюдая возможные предосторожности, скрылся из виду, Гудулу обернулся к оставшемуся с ним нукеру и глухо бросил:
– Без корма лошади быстро худеют, Кули-Чур, начнем с лошадей.
Кули-Чур его понял, поскольку Гудулу назвал коней лошадьми, согласно кивнув, спросил, стараясь не выдать волнение:
– Сразу забьем всех?
– Пока две. Тебе шкура и мне, – тутун усмехнулся.
Остальное они совершали со знанием дела, в полном молчании.
С помощью аркана, привязывая его к передней ноге, завалив и покончив с лошадьми, они обвернулись каждый сначала кошмой, потом дымящейся шкурой так, чтобы мех оказался вовнутрь. Дожидаясь пока кожа затвердеет на морозе, легли на снег в этих коконах, расширяя их, насколько возможно, руками, локтями. При этом Кули-Чур продолжал беспокойно ворочаться. Словно внимательно вслушиваясь, не желая пропустить, не услышав, не отдаст ли Гудулу новое распоряжение, отменяющее претворяемое. Передумает вдруг и отдаст – нельзя не услышать! А тутун, как лег, так снова не шевельнулся.
Получилось каждому свое убежище – как нора. Они занесли, каждый свое, под скалу, в нишу, засыпали снегом, хорошо утоптали.
Затем принялись за разделку туш.
– Осталось дождаться весны, Кули-Чур, – произнес Гудулу в сумерках, когда дело, намеченное на день, было закончено, и первым полез в конуру, выстланную кошмой.
Наконец можно было подумать о том, что с ними случилось.
И никто, ни одна живая душа не будет ему очень долго мешать.
Может, быть, целую зиму…
2. КАЗНЬ НА ДВОРЦОВОЙ ПЛОЩАДИ
– Спешите! Казнь на Дворцовой площади, где подобных казней не было давно! Повелением императора Гаоцзуна и Великой У-хоу сегодня будет казнен отсечением головы злобный тюрк, старейшина князь-ашина, вождь возмутителей спокойствия в Шаньюе, Ордосе и Алашани! Его засушенная волчья голова будет выставлена во Дворце Предков, но вы увидите, как она истекает последними каплями крови! Спешите, чтобы увидеть и рассказать своим детям! – зазывно кричали конные и пешие глашатаи, внося оживление и переполох в обычную душно-пасмурную утреннюю тяжесть столицы, зима которой еще не достигла.
Зрелищ подобного рода в столице хватало, а казнь отсечением головы – в Китае не любили строить громоздкие виселицы – была доступна всякому любопытному зеваке почти каждый день. Но не на главной площади и не дерзкого возмутителя покоя тысячелетней державы, о котором шепчутся в страхе второй год, помня, что ханы Степи не однажды поили из чаньаньской реки Вэй, омывающей крепость, своих диких потных коней.
Огромная площадь была оцеплена императорскими гвардейцами в мохнатых шапках и отборными солдатами дворцовой дивизии в блестящих латах, с грозными искривленными алебардами, что лишь умножало величественность необычного торжества. В середине возвышался массивный помост, сооружавшийся несколько дней из бревен и толстых плах, также окруженный кавалеристами в начищенных до блеска бронзовых панцирях и шлемах, с длинными хвостатыми пиками. На помосте мрачным изваянием каменно возвышался широкоплечий палач в пурпурном шелковом балахоне и черной маске. Он опирался на длинную прямую рукоять топора, внушая невольный страх стайке мальчишек, прибежавших первыми.
Потом потянулись ночные бродяги, другие бездомные дети, с рассветом, раньше ленивых собак, обследующие помойки и свалки богатых владений, девицы расхожего толка, дюжинами выпархивающие из ночных питейных лачуг и, создавая свою любопытствующую суете среди редких прохожих. Повалили многопестрой гурьбой поскучневшие торговцы, менялы, продавцы жареных бобов, лепешек и пирожков с начинкой из риса, яиц и лука, торговлю которыми приказано было на время свернуть. За ними последовали второразрядные чиновники и простолюдины. Наконец застучали колеса карет, кибиток, возков, зацокали копыта коней зажиточных горожан и знатных особ, пожелавших немного развлечься, появились толпы монахов, закончивших утренние служения в пагодах и прочих молельных заведениях.
Привычные ко всему, в том числе, наряду с казнями, и к шествиям разного рода, карнавалам, торжественным выездам двора в дни жертвоприношений предкам за городом, горожане переговаривались о том, в первую очередь, насколько князь из Степи дикарь и за что какому-то тюрку настолько высокая честь. Исполнение императорского смертного приговора на площади, где подобного действительно давно не случалось, в обывательском понимании чаньаньцев, искушенных многими казнями, являло собой очень высокую честь. Мало, что ли, грязному тюрку деревянной колоды на мосту через Вэй?
В разномастной многоликой толпе всегда находится знающий больше других, и кто-то, презрительно фыркая, спешил сообщить небрежно, что казнь старого князя Ашидэ-ашины – только начало настоящей расправы над побежденными дикарями в песках Алашани. Что под стены Чаньани согнаны тысячи пленных, ожидающих своей жалкой участи. Что среди них немало других по-своему знатных бунтарей, которым, наверное, здесь же, на этом помосте, целый месяц будут рубить их грязные головы.
– Вот забота – тысячи тюрок! Закопать в землю, если так много, и делу конец! Время только теряем, – возмущались в толпе.
– Кровью потом долго пахнет, собаки ночами воют.
– А что говорят монахи? «Далеко нам до царства покоя, – говорят они. – Тюрки среди тех, кто пытался помешать великому царствованию Поднебесной! Их смерть на наших глазах для того, чтобы сохранилась в памяти поколений!»
Утро оставалось пасмурным, затянувшееся ожидание в одних только усиливало праздную остроту ощущений, других утомляло тяжелым бездельем. Но толпа есть толпа. В ней, бездеятельной, мечутся токи буйства особой стихии, возникает свое напряжение. Толпе уже не терпелось увидеть этого злокозненного тюрка-вождя, о котором толком среди них мало кто знал, насладиться острым, щекочущим нервы зрелищем, и то, что ей вскоре предстало, когда князь появился, вызвало досадливое недоумение. Окруженный солдатами в панцирях, с алебардами и офицерами с обнаженными саблями, князь выглядел немощным и невзрачным. Он шел медленно, пошатываясь из стороны в сторону. Запруженная людьми площадь тысячеголосо взревела мгновенным единым презрением к тюрку-врагу, но, не в силах вскоре не увидеть, насколько князь изнеможен и стар, вроде бы смутившись и гневом своим и злобой, стала понемногу стихать.
Где-то засвистели и разочарованно заулюлюкали.
Князь шел осторожно, как ходят слепые. Он был седой и взлохмаченный, зная, что с ним должно скоро случиться, пытался выглядеть достойно чина и положения. Выравнивая шаг, стараясь унять трясущиеся голову, руки, он становился только смешнее, чем был, походил на шута, вышедшего позабавить толпу городских бездельников, сбежавшуюся поглазеть на очередное развлечение.
Когда процессия приблизилась к ступеням помоста, в дальнем углу площади, под старым раскидистым деревом остановилась ничем не примечательная черная карета, принесшая беспокойство и стражам и палачу. Из кареты никто не вышел, но по толпе прошел тихий, как ветер, шепот.
– ОНА? – спрашивали в испуге одни.
– ОНА, – в не меньшем испуге отвечали другие.
– Эта черная карета у НЕЕ, чтобы выезжать на важные казни, – подтверждали третьи.
Офицер, поддерживающий незаметно князя под локоть, выпустил его на мгновение и с первого шага князь не попал на ступеньку, оступившись, невольно сконфузился. Стражи подернули его за цепи, подпихнули на первую ступеньку, на вторую и подняли на помост – сам, пожалуй, он ни за что не взошел бы на него.
Наверху, неожиданно почувствовав под ногами опору, Ашидэ снова едва не упал, что вызвало в толпе напряженный и нервный смех, и будто вскрик, а рядом с помостом возникло движение. Высокий человек с капюшоном на голове, рванулся к помосту, расталкивая толпу, а другой, одетый схоже, ухватив за руку, удержал.
– Отпусти! Отпусти! – возмущенно и нервно вырывался виновник неожиданной суеты. – Как он состарился, Тан-Уйгу, невозможно узнать!
– Успокойся, держись, я говорил, он плохо видит, почти не слышит!
– Тан-Уйгу, ты обеща-ал… Как я хотел встретиться с ним!
– Не называй никаких имен, не привлекай внимание. Ты не выдержишь, лучше уйти, не находишь?
– Уйгу, Уйгу, он мой отец!
– Прошу, кругом соглядатаи, не надо имен!
На князе разорвали одежду, сдернув до пояса, как сдергивают шкуру барана, и толпе предстал жалкий, немощный старичок с трясущимся посиневшим телом и выпирающими остро ключицами. Когда ему стали связывать руки, заломив за спину, по толпе прокатился легкий смешок и презрительные выкрики, доставив новое сильное беспокойство высокому человеку в капюшоне.
Князь вел себя тихо, мирно, пробовал натянуто улыбаться, представить его грозным, размахивающим саблей, рубящим направо и налево головы, было невозможно, и толпа разочарованно молчала, как будто чего-то недопонимая.
– Собаке собачья смерть! – крикнули нервно и злобно в толпе у помоста, умело возбуждая разочарованных зевак.
– Он волк, не собака! У них на знамени злобная волчья пасть! – охотно подхватили по другую сторону помоста.
– Смерть тюркам-собакам! – визгливо закричали рядом с каретой.
Чтение приговора было коротким и торопливым, словно бы судебный чиновник спешил куда-то: тюркский князь Ашидэ за поднятое возмущение в Шаньюе и Ордосе приговаривался высоким императорским судом к лишению прежних чинов, привилегий и благородной для князя смерти – отсечению головы. Его княжеские владения в Ордосе передавались именным указом победителю кампании генералу Жинь-гуню.
– Победитель – Жинь-гунь? А Хин-кянь? Разве тюрок разбил не Хин-кянь? – удивлялись в толпе.
– Помолчи, сам ты… Хин-кянь!
Князя поставили на колени. Высокий широкоплечий палач в черно-красном одеянии положил на толстый чурбак поудобнее для себя его голову с ничего не видящими глазами и беззубо раззявленным ртом, потянулся к секире с длинной рукоятью.
– Вот бунтарь! Бунтарь беззубый! – не выдержав, засмеялись за спиной у Тан-Уйгу.
– Зато тюрк!
– Смерть собакам!
– Нашел собаку! Мятежник, ха-ха!
Смерть мгновенна: топор палача поднимается, может быть, медленно, а падает стремительно, выпуская из грубого тела в вечный полет душу казнимого. В потустороннюю бесконечность, которой живому никогда не постигнуть. И нет, и больше не будет для нее страданий; в невесомый дым превратится прошлое и уже не родится в неповторимо великом хранилище разума самое ничтожное желание погубленной плоти. Никто не знает, как душа расстается с телом, кто больше в трепете и смятении при этом – душа или тело. Совершив сотни казней, не понимал и палач, но уверенно знал, что душа умирающего от его руки ему неподвластна. Его топору подотчетно лишь тело, которое он убивает мгновенным ударом, расчленяя только зримую оболочку огромной неосязаемой сути Великого и Божественного.
Томящаяся смертью убежища-тела душа палачу неслышна в своей крайней страсти, пусть улетает, душу казнить невозможно.
Палачом был императорский страж-евнух Абус – так пожелала сама Вседержительница. Абус провел ночь в молитве, прося у богов снисхождения к себе, не имеющему ни зла, ни презрения к важному тюркскому князю, и не сомневался, что душа смертника всегда в устремление и поиске очищения и Божьего света, по-другому она не живет. Что, после удара его топора, через страшную рану она изойдет, истечет, никому не давая отчета, лишь сотрясая жалкое тело мгновением судорог.
Абус многое знал, многое понимал в страданиях и чувствах людей, умирающих на деревянной императорской колоде, он на них насмотрелся. Этот был жалок, неинтересен, к смерти совсем равнодушен. Такие бесстрастно живут и умирают бесстрастно, подобных палач жалеть не умел. Непринужденно, привычно вскинув топор и опустив на дряблую шею старейшины-князя, палач шумно выдохнул, жестокая работа его завершилась, почти без усилий.
Палач шумно выдохнул, но его шумный выдох не смог заглушить мерзкого хруста, слившегося с долгим шипением, которое еще исходило из обезглавленного в долю мгновения старого княжеского тела.
В толпе, где стояли два человека в капюшонах, послышалось что-то похожее на тягостный стон.
– Его больше нет, Уйгу! – Один из капюшонов затрясся, упал на другой.
– Пойдем, к нам прислушиваются, ты говоришь громко... Уходим, – поспешно сказал Тан-Уйгу, решительно раздвигая толпу.
– Куда? Никуда не хочу! – сопротивлялся назвавший князя отцом, но сопротивлялся не настолько сильно, чтобы с ним нельзя было справиться.
Палач поднял за длинные седые волосы голову князя – что так же входило в его иезуитскую работу, – вяло потряс, показывая толпе, заставляя собравшихся на площади снова бесчувственно и дружно взреветь.
– Зачем пригоняют увидеть насильственную смерть тела? – воскликнул сын князя.
– Отвернись, не смотри, – произнес Тан-Уйгу, силой разворачивая своего спутника и пытаясь вывести из толпы.
Сквозь толпу к ним пробирались две подозрительные фигуры, и Тан-Уйгу, цепко взяв князя под локоть, властно сказал:
– Уходим, уходим!
– Отпусти, – сопротивлялся молодой князь.
– Уходим, – не сдавался гвардейский императорский офицер.
Подержав навесу голову, с которой продолжало капать, под крики и улюлюканье, непонятно что выражающие, палач бросил ее в корзину.
– Он бросил … в корзину? – спросил княжеский сын.
– В корзину, – ответил Тан-Уйгу, изо всех сил работая локтями.
Толпа поредела, Тан-Уйгу сдернул с головы капюшон и сердито проворчал:
– Казни продлятся до самой зимы, Ючжи! Князя Фуняня везут, Выньбега! Потом начнут придумывать тюркские заговоры в самой Чаньани. Тебя… Не замечаешь пока ничего? Слава Небу, шаман умер собственной смертью! Вон, хочешь, зайдем и как следует, выпьем? – Тан-Уйгу показал рукой на аккуратную китайскую питейную с красными бумажными фонариками на входе.
Резко сбросил капюшон со своей головы и сын казненного князя. Это был молодой человек с тонкими, выразительными чертами лица, исказившегося гримасой пережитого ужаса. Он был дьявольски красив. Его черные глаза бессмысленно и потерянно метались, а повышенная нервная возбужденность словно застыла ужасной обезображивающей гримасой. Губы его тонкие, сместившись одна относительно другой – ставшие безвольными, синими, точно им было холодно, – мелко тряслись. Вздрагивал нерв на щеке, под левым ухом, и шевелилось все красное ухо. Глаза в узких прорезях век будто плакали, наполнялись слезами, и тут же в них возникала мгновенная и летучая ярость. Он был слаб и мог быть не слабым. В нем все управлялось не единой силой воли владеющего собой человека, а внезапной стихией сразу многих чувств, свобода которых в подобных случаях никем и никогда особо не ограничивается.
– Пойдем… как следует, выпьем, – произнес он глухо, безотчетно повторяя слова Тан-Уйгу, и согласно тряхнул длинноволосой головой.
Они вошли под бамбуковый навес, где на циновках рассаживались другие посетители, вяло обсуждающие казнь степного князя, огляделись в поисках укромного места.
– Да разве он тюрк, этот жалкий старик, – громко рассуждали о князе, – ты тюрков не видел!
– Не видел? Вон, оглянись, они на каждом шагу! – И спорщик, не испытывая неловкости или смущения, вызывающе ткнул пальцем в сторону Ючженя и Тан-Уйгу.
Подобное отношение к себе в чуждой среде встречает любой инородец, Тан-Уйгу давно к этому привык, его сознание давно уже не реагировало на подобные выпады, не заострялось негодованием или ответным презрением. А княжич вдруг замер, как-то взъерошился, и в таком состоянии мог совершить необдуманный поступок. Тан-Уйгу взял его плотно под локоть, движением головы указал на дальний угол с пустующей циновкой и маленьким столиком.
Выделив новых посетителей в чиновничьих одеяниях, как непривычных для своего заведения, заслуживающих особого уважения, к ним подбежал расторопный хозяин и, получив сердитое приказание Тан-Уйгу, увлек за собой.
– Есть, где спокойнее! У меня почетные гости бывают! У меня хорошее заведение, свежая рыба и нежная птица фазан! Танцовщицы! Фаршированный крупный удав, черепаховый суп, змеиные языки! Что прикажете приготовить? Музыкантши из школы искусств! Молодые совсем прелестницы сада удовольствий, – впустив посетителей в тесную каморку с выходом на просторную площадку для представлений, рассыпался в любезностях крупноголовый китаец с модной косичкой на бритом затылке.
Отдав хозяину новое строгое распоряжение, свидетельствующее, что пришли они не ради его уличных соблазнительниц, Тан-Уйгу, шумно вздохнул:
– Не знаю, Ючжи, что случилось, вчера во дворце речи о князе не шло, говорили о пленных, которые рядом с Чаньанью, обсуждали торжественную встречу Жинь-гуня. Я дважды встречался с Сянь Мынем, он словом не обмолвился о казни, а утром… Ючжень, не сердись, я не смог, в последнее время Сянь Мынь мною не очень доволен.
– Увидеть его… Я увидел, спасибо, Уйгу… Он, правда, оглох и ослеп?
– Глухим его привезли, потом Ашидэ ослеп.
– Ты говорил, он сожалел, что поддался Фуняню и Нишу-бегу. Почему сожалел?
– Он это сказал, отвечая на вопрос монаха, почему не пошел вместе со всеми за Желтую реку. Он сказал: надо было пойти с шаманом Болу не в пески, а вывести всех на Ордосский простор, Поддавшись напору князя Фуняню и Нишу-бега, позволив им ввязаться в сражение с генералом Хин-кянем, он погубил свой народ.
– Отец был слишком стар, Уйгу.
– Стар? Твой отец, Ючжень Ашидэ, был сильный князь, военное дело знал. Встань сам во главе, кто знает, как бы еще оно повернулось! Слышал бы, как он разговаривал с У-хоу и монахом! У-хоу сама приходила к нему в подземелье!
– Ты рассказывал.
– Князь им сказал, – горячо перебил его Тан-Уйгу, – он сказал Сянь Мыню: пожар не скоро потухнет, Сянь Мынь, унизив инородцев, вы допустили ошибку. Жаль, Ючжи, на Ордос для тебя дороги больше не будет.
– Что мне Ордос, я там почти не жил, – скучно произнес молодой князь.
– Тебе нелишне покинуть Чаньань хотя бы на время. Всем тюркам будет непросто, но тебе…
– Куда? Куда, Тан-Уйгу? Я на службе империи евнухов и монахов!
Серая тучка накатилась на солнце. Нацеливаясь на помост, пошла, поползла, полезла по головам поредевшей толпы, не спешащей окончательно расходиться, накрыла массивное сооружение для казней, исполнителя-палача, опирающегося на топор, и снова, брызнув лучами, осветила и обезглавленное тело последнего тюркского князя из времен императора Тайцзуна, и убийцу в пурпурных одеяниях, широкие плахи и кровавую лужу…
Соблазняясь и обманываясь, сама по себе жизнь мало что может; ею управляют, выстраивая и подчиняя отдельным обстоятельствам, чаще, самые омерзительные распорядители, делая многое беззащитным и бессмысленным. Но другого ведь не дано и едва ли будет доступным…
Краем площади стремительно удалялась черная карета.
* * *
Смятение не может быть вечным, полное сарказма восклицание молодого князя по поводу своей чиновничьей зависимости задело Тан-Уйгу, проникло в его холодный расчетливый разум. Всегда считая себя воспитанным для служения Табгачскому государству, как называли северный кочевой Китай и Застенную равнину его соплеменники, он с честью исполнял свое предназначение и покорялся всему, что выпало на его долю тюрка-инородца, безропотно приняв, что судьба – благосклонность Неба. Но усвоил он твердо и то, что неизменного в мире нет, и если во времена великого собирателя земель императора и мыслителя Тайцзуна существовали одни порядки, при Гаоцзуне и У-хоу другие, то с восшествием на трон следующего правителя, которому он сейчас непосредственно служит, обучая военным наукам, неизбежны и третьи. Это был стержень всей его рассудочности, для инородца спасительной и обнадеживающей, как легкий приятный туман. Не подвергая сомнениям свои устоявшиеся убеждения, подталкиваемый к надеждам на перемены хитроумным монахом, он давно и несколько иначе, нежели Сянь Мынь, сделал ставку на юного принца. Это была его великая тайна. Себялюбивая, эгоистичная, но устремленная к цели, обозначенной самим Сянь Мынем как эпоха неизбежных и благодатных будущих перемен, разумеется, управляемых. Он многому научился именно у Сянь Мыня, который, владея всем, готовился и дальше властвовать во Дворце, чтобы не происходило на троне, и немало достиг, избрав этот путь. Осторожные беседы Тан-Уйгу с наследником становились все продолжительнее. У него доставало предусмотрительности, сохраняя необходимую отстраненность от принца, глубже и ненавязчиво проникать в его сердце, готовя доступными себе делами свое потрясение истории – всей истории, подвластной императорам, а не отдельной личной судьбы, чем занят был больше всего хитрый монах.
Не очень доверяя стихии так называемых народных возмущений, которые на самом деле к народу имеют отношение весьма отдаленное, он был уверен, что мыслит утонченнее, а действует созидательней. Волею провидения оказавшись рядом с наследником, он, терпеливый, настойчивый тюрк, используя полезные уроки монаха, содействует принцу по мере своих возможностей лучше понять недалекое прошлое, стать достойным славы его императора-деда, способствуя этим надеждам на перемены и вдохновению уцелевших приверженцев прежних досточтимых времен, способствуя многим из них возвращению на службу. Обстоятельства ему благоприятствовали, сама мать-императрица, ее тупые фавориты вносили немалую смуту в душу наследника. В живых оставались некоторые старые вольнодумствующие вельможи, князья, бывшие высокопоставленные чиновники, хронисты-историографы и летописцы прежних времен. Их было немного и почти не осталось в Чаньани, уцелев именно потому, что жили не в глухих провинциях, заинтересовать юного наследника умом, знаниями, пониманием устройства миров тих вершителей прошлого мироустройства, большого труда, заметно не выпячиваясь и не привлекая внимание, для Тан-Уйгу не составляло. Один за другим они как бы случайно появлялись рядом с принцем и попадали под его высокородную защиту.
Нет, служить монахам и евнухам, тупым генералам тюрк-офицер вовсе не собирался. Все шло в едином для него устремлении, соответствовало его собственной логике и логике тех тюрок-соплеменников, с которыми он поддерживал отношения, включая старшего сына казненного князя Ашидэ, удачно пристроенного на службу в Палату чинов. Главой этого ведомства недавно был назначен опальный вельможа, последний, наверное, из высших сановников государства, склонных к решительным переменам, а юная дочь его, принцесса Инь-шу заинтересовала Сянь Мыня, к чему Тан-Уйгу также удачно приложил свою руку.
Казнь тюркского князя-ашина его сильно расстроила, не ожидая такого конца этой незаурядной судьбы, он к ней совсем не готовился, почему-то уверенный, что у князя достаточно при дворе серьезных покровителей, и почти не готовил его сына. И сейчас молодой князь Ючжи раздражал его не тем, что изливал в отношении китайцев, а тем, скорее, что сам еще мало что значит… если вообще что-нибудь значит. Так о чем, о каком государстве монахов кричит этот молодой отпрыск приличного тюркского рода, не сделавший пока ровным счетом ничего даже для собственного благополучия? Как же глупы они все – его чаньаньские соплеменники, живущие на коротком поводке у странной своей судьбы! Пугаются того, что в Степи, и недовольны происходящим с ними в Китае, живут каждый маленьким личным, а мечтают о чем-то несбыточно общем…
Не устраивает У-хоу, властвующая над Гаоцзуном? Такое, когда женщина становится сильней законного правителя, не однажды случалось, и горький час У-хоу еще наступит. Монахи достигли всесилия? Но были всесильны и евнухи и генералы – у каждого властьпредержащего свои пристрастия и свои начала. Уметь выстоять, уцелеть, не потеряться в безумстве свершений – есть обычная житейская хватка, а способность что-то переиначить, исправить, изменить в самые глухие времена на пользу разума и самого человеческого процветания – высшая мудрость. И он, по сути, безродный тюрк Тан-Уйгу, постиг ее… не без помощи того же Сянь Мыня. Он, всего лишь скромный наставник по боевым искусствам восходящего на трон, делает для будущего больше, чем десять восстаний, похожих на только что захлебнувшееся в крови.
Подобно молодому князю, опасаясь последствий, он редко встречался со своими чаньаньскими соплеменниками. Они были ему малоинтересны. А те, на окраинных землях, дружно поднявшиеся за тюркскую честь, оказывались малодоступными. Ощущая свое одиночество, пустоту вокруг, Тан-Уйгу становился раздражительным, как невольно повел плечом в ответ на проявленную князем обреченность, дав невольный простор тяжелым рассуждениям, взорвавшим его. Теплое рисовое вино напоминало пойло, Тан-Уйгу поморщился, выпив новую пиалу, но опьянение не наступило и в этот раз, голова сохраняла ясность и навязчивую обеспокоенность. Идти никуда не хотелось, тем более во дворец, не хотелось видеть сейчас принца-наследника и пропало желание дальше оставаться с Ючженем.
– Не верю, что там все утихло, – произнес Тан-Уйгу глухо, признаваясь своим горячечным шепотом в самом сокровенном. – Больше не верю! Не может тюркская Степь, однажды воспрянув, так вот затихнуть!.. Знаешь, я жалею теперь, что не ушел. Немного бы еще… Я бы ушел, клянусь!
Его знобило, Тан-Уйгу верил в то, о чем жарко шептал. Перед глазами мелькала река, наполненная раздвигающими льдины телами, монах Сянь Мынь, насмешливо утверждающий, что народа тюрк больше нет, наследник, предлагающий ему называться китайцем.
– Последнее, что помню, посылая в Чаньань, отец сказал: все равно мы дети Степи, не забывай, Ючжи. А его больше нет, – продолжал отдаваться воспоминаниям тюркский князь, совершенно не затрагивая наставника принца.
Они жили разным. Юный Ючжень страдал от своей невосполнимой утраты. В нем больно билась горечь этой утраты, его невыносимо терзали собственные страдания, не желавшие слышать не менее тяжелые, но живущие рядом с ним в ком-то еще.
Молодой князь был удручен, действовал угнетающе, подавлял беспомощностью; отодвигая чашку-пиалу, Тан-Уйгу устало произнес:
– Да, Ючжи, мы дети Великой Степи, но помним ли нашу Степь Великой? Я хотел служить ей здесь и строил свои планы. Я думал так о себе, совершенствовал себя в этом до тех пор, пока не увидел тупое, бессмысленное сражение на Желтой реке и не увидел жалких, раболепствующих наших тюрок-старейшин. Доставить генералу Хин-кяню голову собственного вождя! Меня поразило не то, что жалкие, ничтожные слуги не гнушаются изменой, а то, что этими жалкими и трусливыми оказались не простые воины, которых я смог бы понять и простить, а старшины и старейшины. Что еще сделать для них больше того, что сделал твой отец – князь Ашидэ, чтобы они вернулись к началу? Такие они, предадут все родное в любой час. Включая память о предках.
3. У МОСТА ЧЕРЕЗ ВЭЙ
Подобострастно согнувшись, услужливый хозяин питейного заведения шептал в самое ухо:
– Тюрки-мужчины – мужчины горячие! Наставнику нашего принца у меня есть особый подарок. Оглянись, достойнейший господин офицер! Тобою любуются, не скрывая восторга, лучшие в Чаньани тюркские девушки-обольстительницы! У-уу, сколько жажды, огня, а ты еще к ним не дотронулся! Не лишай моих юных красавиц, чувствующих каждый нерв возбужденного мужчины, своих вожделений и сладостных грез. Укажи, с какой господин офицер пожелает уединиться и дозволь ей заняться тобою в меру своего божественно сладострастного мастерства.
От него несло чесноком, приправами, мускусным духом. Отстраняясь невольно и раздраженно, Тан-Уйгу заметил на просторной площадке, вдруг распахнувшей перед ним в глубине свои шелковые драпировки и похожей на бамбуковые заросли, двух изящных служительниц вертепа мелких утех и соблазна. Появившись, как выплыв, они словно бы изнывали от неутолимых и нескрываемых желаний. Их взгляды зовущие, устремленные на него, изливали мягкую негу волшебного тяготения, обещая немыслимые удовольствия, просили приблизиться. Хозяин махнул рукой. Полилась легкая струнная музыка. Девушки ожили. Тела их, извиваясь по-змеиному, пришли в единое плавное движение. Всё! Всё в них, наполненное искуснейшей страстью, двигалось и колебалось, открывая только ему тайные прелести, всё овевало его ненавязчивой музыкой чувств и возбуждая горячечной страстью желаний.
– Пусть исчезнут! Закрой! Закрой! – Тан-Уйгу хотел закричать, выразить собственный гнев и страдания души, но вышло вовсе не громко.
Хозяину этого вполне хватило. Поспешно и суетливо, в явной досаде он снова махнул, и шелковые занавеси быстро сомкнулись.
– Оставь нас… Принеси, что у тебя самое крепкое, – глухо сказал Тан-Уйгу.
– Принесу, принесу! Сейчас принесу, – раскланивался и пятился хозяин-китаец.
И скоро принес новое питье. Тан-Уйгу жадно сделал из глубокой пиалы несколько крупных глотков, ожидая чего-то свежего и бодрящего, но только смешал тяжелые прежние мысли с новыми неловкими и непосильными.
…Совершая обычные однообразные круговращения в рождении и смерти живого, история упрямо смеется над человечеством, неизменным в пороках, устремленным к благам и заблуждениям. Она пытается образумить, наставить его, просветить своими суровыми уроками. Каждым своим новым шагом и действием она твердит, что так уже было, но люди, соглашаясь и зная, что было, и было отвратительным, ужасным, делалось не лучше и достойнее, они становятся хуже, не желают осознавать, что сами творят не менее ужасное и уродливое. Они перекраивают законы, развязывают новые войны, переустраивают государственную власть и само государство, надеясь втайне своей горячечной лихорадочной увлеченности, что с их делами случится иначе и у них получится лучше. Действительно, у кого-то случается по-другому, удовлетворяя завистливую страсть к власти и благам, но эгоизм отдельной личности беспределен. Он притягателен и манящ. Эфемерен и соблазнителен. Другим человек, подвластный обычным, свойственным всякому подобному существу вековечным порокам, быть просто не может. Даже в молельне, наедине с Богом, он чаще нечистоплотен, как надо бы для его грешной души, и отвратительно мерзопаскуден. Подумав так выспренно и пространно, Тан-Уйгу нервно и огорченно вздохнул. Всё утро, всё тусклое и тяжелое начало дня он сверхтрудно, до неприязни и отторжения, ощущал грусть и разлад во всем сокровенном, что было его устоями, на которых зиждилось его прежнее многолетнее китайское существование. Казнью князя-ашины словно безжалостно вырвала из него последнюю каплю рассудочности, однако, существенно поколебав, прежних устремленностей и заблуждений полностью не лишили. «У каждого шага есть сотни, тысячи продолжений. Пусть только два, назад или вперед… Они существуют, их можно сделать каждому! Но кто и как выбирает единственное для своего нового начала – в этом ведь все! В этом. Переборов, начать и пойти. Какой выбор будет ошибкой, если ошибка случится? Кто будет в ней повинен, кроме тебя самого?» – просто, вроде бы, и убедительно вел с ним беседу его внутренний голос. Он досаждал странным образом, раздваивая его существо на разум и тело. На чувства, как впечатления, и мысли – прострацию в абстрактное и возможное постижение тайн сущего силой собственной логики и объективной возможности. На тех, кто упрямо умирает в песках пустыни, и на тех, кто рядом, в Чаньани, подобно молодому сыну казненного князя.
Снова появился хозяин заведения, маячил, пытаясь привлечь к внимание, и не решался приблизиться.
– Что у тебя? – резко спросил Тан-Уйгу, вдруг подумав с неприязнью, которой в нем раньше не было, что за ним, возможно, прислали из дворца от наследника.
– Тюрки… Их гонят вдоль Вэй, – шепотом, как некую тайну, произнес китаец.
– Какие… тюрки? – Тан-Уйгу его не понял.
– Не знаю. Сказали, что гонят большой толпой, я услышал.
– Ну… гонят, так гонят… Что же теперь?
Не придав сообщению китайца особенной важности – в самом деле, мало ли кого теперь и куда не погонят, – Тан-Уйгу оставался как в налипшей, опутавшей его паутине, мешающей пошевелить рукой или ногой, и не хотел там оставаться. Не являясь настолько знатным, как Ючжень Ашидэ, давно попав под опеку монахов и не зная тех начал, которые привели его, мальчика, в один из тибетских монастырей, Тан-Уйгу всего достигал ненасытной жаждой познания и здравомыслием. Великим своим терпением, видимостью покорности, собственной устремленностью в будущее, сохраняя в себе природную сметку, и накапливая жизненный опыт, позволяющий осмотрительно и осторожно продвигаться к намеченной цели. Он с легкостью льстил Сянь Мыню, под присмотром которого начинал обучение в монастыре, и с особым лукавым усердием стал льстить, никогда не считая монаха ни самым умным, ни самым образованным, с тех пор, когда вдруг почувствовал, что его готовят к некой особой миссии. Долго не понимая, в чем она будет заключаться, но, по тайному желанию Сянь Мыня оказавшись рядом с наследником, он сумел извлечь из этого немало, рассчитывая совсем скоро получить еще больше. Поездка в армию генерала Хин-кяня многое изменила в его прежних желаниях. Всё цельное в нем, устремленное, разом разрушилось, утратив опору именно там, на Желтой реке, когда перед ним предстало, нет, не мужество и отчаяние, с которым остатки туменов Нишу-бега бросались в ледяную воду, а – окровавленная голова самого бега на золоченом подносе в трясущихся руках тюрка-старейшины.
Трясущиеся руки, поднос и голова, от которых отворачивался брезгливо сам Сянь Мынь, но совсем не отстранился юный принц, готовый в жестоком азарте схватить эту безжизненную костомагу за окровавленные волосы.
Из поездки в ставку Хин-кяня он вернулся как бы сбросившим что-то долго стеснявшее, словно панцирь не по размеру, омертвляющее саму его тюркскую суть, начав следить за каждым движением возмутившихся с возрастающим интересом. Следил, невольно анализировал, прикидывал, что-то в тайне высчитывая и желая восставшим любой, пусть незначительной, но только удачи.
А само восстание, казавшееся ранее чуждым, во многом непонятным, бессмысленным, не вызывавшим возвышенного восторга и у большинства соплеменников, знакомых ему по Чаньани, вдруг предстало совсем в другом свете.
Всё предстает иначе, когда вдруг поймешь, за что не жалко и жизни…
Он шел к этому долго, непросто, его удачливая судьба не нуждалась в немедленных переменах. С трудом впускал в себя нелегкое осознание того, что трагедия, произошедшая на рубежах старой Степи и Китая, есть неизбежность большого начала, которое предопределено самой историей будущего.
Начала, а не конца, как видел это монах.
В смерть своего тюркского народа он больше не верил, более всего переживая измену старейшин, проявивших позорную трусость и омерзительное, предательское повиновение врагу-победителю, решившихся на убийство собственного вождя.
Это было добровольным убийством каждым из них собственного тюркского духа, который до этого часа он так же слышал в себе не часто.
Тюрк предает тюрка – ужасно!
Тюрк отрезает голову тюрку!
Это был и его позор, разъедающий душу и разум сохраняющейся в памяти ужасной картиной, представшей на высоком речном обрыве под рев флейт и буханье больший барабанов.
Он стал другим с того дня, наполненного треском и грохотом оглушающего торжества, но стал ли он справедливее, поднялся над злом или погрузился в него с головой, сам сделавшись опасным исчадием зла, – об этом Тан-Уйгу пока не задумывался.
С тех пор он знал о восставших в мельчайших подробностях, за всем следил, не в силах чем-то помочь, но людей у Фуняня становилось меньше и меньше, генералу старой военной школы Хин-кяню не составило большого труда проявить хладнокровную военную расчетливость и довести начатое до конца.
К тому же на помощь ему пришли токуз-огузцы, уйгуры, помнящие о временах тюркского владычества. Они надежно закрыли северную границу империи от прорыва возмутившихся в Орхонские степи и на Алтай, внесли смятение и в его душу, затаившуюся невольной надеждой.
Не менее враждебно в отношении его соплеменников проявили себя кидани с татабами, встав на других возможных путях шамана Болу и князя Фуняня в Маньчжурию и на Байгал, окончательно лишив их последней надежд на спасение. Удачными действиями китайские генералы вынудили Фуняня скитаться в Черных песках и, наконец, на достаточно почетных, обнадеживающих условиях сдаться. Об этом самодовольно любил рассуждать сам Сянь Мынь, внушая Тан-Уйгу мысль о тонкой своей предусмотрительности, направленной на усмирение буйного Севера, и он окончательно возненавидел монаха, вскоре снова увидев голову Нишу-бега в других обстоятельствах, преподнесенную его же, князя-ашины сподвижниками теперь лично китайскому владыке на еще более богатом хуннском подносе.
…Тан-Уйгу смотрел из-за спины принца-наследника на эту засохшую волосатую голову с пустыми глазницами, и словно бы видел рядом еще одну и еще, презирал того, на кого сильно надеялся, благоухающего благовониями, бесчувственного непосредственно к смерти, и, задыхаясь горечью увиденного, почувствовал, как жаждет быть с теми немногими, кто бродит в песках…
Честь, достоинство – понятия странные, достаточно узколобые, иногда они превозносят не смелость и отвагу, а глупость и упрямство. Старого князя-ашину Тан-Уйгу было не очень жалко. Скорее, его вообще не было жаль, разве что немного из сочувствия к Ючженю. Князь сам практически сдался властям, поступок его Тан-Уйгу разгадал без труда, связывая с желанием князя облегчить участь детей, находящихся в Чаньани, и старшего сына Ючженя в первую очередь. Монах Сянь Мынь это желание князя, не представлявшего никакой опасности, легко разгадал. Князя не мучили, не истязали, не велась речь о его казни, но беседовать с ним, окончательно оглохшим, было трудно, Сянь Мынь не однажды на это жаловался, скоро утратив интерес к Ашидэ, чем, скорее всего, невольно и подписал негласный свой приговор.
Но что случилось на самом деле, почему князя вдруг решила казнить сама императрица, оставалось загадкой.
Возникшие вопросы для Тан-Уйгу были почему-то тревожней, чем непосредственно казнь, князь Ючжень был бесполезен, беседа утратила смысл, и Тан-Уйгу уставился бесчувственно в пустую пиалу.
Молчал и молодой князь.
Готовясь предложить ему встречу в другое время, Тан-Уйгу вдруг услышал за пределами заведения непонятные крики, топот бегущей толпы.
– Тюрок из Черных песков Алашани пригнали! Пленных тюрок пригнали! – неслись возбужденные голоса, понуждая Тан-Уйгу немедленно встать и куда-то пойти.
Резко поднявшись, он глухо сказал:
– А я китайца не понял, когда он делал нам знаки… Пойдем, князь, посмотрим на наших живых... пока они есть.
Толпа бежала к северным воротам, но ворота были закрыты, никого из простолюдинов и черни за них не выпускали, а тем, кто был достаточно знатен, известен начальникам стражей, предлагали подняться на крепостные стены.
Тан-Уйгу, как наставник наследника, был более чем известен, перед ним раскланивались особенно подобострастно, и они с князем беспрепятственно взбежали по гулким ступеням на одну из башен над воротами.
Представшее зрелище было тягостным. Иссушенное зноем пространство вдоль реки клубилось густой желтой пылью. Пленные тюрки шли на остатках сил, сбиваясь в толпы, поддерживая друг друга, за что получали безжалостные удары плетками. Их гнали к мосту и гнали за реку, где был разбит некое подобие огражденного лагерь. Но мост, наполовину заставленный телегами, должно быть, для предстоящей вывозки трупов, стал препятствием, у него и на нем творилось вообще невообразимое. Здесь стражи, с опозданием поняв свою ошибку, свирепствовали особенно жестоко.
Пленные мало что понимали. Им казалось, что надо непременно идти, идти, чтобы не озлоблять конвоиров; они настойчиво лезли, толкались, не понимая, что мост, не в состоянии пропустить подобную массу, а телеги на нем основное препятствие.
Стражи бестолково орали, пытались воздействовать на толпу конями, но и кони были бессильны.
Несчастные, ослепленные страхом, лезли и лезли на мост, друг на друга. Лишь бы скорее миновать разгневанную охрану, готовую схватиться за сабли. Лишь бы проскочить мимо гневных солдат. И мало кто понимал, почти обезумев от безысходности, что лезет на мост и телеги, срываясь, летит куда-то.
Что-то должно было случиться еще более страшное последствиям; в необъяснимой тревоге Тан-Уйгу схватил Ючженя за руку.
И непоправимое произошло. Не способные навести порядок иначе, солдаты пустили в ход сабли, и возникшая неожиданная резня продолжалась до тех пор, пока, не уяснив команду, пленные не легли в пыль на дорогу.
На башнях смеялись, оживленно переговариваясь.
По реке мимо башен плыли трупы.
Ючжень первым не выдержал, кинулся вниз по ступеням.
Следом за ним скоро спустился и Тан-Уйгу.
– Не могу, не могу! Оставь меня, Тан-Уйгу, встретимся позже…
Тяжело, трагично начавшись, день продолжал оставаться невыносимо тяжелым. Пора было возвращаться во дворец, наследник наверняка давно его спохватился, а ноги не шли, всё перед ним было в кровавом тумане.
Он угадал; видев его, принц набросился с криком и возмущением.
– Тан-Уйгу, где ты был? – шумно гневался юный наследник. – Я собирался на казнь тюркского князя, но без тебя не пустили! Ну, где же ты пропадал? – досадовал принц, смущая Тан-Уйгу своим нестерпимо жадным, жаждущим взглядом.
В последнее время наследнику позволили отращивать волосы, они топорщились, подросток метался по зале раскрасневшийся, дышавший обидой и злостью.
– Я только что с крепостной стены, мой господин. Там куда более жестокое представление, чем на помосте, где казнили немощного старика, – ответил ему Тан-Уйгу, не скрывая собственного раздражения.
– Тан-Уйгу, ты раздосадован? – Принц удивился, воспрянув новым острым желанием, часто спасительным для многих служивших ему. – Чем ты так раздосадован? Я тоже хочу увидеть!
Готовый взорваться, чувствуя разгорающуюся ярость, Тан-Уйгу крепился из последних сил, не испытывая никакого желания возвращаться на стену и снова наблюдать, что он уже видел, и, наверное, взорвался бы, не появись, как всегда, неожиданно меленько семенящий и сладостно улыбающийся Сянь Мынь, похожий на разноцветный колобок.
Он торжествовал, упивался собой. Глаза его были зорче привычного, томно прищуриваясь, почти совсем закрылись.
– Вы отправитесь завтра, принц, – сказал он при этом сухо и будто умышленно загадочно. – Сегодня пусть наблюдают и тешатся простолюдины. Завтра, завтра! – напрягая свой гладкий лоб, повторил он строже, угадывая желание принца возмутиться, настоять на своем. – Тан-Уйгу подготовит необходимое сопровождение. Принц увидит еще немало. Потерпи, Ли Сянь, потерпи до утра.
– Сянь Мынь! Казнь старого князя… зачем? – не удержавшись, спросил Тан-Уйгу.
– Для начала. Как прелюдия. Настоящая музыка Великой Дочери Будды впереди, Тан-Уйгу. – Монах откровенно упивался собой, становясь для Тан-Уйгу окончательно ненавистным.
4. СТИХИЯ ПЬЯНЯЩЕЙ РАСПРАВЫ
Плененных большой первой партии из числа сдавшихся генералу Хин-кяню в Черных песках сгоняли в лагерь под стены Чаньани почти двое суток, и двое суток Тан-Уйгу был вынужден находиться на одной из крепостных башен рядом с любопытствующим наследником, другими принцами и принцессами. Но пригнали не всех, кто был окружен, сложил оружие в Алашани, в пристенный лагерь сгоняли наиболее крепких воинов, мелких и средних начальствующих, руководивших сотнями, полутысячами и тысячами, вызвав неудовольствие военного министерства. Для одних восстание – героизм, по крайней мере, так считает часть людей, тайно поддерживающая стихию и бунт, для других – преступление. Все чаще в отношении генерала Хин-кяня брюзжал и Сянь Мынь, оказавший генералу высокое покровительство. Для него возмутившиеся были преступниками. В чем-то всегда правы и те и другие, справедливое дело на крови не замешивается, как не может иметь оправдания любое насилие и принуждение. Но кто рассудит противоборствующих по справедливости, если она вообще существует, и каким судом их судить? Есть ли способ взвесить и те, и другие преступления, как прежние незаживающие глубокие раны, причиненные не повинным, так и новые насилия, грабеж и убийства, еще продолжающимися и требующими мщения?
Монах не хотел ни взвешивать, ни рассуждать в пользу восставших, он сердито, непримиримо ворчал и сокрушался:
– Сообщают, Хин-кянь разрешил сохранить зимнее поселение шамана Болу. Ему приказали все растоптать, безжалостно уничтожить, шаман перенес туда часть прежнего капища, а генерал своевольничает. Видите ли, он дал слово на сдачу князя Фуняня в плен ответить миром! Что с нашими генералами, Тан-Уйгу?
Не имея возможности возражать без опасения, проникаясь невольным уважением к Хин-кяню, и его человечности к пленным, Тан-Уйгу насуплено отмолчался.
Когда переправа несчастных завершилась, наследник потребовал посещения непосредственно лагеря, что Тан-Уйгу сделать было вовсе непросто, и он с еще большим страданием и смятением почувствовал, как ему будет трудно там, среди измученных соплеменников, но монах предложил подождать немного.
– На подходе другая колонна, принц! Ведут более знатных воинов, захваченных генералом Жинь-гунем в Ордосе, тогда и посмотришь, – настоял монах, намекая, скорее Тан-Уйгу, чем принцу, что в столице намечается грандиозное кровавое представление.
Но ужасное грандиозное и без того уже развернулось. По решениям судебного ведомства, военных инспекторов и цензоров-прокуроров на мосту через Вэй начались массовые казни, посмотреть которые съезжалась вся столичная знать. Это был будто бы какой-то ритуал, важная государственная необходимость одним – убивать и казнить, а другим – наблюдать и упиваться. Работы у палачей хватало, но мало кто понимал, да и не думал об этом, кому нужна настолько дьявольская работа, совершавшаяся размеренно, с деловым рвением дровосеков.
Усердие добросовестного палача-убийцы! Восхищение и опьяняющая страсть наблюдающих за действиями палача! Добросовестное прилежание чиновников, судей, приговаривающих новых и новых заговорщиков и возмутителей к обезглавливанию! Всё было дико, омерзительно, вызывало протест, хотя, свершалось и ранее, особенно не затрагивая и затронув настолько сильно тем, что несчитано и безжалостно убивали его соотечественников. Просто, клали на плаху, рубили, тела отправляя одними возами, головы, в корзинах, другими, наваливая с верхом, как возят арбузы, рваной и вовсе не рваной одеждой обезглавленных одаривая толпы нищих и обездоленных.
Повозки, двумя встречными потоками, двигались бесконечными вереницами.
Казни на мосту были доступны не только взорам горожан и знати, наблюдавших за происходящим с крепостных стен, они были доступны всему лагерю за рекой и первые дни сопровождались тысячеголосыми тюркскими проклятиями, достигавшими стен города. Готовые умереть достойно, непосредственно в битве, как воины, сошедшись грудь в грудь с противником, они не хотели унизительно умирать позорно на плахе. Правда, дико и гневно кричали они только впервые дни, лагерь скоро словно бы что-то понял, смирился и наблюдал совершающееся в глухом оцепенелом онемении.
Как ни странно, но человек перед насильственной кончиной, в предчувствии последнего мгновения жизни, страдая и мучаясь телесно и духовно, иногда и побуйствовав в предчувствии неизбежного, обретает оглушающую покорность судьбе, и Тан-Уйгу будто бы не хотелось, чтобы его соплеменники умирали подобно баранам на бойне. Ему тайно хотелось до стона в груди, чтобы они… взорвались, объединенные испепеляющей яростью и снизошедшим на них Божьим гневом. Он готов был умереть вместе с ними. Исполни они его воспаленное ожидание, сам пристал бы к ним без раздумий и колебаний.
Но, умея многое постигать и оценивать, собственную смерть человек осознать не способен. Нет у него таких чувств, чтобы увидеть себя уже не живым, не существующим, и этим в последний раз яростно возмутиться. Все истекает и утишается в нем глухим отупением и равнодушием, небытия, как чувства и ощущения, природа в него не вложила…
Вскоре, чуть меньшей колонной, изнуренной дальним переходом, пришли тюрки, закованные в кандалы по приказу генерала Жинь-гуня. В основном это были старшины, старейшины, прочая мелко-средняя знать Ордоса, Шаньси и Шэньси.
Отдельно, в личном эскорте генерала, следовал Выньбег. Его, грязного, в изорванных кожаных одеждах, с торчащими в разные стороны, как сухие черные прутья, волосами, внушающего страх физической силой, везли на коне без седла. Тюркский вождь со связанными руками, посаженный лицом к лошадиному хвосту, вызвал небывалую волну мятущегося возбуждения.
– Тюрка-вождя! Предводителя-тюрка везут! – закричали на воротах, когда Тан-Уйгу был с наследником на крепостной стене, и того, как закричали, оказалось достаточно, чтобы понять необычность самого восклицания.
Посмотреть на жестокого бестию и безжалостного разбойника, которым в Чаньани запугивали младенцев, способного разорвать, расчленить и женщину и ребенка, мгновенно собралась большая толпа. Заметней других незначительных групп сразу же выделилась шумливая стайка полуголых красоток вызывающего поведения в звериных шкурах и с музыкальными инструментами в руках. Это были девицы известного в старейшем музыкальном училище города общества-братства, о котором ходило немало самых противоречивых слухов.
Тюркский воин произвел на них сильное впечатление, лишившее обезумевших амазонок всякой сдержанности. Сбившись в плотную группу, не позволявшую ни расчленить себя, ни вклиниться чужаку, бесцеремонно вышвыривавшую такого нахала из своих уплотнившихся рядов, полуголые девы непристойного поведения дико кричали, бесились, пытались исторгать из своих музыкальных инструментов разнообразные звуки, противные нормальному слуху, совершали вызывающе невероятные телодвижения, далекие от изящества. Они, хорошо известные городу, прежде вызывающе расхаживающие по улицам под шум и трескотню визжащих и хрипящих дудок, флейт, бамбуковых свистулек, часами толпившиеся на мосту казней, всюду мешавшие движению телег и повозок, дружно последовали за генералом и важным пленником, усиливая уличную вакханалию. Не скрывая высокомерного презрения, они больше других упивались страданиями тюркского предводителя, дразнили его, трещали, пищали, дудели в дудки, били, просто били по струнам своих инструментов.
Полный напыщенности и тщеславия, генерал был доволен подобным стихийным приемом и тихо шепнул встретившему его на городских воротах военному министру:
– Девицы из братства, У-хоу им покровительствует. Продлим удовольствие городу.
– Да, да, – легко согласился военный министр, – я прикажу провести твоего дикаря по всей столице. Продолжим, продолжим! Прекрасная мысль, генерал, Солнцеподобной может понравиться!
А девицы бесстыдно кричали:
– Генерал, ты победил этого дикаря, ты настоящий мужчина, не хочешь ущипнуть меня в попку?
– Красавчик Жинь-гунь, мы тебя любим!
– Если великая У-хоу не впустит больше в свои покои, приходи к нам!
– Генерал, а тюрка дашь нам на одну ночь?
– Только на ночь, генерал! А то умрет, не познав настоящей ласки на шелковых покрывалах.
Бега, сопровождаемого праздной толпой зевак, и все теми же девицами из музыкального училища, возили по кривым улицам и площадям три дня, взбудоражив город, давно не видавший подобного зрелища и едва ли понимающий толком, что произошло где-то там, на северных рубежах отечества. Насытившись многочисленными безликими казнями, толпа с особенным наслаждением упивалась истязаниями одного могучего тюрка, с каждым днем теряющего силы у них на глазах. Под ее упоенный поощрительный рев бега секли хвостатыми плетками, подкалывали пиками, сдергивая с коня, принуждали бежать за телегой, возили, на самой окровавленной повозке распятым как на кресте у закрепленного на ней столба.
К исходу третьего дня ничего человеческого в тюрке уже не наблюдалось. Ноги его совсем не держали, кожа спины, плеч, рук, иссеченная изощренными стражами, свисала клочьями. Бег истекал кровью, его уже только возили, сам он не мог сделать шага.
Местом казни Выньбегу была назначена Восточная площадь, где происходили наказания бродяг и разбойников и куда процессия с бегом, сопровождаемая огромной орущей толпой, добралась только к вечеру третьего дня. Тюрка волоком втащили на помост. Помучив и поистязав на удовольствие публике, ему, как вору, отрубили правую руку и, оставив истекать кровью, привязали к столбу пыток.
Возбуждение всякой толпы, стихийных скопищ и групп – явление неоднозначное и своенравное. Шумливая полуголая стайка расставаться с Выньбегом не торопилась и, когда опустились сумерки, девицы устроили новый садистский спектакль. Прямо на залитом кровью помосте.
Это было неприятное и неприличное представление, на которое едва ли способен самый изощренный дикарь, но на которое с легкостью способно пойти подобное, вошедшее в раж сборище развращенных единомышленниц.
Сорвав рваные одежды с полуживого бега, истекающего кровью капля за каплей, как было предусмотрено безжалостным палачом, под рев толпы скинув свои шкуры-накидки, напяливая которые на себя при случае пытались подражать человеческой первобытности, они устроили на помосте настоящую и бесстыдную оргию собственной необузданности.
Они словно блаженствовали в этом развращенном бесстыдстве, выплеснувшемся на городские улицы, приводя ночную толпу в исступление.
Они упивались страданием полуживого бега с бессмысленным взглядом, дразнили его, когда бег приходил ненадолго в себя и поднимал запекшийся обрубок руки, обожженной факелом стражей, отмахиваясь от них точно от бесов, дергали за все, за что только можно подергать и потрогать любопытного им мужчину.
Под конец они оказалась почти совсем нагими, словно дикарки в набедренных повязках из узеньких звериных шкур. Они радовались тому, что бесстыдно нагие, снова трещали, пищали, дудели, били по струнам своих инструментов.
И все же это было для них не совсем наслаждением, как не могло быть и проявлением истинно женского естества – наблюдавшему незаметно за всем происходящим на площади и на помосте Тан-Уйгу было их жалко.
Да и было ли в них это женское естество, способное и нежно любить, и страдать, и сочувствовать – мир нередко противоестествен в самом святом для себя проявлении совести и морали и куда более безобразен и гадок, чем способен казаться. Скорее, это была обычная стихия какого-то разгульного протеста, понятного лишь самим его участницам, не знающая границ попытка таким вот сверхразнузданным способом обострить собственные чувства, давно притупившиеся в том же самом разврате их вольного и порочного братства.
«В монашеской Чаньани бессчетно запретов, время от времени, вызывающих протест не только отчаянных девиц. Разве это первое выступление подобного рода, о чем известно непосредственно императрице?» – подумал вдруг Тан-Уйгу, вроде бы раздосадованный происходящим на помосте для казни и пытающегося найти ему оправдание. И тут же ожила мысль, что Чаньань давно живет разрозненными противоречивыми слухами о войнах, которые всем надоели, как обрыдли ему.
Войны! Кругом только войны, не остающиеся без последствия в обыденной человеческой жизни. Особенно надоело затянувшиеся кровопролития в Западном крае и на Тибетской линии. Своими оглушительными сообщениями о тяжелых поражениях, они нагнетают в обывателе постоянный страх, поселяя и укрепляя в нем обреченность, мысль о неотвратимой беде и новых наборах в армию.
Наиболее затянувшаяся многолетняя война на Тибете, проглотившая бесследно большую часть здорового молодого поколения, всем, включая расхристанных, бесстыдных валькирий, большинство которых происходило из приличных семейств, была болезненней, ощутимей других подобных кампаний. Она становилась опасной самим своим постоянством, неизбежными новыми жертвами, обнищанием многих достойных семейств. Так или иначе, но с ней за минувшие годы как-то смирились. Зато победы на севере, подавление тюркского восстания в Ордосе и Алашани рождало во всей Чаньани иллюзию торжества и собственного величия. В последние дни в пагодах, кумирнях, прочих местах столичных священодейств громкоголосо взывали и проклинали. В общественных и увеселительных заведениях пили и бранились. Толпами сбиваясь на грязных узких проездах, текли крикливым скопищем к северным воротам столицы, к мосту через Вэй, чтобы снова и снова посмотреть на грязных степных дикарей, пресытиться новыми казнями. Пыльный запущенный город жил предощущением близких новых жестокостей, скорым обилием куда большей крови, чем уже оросившая берега Вэя, как, может быть, более чувственно жили всем этим разнузданные жрицы свободных нравов из музучилища.
Но мысли Тан-Уйгу были неловкими, оправдания девушкам не находили, рисуя другие картины поведения женщин. Достойного, уважительного, живущего в веках. Одна из них вдруг словно бы замерла перед ним, перестала метаться, потекла ровно, словно бы ожившая, как он ее вспомнил по древней легенде.
Он увидел другу толпу женщин, отворивших ворота полуразрушенной, догорающей крепости, их сильную предводительницу, вышедшую первой под стрелы врага. И малых детей, сбившихся в кучу, самоотверженно закрываемых женщинами.
– Князь, сегодня погиб наш последний мужчина-защитник и сражаться с тобой больше некому. Остались в живых только малые дети, не способные держать ни лук, ни саблю. Мы оставляем тебе крепость, утварь, жилища. Если чтишь какой-нибудь кодекс воинской чести, пропусти нас и наших малых сыновей, но помни, они могут вернуться, поскольку пепелища прошлого и прах отцов будет вопить в их сердцах, возмужавших однажды, и призывать к возмездию.
Полгода осаждая непокорную крепость и сломив наконец сопротивление противника, напыщенный победитель не внимал осмысленной речи женщины, не слезая с коня, усмешливо произнес:
– Ты не все нам оставила, женщина.
– Что мы уносим, не отдавая тебе? – удивилась женщина-мать.
– На каждой из вас остается одежда, сложите к моим ногам и ее.
– Князь, нас уже ничем не испугаешь, мы не побоимся предстать нагими перед тобой. Но с нами, князь, посмотри! С нами наши сыновья: мальчики и отроки! – воскликнула возмущенная предводительница.
– Право выбора за тобой, – потешался нахальненький князь.
– Князь, ты поступаешь неумно. Мы, матери, легче забудем позор, но дети…
– Другого решения не будет, – перебил ее предводитель когорт, осаждающих крепость.
– Да падет гнев богов на одну меня! Во имя детей покоримся, – сказала властная женщина тем, кто был у нее за спиной, оборачиваясь к ним и низко кланяясь.
Она первой разделась донага. Помедлив, и другие разделись. Воины расступились. И никто из них, в отличие от вождя, бесстыдно не пялился на женскую наготу, суровые воины отворачивались.
Прошло полтора десятка лет. Однажды опозоренная жена погибшего князя появилась с тремя подросшими сыновьями и с немногочисленным войском у стен той же крепости. Битва была жестокой, погибли два ее юных мальчика, но войско мужественной предводительницы победило.
К ней подвели плененного князя.
– Князь, – сказала она, не стыдясь своих траурных слез, – ты развязал с моим господином и моим земным богом войну. Ты пришел и убил моего мужа. Убил двух моих сыновей. Какой кары ты ждешь?
Князь молчал. Тогда женщина спросила:
– Сможешь ли ты предстать перед своими женами и дочерями, не потеряв стыд воина без всяких одежд?
Князь упрямо молчал.
– Хорошо, князь, ты не можешь, но ты и не умер достойно воину, предпочев плен. Ты на что-то рассчитывал или ты просто труслив?
Князь молчал, и женщина-воительница обратилась к его женам:
– Кто из вас ради мужа-убийцы готов поступиться тем, чем поступились мы, спасая своих детей?
– Ради мужа верная жена пойдет на все, я готова, – ответила самая старшая.
– Ты благородная и верная жена, но у тебя взрослые сыновья, их стыд будет другой, чем стыд ребенка. Забирай своего мужа и уходи. Пусть все узнают, что такого воина больше нет на земле! Остальные жены его… Похоже, им все равно, с кем дальше жить, – я одарю ими своих слуг и рабов…
Об этой женщине поэты сложили легенду, назвав ее «Цветок, врачующий душу». Тан-Уйгу давно познакомился с прекрасной легендой и успел позабыть, но она вдруг пришла сама по себе, возбудив его тем, что имея полное право на жестокость в отношении поверженного врага, женщина из далеких времен проявила благородство. О ней – женщине-воительнице, отомстившей за честь своего мужа, и женщине-матери, потерявшей в судьбоносном для нее сражении двух сыновей, – будут помнить всегда, но кто вспомнит об обнажающихся, как в угаре, молодых сильных кобылицах, утративших стыд и воздержание? Неужели плотское станет когда-то обычной утехой, способной затмить глубину настоящего чувства?
Конечно, своим бесшабашным поведением они бросают вызов. Но ведь распущены и развратны, а добровольному бесчестию оправдания не бывает...
С ним что-то происходило, начавшись у помоста с обезглавленным князем Ашидой и продолжившееся под воздействием сотен и сотен тюркских смертей у крепостных стен китайской Чаньани. Въедливое и назойливое, похожее на далекий комариный писк, перерастающее в оглушительный рев толпы, убившей Выньбега. Мысль, что и ему, состоящему на службе империи, скоро может не найтись оправдания, набегала издали, как туман. Тан-Уйгу справлялся с ней, отпугивал, не давая окрепнуть. Но надолго ли?
* * *
Бег умер к утру.
Умер тихо, покорно, просто капля за каплей истек.
Оставаясь никем незамеченным, Тан-Уйгу видел, как он умирал, следил за ним до последней минуты, словно бы спешил хоть что-то у него перенять.
Доставленных непосредственно в обозе генерала Жинь-гуня старшин и старейшин тюркских родов и поколений, представляющих не то какую-то государственную опасность, не то другой интерес, загнали в крепостные подземелья, а затем развернулось чествование Жинь-гуня и его доблестного штаба.
Оно длилось весь день и закончилось на Дворцовой площади в присутствии самой императрицы. Горели тысячи факелов, звучали тысячи флейт и струнных инструментов, больших и малых барабанов, длинных и коротких труб, тростниковых свирелей, что бывает совсем не часто и только по самым большим торжествам. Замысловатые танцы-феерии исполняли тысячи юных дворцовых красавиц и танцовщиц.
Утомившись, императрица поднялась со своего возвышения, окруженного гвардейцами и монахами, овеваемая опахалами, позволила себе подарить склонившемуся перед нею своему генералу-фавориту нечто похожее на поощрительную улыбку, вызвав новую бурю восторга.
Жинь-гуня чествовали еще несколько дней, а генерала Хин-кяня держали за городом, не объясняя причин.
Хин-кянь нервничал, его мужественное лицо, обожженное пустыней, было хмурым. Но когда появляющиеся в его лагере военные чиновники-посыльные пытались доброжелательно втолковать, что генерал совершает ошибку, продолжая держать при себе плененного князя Фуняня, не отсылая к У-хоу, он с достоинством отвечал:
– С князем Фунянем у нас заключен договор, я его выполняю. Я представлю князя Фуняня великой У-хоу лично и буду, как повелевает мой долг, за него просить.
Ровно через неделю после чествований Жинь-гуня генерал Хин-кянь так и вошел в столицу, позволив хану-пленнику следовать рядом, оставив князю его личное оружие, нескольких нукеров, слуг и сохранив ему в обозе ранее плененных жен и наложниц. Единственное, в чем оказался унижен тюркский вожак, – его лишили права быть в ханском головном уборе, представлявшим собой округлую меховую шапку с каменьями и золотыми фигурками зверей и животных, перепоясанную по верху витыми золочеными шнурами толщиной в палец, который стражи везли рядом вздетым на пику.
Хан-пленник следовал с растрепанными волосами, полными не то песка, не то седины. Генерал иногда наклонялся к нему, что-то говорил, вроде бы улыбался, словно позабыв, что улыбается врагу великой империи, беспощадной к тем, кто ей изменяет, а князь Фунянь в ответ кивал ему спокойно, как бы поддерживая в чем-то генерала и соглашаясь с ним.
Подобная вольность на глазах у столицы не могла не задеть недоброжелателей, и они незамедлительно проявились, засвистев и заулюлюкав. Особенно неистовствовала группка тех же самых, набежавших на кортеж генерала длинноногих девиц в странных, наполовину тюркских, наполовину китайских одеждах, с музыкальными инструментами в руках, издающими далеко не благозвучные мелодии, которая несколько дней назад безудержно восхищались генералом Жинь-гунем.
Рыжеголовым красавцем Жинь-гунем!
– Кто эти, настолько мне непонятные? – не без удивления спросил Фунянь.
– Есть в Чаньани такое общество вольных девиц, желающих отведать нового брата, – небрежно обронил генерал, сохраняя величие и спокойствие.
– Почему они гневом встречают тебя, генерал? – разобравшись в происходящем, не без удивления спросил князь.
– Потому что ты не связан, не сидишь лицом к хвосту своего коня, как был представлен толпе генералом Жинь-гунем твой сподвижник Выньбег. Потому что я признаю в тебе воина, а им нужно видеть сумасшедшего дикаря, – с легкой усмешкой ответил Хин-кянь.
– Ты победил, этого мало? – снова спросил Фунянь.
– Тебе неизвестно, что победителем иногда провозглашается вовсе не тот, кто ходил в битву, а тот, кто за ней наблюдал, только мешая своими советами? Вдали от Чаньани я мало что понимал и только теперь… Мы плохо слушаем прошлое, князь, не черпаем из него хорошее и не отметаем плохое.
– Да, в другие времена, генерал, мы могли бы вместе ходить в походы.
– Я знаю, Фунянь, но я все же китаец, – незлобно проворчал генерал, смущаясь невольной своей откровенностью.
Князь оценил ее, поспешно произнес:
– Генерал, ты дрался со мной достойно, сдержал слово, позволив многим моим соплеменникам остаться в лагере, который сооружен прошлой зимой! Не бери на себя большее, я знаю коварство зависти и знаю, как на твоем месте поступил бы другой. Не стоит щадить, я удовлетворен, как ты обошелся со мной. Не трать больше усилий, которые обернутся против тебя. Ты и я лучше других знаем конец подобным кровавым событиям, прими мою искреннюю благодарность.
– С воином – я воин, с пленным князем – я всегда князь! – произнес Хин-кянь, и они замолчали.
5. С ВОССТАНИЕМ ПОКОНЧЕНО
Победителей не всегда только любят и превозносят; плохо бывает и самому победителю, если он утрачивает должную осмотрительность в своем поведении или вовсе ею пренебрегает. Об этом Хин-кяню и заявил сердито Сянь Мынь, первым удостоив генерала посещением.
– Почему ты беспечен, Хин-кянь? – спросил угрюмый монах, поздравив генерала с окончанием славного похода. – Не хочешь остаться при дворе… как Жинь-гунь?
Монах сделал паузу, смысл которой мог оказаться двояким, насторожив генерала.
– Сянь Мынь, я знаю, чем обязан тебе, благодарю за все, что ты сделал, но мне не дано быть… при дворе. – Хин-кянь оставался холодным, погруженным в самого себе. – Да и походов, подобных совершенному, никогда бы я более не хотел.
– Скажи о своей главной тревоге; достигнув победы, ты упускаешь плоды! – излишне шумливо возмутился монах.
– Я уничтожал способных преданно служить Поднебесной, Сянь Мынь, неужели по сегодняшний день и ты не можешь понять настолько простого!.. К тому же, меня насмешливо известили, что голове князя Фуняня определено место во Дворце Предков рядом с головой Нишу-бега. Сянь Мынь, сложись все иначе… Будет эффектно выглядеть – сказали. Но, моча бешенной ослицы, таких отважных подданных, недавно служивших Тайцзуну не за страх а на совесть, у Поднебесной больше не будет.
– Головы Нишу-бега и старейшины Ашидэ наводят ужас на посетителей, многие желают видеть рядом и голову третьего смутьяна! С мертвого снять, в песках, или с живого – в Чаньани… – Монах смутился.
– Сянь Мынь, не будь обещания князю сохранить ему и его сподвижникам жизнь, они не сдались бы никогда. У князя была возможность, бросив женщин, детей, вырваться и уйти, как ушел какой-то тутун с дюжиной нукеров. Я встретил достойного в решимости. Увидел перед собой не толпу, не безумцев, не наемные корпуса и дивизии, не озверелые шайки дикой орды, как думал вначале, а народ в своем отчаянном единении. Шамана, который сказал старикам: давайте тихо уйдем, сейчас мы лишние. В какой-то момент мне стало трудно их убивать. Я дал слово, Сянь Мынь, во благо, не во зло. Почему меня унижают моим же словом солдата?
– Возможно, ты поспешил. – Монах выглядел слегка смущенным, но не более, и не хотел понимать генерала, которому, составляя проекцию, недавно еще пытался открыть дверь в покои повелительницы.
– Решая судьбу кампании, только военачальник способен принять окончательное решение! Я принял, положив конец северному возмущению степного народа! Как же я поспешил? Оставьте меня на границе, и я обеспечу Китаю покой.
– Хин-кянь, мы будем еще говорить с У-хоу, соберется большой императорский совет, но власть на нее генерала Жинь-гуня сейчас выше моей, будь готов ко всему. – Голос монаха надсел и слегка дрогнул, Сянь Мынь говорил неискренне, неожиданно добавив с лукавым блеском в узких глазах: – Не хочешь вернуть упущенное в упрямстве, генерал?
– Я хочу в новый поход! – прерывая монаха, отмахнулся сердито Хин-кянь. – На Ыртыш! В Тибет! На горные земли Теплого озера в Западном крае! В Мавераннахр! Выбери сам и отправь!
– Вспомни судьбу знакомого нам воеводы и прояви осторожность: твоя судьба только в твоих руках… Может быть, передумаешь, встретишься все же с великой У-хоу? – Без особой настойчивости Сянь Мынь мягко коснулся руки генерала.
– В постели! После всех… – Глаза Хин-кяня расширились до предела, наполнились бешенством.
– Будь осторожен! – Голос монаха враз накалился, в нем зазвучала угроза. – Я служу не тебе, генерал, и если благоволю… – Монах задохнулся, мелко закашлял.
– Я не хотел, Сянь Мынь! Распоряжайся своей, мою честь не затрагивай! – обронил генерал, понижая голос и гнев.
– Можешь сражаться саблей, иди и сражайся, я помогу. Но пора научиться побеждать не только диких тюрок да тюргешей. Повторяя судьбу воеводы Чан-чжи… Повторяю, подумай.
Решительно встав, не попрощавшись, монах торопливо покинул генерала.
Приемы на всех уровнях для Хин-кяня и Жинь-гуня следовали один за другим, и все они оставались будто не очень существенными, второстепенными, как бы что-то предваряющими. Хин-кянь вел себя сдержанно, на удивление спокойно, не испытывая неудобств и смущения, которые испытывал на прежних приемах до похода на север, ни перед кем не заискивал, как заискивал прежде, не искал покровителей. В его поведении внешне мало что изменилось. Он оставался, как был, по-солдатски размашист и неуклюж, угловат в движениях, подчеркнуто прост в одежде. Совсем не думал о сабле, которую иногда среди льнущих к нему дам и строгих вельмож нелишне было бы немного придерживать, а то, с неким намеком на собственную значимость и геройство, эффектно поглаживать рукоять. Как умело поступал тот же генерал Жинь-гунь, разодетый и расфуфыренный совсем не по-генеральски. Усвоим уроки прошлого в дворцовых интригах, Хин-кянь оставался самим собой, став центром всеобщего внимания как тех, кто к нему благоволил, так и тех, кто готов был кинуть насмешку. Но взгляд его оставался наполненным такой холодной презрительной твердостью, такой внутренней собранностью, что желающих, как прежде, над ним посмеяться не находилось.
И только при редких встречах с Сень-ю душа генерала давала сбой, наполняясь странной легкостью, Хин-кянь пытался оказаться поближе, не спускал с нее глаз. Сень-ю делала знаки, упреждающие всякую его поспешность, и не позволяла слишком приближаться, в последний момент вообще ускользала. Лишь однажды на протяжении нескольких дней пребывания во дворце личная служанка и доверенное лицо императрицы на мгновение оказалась в его объятиях. Случилось это среди темной ветреной ночи, она появилась, как тень, как приведение, и скоро бесшумно исчезла, шепнув на прощание:
– Мой полководец, откажись от меня, иначе мы обои погибнем… Я не смогу не выполнить приказание моей повелительницы, и умереть не могу, пока ты живой...
Смертельным холодом дышали ее слова, которым, тем не менее, генерал не придал особого значения – что ему смерть, он с ней в обнимку чаще, чем с женщинами!
Когда был назначен военный совет с подведением итогов кампании, окончательным решением судеб победителей и побежденных, Хин-кянь сам отыскал монаха.
– Как решается с ханом, Сянь Мынь? – спросил он устало. – Не скрывай от меня.
– Завтра услышим… Жинь-гунь и военный канцлер едины: Фуняня лучше казнить.
– Сянь Мынь, князь – умный вождь! Сколько у нас возвеличено бездарных и глупых! Недавно ты сам настоял сохранить жизнь тюргешскому хану, которого я привел на аркане как паршивую собаку! Фунянь важнее этого хана-самозванца, а тюрки, запомни, Сянь Мынь, совсем не подохли. Не можешь сохранить Фуняня, спаси мою честь! Это ты можешь?
– Без твоей помощи – нет, – сказал резко монах, уводя в сторону взгляд.
– Тогда я подам в отставку!
– Сильнее рассердишь У-хоу.
– Да что же, в конце концов, у вас происходит!
– Как всюду при высоких дворах, как всегда, – монах скучно усмехнулся. – Особенно, когда правительница стареет, генерал. У каждого свои сражения… и личные пристрастия.
– Но я не желаю…
– Тогда готовься…
– К чему, Сянь Мынь? К чему? Что замялся? Чем еще напугаешь?
– Изгнанием! – сердито воскликнул монах.
– Ссылка?
– Безвестием!
– Сянь Мынь!
– Я сказал.
– Доверь бригаду, дивизию, корпус!
– Не упрямься, умерь гордыню. Лучше бы тебе оставаться, каким ты был до похода... Тогда ты был просто глупцом, а сейчас! Твоя слава хуже иной заносчивости.
– Я отдал ее Жинь-гуню, Сянь Мынь, позволив поймать Выньбега. Знаешь, как было на самом деле? Имея возможность расправиться с тюрком в два счета, я выпустил бега из своего окружения, позволив сообщить об этом Жинь-гуню. Не имея воды и припасов, куда он мог деться, и генералу Жинь-гуню пришлось отличиться.
– Славу отдать невозможно, она навечно, Хин-кянь. О Жинь-гуне говорят не потому, что генерал прославился где-то в Ордосе, Черных песках Алашани или на Тибетской линии… Глупец, У-хоу в ярости, когда видит, как ты приближаешься к ее служанке. Зачем ты встречался с Сень-ю?.. Молчишь? Тогда есть лишь одно, следуй за мной и молчи дальше. – Монах решительно вцепился в руку Хин-кяня, потянул за собой.
– Куда, Сянь Мынь?
– Следуй, пока не поздно! Следуй, глупец!
Не отпуская генерала, монах семенил незнакомыми Хин-кяню переходами дворца, но генерал опять заупрямился, вдруг уперся, как уставший бык.
– Остановись, Сянь Мынь! Лучше в изгнание, я не могу.
– У тебя совсем нет мозгов? Подставляя себя, ты и меня подставляешь! Я за тебя поручился, вспомни!
Ловко рубясь саблями, на них выскочили наследник и рыжеволосый Дэ. Следом, скрестив руки на груди, шествовал Тан-Уйгу.
– Сянь Мынь, мне привели генерала-героя! – Приветствуя Хин-кяня, принц вскинул саблю, прижав рукоять ко лбу, как учил его тюрк-наставник и, от удовольствия покраснев, громко сказал: – Я хотел с тобой говорить, генерал, пойдем.
– Принцу положено говорить: следуй за мной, – поправил юношу наставник.
– Хорошо, Тан-Уйгу! Следуй за мной, генерал, расскажешь о последнем сражении, – отреагировал живо наследник
– Принц, генерала Хин-кяня ожидает великая императрица, – строго вмешался монах, пытаясь перехватить юношу стремительного в движениях и достаточно крепкого телом.
– А-аа, у нее Жинь-гунь, она вас не примет, – простовато воскликнул наследник, хватаясь за руку генерал. – Пойдем, пойдем, Хин-кянь! С тех пор, как я увидел Желтую реку, кишащую тюрками, я многое понял в твоей великолепной стратегии наступать, притесняя! Потом Тан-Уйгу показал, как берутся самые надежные крепости. Но все, что было на Желтой реке, мне снится до сих пор, я хочу подобной победы! Пойдем, почему ты упрямишься? Хана-тюрка казнят завтра? Ты будешь на мосту казней? Мы с Тан-Уйгу и Дэ непременно! А где хана казнят? Разве, не на Дворцовой площади, где недавно казнили князя Ашидэ? Давай пойдем вместе, Хин-кянь! Ты будешь в моей свите, соглашайся!
– Принцу известно решение великой повелительницы Поднебесной о казни хана Фуняня? Оно уже принято? – сухо спросил генерал.
– Оно будет принято, когда пожелают военный канцлер с Жинь-гунем! – Принц непринужденно засмеялся.
– Принц любит смотреть, как рубят головы храбрым военачальникам и предводителям? – с внутренним содроганием, тихо спросил генерал.
– Смерть ханов, говорит наш историограф, – смерть целых эпох! – воскликнул принц. – Тан-Уйгу согласен, а ты, генерал?
– Бывает, как считает ученый историк, – сникая, произнес генерал, – но бывает и смерть с неожиданными последствиями, лишь усиливающими эпоху, которую мы спешим объявить умершей.
– Со смертью Фуняня тюрки наконец-то перестанут существовать! – Глаза принца горели огнем. – С ними покончено навсегда.
– Кто так сказал, – удивился Хин-кянь, – ученый историограф?
– Нет, что ты! Генерал Жинь-гунь!
– Принц в это верит?
– Конечно! Ты и Жинь-гунь совершили великий поход, умиротворивший народы древней Степи, навсегда избавив мою империю от злобных врагов.
– А как быть с твоим наставником, которого ты, кажется, любишь? Тан-Уйгу тоже тюрк, и он, как я понимаю, дорог тебе и останется жить!
– Он мой учитель навсегда!
– Все же он тюрк! Вот он, смотри! Он рядом с тобой и со мной! – настаивал генерал, заставляя нервничать монаха, – а ты утверждаешь, с тюрками покончено
– А-аа, какой Тан-Уйгу тюрк? Он китаец давно, правда, Уйгу? – Принц был весел, не испытывая волнения или неловкости.
– Он отказался называться тюрком? Предал родивших его отца и мать? Ты спросил, кем он желает остаться?
– Он служит мне, он все равно, что китаец! – настаивал наследник, вскинувшимся взглядом на Тан-Уйгу требуя подтверждения. – Да, Тан-Уйгу?
– Принц, судьбе было угодно, чтобы я родился тюрком, – глухо и трудно выдавил гвардейский офицер-наставник.
– Любого, кто рядом со мной, как ты, Тан-Уйгу, кем ни был бы он, я прикажу считать китайцем, – не сдавался наследник.
Хин-кянь, вскинув усмешливый взгляд на Сянь Мыня, поспешил отвернуться: лицо монаха было серым от гнева.
* * *
Когда-то исполнение смертных приговоров в Китае совершались на закате дня – день истекает в кровавом зареве всесильного солнечного пожара и завершается чья-то никчемная жизнь, – или ночью и в тайне, чаще, под личным присмотром У-хоу. Обычай рубить головы на рассвете ввел Сянь Мынь, убедив императрицу в том, что в этом случае преступник должен испытывать особенный ужас…
С князем Фунянем расправились на рассвете. Как равного с другими тюрками, приговоренными к смерти на это утро, и ничтожного, князя Фуняня казнили на мосту через Вэй, просто отрубив ему голову. Присутствующие непосредственно в двух шагах от места казни и на башнях крепости не успели разобраться, кто из десятка умерщвленных, переодетых в рубища, был знатным князем и тюркским ханом.
Дергая наставника за руку, принц Ли Сянь возбужденно допытывался:
– Ну, где этот хан, я плохо вижу. Ну, кто из них главный, Тан-Уйгу? Почему нам нельзя подойти ближе?
Приблизиться к чурбакам, на которых рубят головы его соотечественникам, Тан-Уйгу никто не препятствовал, не было сил. Ему недоставало ни желания, ни мужества на такой шаг, но князя Фуняня он из виду не выпускал до последнего.
У колоды стояла жуткая тишина. Ни один из приговоренных не издал ни звука.
По знаку палача очередной тюрк делал шаг, два могучих помощника главного исполнителя совершаемого изуверства, срывали с него тряпье, ставили на колени, пригибали голову к чурбаку-плахе.
Князя с первого раза пригнуть не смогли: не то, чтобы хан как-то противился, нет, устремленный взглядом в сторону севера, он, кажется, не сразу понял, что требуют от него стражи.
Подчинившись наконец, он и голову положил глазами на север.
Голова его седовласая отскочила легко, будто игрушка, как у всех.
6. ВОЛЧЬИ ГУЛЯНКИ
Волки уже загуляли, пора бы Сувану вернуться, а пожилой нукер не появлялся. Гудулу часами просиживал на обрыве, всматриваясь в далекое урочище и дебри, заглотившие два месяц назад толстого, медлительного, расхаживающего на раскорячку воина с добродушным лицом, и был угрюм.
Ночью волки подрались, по-видимому, схлестнулись из-за волчицы. Слушая яростную грызню, рык внизу, в зарослях под скалой, обильных живностью, Гудулу говорил Кули-Чуру, также хмурому, не менее уставшему от зимнего безделья и собственных размышлений:
– Видишь, как у зверей, грызутся по поводу и без повода. Сейчас – за самку, но прижмет, схватятся из-за паршивой кости. Так живет вокруг все живое, готовые вцепиться в чужое горло и выпить всю кровь. Не знаю, но мне иногда страшно, я раньше столько не думал, как этой зимой – на морозе, видишь, как думается, мозги закипают не хуже, чем в казане с кипятком.
Кули-Чур сохранял молчание, и мысли в нем были самые, что ни на есть простоватые. Далеко не уносили, все где-то рядом, возвращаясь и возвращаясь на озеро Косогол в предгорьях Саяна.
– Ты за женщину серьезно когда-нибудь дрался, Кули-Чур? – нисколько не удивляясь возникшему вопросу, спросил тутун и словно бы похвалился: – Я – ни разу.
Эта была неправда, дрался он и за женщину. И вовсе не ради высоких чувств к ней. Просто однажды у него попытались отобрать обычную пленницу, и он едва не зарубил офицера, возомнившего о своей офицерской вседозволенности, за что понес наказание. Собственно, сама женщина была не причем. Сказать хотелось совсем не об этой ничего не значащей в его жизни женщине, вдруг пришедшей на память в то самое время, когда где-то, справляя свои звериные страсти, злобствуют волки, а он, тутун Гудулу, ожидая Сувана, вестей из урочища шаманки, сам стал похожий на волка-одиночку, и тяжело засопел.
– Что за женщину драться? – отозвался неопределенно нукер и вдруг заявил: – У меня увели жену, я помчался сломя голову… Дрался – не дрался! А-аа, не приставай, с чем не надо!
Порой им было трудно жить вместе и во всяком другом случае они, скорее всего, давно разошлись бы, но обстоятельства принуждали к терпимости, а редкое общение вслух, подобно начатому тутуном, простой обмен обычными мыслями, как ни странно, понемногу сближая, привносили доверие.
– Пусть подерутся. Кроме волчицы, им больше не за что, не то, что нам…
– У тебя появилось желание подраться?
– Почему бы и нет – оно у меня не исчезает с осени.
– С кем? – без удивления спросил Кули-Чур.
– Да хоть с кем… или с собой.
– Гудулу, ты зря помнишь о том, чего не вернуть. Ну, ничем не лучше! – И нукер потыкал ночь пальцем, в том направлении, где не стихала шумная волчья вражда.
Забыть, что уже не вернуть! А что это, кто помнит об этом и как… чего уже не вернуть? Ему ли, тутуну, не знать, что нередко одни и те же события и далекого прошлого и настоящего получают самые противоречивые оценки людей достаточно просвещенных и в обществе авторитетных. То, чего уже не вернуть, они трактуют и подают настолько по-разному напористо и своевольно, что мало знакомому с противоречивой сутью событий, когда-то и где-то случившихся, истины в них ни за что не найти. Потому что ни у тех, ни у других ее просто нет, а у каждого будет и всегда есть только собственные пристрастия. А что же было тогда и что где-то случилось, разрушив загадочное прошлое их тюркской сути? Кто расскажет о том, что слышит он сам, тутун Гудулу? Что? Что было на самом деле? Великое в мужестве сгорающей жертвенности? Бессчетно примеров подобного мужества, неподдельного героизма, буйного всплеска отчаянной мощи сердец. Бессчетно! Сотни примеров буйствующего и возвышенного духа! Безоглядного и безумного в самоотдаче… Каким он сам был недавно и каким, скорее всего, больше не будет. Может быть, и созидающего, но… мелкого по смыслу. Что, вскочив на коней, они создали? Где остальные? Что значит: великий народ; во славу народа; мы – народ? Должен ли быть народ, пусть самый деятельный в какой-то период истории, многочисленный, который ухищрениями льстецов-соседей получает вдруг возвышающее право называться великим? Не самое ли пагубное заблуждение из всех возвеличивать род, нацию, расу? Любой здравомыслящий скажет в искреннем вроде бы споре самых искушенных мудрецов, что глупо. Но скоро забудет об этом, вновь обернувшись тем, кто он есть в мелкой своей принадлежности роду, нации, расе. Конечно, Чаньань сейчас торжествует. Мятеж, нарушивший ее покой, подавлен. Мятежники казнены во главе с вождями, а старая тюркская Степь, так и не поняв толком, что же случилось в Черных песках, ее не достигнув, ненадолго напрягшись и сожалея о не свершившемся, разочарованно затихает.
Она уже смирилась со своей участью, снова испуганно съежившись, но не оглохла совсем и не стала менее вменяемой. Вон, волки грызутся, не усмиряясь! Волки – зверье! А это разве не степь и не воля?
Волки внизу под скалой дрались всю ночь. Утром нукер и тутун рассматривали далеко внизу, на всем белом, красные пятна.
Глазастый Кули-Чур углядел под пушистым заснеженным кустом красноягодного шиповника неподвижного зверя и удивленно спросил:
– Что с ним, Гудулу? До смерти?
Волк лежал все утро, не подавая признаков жизни, а потом, вроде бы пошевелился, что нукером было замечено. И будто стрельнул беспомощными зовущими глазами в сторону скалы и пещеры. Как попросил помощи.
– Живой? Он вроде, живой, Гудулу. Пойду, посмотрю, – пробурчал Кули-Чур.
Он пошел напрямик, по скале, спускался осторожно с помощью ременной веревки, а Гудулу, продолжая сам с собой ночную беседу, вдруг подумал о том, не понимая, к чему это в нем и откуда, что, собственно, китайцы во все времена оставались терпимей соседей. Жестокость присуща не самому народу, она более свойственна их безжалостным, оголтелым, как звери, вождям, их сподручным и рьяным приспешникам.
И землю китайцы во все времена любили и любят иначе соседей.
Они ее добросовестно холят, а кочевники только топчут и топчут тьмой стад, отар, табунов, пользуясь природным ее естеством.
Но правила бытия, образ жизни для себя и детей, человек избирает без всяких посредников и никто не вправе осуждать его за такое решение, кажущееся кому-то странным и неприемлемым. Как не вправе никто осуждать за состоявшийся выбор его народ, избравший свою историческую судьбу, навсегда отдавший чему-то свое пристрастие и предпочтение. Гудулу так и подумал – «народ» и, понимая, что в песках Алашани, в Ордосе все завершилось тюркским позором, впервые воспринял случившееся серьезной трагедией всего степного родоплеменного союза под именем «тюрк», для него, несомненно, самого великого.
Он раньше это «народ» плохо понимал, не до конца ощущал в себе, слышал как отдаленное временем эхо; он мало знал воли, настоящей свободы тела и разума. Нередко поступая своевольно, с вызовом, полноценной независимости не испытал, и рядом с Нишу-бегом, Фунянем, Болу, Выньбегом ее по-настоящему не почувствовал. Все как-то вскользь, случайно, бегом. Он промчался, переполненный гневом, проскакал в ярости на коне где-то рядом и не услышал ее возбуждающей благотворности, оставаясь всегда только злым, раздраженным, сокрушая встречающееся на пути, но им не создававшееся.
Разрушал, а не строил.
Теперь это прошлое нагоняло, возникая и возникая по ночам тревожными картинами, до собственного крика болезненными, и вот явилась еще в неожиданном образе волчьей свары, способной вспыхнуть в любой самой дружной стае, навевая образ старейшин, смахнувших голову своему беспомощному хану.
И если раньше это прошлое возносило его страстной яростью битв, сражений, неугасимыми ненавистью и враждой к противнику, взрывало незабываемыми сражениями, то волчье ночная грызня словно сместила в нем что-то и переставила диктовать свою прежнюю властную силу, поселив на первом плане несмолкающий рык, преследующий неотступно.
Битвами раньше он жил – только прошедшими битвами. Жил ими с начала зимы, затаившись как последнее ничтожество, через битвы представляя и свое прошлое и будущее. Но битвы-то мнились уже не те, в которых он участвовал рядом с Нишу-бегом, Фунянем, Выньбегом. Они, большей частью бездарные и не в полную тюркскую мощь, не он начинал и не он завершал. Большей частью они проходили без особенной устремленности непосредственно предводителей, которые сами-то и сражаться не очень стремились, не очень понимая за что. Вникая в них основательней и не получая желанного удовлетворения результатами. Теперь, долгими зимними ночами, он разворачивал другие, собственные – вот что волки ему принесли. Другие, по-своему разумению, и Поднебесная еще содрогнется, получив по заслугам. За каждого казненного тюрка получит. Это враг вольной Степи на годы и годы.
И телесцы-уйгуры с вождем Баз-каганом – враги униженным тюркам.
«Но Баз-каган подождет, а вот заносчивый князь Тюнлюг должен весной уже своего отхлебнуть», – говорил сам себе Гудулу, прислушиваясь к тому, что происходит внизу под обрывом, ощущая крепнущую и крепнущую ненависть к уйгурскому князю.
Он чувствовал, что не должен спустить Тюнлюгу, дождавшись весны, Егюя с Изелькой, разберется всерьез и по-настоящему.
С уйгурского князя придется начинать ему приближающуюся весну, с князя Тюнлюга…
Особой последовательности и порядка в его мыслях не наступало. Они метались в нем рвано и беспорядочно, вспыхивали и затухали, оставаясь горячими, утишали постоянную боль, с которой Гудулу жил с начала зимы.
Добравшись по глубокому снегу до волка и снова вернувшись с ним под скалу, Кули-Чур что-то кричал.
Громко кричал, возбужденно.
Пересиливая нежелание шевелиться, придавленный оживающими картинами его новых свершений, тутун поднялся, заглянул под обрыв.
– Он живой, Гудулу! Хребет поврежден! Сдохнет – будет хорошая шкура, выживет – отпустим! Арканы! Свяжи три аркана, два будет мало, и сбрось конец.
Эта степная зима оказалась на редкость морозной, оттепелей почти не было; изредка появлялось равнодушное солнце, словно съежившееся от холода, и тогда Гудулу с Кули-Чуром подолгу просиживали на вязанках толстых ветвей саксаула, радостно подставляя блеклому светилу обветренные, заросшие лица. За всю зиму другой радости у них не было. Горячий, никому не подотчетный, сам в себе неожиданно и необузданно вдруг взрывающийся, слыша близкую крутую опасность, тутун и прежде умел сохранять терпеливость, и зимой ее проявил в полной мере. Он терпел и себя, горячего и необузданного в невольных порывах набегающих чувств, и мирился с присутствием неудобного ему во многом Кули-Чура, оставаясь, должно быть, для нукера холодным и равнодушным, но Кули-Чур никогда еще так возбуждено ему не кричал.
Связав отыскавшиеся арканы, намотав один из концов на руку, он другой сбросил вниз под скалу. Нукер долго возился, обвязав зверя подмышками, подал команду к подъему. Гудулу потянул за веревку, но волк болезненно заскулил.
– Стой! Стой! Так мы его совсем погубим, я – на руках, – послышалось снизу.
Раздернув узлы аркана, Кули-Чур вскинул раненого зверя себе на загривок, затратив не менее часа, поднялся с ним на площадку, проделав по глубокому снегу и скалам немалый обходной путь.
Волку действительно сильно не повезло, он был живой, но лапы его казались безжизненными. Не двигалась обвисшая голова. Молодой, недавно полный сил и своих волчьих желаний, с широкой грудью и вздыбленным темно-серым загривком, крупный зверюга выглядел жалким. Его замерзшая взъерошенными пучками шерсть была окровавлена. Утративший способность стоять на ногах, скалиться и рычать, сверкать угрожающе глазами, он чем-то стал похожим… на него, тутуна Гудулу, и добавил невольной досады. Тутун поднес к его заиндевелой морде, истекающей сукровицей, кусок замороженной конины, но волк, сделав голодное глотательное движение, на большее сил в себе не нашел, и Кули-Чур сострадательно произнес:
– Каменюку суешь! Давай на костре немного подержим.
Выхватив мерзлый кус из рук тутуна, он приспособил мясо к огню и держал, пока с него не закапало и оно сколько-то не оттаяло. И долго возился, нарезая кусочки, разжимал ножом волчьи зубы, заталкивал в звериную пасть эти кусочки, принуждая глотать и глотать.
Волк привнес в их скучную жизнь приятное оживление. Они возились с ним как с малым ребенком, ощупывали по нескольку раз в день его поврежденную холку, присыпали глубокие рваные укусы пеплом, смазывали тем спасительным, что есть на всякий случай в курджуне каждого воина. Они кормили его заботливо, отдавая зверю не самое худшее из своих более чем скромных запасов.
Волк их дичился, рычал, не хотел признавать спасителями и благодетелями – у него было свое понимание и обстоятельств, в которых он – хозяин этих мест – оказался, и собственной волчьей чести.
Поднялся он через неделю.
Неуверенный, что способен снова ходить, мелко дрожал, дыбил шерсть на загривке. Гудулу попытался помочь ему, поддержать и едва жестоко не поплатился. Все это время почти не двигая головой, волк вдруг сделал резкое движение и склацал зубами. Только собственный инстинкт помог тутуну избежать неприятностей.
– Шайтан бродячий! – беззлобно выругался Гудулу, рассматривая чудом уцелевшую руку. – Можешь проваливать – надумал кусаться!
Волк не умел и не желал проявлять благородства, заискивать перед спасителем-человеком, он оставался зверем. И чем больше в нем пробуждалось зверя, тем веселее был Гудулу, сам в себе пробуждая и новые желания, и новую страсть.
Волк ушел ночью. Гудулу слышал, как волк уходил. Вначале он чутко вошел в пещеру, обнюхал его убежище-нору, потому ту, в которой безмятежно дрых Кули-Чур, и долго сидел.
Он словно бы что-то внушал спасителям на прощанье по-своему, по-волчьи.
Гудулу лежал, затаившись, нисколько его не боялся.
Было такое ощущение, что зверь ему, тутуну, сочувствует и словно бы понимает, что его судьба немногим лучше сейчас всякой волчьей.
И все, поднялся и бесшумно ушел.
Утром его на площадке не оказалось, а след показывал, что он отправился в ту же сторону, в глухое урочище, откуда и вывалил вместе со стаей, чтобы испытать свою звериную удачу в дикой волчьей гулянке.
Сердце тутуна заныло, как задохнулось в тесной груди, желавшей простора.
Оно за всю зиму впервые так сильно и больно заныло, куда-то звало, чего-то властно просило. Весь день Гудулу был подавлен, угрюм, замкнут, и слушал, слушал только свое гулко стучащее сердце, в котором было много непривычной тоски и совсем не было страсти.
Молчаливым, насупленным оставался Кули-Чур; в тот день ими не было произнесено ни единого слова.
7. КОСТЕР НА СКАЛЕ
Зима не только зверям, и людям – особенное испытание. Зима – скучный бег времени, предел душевного напряжения. Она будто все перестраивает и перекраивает, своевольно меняет местами, чтобы с первыми днями весны человек мог начать свою жизнь по-новому жадно и свежо. Не торопя мысли недостатком времени, не стесняя и не принуждая спешить как перед принятием срочного решения, неспешностью своего полусонного замедлившегося течения она неизбежно что-то привносит. Может быть, безотчетно для самого человека, но властвует и над разумом и над его духом. Убивая, стирает прошлую боль, незатухающее отчаяние, огорчительные сомнения наполняя почерневшую от испытаний и невзгод прежнюю душу ослепительно белым рассветом новых желаний.
Всё, всё входит белым, просторным, но… волк был в крови. Волк принес кровь, напомнил о крови, своей непреклонной волчьей злобе, и белое в Гудулу – то широкое, легкое белое, вроде бы им овладевшее надежно, – белым оставаться никак не желало.
Несколько ночей подряд волк возвращался в его сонную память и молча сидел рядом с его заросшим лицом.
Просыпаясь, тутун хватался за нож, иногда вскакивал, и зверь исчезал.
– Что? Что с тобой, Гудулу? – тревожился, открывал глаза, Кули-Чур.
– Спи, наше будущее представляю, – уклончиво говорил тутун, с головой втягиваясь в свое тесное логовище.
Через неделю волк перестал мерещиться и донимать навязчивым появлением. Гудулу, радуя Кули-Чура, немного успокоился. Их убежище находилось в безветрии южного склона горы, солнце доносило сюда часть божественного небесного тепла, едва осязаемую ласку богини Умай-Эне, и суровые воины в тяжелом безмолвии белых снегов радовались ему по-своему тихо, часами просиживая с зажмуренными плотно глазами.
Кроме забитых в начале зимы лошадей, в припасах у них нашлось вяленое мясо и курджун сушеного овечьего сыра. Отыскалось немного зерен, которые они терли на плоских камнях, измельчали, два-три раза в неделю готовя нехитрую болтушку, которая была все же приятней, чем мерзлая волокнисто жесткая конина. Тутун заставлял Кули-Чура грызть закаменевшую костомыгу, говоря, что сырое мясо полезно зубам, иначе скоро из них потечет кровь, зубы станут шататься, и к весне, когда Гудулу найдет ему молодую наложницу, Кули-Чур окажется беззубым.
– А ты? – выставляя эти свои кривые крупные зубы, способные справиться с любой костью, добродушно вопрошал Кули-Чур.
– Я как медведь, лапу зимой сосу, – сотворяя на лице нечто подобное кривобокой улыбке, заявлял Гудулу, и рассказывал о голодных зимах детства, о шаманке, заставлявшей добывать кору каких-то старых деревьев, есть сырой всякую забитую живность и однажды даже пить свежую кровь медведя, которого, подняв из берлоги, сама, на его глазах, проткнула длинной рогатиной.
– Да она у тебя батыр-старуха! – с притворным равнодушием бурчал Кули-Чур.
– Увидишь, – говорил Гудулу, теплея от мысли о вредной старухе, и… видел перед глазами маленькую Мунмыш, похожую на увертливого подростка. – В глаза не смотри долго, взглядом она убивает всякую память. Она тебе не Болу, наш Болу в сравнении с ней мальчик, – хвалил он шаманку, никогда прежде так о ней не отзываясь. – Медведя взглядом убила, думаешь, силой? Камень сдвинула с ямы, я не смог.
Он часто стал хорошо говорить о старухе, в которой раньше ничего хорошего не находил.
В ответ нукер начинал вспоминать свое, как на зиму его жены всегда запасали пучки разных кореньев, листьев, черемшу, чеснок, полевой лук-слизун, как его жены готовили разные отвары, заставляя его делать под зимние запасы березовые туеса. Что жены наверняка теперь достались другим соплеменникам, но зла ни на кого, кроме князя-старейшины, ну, и кагана, он, конечно, не держит.
Он долго не решался рассказывать о главном, что вынудило его покинуть родные места, свой северный косогольский огуз орды Баз-кагана, в котором был не последним воином.
Тутун охотно подхватывал новую тему нехитрой беседы, не проявляя навязчивого любопытства, кивал головой в знак согласия, смеялся:
– Ты болтай, да грызи, пока есть чем. У нас черемши нет, крови медвежьей нет, конина да зайцы. Такие толстые зубы, медвежьи совсем, как у тебя, сильно болят, кулаком враз не выбьешь, как я с тобой?
Брезгливо сплевывая скапливающуюся во рту сукровицу, Кули-Чур старательно грыз, грыз это мерзлое и противное мясо, подсовываемое тутуном, чувствуя, как ледяной холод сковывает зубы, небо во рту, губы. И занудно ворчал, вспоминая, как ненавидел деревенские коренья, горькие хвойные настойки, но лучше их пить бы сейчас, чем жевать замерзшую конину.
– А больше всего, что ты любил? – жмурясь на солнышко, спрашивал Гудулу просто, чтобы о чем-то спросить, не дать беседе угаснуть. – Брагу?
– Люби-ил! – радовался Кули-Чур, вспоминая, что для лучшего вкуса в брагу добавляют сладкий корень, от чего чашка просто липнет к губам, не оторвать, и снова о чем-то долго рассказывал.
– А сладкие вина? – допытывался Гудулу, щурясь солнцу, радуясь легкости мысли, оживающей с приходом тепла,
– Китайские? Из виноградных ягод? – переспрашивал Кули-Чур, причмокивая сухими губами.
– Ну да!
– Их жены мои любили, – сообщал Кули-Чур.
– Женщины сладкое любят! – охотно и чисто смеялся Гудулу.
Но мысль оживает в тепле, под лучами солнца, а с уходом солнца она словно бы замерзает не то на кончике языка, не то глубоко в горле, продолжая мучить и беспокоить в самой голове. Говорить вроде бы хочется, а сил нет, и они снова, точно чужие, равнодушно молчали.
Умолкая, нукер погружался в себя, сохраняя лицо достаточно живым, сопереживающим тому, что в нем происходило. В глазах его, когда они открывались, можно было увидеть и грусть, и сострадание, и мечтательность. А Гудулу и молчал по-особому. В нем все замирало, каменея, становилось безучастным, и в таком холодном, отстраненном состоянии он мог оставаться часами.
– Гудулу, – не выдержав, спросил однажды Кули-Чур, – Ты о весне думаешь?
Конечно, нукер спросил не о теплом, радостном времени года, тутун усмехнулся:
– Дождемся, подумаем.
Казалось, он еще не знает чего-то, не все может решить, испытывая сомнения, или на чем-то сосредоточиться окончательно, но, оставаясь в самом себе, знает многое.
– Весна – когда? Сейчас хочу знать, скажи, Гудулу! – осторожно и без напора допытывался Кули-Чур, сам передумав немало за долгую зиму.
– Пойдешь со мной дальше? – Глаза тутуна оставались закрытыми.
– Боюсь, но пойду, – Кули-Чур усмехнулся.
– Я пришел… Долго искал, Кули-Чур, и пришел… Часто ночами вижу шамана. Он многое помнил, с ним я стал бы сильнее.
– Найдем, найдем шамана, без шамана нельзя, – соглашался нукер. – А еще раньше сотню надо собрать.
– Нет, Кули-Чур, сотня и тысяча шамана Болу не заменят.
Гудулу так и не заговорил о своих намерениях, вызвав новое неудовлетворение Кули-Чура. Казалось бы, как нукер чувствовал по себе, с приходом тепла человек, особенно в их положении, должен оживляться, больше говорить, но тутун заметней мрачнел, сильней погружался в себя.
Прошло одно новолунье, другое, минуло несколько сумрачно снежных дней, а о Суване – ни слуху, ни духу. Вся обозримая округа оставалась точно вымершей. Ни души, кроме зайцев, скачущих в зарослях, набивших много глубоких троп, и появляющихся изредка в тальниках косуль, маралов, лосей.
Иногда вдали появлялись всадники-воины, но мало ли кто и куда направляется? Появлялись и пропадали, не замечая присутствие на скале посторонних.
Проснувшись и съев, что позволяли они себе по утрам, Гудулу и Кули-Чур в ожидании скорого выхода солнца из-за дальней горы уселись привычно на давно выбранные камни, покрытые попонами, откинулись на скалу.
– Глаза устали, – произнес Гудулу неопределенно.
– Отчего? Ты ими почти не смотришь! – не менее неопределенно и негромко, под нос самому себе, осведомился Кули-Чур.
– Пора бы, – Гудулу шумно втянул в себя воздух.
– Пора, – согласился нукер, без труда догадываясь, что тутун говорит о Суване, и тоже вздохнул.
– А ты ночью не выходил на обрыв?.. Тебе ничего не показалось сегодня ночью? – спросил Гудулу, не открывая глаза.
– Я слышу, ты каждую ночь выходишь, мне зачем? – вяло отозвался Кули-Чур. – Что... показалось?
– Не знаю, дымом подуло… Запахи принесло, а нет ничего.
– Почему ты не стал резать третьего коня, Гудулу? – вдруг спросил Кули-Чур, уставившись на окаменелую лошадиную тушу в шкуре, валяющуюся под скалой. – Хорошая лошадь пропала ни за что, и Сувану не отдали.
– Оставил тебе, – ответил тутун.
– Мне? – удивился нукер.
– Кому еще?
– Зачем?
– Чтобы уехать, если захочешь.
– Я должен был уехать? – не понял Кули-Чур
– Мог не выдержать со мной, а не на чем…
– Куда я могу поехать?
– Не знаю. Уехать и все… К Баз-кагану. К любимой жене.
– Любимую у меня отобрали, Гудулу!
– А ты отомстил и умчался.
– Готовился, мог… Другая женщина помешала, вот Баз-каган и живой… Зато я с тобой, не на том свете с Бюртом.
– Со мной тебе лучше? – Тутун усмехался.
– Не пойму! Ты отдашь даже жизнь, я убедился, то – хуже зверя, можешь убить ни за что… Нет, иногда не лучше.
– Есть время выбирать, и бывает, когда его нет, – сухо сказал Гудулу, оставаясь с закрытыми глазами.
– Ты можешь решить, когда такое время есть, а когда его нет? Шаман Болу тоже мнил себя вровень с непогрешимым Богом.
– Хочу дальше других видеть, – спокойно проворчал Гудулу, нисколько не сомневаясь в своей правоте.
– Хочешь всегда верховодить? Думаешь, начальствующий не способен ошибиться? – усмехнулся нукер, неудовлетворенный подобным ответом.
– Способен, ошибается, но выбирает. Другие должны подчиниться.
– Почему – только подчиниться? Взять и подчиниться?
– Болу говорил: иначе нельзя… Иначе нельзя.
– А если однажды я не смогу?
– Тогда уходи, когда позволяют…
– Кто позволяет? Когда?
– Сейчас можешь уйти.
– Тебя трудно понять, Гудулу.
– Ты сам пошел. Надоело, пока не поздно, уйди. Зачем ты со мной? – Гудулу говорил схоже с тем, как с ним когда-то разговаривал Болу.
– Один шайтан знает! – непринужденно воскликнул нукер.
– Когда твое время – думай ты, когда наступит мое – я буду решать.
– И мою жизнь? – любопытствовал Кули-Чур.
– И жизнь.
– Уйти, что ли? – Зажмурив глаза, как бы ни желая видеть тутуна, нукер шумливо воскликнул: – Не-ет, кто-то из нас дичает, пора уходить! Такие, как ты… таких больше не встретишь!
– Уходи.
– На чем, лошадь пала давно! Оказывается, у меня была хорошая запасная лошадь, а я не знал!
– Иди, как Суван… ха-ха! – Гудулу рассмеялся. – С кочки на кочку и задом по осыпи. Видел, Суван ловко съехал?
– Нукер – пешком? Я не могу.
– Тогда оставайся и дай отдохнуть своему языку. Разговорился опять. Тепло подействовало?
– Конечно! Никогда не знал, что солнце зимой чуть не дороже глотка воды в пекле пустыни; оно возвращает радость!
– Будешь дальше болтать? – Гудулу сердился, во что-то вслушиваясь. Он давно, старательно и напряженно слушал какую-то дальнюю даль, известную только ему.
– Останусь и буду.
– Оставайся, что делать.
– Останусь, останусь.
– Напугать хочешь?
– Не-ет, в тебе что-то волчье, тутун, пусть проклянет меня Небо! Сам волк и другие… С тобой все волками станут.
– В степи только волки – главные… Да тюрки, – Гудулу рассмеялся, но глаз не открыл.
И не сразу открыл, когда Кули-Чур вдруг воскликнул, что вдали, на скале, отчетливо видит дым большого костра.
Действительно, костер был дымным, каким делают его при необходимости подать важный сигнал, и они до вечера гадали, чтобы он значил, но ни движения, ни чего-то другого не заметили.
В ожидании прошла ночь и следующий день. Костер угасал на какое-то время и вновь начинал отчаянно, призывно дымить.
Кули-Чур не выдержал первым.
– Да что он значит, дьявол возьми! Если Суван – почему не идет? А другой – что говорит и кому? Проверить сходить?
– Это Егюй, – ровно произнес Гудулу.
– С чего бы: Егюй у него объявился!.. Егюй – всю зиму! Егюй! Слегка ошалел на солнце?
– Егюй, – тверже заявил Гудулу. – У костра, должно быть, Изелька, Егюй дальше пути не знает, рыскает. Изелька у костра, а Егюй рыскает. Сходи, Кули-Чур, как стемнеет.
Полный недоумения и острого желания перемен, спускался Кули-Чур по козьей тропе в долину. Всякий раз, оглянувшись, видел на обрыве маленькую фигурку тутуна, суровую для него, властную и на таком расстоянии.
Иногда ему начинало казаться, что Гудулу вот-вот вскинет руки, полетит на другую скалу, в сладостную ему неизвестность, и Кули-Чур вроде бы ожидал, замирая, что тутун полетит, но все оставалось, как было, а оглянувшись в очередной раз, Кули-Чур обомлел.
Над обрывом, рядом с черным зевом пещерки, дымно горел небольшой костерок, на фоне его Гудулу был отчетливо виден.
8. ДОЛГОЖДАННАЯ ВСТРЕЧА
– Егюй! Егюй! Изелька, хвостик щенячий! – Догадка тутуна оправдалась, перед ним стояли нукер Егюй и мальчишка, Гудулу обнимал их, мягонько тискал, смеялся, отдавая предпочтение юнцу, вскрикивал: – Изелька, чертенок! Конь мой живой, коня сохранили?
– Жив, уцелел! Как шайтан – Изельку понес! Я за ними, за ними, саблей надо махаться – отста-аал! Изельку нашел – ваши следы остыли. Мно-ого дней: найду – потеряю, найду – потеряю! Слышу: там кто-то дрался с Тюнлюгом, туда уходили! Куда после ушли, перед снегом? Где-то же надо надежно укрыться! Никто не знает, нигде нет. Пойдем, говорю, Изелька, к бабке Урыш, будет жив наш тутун, куда-куда, к сыну придет. Приде-ет, что гоняться вслепую, нашего тутуна вслепую не отыскать, приде-ет! С Изелькой легче, не один. Задержат – с мальчишкой? Отпустят, с парнишкой на войну не ходят. Задержат – отпустят. Пришли в урочище: нет Урыш. Мунмыш нет. Могилянчика нет. В кузне остались, в кузне работали, никто Тюнлюгу не выдал. Потом привезли Сувана, Суван плохой был совсем, сказал, где пещерка. Морозы спали, пойдем, говорю, Изелька, будем искать. Надо найти, как он один? Он один, мы неприкаянные, без кола, без двора… Потеплело немного – пошли-ии!
– Сувана, сказал, привезли? Почему – привезли? – допытывался Гудулу, начиная хмуриться.
– В буране заблудился Суван. Люди Тюнлюга нашли. Конь стоит мертвый! Конь замерз, а Суван живой. В сугробе лежит. Разбудили. Ищу, говорит, брата. Привезли в урочище, бросили в кузне – зачем он им?
– Живой остался Суван? – хмуро спросил Гудулу.
– Оста-ался! Пальцы на одной ноге отломились, живо-ой! Пальцы сра-азу отломились, Суван закричать не успел. «Не больно, Суван?» – «Нет, хрупнуло только». Потом уж дурниной орал.
– Ногу жалко, – Гудулу шумно вздохнул.
– Жаль… без пальцев, – сочувственно выдохнул и Кули-Чур.
– Не все, не все! Только большой самый и маленький который. Два. Хруп – и нет! Долго потом, думали, вся ступня отгниет. Хвойный отвар, березовую кору, смолу из пещеры, разное. Ба-абка! Старуха Урыш! По колено! Сидит Суван по колено в отваре, терпит. Синее, синее, Суван трет и трет кошмой, стало краснеть помаленьку и отошло. Ходить начал, ходит. Мы – к тебе, он в кузне остался. Бухает молотом помаленьку. Бух да бух, что ему?
– Отъездил свое Суван! – Гудулу был задумчив.
– Отъе-ездил! Отъездил! – кивал головою Егюй.
Разговорившись необыкновенно, проявив несвойственную ему прежде словоохотливость, нукер долго не мог успокоиться; переживания его, распаляясь обилием слов, примитивным их изложением, шли из него сами собой.
– А Урыш… нигде нет? – Гудулу напрягся, под скулами обозначились крупные желваки. Ему вроде бы тоже хотелось о чем-то сказать пространно и просто, в чем-то признаться, сбросить какой-то свой непосильный груз, но расслабиться, как Егюй, отдаться простым, живущим в нем чувствам Гудулу не удавалось. В нем, наоборот, не проявляясь особенно, радуясь обретению нукера с Изелем, лишнее тревожное медленно умирало само по себе. Ему тяжело было держать эти чувства в ожившем сердце, но и показывать, как Егюй, Гудулу не хотел.
– Нигде. Точно сквозь землю ушла. Взяла Мунмыш с Могиляном и как провалились. Си-ильно искали, всех поставили на ноги, кузни закрыли! Снег по брюхо коням – искали. Сорока долго летала. Летала, летала! Стрекочет, стрекочет – старухи нет. Чуть не убили. Помнишь сороку? Кто-то из наших нукеров тогда еще сбить захотел – стрекотала над самыми головами. Ну, когда в первый раз мы пришли, помнишь? Говорят: сорока здесь, здесь и старуха, ищите лучше, коней в награду дадим. Искали, искали!
– Кто искал? – скорее догадываясь, чем понимая, о чем бормочет Егюй, Гудулу будто оскалился.
– Кому говорили. Тюнлюг приказывал, больше месяца с нами жил. Всё из кузни увез, что с осени сделали. Чем весной торговать? – сокрушался Егюй и, разглядывая свои крупные натруженные руки, словно жалел все, что ими было сделано.
Егюй казался незнакомо мирным, пришедшим из другой жизни, полной мелких обычных забот, которыми Гудулу никогда не жил в полную силу, не слышал их постоянное присутствие в себе, потребность телу, рукам, разуму и о которых мало думал. Эта повседневная обыденность незначительного, всегда кажущаяся мелочно надоедливой настоящему воину, никогда надолго не овладевала им, но вдруг затронула; посмотрев на крупные руки Егюя, он с любопытством спросил:
– А другие птицы? У нее разные жили. Ворона была, на плечи садилась. Голуби… Говорят, могли на Байгал слетать к белым шаманам… А сорока – та дикая, никого не подпускала.
– Тихо стало, почти нет голубей, – вздохнул Егюй, и добавил: – Но у меня есть. Спрятал, в лесу, Пошлем Сувану хорошую весть, я обещал.
– Убили и съели?
– Кто знает, может, люди Тюнлюга позарились, – согласился Егюй.
– Волк был большой и собака... Могилян катался.
– Волк! Волк был, был такой слух, какой-то волк повадился в коши Тюнлюга. По десять овец вырезал за одну ночь. Говорили, шаманка наслала, но волк тоже пропал. Не-ет, волка не убили, пропал и пропал. Зима, время гулянок, ушел подругу искать.
– А разбойники? – как можно равнодушнее спросил Гудулу, склоняясь к огню и предполагая неприятный ответ. – Видел?
– Не-ет! Их раньше не стало, до снега ушли. Тюнлюг налетел – разбежались! У старухи кого-то видели несколько раз, а кто приезжал, зачем приезжал? Что им, не все равно, кого грабить?
Беседа разгоралась, затухала и опять разгоралась непринужденно, без всякой последовательности. Изелька привычно возился с костром, готовил болтушку, выкладывал на кошму привезенные припасы. Гудулу размягчался, наблюдая незаметно за мальчишкой, уже почти юношей, все в нем успокаивалось, приходило в желанный, но подзабытый порядок.
Снова крепчал мороз, мёрзло хрустел снег под ногами Изеля, Кули-Чур начинал поеживаться, а тутуну хорошо было, тепло.
Егюй беспокойно заворочал головой, принюхиваясь брезгливо, спросил:
– Коняка дохлый лежит! Что за коняка, Гудулу? Портиться начал – прет за версту.
– Солнце пригрело, портится, – подтвердил Гудулу, не без удивления взглянув на мертвую лошадь, которую раньше вроде не замечал.
– Давай уберем, сколько будет лежать? Сбросим вниз. Волки приходят – злые бегают, стаями. Сожрут.
– Вороны, вороны! Волкам дохлятина не пойдет.
– Ладно, вороны, – соглашался Егюй, и повторял: – но сбросить-то надо,
Изель позвал к достархану. Сидели до темноты, вспоминая что-то и вспоминая. Говорили обо всем, но никто не говорил о завтрашнем дне и что с ними будет.
Ночью привиделась Урыш на руках с младенцем… Изелем. С Изелькой, не с Могиляном. Гудулу рассердился, что на руках у нее не Могилян, закричал на старуху.
«Снова пришел… носит его по свету! – огрызнулась старуха. – Из-за тебя-яя! Принес нам беду, теперь только бока подставляй – с Тюнлюгом надумал связаться».
Кто-то хрипел перерезанным горлом за спиной, и Гудулу в испуге обернулся. Нишу-бег стоял в двух шагах, протягивал окровавленные руки. Оставаясь… безголовым.
Урыш погрозила синим скрюченным пальцем, который вдруг, хрустнул пересохшим сучком и отвалился, оскалилась, став похожей на волчицу…
По желтым длинным ее зубам стекала розоватая слюнка.
Гудулу сильно дернулся, чтобы слюна не упала ему на лицо – он ее испугался, не зубов, – и проснулся, пролежав до утра с открытыми глазами, полными плотной ночной вязкости, не желая рассвета. Ночь была для него приятней и сокровеннее дня, когда… все на виду один у другого, и снова в ожидании будут глядеть на него…
Утром он объявил:
– Волки стаями ходят, пора собираться… пока Тюнлюг не пришел. Хуже не будет.
– Не будет, – охотно согласился Кули-Чур, словно этого только ждал, и спросил: – Куда поведешь? Мунмыш станем искать? Могиляна?
– К Тюнлюгу пойдем, – спокойно сказал Гудулу.
– Соскучился? – Кули-Чур усмехнулся.
– Пойдем! – Гудулу напряг желваки. – Не я ему должен, он должен мне.
– Сытых коней достать бы, одёжку получше! – Кули-Чур не принял всерьез произнесенное тутуном, но мечтательность в глазах не потушил.
– А бабу не хочешь? – хихикнув, спросил Егюй. – Вы с тутуном в самой силе, правда, Гудулу?
– У Тюнлюга возьмем, у него много, – мирно проворчал Гудулу.
– Кого, Гудулу, княжеских жен? – Кули-Чур разом как-то посмурнел, нахмурился.
– Коней, хорошую одежду, – произнес Гудулу так, что у Кули-Чура разом отпали сомнения в серьезности намерений своего вожака.
Кули-Чур сдержанно спросил:
– Объявляешь уйгурскому князю войну?
– Начал Тюнлюг, Небо видело… Тюнлюг умрет, – ответил холодно Гудулу.
– Давай начинать с Тюнлюга, глядишь, и мое желание может исполниться, – согласился холодно Кули-Чур.
Пристально посмотрев на него, словно порываясь о чем-то спросить, оставшемся меж ними невыясненным, тутун отвернулся.
К поведению тутуна, непонятному ходу мыслей в нем Кули-Чур никак не мог приспособиться. По грубой своей простоте он считал, что тутуна привели в горный край стечение обстоятельств, отцовские чувства, что предгорья Алтая, орхонские степи они покинут, как только найдут, что тутун ищет, и тогда… он предложит ему…
От того, что он мог бы предложить тутуну, нукеру стало жарко. Кули-Чур долго ковырял угли в костре – просто ковырял, вроде бездумно и, без желания выпив чашку болтушки, вдруг вскинул голову и спросил:
– Гудулу, мы навсегда остаемся?
– Мы пришли, – ответил Гудулу.
– Будем шайкой разбойников? – досаждал Кули-Чур.
– Мы на землях наших отцов, Кули-Чур. – На этот раз Гудулу не напрягал желваки, не рычал, как иногда мог зарычать, подобно рассерженному зверю. Он был во власти своей неизбывной тоски и своей удручающей грусти.
– Земли наших отцов давно утрачены, Гудулу. Что из того, что пришли?
Егюй равнодушно посапывал, совершенно не слушая, о чем говорит его хозяин, уже принявший свое решение. Он внимательно перебирал одежду тутуна, что-то в ней исправлял, подвязывал и перевязывал. Молчаливый Изель помогал усердно.
Когда спор Кули-Чура с тутуном надоел, Егюй оторвался от своих мелких дел и не громко сказал:
– Коней я привел, они внизу, в глухомани. Пять человек прихватил на всякий случай… Что за одежда, тутун? Как вы жили? – Егюй приподнялся с кучи хвороста, встряхнул то, что держал на коленях, осыпающееся выпревшей шерстью. – Гудулу всегда такой, а ты, Кули-Чур?.. Кош один близко. Тюнлюг старшину оставил мзду собирать. Сходить бы к нему – почему не сходить? Всем надоел: ездит и ездит, все мало и мало.
Не выразив удивления, что Егюй чем-то разжился, прибыл не один, Гудулу рассмеялся:
– А ты предлагаешь дать ему много?
– Дать сразу, а как же?! Сам давно просит. – Узкие глаза Егюя почти закрылись от лукавого удовольствия.
– Где кош, знаешь?
– Кто не знает, все знают! Со мной пришли его люди. Сборщики княжеской дани.
– Им плохо жилось? – спросил Гудулу.
– Старшина дерется, когда они мало привозят.
– Сильный такой? – Гудулу неожиданно повеселел.
– Жирный, тяжелый. Едет, едет и засыпает прямо в седле. Шуба теплая, коню до хвоста, что ему?
– Стражей много? – спросил Кули-Чур.
– С полсотни.
– Дальше! – произнес Гудулу.
– Куда дальше! Я сказал: у него много, у нас мало, – обиделся Егюй. – Пойдем и возьмем. Стражи, не стражи…
– Пойдем, – легко и бездумно согласился Гудулу.
С Егюем ему стало спокойно, как было всегда. Егюй был надежным, устойчивым, почти обязательным в его новой жизни, приносил равновесие.
– Стражи, не стражи, поведешь, Егюй. Пойдем и возьмем, пока нам надо немного… Кули-Чуру наложницу я обещал, Кули-Чур мерзлое мясо за это ел всю зиму.
– На мерзлый зуб, что ли, пробовать станет? – мирно бубнил Егюй, доставляя тутуну тихий, желанный покой, растекавшийся по всему его утомленному телу…
9. ПЕРВЫЙ НАБЕГ
Гудулу долго стоял над обрывом, уставившись в белесую даль, где не было ни горизонта, ни неба.
Всё было белым, легким, светлым вокруг – как посветлело в душе.
Устав стоять, он медленно повернулся.
Изель наводил порядок на запущенной площадке. Собирал и сбрасывал с обрыва старые полуобглоданные кости.
Он явно набирал изрядный вес и хорошую силу – она в нем уже проступала.
Хороший рос у Егюя сын!
– Что, Изель, возьмем один из кошей князя Тюнлюга? – Гудулу сгреб Изеля в охапку, попытался в азарте подбросить.
Изель оказался тяжелым, Гудулу поскользнулся на утоптанной площадке, испугавшись, что может упасть с обрыва, отбросил Изельку, с трудом устояв, сам на него повалился. И они завизжали, барахтаясь: мальчишка лез из-под тутуна, хотел освободиться скорей, а Гудулу, ощущая азарт, не отпускал.
Егюй хмурился осуждающе.
– Отпусти, Гудулу! Отпусти, – брыкался в крепких руках тутуна мальчишка, визжал, переполненный удовольствием.
– Не лезь никогда под руку. Забрался под руку тутуну! – выговаривал строго Егюй, и сам, увлеченный возней сына с тутуном, неожиданно засмеялся: – Гудулу, скоро ты с Изелькой уже не справишься!
– Зато Могилян справится; сын отца в обиду не даст. Собирайтесь, ночью выходим, – поднимаясь, отряхивая снег, решительно произнес Гудулу.
Подставив слезящиеся глаза предвечернему солнцу, закинув руки за шею и покачавшись, он вдруг разбросил руки в стороны, сильно потянулся и, скинув с себя верхние одежды, оголился до пояса.
– Разотри-ка, Изель, как следует! Когда спишь да спишь, как медведь в берлоге, кровь остывает! Помогите Изельке!
Склоняясь над сугробом, тутун ежился, передергивался, втягивал волосатый живот. Встав на четвереньки, замотал головой:
– У-уу, холодно! Отвык! Скорее, скорее!
Изелька с опаской бросил пригоршню снега на спину тутуну, Гудулу заухал громче, закричал почти визгливо:
– Растирай! Ты растирай! Сильнее! Кули-Чур, помоги, пока я живой!
Повеселев, отринув всякую осторожность, Изелька бросал белую зимнюю мякоть пригоршнями, Кули-Чур прихлопывал по спине тутуна тяжелой своей пятерней и крепко втирал этот снег, похожий на пух, в синюю кожу, начинающую испускать парок.
Егюй топтался рядом, неодобрительно, сердито ворчал.
– Ух! Ух! Лучше! Наверное, буду живой. У-ух! – захлебываясь, вскрикивал Гудулу.
Пар от его спины поднимался все гуще, спина покраснела. Прогнувшись, выскользнув из-под рук нукера, Гудулу сам, яростней, стал натирать себе грудь, лицо, шею и плечи.
Он был худ и жилист, выше всех ростом, густо заросший черными волосами. Довольно длинные, кое-где пучками, они покрывали и плечи его, и грудь, и спину, стекая по желобку хребтовины вниз.
И втянутый живот его был весь волосатый – особенно был волосатый, как непролазные заросли саксаульника внизу под обрывом.
Ухая и охая, смешно растопырив руки, он вдруг опять погнался за Изелькой, схватил, бросил в сугроб. Мальчишка завизжал, перевернулся, вскочил изворотливо и побежал вокруг костра, в который Егюй набросал толстых сучьев саксаула.
– Пойдем и возьмем, правда, Изель! – хохотал Гудулу, неуклюже пытаясь догнать Изельку. – Пойдем и возьмем, а то у них много, а у нас нет ничего! Настала наша пора! Держись, князь Тюнлюг!.. Ах ты, увалень толстозадый! – Поймав наконец мальчишку, несильно встряхнув за ворот, Гудулу поставил его впереди себя у костра и затих.
Сняв поспешно, Егюй распахнул над костром свою шубу, нагрев, набросил на плечи тутуна, снова присел у огня.
И Гудулу, запахиваясь и улыбаясь, радуясь приятному теплу согретого шубного меха, присел рядом, блаженно зажмурился.
С ним что-то происходило – Кули-Чуру, пробывшему с тутуном рядом больше трех месяцев, особенно было заметно, – а все-таки что, не совсем понимал. Не с женой и сыном жил он в мыслях, не с семьей! Не к ним стремился в первую очередь. Но куда и к чему – знает ли сам?
– Знаю! Знаю, чего хочу больше всего, – произнес Гудулу, словно услышав нукера, и резко поднялся.
Скоро, следуя гуськом за Егюем, они спускались в глухой лесистый распадок избитый глубокими заячьими тропами.
Лагерь спутников Егюя был в заснеженных дебрях на звонком ключе. Под прозрачным ледком с пузырьками воздуха, среди хрустких заберегов весело резвился ручей. В него с камешков ныряли юркие пятнистые рыжегрудые птахи, в названии которых тутун разбирался плохо и которых Урыш называла, вроде бы, водяными воробьями. Они были очень проворны. Ловко подныривали под струи незначительных водопадиков, стекающих с валунов. Бесстрашно расхаживали под водой, забираясь под прозрачный истончившийся лед, находя там поживу и ловко ее склевывая. И ничего не пугались.
По сучьям елей и сосен, осыпая снег, скакали не пугающиеся людей белки. Было много красногрудых и сине-желтых пичуг, толстых и ленивых, не спешащих уступать путникам дорогу. Всё вокруг словно замерло, опушенное и придавленное взлохмаченной, будто бородатой тяжестью устоявшейся белизны. Снег был мягок, словно пуховая перина, и был нежен, как сказочно недоступное тело заколдованной красавицы. Его можно было топтать грубой обувкой, можно было пинать, бороздить, раздвигать, но им нельзя было владеть. Подхваченный на ладонь, он быстро таял.
Гудулу давно не видел такого девственно чистого, мягкого лесного снега из своего детства, забыв, каким он бывает на самом деле. Он полнился силой, вдыхая и задыхаясь жгучим холодом, оживала его истомившаяся душа.
Спешившись у жаркого лесного костра, Егюй назвал тутуну спутников, прибывших с ним с верховий Орхона, и показал на двоих:
– Они служили Тюнлюгу.
– Ойхорцы? – спросил Гудулу, с любопытством оглядывая непривычных Степи голубоглазых воинов.
– Мы кемиджиты, – ответили коротко.
– С верховий Улуг-Кема. За высокими перевалами, где азы и чики. Там князь Умай-бег, – пояснил Егюй. – Ходили в набег с полутуменом своего правителя на Байгал, на племена народа байырку, неудачно ходили и стали рабами. Тюнлюг выкупил, отдал старшине. Они знают, где кош и стоянка.
Не проявив дальнейшего интереса ни к лесным людям, ни к планам нападения на кош старшины князя Тюнлюга, захваченный зимним лесом, чем-то своим, сухо сказав: «Решайте сами, Егюй… Решайте, решайте, я соглашусь», – Гудулу, вытянув руки, присел к огню.
Он снова был со всеми, и его вроде бы разом не стало. Он слышал всех, как-то участвовал в последующих разговорах, в подготовке к набегу – все видели, понимали, что тутун здесь, с ними, – и его иногда словно не было. Он оставался холодным, настораживая этой холодностью, и так иногда погружался в себя, что просто пугал. Он вдруг замолкал, не столь неожиданно задумавшись, сколь давно, упорно созерцающий только себя, напоминая чудного странника, много видевшего, много знающего, но уставшего говорить, рассказывать, убеждать, уверенный, что его и без слов услышат и поймут.
* * *
В набег они пошли не сразу, неплохо прожив остаток зимы в лесной глуши, дождались устойчивого тепла, когда на равнинных землях почти полностью сошел снег. У загонов наткнулись на злых собак, но бывшие слуги старшины кемиджиты с Улуг-Кема, быстро их утихомирили. Вначале намереваясь захватить с десяток коней, кое-что из одежды, оружия, утвари – что подвернется, и умчаться, вскинув на седло по овце, Гудулу, неожиданно натолкнувшись на большую белую юрту, вдруг натянул повод.
Начинало брезжить, прояснивалось блеклое небо.
Кули-Чур что-то кричал, чего-то требовал и торопил, а Гудулу перестал его слышать.
Приподняв саблей полог, увидел теплое уютное царство, мирно сопящих женщин с припухшими в сладостном изнеможении мягкими губами, спящего среди них под шелковым одеялом тучного старшину-нойона, рядом с головой которого, вяло шевельнувшись, присел, потолстев ненадолго, без того невысокий огонек жирника.
Потухни он и, наверное, ничего бы не случилось. Гудулу выдавил бы на губах пренебрежительною ухмылку – еще один боров дрыхнет в бабьей постели, считая себя мужчиной, – как он хотел усмехнуться, и отпустил полог.
Огонек не потух, всколыхнув что-то нервное, нервное и раздражающее, затмившее свет. Перехватило дыхание и он замер. В лицо дохнуло волной ночного семейного тепла, запахами сытости, уюта, которых Гудулу давно не ощущал. Безмятежный сон хозяина юрты, обложенного подушками, на каждой из которых лежала женская голова, показался вызывающим – вот пришел чуждый его земле воин, поставил юрту на землях его отца…
Ударило в голову что-то неуправляемое и безотчетное, как у тех же собак, услышавших раздражающие чуждые запахи, сердце бешено рванулось.
Неприятие чужого покоя наполняло Гудулу особенной горячечной лихорадкой. Ощущая мелкую дрожь своей сабли, тутун острием ее коснулся груди старшины и глухо обронил:
– Проснись.
Наверное, голос его походил на замораживающий голос бога мертвецов, и был так воспринят в ужасе вскинувшимися в юрте.
Глаза у всех только блестели – другого тутун в них не видел. Мягкие сонные губы женщин, раздвинувшись в невольном желании закричать, закричать не смогли. Обнажив кривые желтые зубы, они будто бы вдруг отвердели, исторгая единый страх и единое для всех онемение…
Да, он был для них Бюртом – богом загробного Черного мира!
Наполняясь мстительной сладостью ощущений, Гудулу рассмеялся, подобно этому страшному богу тьмы.
– Ты кто? Ты зачем? – нашел в себе силы шипящим каким-то шепотом спросить старшина.
Хозяин был глуп даже для того, чтобы как следует напугаться. Он только шевелил толстыми губами, лоснящимися от жира поздней ночной трапезы в окружении этих своих катун или хатун, или просто наложниц, бессмысленно блымал пустыми глазами.
Потерянность тучного нойона доставляла наслаждение, Гудулу в нетерпении чего-то ждал.
Он ждал и ждал, ощущая томление в груди, острые в ней покалывания, ликующий напор крови в сердце.
Тутун Гудулу пришел! Он способен заставить чуждых здесь содрогнуться!
Утро набирало разгон, в юрту вползал сырой серый рассвет. Легким ознобом поднявшись по ногам тутуна, по спине, он, странный этот рассвет, скатился на плечи, на вытянутую в сторону старшины руку, потек по жалу сабли на голую грудь старшины…
Наконец старшина закричал…
Он закричал, как тутуну хотелось.
Безумно, лишаясь рассудка.
Вмиг позабыв обо всей своей легковесной жизни.
О добром и злом.
О совершенном и только задуманном.
Старшина видел острие сабли тутуна и ничего больше не замечал. Ни теплых жен или наложниц, ни богатств, наполнявших юрту, – пустой у него был взгляд. Только блескучий булат сабли да стекающее по ее желобку серое утро отражались в его расширившихся, оторопело выпученных глазах.
Последние, может быть, в самодовольной тупой жизни желания, владели этим жалким разумом.
– Ты кто? Зачем? Что тебе надо? – Голос нойона дрожал.
– Тот, кто пришел на земли наших отцов навсегда, – глухо произнес Гудулу, испытывая дьявольское искушение сильнее навалиться на рукоять, толкнуть ее всем взмокшим телом, содрогающимся, отяжелевшим. – Я пришел… тутун Гудулу. Тюрк по крови отца.
– Ты настоящий тюрк? Откуда ты пришел?
– Самый настоящий.
Слов у тутуна больше не находилось, говорить ему не хотелось.
– Но ты уйдешь? – глупо, до невозможного тупо спросил старшина. – Возьми, возьми, что хочешь, не возражаю… А когда ты пришел?
– Только что, – усмехнулся Гудулу.
Перестав дико кричать, проснувшиеся жены нойона сползались в кучу. Одна из них, пухленькая, как сам нойон, пышногрудая, лежащая слева, тянула на себя одеяло, а другая, лежащая справа от своего господина, похожая на худосочного ребенка, противилась и не отдавала. И другие возились, охваченные страхом, пытаясь зарыться в постели.
Томные со сна и плохо соображающие, они моргали, моргали, оставаясь полуголыми, с раззявленными, одеревеневшими ртами.
Тишина установилась одуряющая, и была она хуже криков – Гудулу задыхался, рука его тряслась нервной дрожью.
– Вставай, следуй за мной, – сказал тутун, убирая саблю.
– Я не пойду. Куда я пойду? Я не пойду! – Старшина натянул одеяло на жирный подбородок, не замечая неприятной оголенности своих жен, порывался натянуть его и на голову.
Повизгивая, жены противились, не отпускали свои края.
– Пойдем, тебе лучше пойти... навсегда уехать. Скажешь Тюнлюгу: был тутун Гудулу... Всем будет лучше, не стоит пугать твоих женщин, – почти мирно предложил Гудулу, радуясь, что нашел силы поднять и убрать с его груби саблю.
– Уйди! Сам уходи! Забирай, что хочешь.
– Что у тебя забирать? – удивился Гудулу, чувствуя, как опять невыносимо тяжелеет длинное жало, и вдруг спросил: – Жен можно? Остальное оставлю, а жен заберу.… Или всё заберу, а женщин оставлю.
– Забирай! Жен забирай! – Старшина охотно кивал головой, упираясь жирным подбородком в мягкое одеяло. – Приедешь, еще дам, здесь у меня не все.
Одеяло вдруг показалось синим, как знамя Урыш, а потом стало зеленым – Гудулу всматривался напряженно, не в силах понять, какое оно все-таки, и нервно спросил:
– У тебя одеяло зеленое?
– Нет, оно синее, – сказал издалека, из-под одеяла старшина.
– Жаль, что не зеленое. В Степи синим должно быть Небо и… знамя Урыш. – Нервно вздохнув – нервно, взахлеб, – Гудулу не смог больше держать настолько тяжелую саблю – непомерно тяжелую, и не смог удержать ее самовольное движение вперед, в мягкую грудь на старшины.
Она сама по себе повлекла его за собой, вошла в нежный пух, убивая чужое синее… одеяло.
Одеяло он убивал, не жалкого человека.
И вышел, не слыша ничего, ничего не понимая.
Медленно поднялся в седло, твердо поставив ногу в стремя, медленно поехал.
Люди Егюя, сделав свое дело, уводили наметом небольшой табунок лошадей, а Егюй с Кули-Чуром поджидали его.
– Одеяло, – сказал Гудулу, сверкая глазами, полными беспамятства.
– Какое одеяло, Гудулу? – спросил Кули-Чур, оглядываясь на юрту старшины.
– Большое! Оно было синее… мягкое совсем… Как он посмел укрываться синим одеялом?
Серый рассвет заползал в густые кустарники. Блеяли овцы. Истошно лаяли собаки.
А небо перестало светлеть, замерев на странном переходе тьмы к свету.
Полумгла тяготила. Тутун гнал коня, спеша покинуть эту вязкую серость, и покинуть не мог. Она держала его, она была в нем, ворочалась вокруг взбесившегося сердца, взрывала оглохшее сознание.
– Я пришел, – говорил Гудулу сильным шепотом. – Тюнлюг, я пришел, берегись, осквернив земли моих предков!
* * *
В разгон разогнавшейся весны, полной страсти и буйства живого, спешащих проклюнуться первой травой, по краю Черных песков легким наметом, развевая длинными гривами, шел огромный табун из нескольких тысяч коней. Его гнали Егюй и сотня нукеров.
Одолев немалое расстояние, табун достиг примитивного тюркского лагеря, когда-то заложенного в песках Алашани шаманом Болу.
Мужчин в лагере почти не было, только женщины, дети, престарелые. Лагерь был полуразрушенным, с обгорелыми, провалившимися и кое-где восстановленными плоскими крышами. У входа в капище с останками вождей, перенесенных когда-то по приказанию Болу из Ордоса, сидели в бесчувственном отрешении равнодушные, точно уснувшие старцы-шаманы.
Осадив коня перед юртой в центре, Егюй громко сказал сбежавшимся людям:
– Тутун Гудулу шлет подарок. Будет возможность, пригоним еще.
– Возьми нас к тутуну! – кричали женщины, пережившие нелегкую зиму. – У нас не осталось мужчин!
– Приходят китайцы, у нас отбирают детей.
– Где тутун Гудулу?
– Кто хочет услышать – услышит! Кто хочет найти – найдет! – ответил Егюй.
Отвязав курджуны, переметные сумы, приказав то же сделать нукерам, Егюй развернул коня.
– Я узнала тебя! С тобой уходил мой муж! Ты должен вернуть моего мужа или меня забери! Забери меня! – кричала тяжелая толстоногая женщина, бесстрашно пытаясь ухватиться за стремя Егюя.
Упав, она поднялась, опять побежала.
И многие другие бежали, падали и снова бежали.
Отряд Егюя стремительно уходил в зеленую Степь, наполненную свистом и трескотней, шумом тяжелых и легких крыльев, тоненькими, звенящими переливами под самым солнцем веселых и беззаботных пичуг.
Степь летела навстречу. Желанная волей, свободой, но опасная и пока что Егюю чужая.
10. В ШАТРЕ БАЗ-КАГАНА
В середине лета в ставку Баз-кагана – правителя на реке Толе, съехались почти все степные вожди Прибайгалья и Селенги, был среди них и чаньаньский монах Бинь Бяо с двумя высокопоставленными китайскими военными. Из самых знатных в Степи отсутствовал престарелый джабгу татабов Бахмыл-онг, приславший, как и зимой для участия в общем походе на хана Фуняня, своего сына Ундар-буке, и не было никого от соседствующих рядом с татабами малочисленных эдизов, утративших единоначалие. Говорили об участившихся грабежах и разбоях дикого тюрка – тутуна Гудулу, и говорили не один день.
– Он ограбил четыре уйгурских рода, три телесских, угнал десятки косяков лошадей, проткнул саблей нойона! – сыпались жалобы мелких правителей.
– Трое моих слуг были повешены головой вниз!
– К нему бегут наши рабы!
– Вырезал дюжину кошей на Среднем Орхоне, где владения князя Тюнлюга!
– Как ветер! У него нет постоянного лагеря, как нам его поймать, Баз-каган? У волка и то всегда постоянное логово! А у этого каждый ночлег под случайным кустом! – кричали, перебивая друг друга, нойоны, старшины, тарханы, князьки. – Сколько тутун может свирепствовать? Пойдем на него!
– У него лишь какая-то сотня, каган!
– Слушаю вас третий день, и не пойму, что есть у тюрка-тутуна, чего нет у вас? – утомленно взглянув на стареющего кагана, раскинувшегося на шелках и мягких шкурах распахнутого шатра, спросил монах.
Огромный шатер на крутом возвышении, с разгону который осилит не всякий конь, стоял на колесах, вкопанных по самые оси, полог его был приподнят, и взору Бинь Бяо представала панорама телесского поселения, разбросанного по лугам и прибрежью. Искрилась на плесах степная река, доносился гомон купающихся ребятишек, что скрашивало неприязнь его к бестолковым вождям и скуку.
– Просто везет, он в самом деле какой-то счастливчик!
– Посылаем отряды в одну сторону, он появляется с другой. Посылаем погоню, а след снова остыл! Князь Тюнлюг не может поймать, как мы поймаем? Скажи, князь!
– Говори, Тюнлюг, ты молчишь! – приказал правитель Толы и Селенги.
– У волка волчьи повадки. Должен признать, каган, Гудулу-тюрк уходит умело. Помнишь, гонялись с тобой до самой зимы? – Князю не понравилось, как правитель обратился к нему, без должного почитания; ответив не без намека, что и с каганом поймать тутуна не удалось, Тюнлюг усмехнулся.
– Как волк! Он волк из Черной пустыни, Баз-каган! С весны совсем страх утратил! – поддержали Тюнлюга.
– На Черного волка нужна большая охота, каган, – оценивая оказанную поддержку и высокомерно приосанившись, произнес Тюнлюг.
– Облавой пойдем, Баз-каган! Стань во главе!
Монах Бинь Бяо, недовольно сузил глаза, заворочался, склонившись к сидящему рядом ханскому управителю Як-Тургану, спросил:
– Княжич на берегу? Ветер поднялся, нельзя ему в воду.
– Не пустят, не пустят! С ним Саум-баатыр, наставник Рахмин, не позволят, Бинь Бяо, – ответил поспешно и тихо одноглазый атлыг-управитель.
Баз-кагана присутствие монаха чем-то стесняло; догадываясь, монах приподнялся:
– Нет, пойдем, Як-Турган, проверим.
Едва они вышли, Баз-каган вскинулся недовольно.
– Так волк он или счастливчик? – В его возгласе была нескрываемая издевка. – Не можете выловить сотню злобных тюрок, а что станете делать, когда соберется тысяча? Объявлять на всю Степь о войне Селенгинской орды с шайкой грабителей? Соседи поднимут на смех!
– Гудулу хитер и отважен, каган, однажды придет и к тебе, – потерявший больше других от набегов тюрка, не без угрозы бросил Тюнлюг, сохраняя подавленность.
– Покинь на время хотя бы его урочище, Тюнлюг! Распустив над своим родом синее знамя, ты озлобляешь не только тюрка-тутуна, – ответил каган холодно. – Вспомни, зачем приходил Гудулу и как ты с ним поступил? Оставь, что тутун просит, возможно, утихомирится.
– Я поклялся снять с него кожу! – возражал упрямо Тюнлюг.
– Ты оскорбил тутуна, Тюнлюг, разъярил волчицу-шаманку. Поручив тебе тутуна, я допустил ошибку, и ты первым за нее платишь, – позабыв о приличиях и собственном величии, хмуро и резко бросал каган.
– Соглашусь, упустил, и не соглашусь, что тутуна можно утихомирить, – пользуясь паузами в речи кагана, связанными с отдышкой, шумно возражал князь. – Он продолжает начатое в Ордосе. Черный волк продолжает, каган! Открой глаза, объедини, попросим помощи у великой империи, спина не переломится! Хочешь, я снова поеду в Чаньань?
Баз-каган сердито подернулся:
– Когда ты сказал об этом послам Гаоцзуна, которые завтра покинут нас, они весь вечер смеялись.
– Смеялись не все, Баз-каган, только военные. А лицо монаха Бинь Бяо видел? Видел, каким он сейчас нас покинул?
– Бинь Бяо что тебе сказал, князь? – Баз-каган уставился на Тюнлюга.
– Что из того, что Бинь Бяо сказал! Бинь Бяо сказал: «Вы нажили врага, не сумев принять его дружбу», ну и что? – сердито вскинулся князь.
– Посланник великого императора просил тебя через своих людей предложить встречу тутуну, – напомнил каган.
– Бинь Бяо просил… – Тюнлюг смутился.
– Князь Тюнлюг исполнил просьбу императорского посланника?
– Разговор с Бинь Бяо состоялся вчера, – замялся Тюнлюг. – Я не успел.
– Вернувшись из Чаньани, ты много говорил о великой У-хоу и ее советнике. Бинь Бяо – не доверенное лицо этого советника? Ты настолько захвачен собственной злобой?
– Монах! Монах! Что дает нам какой-то монах? – Миролюбие, вялое примиренчество кагана никак не устраивало князя, и Тюнлюг сорвался на крик.
В мире не было еще ни одного спора, который разрешился бы к полному и всеобщему согласию. Всякий спор – несогласие, и в нем как бы две истины, из которых на самом деле ни одна полной и доказательной никогда не является. Даже самое миролюбивое его разрешение оставляет и неудовлетворенных и злобствующих, и что бы сейчас не предложил правитель Селенги, утишить злобу князя Тюнлюга, жаждущего лишь одного – жестокой мести тутуну, едва ли было возможным.
Небеспричинно опасаясь князя-вассала, не всегда считающегося с его волей, селенгинский правитель не мог не считаться с его мнением и уклончиво произнес:
– Начав по своему усмотрению, сам и заканчивай с тутуном-счастливчиком, Тюнлюг, я буду на стороне монаха из Чаньани.
– Мы выпустили тутуна в Степь, мы и поймаем, – не скрывая надменности, произнес Тюнлюг. – Я пойду облавой на волка вместе со всеми.
Распустив совет, каган попросил задержаться в шатре юного Ундар-сенгуна и мягко сказал:
– Твой родитель, Ундар-буке, онг Бахмыл, старый мой друг. Волею Неба мы возвысились над своими народами одновременно… Что сказал онг Бахмыл, отправляя тебя ко мне?
– Он сказал: не способные разрушить, против собственной воли они всегда укрепляют, – произнес юноша.
– Онг Бахмыл боится степного бунта?
– Бунт завершился. Но, не сделав уступок тюркским князьям, Кытай проиграл. В Степи началась другая жизнь, тебе, каган, опасная больше, чем отцу.
– Великий Кытай победил и развеял тюркские тумены! – Каган вскинул широкую бровь.
– Топот тюркских коней, недавно слышимый лишь в Алашани, сейчас раздается по всей Орхонской степи, где и в трудные прежние времена мужало тюркское сердце. А Кытай сюда не придет. У него снова неладно с Тибетом, ширится слух о тюргешском волнении в Кашгарие. Генерал Хин-кянь воспротивился казни хана Фуняня, сдавшегося под честное слово генерала, и теперь Хин-кянь в ссылке и у Кытая больше нет достойного военачальника для похода на север – сказал мой отец.
Юноша еще не привык, когда с ним разговаривают на равных, и заметно смущался, передавая не всегда почтительные слова родителя, на пухлых щеках у него появлялся густой багрянец. Он находился в начальной поре становления мужчины, но костью был крепок, на лицо миловиден. Он был здоров, доставляя этим пышущим благоуханием и крепостью зависть кагану, сын которого стать таким никогда не сможет. Болен, болен его Дуагач – последняя радость души.
С завистью наблюдая за Ундар-буке, вслух каган произнес:
– Бинь Бяо получил сообщение: возмущение, затеянное в Кашгарие, на Или, у Теплого озера в поддержку тюркского у нас, завершилось полным разгромом бесчинствующих. Отрублено семьдесят мятежных голов, тюргеш-ашина Кибу-чур схвачен китайским начальствующим Ван Фаном. Не сумев договориться, тюрки и тюргеши начали врозь и закончили плохо, из-за упрямства своих предводителей не пожелав пойти навстречу друг другу и объединиться. – Баз-каган сохранял глубокую задумчивость и говорил не совсем то, о чем сосредоточенно думал.
– Отец уверен, в нашей Степи не закончилось, будь осторожен, каган, – сказал юный татаб. – Он высоко ценит, Черного волка.
– Хорошо, мне надо подумать, онг Бахмыл – мудрый правитель. Не ходи в эти дни ни в какие набеги с Тюнлюгом, они ничего не дадут уйгурскому князю, останься при мне, я снова спрошу. Я стар, Ундар-буке, но князя Тюнлюга каганом на Селенге видеть не хотел бы, я знаю уйгурскую кровь… Так скажешь онгу Бахмылу.
– Разве каган сам не уйгурских кровей? – удивился юный буке.
– Ее во мне много. Достаточно много, – уклончиво произнес вождь Селенги.
Ночью каган вдруг проснулся, почувствовав, что кто-то сидит рядом.
– Кто-то здесь есть? – спросил он, пошевелившись. – Кто рядом со мной?
– Я, тутун Гудулу, – последовал тихий ответ. – Я прибыл, случайно узнав желание Бинь Бяо, но решил не к нему пойти, а к тебе. Ты не рад, как я поступил?
– Где стражи? – зачем-то спросил каган, ощущая, как, испуганно вздрогнув, гулко заколотилось его усталое сердце.
– Успокойся, у входа в шатер мои надежные нукеры, у тебя были совсем никчемные стражи, каган.
– Мы о тебе говорили весь день, Гудулу.
– Я был почти рядом, не раз меня подмывало войти.
– Зашел бы.
– О-оо, навещать хана без приглашения при многих – унизить в нем повелителя громкоголосой и бестолковой толпы! Лучше среди ночи увидеться с глазу на глаз. Однажды я приходил, Баз-каган. До сих пор не знаю, зачем. Но я приходил, искал в твоих глазах разум, надеясь на помощь и получив под завязку. Тибетский монах больше услышал, чем ты. Не пугайся и не дрожи, зла во мне нет, я снова пришел с миром: может быть, что-то все же поймешь.
– Кого тутун посетил раньше меня?
– Хан опасается за князя Тюнлюга? Или просит о помощи?.. Нет, Баз-каган, я не был у князя Тюнлюга, князь умрет, где начал вражду.
– Тюнлюг умрет на Орхоне?
– Шаманке нельзя не верить, каган! Урыш предсказала: он захлебнется водой моего Орхона, едва лишь придет. Или ты сомневаешься в тайных способностях управлявшей самим мирозданием, которой поклонялись все повелители старой тюркской Степи? Старуха по сей день, как мне известно, глубоко почитаема на острове древней веры, Байгале, с которым у нее связи никогда не прерывались. Туда по сегодняшний день летают ее почтовые голуби. Посоветуй Тюнлюгу никогда не ходить на Орхон, и я не трону его.
– Тюрк Гудулу угрожает ему или мне?
– Баз-каган, назвав меня волком, признайте за мной право на волчьи повадки. Зачем угрожать словом, когда я могу воткнуть нож в твое горло!
– Почему тутун Гудулу решил, что Орхон только его?
– С древних тюркских времен им владело мое поколение – кто-то не знает?
– Тюрки Кат-хана уступили эти земли китайцам, но тутун направляет свой гнев на мою орду!
– Моя злоба сейчас, как стрела, летящая за Каменную Стену. Твоя орда, она на привязи у Поднебесной, каган встал на моем пути, у него под рукой нет ни одного тюркского рода. Я готов уважать смелых уйгуров, но кто, по-твоему, тюрки в Степи, Баз-каган? Перекати-поле?
Едва заметно шевелилось невысокое пламя в сальной плошке. Правитель-каган сидел, поджав укрытые мехом колени под подбородок, тутун – сложив ноги под собой, и оба они походили на странные изваяния, у которых подвижны только изредка взблескивающие в полутьме глаза.
Баз-каган пошевелился первым, выпрямил ноги, вытянул поверх меха жилистые длиннополые руки, разминая будто, пошевелил этими тонкими пальцами, похожими на детские:
– Хорошо, я готов подумать, как тебе помочь… Почему бы не стать Орхону твоим!
– В помощи я не нуждаюсь, каган, однажды ты обещал. И служить я тебе не намерен. Говорю, и запомни, не посягай на верхние земли Орхона. Все, больше ничего не прошу. Ни тебя, ни уйгурского князя. Или снова приду и сделаю, что не сделаю сейчас, уважая твою старость. Видишь, в Степи говорят правду: я и ухожу, когда пожелаю, я счастливчик!
– Сегодня Тюнлюг назвал тебя Черным волком пустыни, – не выражая страха, каган усмехнулся.
– Он всегда ошибается. Тутун Гудулу покинул Черные пески, он рядом с тобой.
– Что передать монаху, он уезжает в Чаньань – ты с этим пришел?
– Привет передай, я помню Бинь Бяо и уважаю. Скажи, тутун Гудулу не нашел в темноте шатер монаха, поэтому мы с ним не встретились…
– Ты грабишь больше уйгурские огузы и щадишь телесские, ты…
– Тутун Гудулу не грабитель, каган, он забирает отобранное у пастухов, – перебил его Гудулу. – Прощай. Не вставай у меня на дороге и не жди, когда я приду к тебя в злобе. Я сожалею, ног в Степи нам становится тесно. Желаю удачной облавы на Волка Степи.
И тутуна не стало. Лишь ветер коснулся лица кагана, будто над ним пролетела легкая птица.
* * *
Закрыв глаза, словно глубже проваливаясь в тепло летней ночи, каган ощутил себя невероятно пустым, не имеющим сил ни пошевелиться, ни позвать на помощь. Он прожил последние два десятка лет в относительном покое, привык слышать рядом в лице монаха Бинь Бяо сильную руку Китая и степной вражды не хотел, но мирная жизнь разрушалась. Она почему-то долго не терпит продолжительного равновесия, всегда вдруг появляется кто-то, не желающий мирного сосуществования и доверительной дружбы. Быть жестоким при власти практичней, но таким ощущать себя ему не хотелось. Тонко звенело в ушах, будто над ним летал одинокий комар, и метался он до самого утра, пока в шатер не ворвались перепуганные воины.
Не говорить о случившемся было невозможно – у шатра лежало четверо мертвых стражей, но когда Баз-каган сухо сказал, что его посетил тутун Гудулу, никто не поверил. «А если приходил этот разбойник, почему ты живой, каган?» – читалось у всех на лицах. Даже в глазах у прибежавшего в тревоге худосочного сына. Все были готовые припасть к ногам, ощупать от затылка до пят, воспринимая его как чудом уцелевшего, странно смотрели. И князья-уйгуры, и князья-телесцы. И одноглазый управитель атлыг Як-Турган, и дюжина жен, размякшие лица которых он давно так близко не видел. Жены пялились на него особенно испуганно и тревожно. В каждой из них бился собственный страх и свои тревоги. Так уж устроено во всяком окружении правителя, что кто-то всегда ближе ему, желаннее, тепло привечаем и вознаграждаем его вниманием, лаской, заботой, а кто-то живет позабытым и отстраненным, не желая с этим мириться, выстраивая собственные надежды. Сколько в каждой из них своевольного и затаенного! Испуганного и недоумевающего. Как проступила на каждом лице эта ненасытность самолюбивых желаний!
– Рессуль, подойди, – произнес каган, выделяя таким образом одну из своих жен.
Ханша была статна, красива и молода. Она доводилась близкой родственницей князю Тюнлюгу, и каган взял ее в жены вроде бы по расчету, стремлению к миру меж ним и князем, и в орде это все понимали. Но Рессуль была ему очень дорога, он стеснялся своих чувств к ней, смущался рядом с ней своей старости, и у нее, лишь у нее был сын-наследник.
Вспыхнув странными чувствами своей женской неловкости, проступившими у нее на смуглом лице густыми бурыми пятнами, словно бы заранее извиняясь перед остальными женами кагана, которых их повелитель не пожелал заметить, высокая статная уйгурка покорно подошла, подталкивая впереди себя худенького болезненного мальчика. Ее вытянутое сухощавое лицо с упругими щеками, ровным, чуть удлиненным носом, мягкими неширокими губами было не очень смуглым в сравнении с обычными уйгурскими лицами, оно было лишь с налетом приятной и притягательной смугловатости. Она несла себя прямо и строго, ее карие глаза, устремленные на кагана, изливали на повелителя и господина волны искреннего женского соучастия и переживания. Она его слышала, и он ее слышал. Кагану было приятно, как она смотрит на него, неподдельно и просто переживая случившееся, и что довелось ему пережить. Другие сейчас были ему не нужны. Ни женщины, ни стражи, ни слуги.
Приблизившись на допустимое расстояние, положив крепкую руку на плечо сына и заставив его встать на колени, она и сама опустилась перед каганом, задыхаясь, произнесла:
– Мой господин, мое сердце… У меня отнялись ноги.
– Я знаю, Рессуль. Я знаю, – мирно, с благостным облегчением произнес каган, принимая на руки и грудь повалившегося сына, и приказал: – Оставьте нас. Решайте, решайте с тутуном. Придет ли он снова ко мне, не знаю. Но к вам, ко многим из вас, точно придет.
– Хан думает, тюрк Гудулу будет ему опасен? – спросил несколько позже посетивший кагана монах.
– Он пока слишком прост, совсем не похож на вождя, и уже опасен. Он бесстрашен, Бинь Бяо. Таких воинов я давно не встречал, – заставил себя выговорить степной предводитель. И тут же ответил на новый вопрос, готовый сорваться с языка монаха: – К нему может сбежаться вся старая тюркская Степь, скажи об этом Сянь Мыню.
– Я плохо стал слышать Чаньань, едва ли в ней задержусь. Отпусти со мной сына. В Китае найдутся лекари, пристрою в хорошую школу.
Монах полюбил его нездорового, слабого сына, предчувствуя большее, чем слышит каган, предлагал нечто разумное. Каган усмехнулся:
– Да поможет нам Небо и благосклонность Умай-эне! Он мой сын, моему старому сердцу теплей с его матерью. Возвращайся, Бинь Бяо, и с тобой мне теплее.
11. ЧТО СКАЖЕТ О ТЮРКАХ ТЮРК?
Не спросив более ни о чем, посланник Чаньани поспешней засобирался в обратный путь и в полдень уехал.
Его длинный путь лежал через опустевшие земли эдизов, Желтую реку в районе старого тюркского капища, усмиренный Ордос, восточный проход в Стене, выходил на Шаньдунский тракт и, через месяц, отвечая на вопросы тайного советника императрицы Сянь Мыня, вкрадчиво сообщал:
– Огонь Шаньюя и Алашани достиг старой Степи, и это серьезно, Сянь Мынь! Ты напрасно поторопился казнить Фуняня, устрашить тюрков его головой, выставленной рядом с головой Нишу-бега и князя Ашидэ во Дворце Предков. Обозначился неприятный след знакомого нам тутуна Гудулу, мне кажется, он вернулся.
– Он вырвался в Степь, зачем ему возвращаться? – в искреннем недоумении воскликнул озабоченный, как всегда, и почти равнодушный к собрату Сянь Мынь.
– За соплеменниками и своей новой славой. Он будет мстить Китаю жестоко.
– Мы не сделали Китай сильней, чем он был? – спросил раздраженно Сянь Мынь.
– Сянь Мынь хочет услышать мнение старого друга Бинь Бяо или ждет поддержки своего? – усмехнулся Бинь Бяо.
– Говори, все равно скажешь, – проворчал Сянь Мынь.
– Поверь, из дикой Степи видно понятней. Сильнее, чем при Тайцзуне, Китай не стал и скоро не станет, – заявил мягко Бинь Бяо.
– Упрекая за князя Фуняня, о чем ты подумал?
– Князь Фунянь мог бы стать на Орхоне, кем стал в Турфане тюргешский князь Дучжи. Баз-кагана пора заменить.
– Есть сильная уйгурская ветвь токуз-огузов.
– Самый сильный уйгурский князь Тюнлюг своеволен и мало послушен, будет новой ошибкой возвеличивать своеволие. Вспомни о той, кто была до него, пролив много китайской крови?
– Бисуду, если ты о ней, не была уйгурской правительницей! – рассердился Сянь-Мынь, напрямую причастный к тем временам, о которых, к его неудовольствию, заговорил Бинь Бяо.
– Она была сестрой уйгурского князя-вождя Пу-жаня, поднявшего лет двадцать назад свое возмущение, и продолжила, когда князя убили. Оно уже предвещало свои неприятности, Сянь Мынь, давая повод задуматься, а Чаньань не задумалась.
– Ты затем в этой дикой Степи, чтобы думать и за нас и за нее, – укорил его советник императрицы.
– Прикажи отыскать Бисуду-ханшу, – хитро сузил глаза Бинь Бяо.
– Бисуду осталась жива?
– Бисуду-ханша здравствует и процветает, Сянь Мынь, недавно ко мне пришло подтверждение. Ищи у карлукского джабгу, через хана Дучжи. У карлуков опять непорядок и свара… У меня появились сведения, что карлукский джабгу готовится сделать набег на Верховья Орхона, которым заинтересован тюрк Гудулу, что можно использовать к выгоде! Держи наготове на границы песков и Степи тюргешское войско хана Дучжи!
– Ты видишь бродягу-тутуна без роду и племени настолько способным?
– Воспользуйся, пока Гудулу-волк в Степи и пока не вернулся в Ордос или в Шаньси, где его ждут. Вначале уйгурский князь и тюрк-тутун сойдутся друг с другом – к этому все подготовлено, вражда между ними вечна. Если князь вдруг погибнет, должны появиться карлукский джабгу и старая уйгурская ханша. Есть сильный, но вялый Хагяс, в котором сейчас меняется власть поколений, и под рукой у тебя, подобный верной собаке, хан Дучжи. Но, Сянь Мынь, нельзя изгонять за пределы Стены тюрок-ашинов, удержи последних в Китае всеми способами! Они не знают пока степных запахов, способных вскружить голову, а тутун уже знает. При этом тюркский север Китая в пределах Желтой реки для него более привлекателен, чем Степь, – ненавязчиво говорил монах Бинь Бяо.
– Место тюрок не в пределах Китая, а за его Стеной, они язычники! – Сянь Мынь был несговорчив.
– Шаманов, старые капища с идолами уничтожить не трудно и легче, чем злобное дикое племя. Тебе из Чаньани стало не видно, Сянь Мынь, а я… Я многое понял в странствиях, отлученный тобой от Чаньани и собратьев по вере. Выслушай хотя бы, зная о полной тебе преданности и моих сомнениях. Подумай о тюрках иначе, чем думаешь.
– А ты будь осторожен с принцем-наследником. Кажется, он увлекся тобой в прежнее посещение и просит снова о встрече. Говорю: близится неизбежное, утишь на время свои степные вольнодумства, – предупредил его холодно и недвусмысленно советник императрицы.
Неприязнь неглупых людей в отношении друг к другу проходит разные уровни отторжения и неприятия. Не многим Сянь Мынь говорил настолько прямо и резко, практически не допускал подобного отношения к себе, но с Бинь Бао, несмотря на случившееся охлаждение, их многое связывало в многолетнем владении властью, житейские тайны одного давно стали тайнами другого. И сейчас его раздражение вызвал не сам старый собрат по незыблемой и единой вере, а юный наследник, ожидающий встречи с Бинь Бяо, в которой наследнику нельзя отказать. Неожиданным было и то, в каком рассудительном беспокойстве о Бинь Бяо заговорил вдруг старый Учитель, которого Сянь Мынь недавно посетил в его храме. Учитель сказал: «Душа, закрывшая доступ тому, кто посетил ее не однажды и не лучшее время – бывает ли с ней все в порядке, Сянь Мынь?» Не многих способный услышать, Учителя он услышал, хотя и по-своему, и вдруг увидел, чего замечать никак не хотел: Бинь Бяо вдруг оказался рядом с принцем-наследником и стал ему интересен...
Сообщение Бинь Бяо о тюрках и тутуне, сделанное в решительной форме, заставило Сянь Мыня задуматься и, помолчав, он произнес:
– Попозже зайди ко мне… Может быть, вечером.
Так уже было, и на новую встречу Бинь Бяо не рассчитывал, когда за ним пришли одновременно и от наследника и от Сянь Мыня. Не колеблясь, Бинь Бяо последовал за посыльным Сянь Мыня.
– Найди наставника принца гвардейца Тан-Уйгу, – приказал Сянь Мынь, вызвав слугу и, ничего не объясняя, попросив Бинь Бяо скрыться за шелковой занавеской, глухо буркнул: – О тюрках послушаем тюрка.
Офицер ждать себя не заставил, вошел, изрядно запыхавшись, и низко, как подобает, поклонившись, произнес:
– Я спешил, Сянь Мынь, оставив принца в досаде.
И снова уважительно поклонился. Еще ниже.
– Садись, – позволив Тан-Уйгу выполнить все полагающиеся приветствия, распорядился монах, указывая рукой на циновку, – и ответь: насколько ты тюрк, Тан-Уйгу?
Взгляд монаха, сохраняя внимательность и доверительность, не мог обмануть, воспитатель наследника хорошо его знал, видел внутреннюю собранность и высокую степени беспокойства Сянь Мыня, и на мгновение растерялся.
– Учитель мной недоволен? Я снова допустил большую ошибку? – спросил он поспешно.
– Внимательно наблюдая, я многое в тебе поощряю, оставаясь в сомнениях, – ворчливо и вроде бы подкупающе добродушно произнес монах, не в силах скрыть глубокую задумчивость и озабоченность. – Самые знатные тюрки-князья, тюрки с кровью ашинов, не имеют доверия, оказанного тебе…
Он оборвал свою мысль, как поступал достаточно редко, желая, чтобы ее поняли и продолжили.
– Своим положением при наследнике я удовлетворен, Учитель, – Тан-Уйгу сделал новый низкий поклон.
– Приятно, что ты доволен, пытаясь в последнее время выйти из-под моей воли.
И этот прием смены мысли Сянь Мыня во дворце был многим хорошо известен – теперь Тан-Уйгу промолчал, сам выжидая.
– С тобой что-то случилось, я знаю, – вроде бы неохотно, через силу, как трудное, но необходимое, произнес монах, мгновенно наполнившись холодом, – Я хотел бы помочь, если не поздно.
– Учитель, оказывается труднее всего управлять собственным разумом, – поспешно заговорил Тан-Уйгу, не совсем понимая, куда потечет беседа и, догадываясь, что льстивостью в ней не отделаться.
– Достигая власти над собой, человек способен становиться бесконечно большим и бесконечно малым. Что тебя волнует? Ты сам в себе или то, чем ты занят? – хмуро спросил монах.
– Следуя наставлениям Учителя, я остаюсь для наследника только наставником по боевым искусствам. Наследник хорошо стреляет, владеет своим телом. Он вынослив, у него крепкая рука и верный глаз… Я делаю, что могу, и что поручает Учитель Сянь Мынь, но многое во мне раздвоилось, – тихо произнес Тан-Уйгу; настойчивый взгляд монаха порождал в нем волнение.
– Тан-Уйгу, почему я только монах и больше никто? Почему тебе хочется быть притесненным в Китае тюрком? Разве не в этом начало?
– Кто же я, если не тюрк? – неожиданно раздражаясь, воскликнул Тан-Уйгу.
Монах смотрел на него не столько удивленно, сколько тяжело, досадливо хмуро, заставив Тан-Уйгу смутиться этим непроизвольно и неосторожно вырвавшимся из него раздражением. Последние события сломали привычно-удобную систему его взглядов, которой он отгораживался от мира и дворцовых шатаний. Сломавшись столь неожиданно в нем, они все сильней и всеядней вынуждали его усомниться в возможности воспитания будущего человеколюбивого китайского монарха, подталкивали к необходимости искать свое новое самоопределение. Искать другие начала в себя и только в себе. Он точно утратил вдруг разом способность остро мыслить, быстро и точно ориентироваться в постоянном общении с окружающими, включая Сянь Мыня. Вместо былой самоуверенности и прежней целеустремленности в отношении наследника, представления о своей будущей жизни в империи как ровной, востребованной всегда, им все более завладевали подавленность и размышления о никчемности земного бытия вообще. Ненужности поставленной самому себе цели. Ее недостижимости. Не находя всей своей изворотливостью того важного, о чем ему нужно сейчас говорить с монахом, он беспомощно замолчал.
Сянь Мынь сам поспешил на помощь, веско бросив:
– Тюрк ли ты или китаец – ты наставник будущего императора Поднебесной! Близкий, понятный, необходимый. – И напористо подчеркнул, еще более разрушая в Тан-Уйгу прежнюю целостность взглядов: – Ты китаец степного происхождения!
– Я не просил, Сянь Мынь, ты сам приставил меня к наследнику! – словно бы защищая последние в себе ценности и прежний монолит недавней своей целостности, воскликнул Тан-Уйгу.
– Многое происходит не так, как нам представляется. Ты выбран давно. Мы гордились тобой, были всегда рядом, позволяя идти прямой дорогой. Зачем искривляешь свой путь, Тан-Уйгу? Тебя потянуло в далекую Степь? Хочешь вскочить на коня? С кем, для чего? – Сянь Мынь говорил спокойно, без нажима, и чего-то настойчиво ждал.
– Услышав огонь, пока я в сомнениях, трудно ответить прямо, – отозвался туманно мужественный гвардеец.
Откровения бывают гораздо чаще опасны, чем полезны и выгодны, Тан-Уйгу это давно усвоил, но, умея непринужденно, как бы походя, льстить монаху, лгать он совсем не умел и, смутился обтекаемостью собственных слов, лишь прибавив уверенности и напору монаха, заговорившего резче.
– Тебя утомили мои искусные речи, которыми недавно ты восторгался, и нашел других подготовленных наставников? – спросил резче монах. – Дух предков, боевые ураны Степи оглушили твой изощренный разум, которым я восхищался? Направь его на будущего повелителя Тысячелетней державы – еще и за этим ты рядом. Гаоцзуна приучали не любить инородцев, и он их не любил, – сказал Сянь Мынь о здравствующем императоре, как говорят о мертвом. – Почему бы его сыну немного не смягчиться, чувствуя рядом неглупого инородца?.. Отвечай полней, Уйгу, я должен знать! Беспокойство мое достигло предела, вокруг принца началась суета, а я не хочу тебя потерять.
– Ты почти угадал, Сянь Мынь: головы умерщвленных тюркских вождей наполняют меня тоской, захлебнувшиеся в Желтой реке приходят во сне. Прежняя слава и доблесть тюрков, преданно служивших Китаю, обернулись презрением, как если бы в одночасье забыты, словно ничего никогда не было… Чужим оставаться трудно, лучше уйти. Кровь отца, матери – моя единая кровь! Я тюрк, но уже не дикарь! Я тюрк, но уже не кочевник. В этом беда подобных мне.
Смущение и ярость боролись в монахе. Не ожидая настолько глубоких откровений своего подопечного, не готовый к ним при всей своей предусмотрительности, монах чувствовал себя оскорбленным тем, что услышал. Продолжать в таком духе беседу, зная, что они не вдвоем, становилось опасным.
– Воин-тюрк загорелся походами – славно, Уйгу! – Сянь Мынь перешел на привычную насмешливую риторику и слащавые восклицания, таящие угрозу. – Вспомнил запах степных костров – что лучше! Хочешь увидеть Степь, какой она стала?
Вопрос его прозвучал громко и неожиданно, застал офицера врасплох.
– Мне непонятно, Сянь Мынь…
– Пойдешь и поймешь. Сходи, сходи в эту Степь! Исполни мое пожелание, способное через общение с тобою пойти на пользу упрямым степным народам. Ты продолжаешь помнить смерть многих в Желтой реке?
– Я плакал и умирал вместе с ними, Сянь Мынь! Что хочешь, чтобы я сделал?
– Хочу послать тебя в Степь – я сказал.
– Для чего? С каким поручением?
– Всегда задавай один вопрос. Когда задают два – плохо. Очень плохо, Уйгу. Это говорит о неспособности собраться в сложный момент и думать, о чем важнее спросить, не проявляя обеспокоенности.
– Прости, Учитель! Зачем необходимо пойти к Баз-кагану? – поспешно исправился Тан-Уйгу.
– Решил, что пойдешь к Баз-кагану? – спросил монах, ожив проницательными глазами, уставившимися не без любопытства на тюрка.
– Конечно! Подумав, я так решил! – без колебаний ответил наставник будущего императора, догадываясь, что на этот раз монах удовлетворен ответом.
– Объясни, мне интересен ход твоих мыслей. – Монах еще больше сосредоточился, вынуждая Тан-Уйгу к новой осторожности в том, о чем собирался сказать.
– Есть на востоке татабы, кидани, эдизы. Пока у них нечего делать, – сохраняя рассудительность, произнес Тан-Уйгу. – Лесные народы забайгальских, хагясских земель далеко – ты сказал о Степи. Десятистрелые племена Заыртышья поручены тобой хану-тюргешу и не могут быть поручены тюрку. Остается Халха, Орхон, Тола и Селенга. Все, что нужно узнать, лучше узнать в ставке кагана на Толе.
– Видишь, ты умеешь думать, когда собран! – Монах был доволен, и доволен, скорее, собой, чем офицером. – Пойдешь к Баз-кагану как тюрк, не станем скрывать твоего происхождения, и найди, что хочешь найти.
– У меня не будет… особого поручения? Не боишься, что я не вернусь? – Смятение Тан-Уйгу достигло предела.
– Вернешься, Уйгу! Вернешься другим, и продолжим беседу. Может быть, я действительно заблуждался, и у тебя другое предназначение.
– С кем я пойду? Когда и насколько?
– Тан-Уйгу, ты опять задал целых три вопроса! – укорил монах.
– Я пойду с теми, кто бывает на Толе достаточно часто?
– Да! – Сянь Мынь дернул за шелковую кисть шнура и, когда из-за шторы вышел Бинь Бяо, сказал: – Будешь его сопровождать как простого монаха-странника, ищущего новую паству. Это монах Бинь Бяо, ты знаешь его.
– Знаю, – поспешно сказал Тан-Уйгу. – Наследник просил представить странника или монаха, много видевшего, я водил Бинь Бяо к нему на беседу.
– Тем лучше, – Сянь Мынь многозначительно усмехнулся, давая понять, что знает о встречах, они не остались для него и его верных слуг незамеченными.
– Что сказать принцу, и когда быть готовым? – Тан-Уйгу послушно склонил голову.
– Сейчас в Черных песках еще жарко, – неопределенно произнес Сянь Мынь. – Пока я желаю чаще видеть тебя и Бинь Бяо вместе.
12. МОНАХ БИНЬ БЯО
Странным человеком и монахом оказался для молодого тюрка этот Бинь Бяо. Многое в нем было не таким, как в других, включая самого Сянь Мыня. Он казался вроде бы мягче в доказательствах своих убеждений, в рассудочности, терпимей в общении. По крайней мере, Тан-Уйгу, восприняв настороженно властное пожеланию Сянь Мыня чаще видеть его вместе с Бинь Бяо, никак не понимая для чего бы это, скоро поймал себя с удивлением на том, что в его жизни многое изменилась в лучшую сторону, наполняясь новым содержанием. С Бинь Бяо ему намного интереснее и приятней, чем с Сянь Мынем. Встречи с ним стали ежедневными, утром и вечером, нередко в присутствии старого историографа, сообщавшего много полузабытых сведений о народах Степи, прежних меж ними отношениях, а первая беседа, когда говорил многословно, пространно только Бинь Бяо, почему-то долго не выходила из головы.
Вначале, покинув Сянь Мыня и оказавшись в благоухающем саду, Бинь Бяо, никак не связывая с поездкой в Степь, заговорил, что представляет свою жизнь как некое высшее соизволение, выпавшее на его долю потому, что сам он оказался к нему подготовлен всем предыдущим. Это прозвучало несколько заумно, высокопарно и даже самонадеянно, Тан-Уйгу был знаком с подобными риторами, без особого желания настроился выслушать очередной вздор о высокой монашеской сути и – ошибся.
– Нам с тобой долго предстоит быть вместе. Но у меня есть свое отношение и к жизни духовной, чисто монашеской, и к той, что в Степи, и я не хочу, чтобы ты невольно мне помешал. Или, поняв не так и меня, непривычное мое поведение, и тех, кого ты скоро увидишь – поспешил доложить об этом Сянь Мыню, – произнес монах, едва они ступили под сень ухоженных деревьев. – А я определюсь в отношении тебя. Так я всегда поступаю в подобных случаях.
Монах показался немного неуверенным, и Тан-Уйгу спросил:
– Чем тебе неприятен… нынешний случай, создавший и мне затруднение? Ты был к нему не готов? Почему ты вдруг решил, что я должен докладывать Сянь Мыню о тебе?
– О-оо, сколько вопросов, ты плохо следуешь наставлениям своего покровителя и наставника! Не я так решил, решение принял Сянь Мынь. Вернувшись, каждый из нас… Я должен буду говорить о тебе, а ты обо мне.
– Что ему в нас...
– Что в том, кто кого проверяет или к чему-то готовит? Дело не в этом, но зачем проверяет, нам узнать не дано.
Понятного Тан-Уйгу было мало, по правде сказать, его вообще не находилось и гвардеец спросил:
– Ты запутал меня вконец. Что в этом больше, хорошее или плохое?
– Получив неглупый совет Сянь Мыня, получи и мой. Давай возможность говорящему с тобой в первый раз высказаться, как он сочтет нужным, не перебивай. Спрашивать стоит, когда оказываешься в полной растерянности, но спрашивай осторожно. Предчувствуя неполный ответ с тобой говорящего, умей сопоставить что слышишь и что предчувствуешь… Вот еще! – Вопросы Тан-Уйгу почему-то сбивали монаха с мысли или сам он рвал ее, начиная иначе, заговорившего снова на новую тему: – Думаю, придет время, когда властьпридержащим ни армия, ни чиновники станут ненужными. Править будет строгая и понятная логика: это должно совершаться так, это иначе. Логика убедительнее грубой силы и полезней даже тогда, когда скрывает заблуждения или преднамеренность. Она не может быть выгодной или невыгодной, твоей или моей, как не может и насаждаться насильственно – ибо тогда она станет догмой и будет отринута. Но люди охотнее принимают самые жесткие догмы абсурдного и бессмысленного, отвергая усредненную рассудочность лишь потому, что разуму беспокойно само рассуждение о возможности равенства. Оно ему разрушительно в неустанном состязании за первенство мысли. Но путаная мысль несовершенного разума намного опасней рассудка, полного преднамеренностей и коварства, еще только затевающего его. Не удивляйся, во мне иногда течет как бы сразу две мысли, и я вслух говорю то из одной, то из другой, не пытаясь решить, когда же я прав. Я не хочу принимать быстрые решения, постоянно пытаясь рассуждать. Но решения принимать приходится каждому. И тому, кто в Чаньани, и кто в дикой Степи… Мне и тебе.
На миг показалось, что монах сам проверяет в чем-то своего будущего спутника по предстоящей поездке в Степь. Его трудно было постигнуть, но, кажется, Тан-Уйгу начинал понимать: настолько витиевато и многосложно монах говорил не для глупого, а скорее для догадливого собеседника. Потому и мысли свои усложнял, прятал в них что-то, о чем догадаться непросто. И такого Бинь Бяо нужно было принимал гораздо осмотрительней, слушать внимательней чем в прежних беседах, которые случались у них и у историка, и у чиновников разного толка, включая встречи с любопытствующим принцем. Тогда монах представал человеком, отвечающим на вопросы интересующихся не лично им и его собственным содержанием, а что где-то, откуда монах появился и о чем намерен поведать как обычный рассказчик. Теперь он сам проявляет любопытство, выспрашивая других и привлекая внимание к себе уже в собственных интересах, мало понятных еще Тан-Уйгу. В этом было что-то тягостное, не совсем приятное, может быть, необязательное для их отношений в эту минуту, но в Тан-Уйгу оно вызывало невольный, усиливающийся интерес. Сянь Мынь о самом себе так никогда и ни с кем не говорил. Тем более о глубинных личных сомнениях, ни разу не обозначив их существование в себе. Он всегда говорил, подразумевая и не сомневаясь, что его должны понимать и принимать. А Бинь Бяо сообщал о себе и своих колебаниях, пока Тан-Уйгу совершенно непонятных. Не навязывая и не настаивая, он, кажется, заранее пытался защитить в чем-то Степь, куда их направляют. Дать ей своей неоднозначное толкование, подготовив несколько к ее восприятию. Сказать о ней что-то такое, чего Тан-Уйгу без его настораживающих предупреждений не поймет и не примет. Или поймет и примет неверно, на его взгляд, ложно изложив Сянь Мыню.
Он… Он любил эту Степь – что стало для Тан-Уйгу первым серьезным открытием в монахе Бинь Бяо, и любил самозабвенно.
Отвлекшись собственными невольными размышлениями, должно быть, Тан-Уйгу что-то нечаянно пропустил, но Бинь Бяо уже говорил:
– Я стремлюсь рассуждать, зная, что угождаю не всем, – таким я избрал свой путь. И ты свой избрал, я заметил, ты наставляешь наследного принца быть добрым и справедливым. Люди слепы, не понимая, что имеют все качества быть счастливыми. Следствием этого абсолютного неведения и является всякая борьба в нас и вокруг. Конечная цель жизни любого из нас остается неведомой. И на смертном одре мы не знаем, для чего рождались, что сделали в совершенстве, а что – просто так, будто походя. Пока мы достаточно не преисполнены энергией сотворения общей удовлетворенности, добра и покоя, – мучаясь сомнениями, я могу об этом лишь рассуждать, для чего в Степи у меня было достаточно время и немало неглупых собеседников. Шаманы не дикаря, Тан-Уйгу. Природа была и остается к ним щедрой и благорасположенной, а мы… Самая великая мудрость, которую мне удалось постигнуть, звучит примерно так: «В пятнадцать лет мой разум был направлен на изучение, а в тридцать я знаю, где искать истину». Понимаешь, как сказано: я знаю, где искать! Но умышленно ничего не сказано, возможно ли найти, ибо это будет уже догмой.
Несомненно, Бинь Бяо рассуждал о Степи. Чтобы отвлечь его другой мыслью, направить беседу в новое русло, Тан-Уйгу спросил:
– Если не ошибаюсь, изречение принадлежит мудрецу веков Кон-Фу, и к нему имеются толкования?
– Ты знаешь? – вроде бы удивился монах, с большим вниманием посмотрев на собеседника, и произнес: – Изречение – Путь к логике мысли, требующей покоя. Толкования – Путь к канону и догме, убийство самого изречения. Многие случаи нарушения умственного равновесия – свершившееся когда-то нервное расстройство, затронувшее глубоко основу личности, и лишь самый чувствительный ум способен одолеть несчастье и возродиться. В древних трактатах я обнаружил утверждение, что древние люди, жившие до нас во втором круге своего существования, имели три органа зрения. Третий, там, где у нас расположено темя, имел способность прямого созерцания и понимания Высшей Неведомой Силы, дающей нашему разуму прямые посылы и приказания. Те перволюди могли впитывать и осязать весь Косморазум, общаться с ним напрямую. Но эта способность на расстоянии уловить отдельную рассудочную неприязнь, его задуманную подлость и слышать постоянно голос Неба стала мешать, должно быть, самим богам, и боги лишили их Третьего Глаза.
– Небу нужны посредники на земле?
– Небу – не знаю, богам непременно нужны, – твердо сказал Бинь Бяо и продолжил: – Никогда не ищи истины в толкованиях, как правило, они неверны своей простой преднамеренностью. Однажды грубо, но было уже произнесено не без насмешки: «Увидев кучу коровьего дерьма, ты многое можешь сказать, что было недавно коровой съедено, но что сможешь сказать о самой куче?» Изречение – лишь всплеск, озарение в тумане. Оно мгновенно и также нередко ошибочно. Толкование – всего лишь ковыряние в куче навоза, уточнение, утверждение того, чего в изречении могло и не быть. Кто постигнет разум, вместивший в десяток слов свое огромное многолетнее напряжение и поиск. Что он искал и что было найдено?
В какой-то момент Тан-Уйгу показалось, что Бинь Бяо говорит совсем не о том, о чем в первую очередь им говорить стоит, что монах опасается чего-то в нем, и вдруг подумал: «Бинь Бяо упрямо считает меня соглядатаем Сянь Мыня и они уже не доверяют друг другу! Что же у них случилось?»
– Мои путешествия в Степь полезны и бесполезны, – продолжал Бинь Бяо. – Полезны – поскольку я что-то могу и меня в целом там принимают за своего. Оставаясь монахом, я давно перестал быть врагом людям Степи. Даже шаманам. А бесполезны... Мои мысли, рассуждения о гармонии разума, логики, сердца здесь никому не нужны, в храмах засилье молодых ортодоксов. Властвующих интересует надежное обладание властью, ее защита от посягательств, мое в этом содействие в той же Степи и насаждения в ней… Вокруг принца сбиваются несогласные, желающие перемен, пугая Сянь Мыня… Вот почему мне трудно оставаться всегда самим собой, и что не все понимают в Чаньани.
Это было самым неожиданным в их беседе. Догадка Тан-Уйгу подтверждалась: Бинь Бяо в тревоге жил Степью, непонятно, правда, какой и, улавливал происходящее вокруг молодого наследника, не скрывал своего беспокойства. Разговор на какое-то время оборвался, пока монах не произнес задумчиво:
– Принц принцем, но признаюсь, меня беспокоит Сянь Мынь. Впрочем, как и тебя, что я давно заметил. Я не могу постигнуть его до конца совсем по другой причине, чем раньше. Или я поглупел, много времени проведя в странствиях, или что-то скоро случится. Скоро случится… Все, потом еще поговорим! Я тебя утомил, но прежде чем решиться увидеть Степь, спроси, зачем ты решился и надо ли? Причинив себе новое возбуждение, не умрешь ли в своем беспокойном разуме, который может вдруг взбунтоваться… как умерли до тебя и меня многие сильные духом несоразмерного с нашим?..
Нет, Бинь Бяо его не боялся, как показалось в начале беседы, он видел что-то такое в нем, именно в нем, в тюрке Тан-Уйгу, чего сам Тан-Уйгу еще неспособен увидеть и осознать. Он предупреждал его добросовестно и бескорыстно, что Степь может сыграть с ним неприятную штуку.
– Тан-Уйгу, никуда не пойдешь! Не пущу, не пущу! – обиженно твердил наследник, узнав, что Сянь Мынь отправляет его в орду Баз-кагана. – Ты служишь мне, не монахам!
– Принц, мое отсутствие будет недолгим, месяца на три, лето закончится, и я вернусь, не стоит сердить монаха, – старался успокоить принца Тан-Уйгу, прислушиваясь к собственному волнению, крепнущему осознанием того, что он скоро увидит древнюю землю предков.
– Не пущу, не пущу! Не хочу! Бинь Бяо мне самому нужен, и его не пущу! – по-детски сердился принц. – И так я остался один. Почему меня лишили вечерних бесед с историографом? Куда подевался генерал Хин-кянь? Историк сказал, что его сослали, это правда? Ни разу не разрешили встретиться с последним удальцом деда Тайцзуна воеводой Чан-чжи! Скажи, Тан-Уйгу, ты сам называл монаха Бинь Бяо много видевшим и приводил, почему ты его больше не приводишь? Где другие, интересные мне? Где…
– Люди редко бывают похожими друг на друга, – перебил наследника Тан-Уйгу и напомнил: – Не называй неприятные тебе имена, я знаю, о ком ты подумал.
– Уйдешь от меня навсегда? К тюркам уйдешь? Бинь Бяо сказал, у них скоро будет другой сильный вождь…
– Не знаю, принц, – в смущении признался Тан-Уйгу, – но к тебе я хотел бы вернуться.
– Дай слово как будущему императору, я все равно скоро стану императором!
– Даю офицерское слово своему господину быть ему верным, – без всякой усмешки произнес Тан-Уйгу.
– Когда вернешься, я прикажу присвоить тебе высокий чин! Возглавишь мою личную гвардию из одних удальцов, как было у деда!
– Да будет личная императорская гвардия удальцов! – воскликнул Тан-Уйгу.
* * *
Тан-Уйгу жил эти дни в несвойственном ему напряжении. Совсем в другом напряжении, чем обычно, и ожидание встречи со степью-пространством и Степью-державой лишь возрастало. Но степь как пространство, его не интересовала, и об этом он редко задумывался. А как бескрайние земли предков, свое изначальное прошлое, державу сильных степных народов, к удивлению, не видел и не мог представить, возвращаясь и возвращаясь к привычной государственности китайской империи, понятной ему и легко представляемой. Напрягаясь воображением и мысленно вызывая дух предков, Тан-Уйгу никак не мог увидеть единым и сильным народ, сохранивший о себе память лишь в хрониках и легендах. Уже готовый отправиться с монахом на Селенгу, Тан-Уйгу почувствовал в себе расслабляющую неуверенность, неожиданный страх, словно увидел этим третьим, не существующим в нем органом зрения судороги умирающих древних народов, и будто кто-то всезнающий стал нашептывать ему по ночам: «Ты будешь последним! Ты будешь последним!» И упрямо не сообщал, в чем он будет последним. Тан-Уйгу просыпался, встревоженный происходящим, в невольном испуге трогал темя, где все было на месте, и кость оставалась костью, покрытой жесткими волосами.
И все же он слышал, что его куда-то властно зовут, насилуя течение устоявшихся мыслей и разум, упрямо диктую какую-то высшую волю.
В последний вечер перед расставанием с Чаньанью и юным наследником, Тан-Уйгу почему-то долго не мог покинуть его, ощущая щемящую жалость, что без него мальчик останется во дворце совсем одиноким, и вдруг сказал:
– Мой господин! Из всех, кто с тобой рядом, я надеюсь только на Дэна. Не расставайся с ним ни на час. Прикажи и ночью ему быть возле твоей постели. Кроме Дэна, не верь никому.
– Ты за меня опасаешься, Тан-Уйгу? – безмятежно воскликнул наследник.
– Я не знаю, я просто советую… Но так будет лучше, – ответил наставник, не желая выдавать своего смущения.
Намереваясь посетить молодого князя Ашидэ Ючженя, с которым после казни князя-старейшины они почти не встречались, Тан-Уйгу почему-то оказался во Дворце Предков. Он долго стоял, в тревоге всматриваясь в засохшие головы Нишу-бега, старейшины Ашидэ, князя Фуняня. Ранее чуждые, не во всем понятные, они, холодные, с опущенными веками, оставались и сейчас загадочно отчужденными, но не казались бесчувственными и окаменевшими. Они не были для него... мертвыми. Продолжали будто бы думать и слушать, пугая тем, как могли воспринимать мир живого, избавившегося от них. Выставленные для устрашения, они его никак не устрашали, вселяя острую горечь, незнакомую прежде тоску. Тан-Уйгу словно бы слышал тот же таинственный шепот Небес, досаждавший в последние ночи, исходивший теперь от бывших тюркских вождей и похожий на предупреждение. С ним происходило необъяснимое. Всегда осуждая бессмысленное разрушение, под воздействием этого шепота, словно где-то над ним общались всевидящие звезды, Тан-Уйгу вдруг ощутил в себе дьявольскую силу разрушительного созидания. И почувствовал страстное, нетерпеливое желание покинуть столицу как можно скорее, покинуть благоухающий дворец, переполненный евнухами и наложницами, самому вскочить в седло, самому создавать… яростно разрушая.
– Иди смелей, Тан-Уйгу, ты увидишь! Смелей, без оглядки, – шептали достаточно различимо далекие звезды, а головы казненных соплеменников, не поднимая век, затяжелевших в длительном сне вечности, будто согласно кивали: «Иди, Тан-Уйгу! Иди и дойди, куда мы не сумели!»
Разумом он понимал, что стихийное, плохо продуманное тюркское возмущение окончательно подавлено. Что его народ – народ тюрк – практически перестал существовать. Но этот непонятный, упрятанный монах Бинь Бяо продолжает чего-то бояться, настойчиво утверждая, насколько все обманчиво и непросто. Что Степь остается Степью, клокочет скрытым вулканом и затаилась в новом зачатии очередного народа-сообщества. Он так и говорил Сянь Мыню – странный монах Бинь Бяо, вызывая неудовольствие: «Сянь Мынь, я видел то, что лучше никому не видеть. Я видел гнев горстки удальцов малоизвестного тутуна, когда она прорывалась в пески. Прошла только зима и слава какого-то бродяги с бунтарским сердцем выросла. Не слышите или не хотите услышать? Этот человек во много опаснее всех прежних тюркских вождей, вместе взятых, потому только, что сохранил кочевой дух первородства, степную отвагу, природный азарт воина. Его нельзя испугать, ему нужно дать и тогда он, возможно, смирится…»
… А звезды вдали, в невидимой вышине все шуршали, шептались, возмущаясь, как мало Тан-Уйгу понимает, и укоризненно покачивались тюркские головы на стенах дворца.
В последнее время каждая весть из Черных песков привносила в Тан-Уйгу совсем другие чувства, чем раньше, и совсем по-другому его волновала. В дневной беседе в канун расставания, в присутствии наследника, Сянь Мыня и старого историографа, вновь допущенного к принцу, монах Бинь Бяо рассуждал о тюрках только как о грабителях и разбойниках, не сдерживал выражений, и Тан-Уйгу неожиданно резко возмутился, заговорил о положении в Степи, ссылаясь на другие источники. К его удивлению, Бинь Бяо вроде бы растерянно приумолк, а принц охотно подхватил опасную беседу, проявляя немалую осведомленность в недалеком прошлом, что не могло остаться незамеченным для Сянь Мыня.
Властвующий монах не прервал беседу, в которую включился и ученый-историк, он вдруг заспешил куда-то, позволив им остаться втроем.
Продолжая горячиться, принц взмахнул рукой:
– Я видел, как они умирают! На трусливых совсем не похоже. Почему ты сказала, Бинь Бяо, что тюрки – бродяги и беспризорное стадо?
– Слова его неприятны, наследник, и все же точны. Сейчас у них нет ни достойных вождей, ни владений, – произнес Тан-Уйгу, становясь уже на защиту Бинь Бяо.
– И ты, Тан-Уйгу… Ты после это тюрк? Тогда зачем тебе в Степь, не ходи никуда.
Пристальнее взглянув на принца, Тан-Уйгу осторожно поправился:
– Принц, лгать не могу, я согласился пойти в Степь с Бинь Бяо, чтобы увидеть свой народ собственными глазами. И того, кто у них за предводителя. Как я могу смотреть тебе прямо в глаза, когда о моих соплеменниках говорят, как о стаде? Бывают ли народы плохими?
– Уйгу, чем опасны монахи? – спросил принц, удивив Тан-Уйгу этим недетским вопросом.
– Опасны не сами монахи, строптивые генералы или чиновники, не старые династии со своим окружением, поддерживающие монарха или не поддерживающие, опасен всегда слабый правитель, – пришел на помощь Тан-Уйгу старый историк.
– Мой отец, Гаоцзун-император – он слабый правитель?
– Император состарился, и ты, наследник, сам видишь, – сурово сказал историк.
– Я хочу быть императором, чтобы вернуть времена деда Тайцзуна! – запальчиво произнес принц.
– Мой отважный господин, подобное невозможно! – Ощущая, как ликующе вздрогнуло сердце, Тан-Уйгу притворно засмеялся.
– Невозможного для императора нет! Разве ты, Цуй-юнь, об этом не говорил? – вспыхнул принц, обращаясь к историку.
– Так только кажется, принц. Можно пытаться что-то повторить, не больше, но это станут совершать другие люди, другой правитель, не Тайцзун, – произнес Тан-Уйгу.
– У меня не получится? – перебил его принц. – Я буду слабым?
– Я не сказал о тебе, – нашелся Тан-Уйгу, впервые почувствовав, как мало знает наследника и как принц на глазах взрослеет.
И еще показалось вдруг, что между ученым стариком и принцем установилась куда более глубокая связь, чем виделось со стороны.
– Наставник Уйгу прав, вспомни Кон-фу – кто его повторит? – Историк неожиданно поддержал Тан-Уйгу. – У великих свой путь, о котором никто заранее не знает.
– Учитель Цуй-юнь говорит: мне неизвестен собственный путь? – воскликнул наследник.
– Он пока тебе неизвестен, как неизвестны и те, кто будут рядом с тобой, – подчеркнуто твердо пеовторил историк.
– Да, да, об этом я не думал! Ты умный, Цуй-юнь, я хочу, чтобы ты и Тан-Уйгу были всегда рядом. И Бинь Бяо мне понравился, Тан-Уйгу, приводи его чаще…
Эта беседа не оставляла в покое, рождала новые мысли, как подталкивали к чему-то мрачные головы мертвых вождей, на которые Тан-Уйгу смотрел в тяжелой сосредоточенности.
«Хочу, чтобы ты был рядом, – звучали в ушах Тан-Уйгу слова принца-наследника и держали его, точно цепи, которые просто так не порвать. – Хочу, чтобы ты, Тан-Уйгу, был рядом…»
…А голова старейшины Ашидэ словно бы пошевелилась опять недовольно, и, как всегда, князь-ашина снова не решился ничего ни одобрить, ни осудить.
…И головы Нишу-бега, князя Фуняня не открыли глаза. Но что они недовольны тем, как согревают его сердце слова наследника китайского трона, Тан-Уйгу почувствовал и вдруг ощутил, что ему смотрят в затылок.
Он оглянулся поспешно.
Вдоль стены двигалась фигура в монашеском плаще с капюшоном.
Приблизившись бесшумно, она произнесла голосом Ашидэ Ючженя, заставив Тан-Уйгу вздрогнуть:
– Весь вечер мы ожидали, а ты не пришел, Тан-Уйгу. Многие ждали.
– Ты догадался, где я? – спросил Тан-Уйгу, унимая мелкую дрожь в захолодевшем теле.
– Если не пришел, значит, с ними, тебя здесь часто видят… Жаль, ты не знал моего отца близко… Я сам знал его плохо.
– Помолчи, Ючжень. Разве мы с тобой тюрки? Они были последними.
– Тан-Уйгу, ты вернешься? Мне можешь сказать?
Наставник будущего владыки Китая долго не отвечал, потом тяжело, с надсадой вздохнув, произнес:
– Я их не слышу, Юса. Хочу, но не слышу. Посмотрим, что будет в Степи. Передай нашим друзьям, я оказался неготовым появиться среди них.
13. РАБСТВО ДУШИ
Путь на Селенгу оказался труднее, чем виделось и предполагалось даже опытному Бинь Бяо, проделавшему его неоднократно, и занял почти полтора месяца. Они не пошли Черными песками Алашани, направились через Ордос и землями приграничных татабов на север. Узнав о высоком посольстве в телесскую орду, следующим по южному краю его земель, татабский правитель онг Бахмыл сам поспешил навстречу, сопровождал несколько дней, пока посольство не вышло за его владения и не вступило в земли эдизов.
Онг Бахмыл был стар, многое испытал на своем веку. Его рассуждения о власти в Степи иногда вызывали дружное несогласие и монаха Бинь Бяо и тюрка Тан-Уйгу. Но несогласие каждого из них с тем, о чем говорил старый вождь, сильно разнилось. Возражая онгу Бахмылу, познавшему разную власть в Степи, монах не скрывал, что каган селенгинских владений слаб и ему, к сожалению, давно не по силам не то, что орда, свое ответвление рода, состоящее из нескольких кошей, отростков, свое поколение – как часть рода. Что со всей селенгинской Степью каган уже не справляется, и лучше вмешаться заранее, чем ожидать непредсказуемого. Тан-Уйгу, не сразу поняв, что поколение в том понимании, как его употребляют Бахмыл и Бинь Бяо, есть всего лишь часть рода, наследие одного значительного князя, ответвление только этого князя, а не всего народа, первыми своими шумными возражениями вызвал насмешки и онга и монаха. Но согласиться с насилием в смене власти ему было трудно, и, пропустив насмешки в свой адрес, Тан-Уйгу восклицал с пафосом, что в нынешней Степи невозможен не только единый вассал-сюзерен – как сюзерен-повелитель для Степи, и вассал-раб для Китая, – но и вассал-сателлит.
– Вот спроси хана! Спроси, если хан пожелает прямо сказать! – забыв осторожность, с которой жил при дворе, упиваясь безбрежием пространств, неожиданными просторами, наполненными прохладой, радуясь миру легкой свободы, обнимавшей его дружелюбно и без коварства, всему, что с ним происходит, наседал Тан-Уйгу. – Вроде бы хан как правитель вполне самостоятелен, но и вынужден сохранять верноподданнические чувства к империи. Одним он раб и вассал, другим – сюзерен и повелитель. Он вроде бы с теми, но приходится быть и с этими. Где его сердце – не разум, а сердце, – его кто-то спрашивал? Может ли он быть вечно подданным императора, ощущая себя и правителем?
Пространства, пространства, обманчивая беспредельность, отсутствие постоянного взгляда на затылке монахов-соглядатаев и хмурых воинов-стражей дворца, на которых то и дело натыкаются твои глаза, посылающие тревогу мозгу, пьянящий прозрачный воздух, высокая небесная синь делали Тан-Уйгу безумно веселым, не желающим утишать свой бездумный, вольный азарт. Он вовсе не спорил, он просто позволял себе непринужденные восклицания, увлекаясь свободой беседы, улетающей в бесконечность.
Его меньше всего интересовало, на чьей стороне монах Бинь Бяо: направленный первым советником императрицы, наделенный высокими полномочиями, он, безусловно, должен быть на стороне интересов Поднебесной, а потом думать о самой Степи. Не мог представлять для него повышенного любопытства и онг татабов Бахмыл. Что значат все эти онги, князья и каганы, посаженные на власть усилиями Китая? О какой самостоятельности каждого из них может вестись речь, когда они живут на подачки Великой империи, заглядывая ей в рот и постоянно выпрашивая помощь, новые караваны щедрых даров. Землю толком пахать не умеют, сеять не научились, а болтать, создавая видимость высокомерия, какой-то собственной значимости – пустое и несущественное. Условность игры во власть и обязательность устоявшегося поведения – ведь больше нет ничего! Привыкли пыжиться и важничать в своем окружении, этим и держатся, что мнят о себе, принуждая так же думать о них подчиненных.
Все вокруг было вольным и никому неподвластным. Все журчало, текло, ускоряясь душистыми токами, возбуждалось само по себе или утихало. Пело! Вспархивало! Взлетало и взмывало! У Тан-Уйгу не было вольного детства, у него был только суровый монастырь. С юных лет. Но что-то ведь было? Было, он это слышит!
– Став однажды на сторону сильного государства, хан Бахмыл придерживается равновесия, – словно бы убеждая в чем-то и Тан-Уйгу и самого татаба-правителя, говорил спокойно монах и пожимал плечами: – Он живет в согласии со всеми соседями, не в пример Баз-кагану.
Бахмыл хмурился, слушая их, но в спор не вступил, свою позицию твердо так и не обозначил. Желая дальнейшего счастливого пути, на границе своих пределов хан Бахмыл произнес, обращаясь к монаху:
– Будь осторожен, Бинь Бяо, Черный волк слышит жертву на большом расстоянии. Он появляется, где не ждут.
– Кто поднимет руку на монаха? – Бинь Бяо натянуто усмехнулся и, подъехав к Бахмылу вплотную, спросил:
– Онг Бахмыл способен поймать тутуна?
– Я стар для подобной охоты, Бинь Бяо, – уклончиво произнес татаб, именно этой уклончивостью впервые вызывая повышенный интерес Тан-Уйгу, превратившегося в слух.
Он был не прост и неоднозначен – этот Бахмыл-правитель, достоин большего внимания, чем Тан-Уйгу проявил к нему.
– Отправь на охоту, как ты сказал, сына. У тебя хороший наследник, я его видел в орде Баз-кагана, пора бы ему в Чаньань, – похвалил монах молодого Ундар-буке.
– Сохранять равновесие труднее, чем разрушать, татабы не охотятся за пределами, – уклонился хан от прямого ответа, дав повод Бинь Бяо долго потом ворчать на слепоту степных вождей, их коварство и хитрость, и на то, что Бахмыл совсем не отозвался по поводу отправки сына в Чаньань.
И вдруг произнес, неожиданно укрепляя в Тан-Уйгу почтение к татабу Бахмылу:
– Не пошлет! Никто не пошлет просто так, а раньше почитали за честь.
Встретившись с ними, старый вождь в первый же день предусмотрительно послал своего старшину к старейшинам эдизов, чтобы передать соседям высокое посольство из рук в руки, но ни татаб-старшина, ни старейшины эдизов, по землям которых продолжился путь посланников Чаньани, не появлялись.
– Онг Бахмыл замечен в коварстве? – продолжая думать о дальновидном вожде татабов, оставившем в нем теплый след, спросил Тан-Уйгу словно уснувшего монаха.
– Великий Китай и Великая Степь созданы для вечного противостояния. Степь невозможно ни покорить навсегда, ни усмирить надолго. Император Тайцзун был не прав, утверждая иное, – последовал пространный ответ.
– Мир, сохранявшийся полвека, был настоящим! – несогласно и искренне воскликнул Тан-Уйгу.
– Как ты недавно сказал, Тан-Уйгу: вассалы-сатрапы и вассалы-сюзерены? О чем ты думал, когда говорил?.. Впрочем, исключения не отрицают правил, почему бы тебе не посмотреть и на самого Тайцзуна, как на исключение в привычном? Ха-ха, вассал-сюзерен! – Монах рассмеялся, не принимая этого «вассала-сюзерена» и скосил на Тан-Уйгу заметно потеплевшие глаза.
«А Бинь Бяо дальновидней Сянь Мыня, с ним спорить сложнее, – без раздражения подумал Тан-Уйгу, и ему тоже словно бы стало теплее. – Он вторгается в жизнь глубоко, уверенно завладевает умами собеседников, будь это ханы, подобно Бахмылу, располагается в ней основательно».
И тут же подумал, нисколько не смущаясь собственных преувеличений в оценке своего спутника:
«Рожденный в Тибете, своим незаурядным умом он выше тибетского цэнпо, живущий в Китае, он выше китайского императора… Так что же он представляет собой для Степи?»
Старшины эдизов почему-то все не появлялись, небольшой отрядик монах и Тан-Уйгу продолжал двигаться, не углубляясь в эдизские владения, но каждое поселение и ли кош, которые обозначались на горизонте, Бинь Бяо непременно желал посетить. Всюду настойчиво и подчеркнуто выставлял себя только праведником, доискивающимся истины, сохранял подкупающее терпение к старшинам и старейшинам, пытающимся возражать, но его искусство убеждать, умение вести беседу оставляли несомненный след в душе каждого, кто его слушал. Не разрушая веру в местных богов, лукавый монах умел заронить сомнения в этой дикой вере, построенной не на поиске истины разумом, а только на страхе неведомого, всесильного, неизбежно карающего, и восклицал при этом:
– Бойся не того, что будешь наказан, бойся того, что можешь совершить!
– Бинь Бяо, – возражал монаху молодой тюрк, оставаясь наедине, – не всякий разум способен искать и спорить с собой, у разума есть другие задачи.
– Как выжить, убить, разбогатеть? – насмешливо восклицал монах, явно пытаясь раззадорить собеседника.
– Не только. – Тан-Уйгу пожимал плечами.
– Завладеть чужим кошем с красивыми женщинами, чужими наложницами, чужим табуном? Ты плохо слушал меня, Тан-Уйгу, иногда и я могу говорить не то, чем живу.
– Стремишься оставаться монахом?
– Кто ищет, всегда находит, – отвечал монах, сохраняя спокойствие и понимая, что произносит вовсе не бесспорное.
– В поисках Света, мудрец, философ, мыслитель, простой человек прост желаниями. Зачем вторгаться и разрушать его тихий мир?
– Покажи абсолютный покой, тишину, и я перестану быть монахом.
– Покой! Тишина! Но кто-то нарушает их первым.
– Человек! Всегда человек! – стоял на своем Бинь Бяо, поражая силой убеждения.
– Но кто – человек? Пастух? Воин? Какой-то князек или хан?
– Каждый по-своему, твой разум постоянно к чему-то готов.
– К чему он готов, мой жалкий разум?
– К сигналу того, кто сильнее тебя. С онгом татабов ты говорил так, со мной говоришь иначе.
– По-твоему, я пойду за всяким сигналом?
– Кто сказал, что за всяким? – Монах разом вдруг погрустнел. – Твое однородное бессознание ненужный слабый сигнал пропустит и дождется нужного сильного… Не ты, твой разум дождется! Так рождаются столкновения.
– Кто способен их предотвратить! Ты можешь?
– Только смягчить удары судьбы.
– Объединив людей твоей верой? В Тибете и Китае сейчас вера почти одна, а вражда не стихает.
– Значит, вера наших народов не столь глубока, как следовало бы.
– И не стоит выеденного яйца? – усмехнулся молодой тюрк.
– Возможно, пока не стоит… если тебе так хочется.
– А тебе?
– Как всякий монах, я в поисках и сомнениях. Я никогда не утверждаю, витая назойливой мухой над разумом в сомнении, но и не отвергаю.
– Бинь Бяо, ты веришь в то, что сейчас говоришь?
– Повторяю, я ищу, сомневаюсь и снова ищу.
Первая легкость, эйфория свободы скоро прошли, степи – ровного бескрайнего поля, как он себе представлял, Тан-Уйгу почти не увидел. Их путь выходил на равнины, иссушенные зноем, петлял по солончакам и такырам, огибал волнистые песчаные россыпи, снова петлял по плоскогорьям, вползая на горные перевалы. Все вокруг было за сотни, тысячи лет избито копытами, истоптано полчищами воинов, измучено безводьем, все выглядело уставшим, ожидающим отдыха. Стадами бродили мохнатые низкорослые дикие лошади, куланы. Стремительно уносились, вздымая пыль, джейраны, дикие верблюды, сайгаки. Среди зарослей солянки, тамариска, песчаной полыни вдруг возникали куртины караганы или голубоватого саксаула и, следуя одной их них, они оказались на огромном кладбище невероятно гигантских животных с огромными черепами и длинными шеями. Ветер гонял по впадине песок, слышалось, как глухо гудят полые кости прежней степной жизни. Но, неожиданно загрустив, утомившись собой, монахом, бесконечно долгим и пока неопасным путешествием, слушая голос веков, Тан-Уйгу словно бы пытался услышать в нем своих предков, может быть, самого себя, и не мог. Чуждый, бесчувственный мир давно умершего теснился вокруг и был словно враждебным.
Монах прав, перед ним земли, напластованием умерших водоразделов навсегда разделившие разные миры, разные эпохи на сажени, на бесконечность пропитаны слезами и смертью. Здесь кровь и кости дикого злобного прошлого на каждом шагу. Что здесь можно искать и найти?
Нагромождение странных костей не заканчивалось или прерывалось, но ненадолго, чтобы тут же предстать еще более устрашающим зрелищем, уставившимися на них черепами с пустыми глазницами, из которых сыпался наносимый ветром песок. Неприятные ощущения, странный спор внутри себя не исчезали, Тан-Уйгу хотелось поскорее вырваться из этого устрашающего кладбища тысячелетий и не удавалось. Оно давило и властвовало над его чувствами, оставалось утомленно закрыть глаза и отдаться власти медленно бредущей лошади, что Тан-Уйгу делал достаточно часто, перестав ощущать рядом Бинь Бяо.
Словно нарисованные, очень правильные овальные долины были наполнены сухим удушьем. Они, стесненные сглаженными горами, по которым, казалось, еще недавно разгуливали огромные шерстистые звери с длинными шеями, которых больше не встретишь, сменились наконец скальными нагромождениями с глухими ущельями и урочищами. Здесь ветер полетел навстречу сильней и резвее. Он выл дико, злобно свистел, Тан-Уйгу задирал голову, пытаясь увидеть в жутком, обступавшем его хаосе нечто еще более ужасное, чем огромные кости вокруг, но в небе ничего опасного не появлялось. Оно сохраняло непривлекательную белесую пустоту.
Потом возникли жиденькие, низкорослые заросли, реденькие леса, и Тан-Уйгу не сразу понял, что это и есть уже настоящая степь, полная обманчивой тишины и покоя. Ветры здесь возникали неожиданней, чем в глухих скалистых ущельях, налетали, едва не сбивая коня, и утихали внезапно, как начинались.
Они нападали с севера, они не впускали в свои вотчины.
Небо, полное непривычно тяжелых слоистых туч, медленно ворочающихся, грузно плывущих в сгустившейся высокой синеве, сливаясь вдали с шумливым зеленым пространством, вдруг принесло новое долгожданное облегчение. Облегчение… очень утомительное, погружающее в пустоту, не требующую ни мыслей, ни рассуждений. Нужно было просто ехать и ехать, забыв обо всем. Только сидеть в седле, смотреть и смотреть, слушать и слушать. Слушать ветер и жаворонка где-то над ветром, улавливать шорохи трав и посвист мелких зверьков среди этих шевелящихся, кланяющихся ему цветных полузасохших венчиков, слушать далекие раскаты грома, еканье селезенки собственного коня.
«Бездумность – редкостное ощущение, оно усыпляет, наверное, чтобы опять удивить», – подумал Тан-Уйгу и громко спросил:
– Но почему так безлюдно?
– Степь опустела, – ответил неопределенно монах.
Тьма, разверзшаяся непреодолимой глухостью, обозначила горизонт огнями большого поселения. Не сговариваясь, они подхлестнули коней и утром, сопровождаемые дозором, наткнувшимся на них, оказались в ставке кагана.
* * *
Имея смутное представление о кочевье, Тан-Уйгу не скрывал удивления всем, что увидел. Особенно его поразили шатры на колесах, совершенно непригодные для быстрого перемещения. Чтобы их сдвинуть, требовалась не одна пара быков.
Лагерь был обнесен старым, на треть заилившимся рвом с водой и валом, по гребню которого тянулся толстобревенчатый частокол, давно износившийся, обветшалый. Угрюмый своей выцветшей серостью, изъеденный временем и короедом, он кособочился, выглядел дряхлым и ненадежным, словно, случайно выстроив, о нем навсегда позабыли.
Только ворота в бронзовых накладках, с массивными коваными углами, впустившие в городище стражей и путников, смотрелись внушительно, растворяясь медленно и неохотно.
Само городище, шумливое, крикливое, суетливое в этот ранний час, напоминало что-то веселое, почти бесшабашное. Здесь все хорошо всех знали и общались легко, понимая друг друга с полуслова. Было много слуг и рабов, занятых с рассвета каждый своим, женщин и ребятишек, наполняющих звонкими голосами начало нового дня. На коновязях у юрт, полуземлянок, шалашей висели попоны, потники, седла, торчали короткие копья и длинные пики, и мирная жизнь текла своим чередом. Свежевали забитый скот и разбирали вороха шерсти. Под плоскими крышами черных кузниц ритмично, торжественно радуясь новому дню, переговаривались молоты и молотки. Разводился огонь под большими казанами, и седлались пригнанные из ночного кони.
Шатер кагана, водруженный на бревенчатые венцы, и огромные колеса, закопанные наполовину в землю, выделялся среди сгрудившихся вокруг юрт и шатров своими гигантскими размерами. На площадке у одной из юрт, обвешанной лисьими, волчьими, беличьими хвостами, разноцветными перьями крупных птиц, камлали шаманы, собрав много зевак, и били барабаны в такт движениям дергающихся служителей Неба.
– Шаманы! Я не ослеп, Бинь Бяо? Ты терпишь в орде шаманов?
– Мы не враждуем, – ответил туманно монах.
Баз-каган встретил их только что проснувшимся, подслеповато щурился. На нем был длинный пестрый, обшитый мехом халат, круглая меховая шапочка с крупным зеленоватым камнем.
Шапочка была кагану великовата, словно бы он усох в ней за годы, пока носит. Каган постоянно ее поправлял, заставив Тан-Уйгу невольно усмехнуться. Весь он выглядел несерьезным, казался шутом, а не ханом, но, когда, пригласив гостей на царственную половину, уселся среди подушек, вид его изменился, несерьезность улетучилась, и он уже был не таким услужливым и подобострастным, каким представлялся на широких ступенях входа в шатер.
Говорить Баз-каган, покончив с обменом приветствиями, начал просто и твердо, положение в Степи знал. Не нажимая на угощения, располагающие к неспешной беседе, сделав короткое сообщение, он предложил Бинь Бяо, никак не замечая Тан-Уйгу и не оказывая ему никакого внимания, передохнуть с дороги. И добавил, что у них продолжается большой совет степных вождей, обсуждающий предстоящую облаву на тутуна Гудулу, третью за прошедшее лето.
– Благодарю, мы с Тан-Уйгу должны немного отдохнуть, ты прав, – согласился монах, не проявив интереса к сообщениям хана, и спросил: – Как чувствует себя мой юный воспитанник? Я скучал по нему.
– Сожалею, Бинь Бяо, но разрешить сыну поехать в Чаньань я не мог… И он без тебя скучал.
– Я скучал, наставник! Я сильно скучал! – Мальчик-принц явно подслушивал и ворвался, как только услышал, что заговорили о нем, повис у монаха на шее.
Монах сидел, не шелохнувшись, глаза его лучились теплом.
– Нехорошо, Дуагач, тебя никто не позвал, почему ворвался, как ветер? – Седая бровь кагана недовольно сползла с горбатенького лба, закрыла сердитый глаз.
– Не позвали! Тебя, Дуагач, не позвали! Пока мальчик, не жди, когда позовут, – через собственное плечо монах дотянулся до головы мальчика, запустил в его волосы короткопалую пухлую руку. – Как мама-ханша Рессуль? Хюсна Нюю часто приводит? Саум-баатыр учит стрелы пускать? Я привез тебе кое-что, закончим беседу, покажу.
– Мама Рессуль, Хюсна и Рахмин-воспитатель возили меня на остров шаманов, – тараторил с восторгом юный принц, и лицо монаха враз посмурнело.
Найдя взглядом кагана, он укоризненно покачал головой.
– Чтобы лечить! Князья настояли, я не стал возражать. Ему помогло, ему стало лучше, Бинь Бяо! – произнес поспешно в свое оправдание каган.
– Сам дикий и сына… Забыл, чего добивались эти твои князья и служители черного мира прошлой осенью и благодаря чему твой сын рядом с тобой?
– Бинь Бяо, не вспоминай…
– К тебе идет большой караван, верблюдов на двадцать… Хорошего лекаря мальчику пока не нашли. Говорят, где-то в Шаньси есть Сяо-старик, самому Тайцзуну когда-то служил, обещали разыскать.
– Я просил… – Поежившись от холодного взгляда монаха, Баз-каган оживился.
– Кроме лекаря, у меня есть все для мальчика, о чем хан просил, – перебив кагана, миролюбиво проворчал монах и поднялся.
Чувствовалось, что хан и посланец Сянь Мыня умеют объясняться коротко.
– Тюнлюг... по-прежнему жив и шумлив? – с усмешкой спросил Бинь Бяо, задерживаясь у малозаметного выхода на другую половину шатра.
– Он жив, – ответил сдержанно каган.
– Облавы – третья, ты сказал! Он занят лишь этим? – спросил монах.
– Я не против и не мешаю, – поспешно буркнул повелитель Селенги.
– Можешь потерять Тюнлюга. – Монах странно почмокал губами. – Не боишься?
– Рука Неба всегда справедлива, – уклончиво произнес каган.
– У онга татабов хороший сын. Ты доволен… своими?
– Моя жизнь, монах знает, состоит из трех частей, в каждой из которых у меня были крепкие сыновья. Последний пока слаб.
– Мой вопрос не о младшем.
– Я ответил о сыне, – с непонятным напором для Тан-Уйгу произнес каган и монах усмехнулся.
– Где первые – никогда раньше не любопытствовал, но знаю, что были, – скосившись на Тан-Уйгу, произнес монах.
– Их жизни оборвались давно, – уклончиво вымолвил хан, досадуя на это настойчивое и неприятное ему любопытство.
– Как ты, они были противниками перемен? – упрямо и настойчиво допытывался монах.
– Мы просто жили, Бинь Бяо.
Этот краткий разговор имел заведомую цель, но Тан-Уйгу ничего не понял, кроме того, что хан дикой орды на стороне старых времен и старых нравов, которые теперь в прошлом, что последний сын Баз-кагана серьезно болен и с ним уже что-то случалось далеко неординарное.
Монаха в орде хорошо знали, относились вполне дружелюбно, включая камов, шаманов, других священнослужителей и предсказателей. У него была своя просторная юрта – юрта, не шатер. И не белая, как у многих знатных людей орды, а серая. И не одна, целый кош с прислужниками, слугами, последователями приверженцами его веры, его Будды, небольшое каменное изваяние которого стояло у входа в жилище монаха.
А рядом торчал столбик с перекладиной поверху и подвешенным к ней тибетским колоколом.
За годы пребывания в орде Бинь Бяо успел создать свой маленький мир, жил в согласии с ним, окружающим и собой, и оказался тем единственным, куда не впустил Тан-Уйгу. Он показал ему на отдельную юрту, рядом, и объявил:
– Расположишься там, но больше нам придется бывать рядом с каганом. Впрочем, у нас мало времени. Чтобы показать тебе Степь, как просил Сянь Мынь, придется много поездить.
К нему подходили простолюдины и воины, разного уровня военачальники, радуясь возвращению своего многолетнего Учителя и божьего наставника, кланялись, касались длиннополых черных одежд, в которые он успел облачиться. Здесь мгновенно и как-то сразу ощущалось его собственное царство, неприкосновенное обиталище служителя Неба, а не высокого посланника Чаньани.
Да так оно и было, словно Бинь Бяо давно решил для себя вопрос дальнейшей жизни, навсегда выбрав Степь, устроившись в ней основательно.
Изъявив желание присутствовать на совете уйгурско-телесской знати, о котором только что шла речь у кагана, Тан-Уйгу получил неожиданный отказ монаха.
– Скоро мы сами пойдем в Степь. Вдвоем, – бросил сердито Бинь Бяо, сделавшись задумчивым и чем-то расстроенным. – Отдохни, стряхнув пыль путешествия, наберись сил, готовься говорить с тюрком-тутуном, а не с князьками токуз-огузов.
– Бинь Бяо, я здесь не только, чтобы встретиться с тутуном, мне любопытен и Баз-каган со своим окружением! – возмутился гвардеец.
– Не спеши, осмотрись и не лезь головой в пекло. То, что ты хочешь узнать – само придет к тебе в руки. Наберись терпения.
– Тутун Гудулу согласится на встречу? – спросил Тан-Уйгу, не в силах разгадать мысли монаха. – Как он узнает о нашем желании?
– Он давно знает, – ответил Бинь Бяо, усиливая недоумение произошедшими в нем переменами и непонятным брюзжанием: он стал сух, недоверчив, странно ворчлив.
– Ну, знаешь ли… Кто и когда успел ему сообщить о нашем желании, неизвестного пока даже кагану?
– Зато в курсе онг Бахмыл. – Монах нервно повел плечом.
– Бахмыл-онг на стороне тутуна?:
– Хан татабов ни с кем не ссорится… Недавно Бахмыл скрытно вывез из Ордоса сборщика налогов старшину Дусифу, старшего брата тутуна, которого Сянь Мынь приказал доставить в Чаньань.
– У тутуна в Ордосе был брат?
– Другой брат у него в Маньчжурии, Мочур, кажется, и офицер. Думаю, и с ним опоздали… Мы всюду стали опаздывать, Тан-Уйгу.
Намек монаха был более чем ясен: он осуждал Сянь Мыня и здесь, в степи, не считал нужным это скрывать.
14. ПОДГОТОВКА К ОБЛАВЕ
Телесский лагерь жил предстоящей облавой – третьей по счету с начала весны. С шумными восклицаниями, проклятьями Черному Волку песков – теперь они только так называли тюрка-тутуна – в стане появлялись новые и новые князьки и старейшины. На холмистых берегах неширокой реки, под надзором одноглазого Як-Тургана – сурового на вид ханского управителя, ставились просторные юрты. И все же у Тан-Уйгу складывалось впечатление, что, дружно съехавшись на общий совет, громкоголосо проклиная тюркского разбойника, вроде бы готовые к серьезным совместным действиям, чтобы на этот раз покончить с Гудулу окончательно, на самом деле степные вожди были вовсе не единодушными. Они, как самое важное, выясняли до хрипоты в первую очередь, кто и сколько выставит воинов, каким пойдет направлением и почему именно так, где станет лагерем, и как будет поддерживать связь с другими участниками похода, непосредственно с каганом и князем. Достаточно плутоватые, любители поговорить, эти предводители местных сообществ-огузов, племен и родов, сознавая вполне, что разоряет Гудулу в основном крупные коши уйгурского князя, были не прочь услужить Тюнлюгу словом и лестью, только не делом. Тем более что сам каган отказался возглавить охоту на степного разбойника, сославшись на недомогание, поставив многих в затруднительное положение. Потому что идти на тюрка под рукой кагана – одно дело, а под рукой князя Тюнлюга – совсем другое. Собственный опыт старшин и старейшин, князей и князьков каждому внушал, что военачальник, с которым уходишь в сражение и возвращаешься, достигнув успеха, сам скоро становится вождем, смещая старого. А видеть каганом жесткого уйгурского князя, которому только постоянное китайское присутствие в орде мешало утвердиться на первенстве, им было совсем не с руки; и почему хан, возглавив успешный прежний поход против Фуняня, уступает куда более простое дело Тюнлюгу, для них оставалось загадкой.
Нежелание Баз-кагана возглавить облаву было непонятным и Тан-Уйгу, подсказывая, что Баз-каган испытывает в чем-то большие сомнения.
Впрочем, кажется, и монах по-своему сомневался в новой затее князя Тюнлюга. Оставаясь насупленным и скучным, он позволял себе немного развеселиться, лишь встречаясь с Дуагачем, его любвеобильной к мальчику матерью-ханшей Рессуль и маленькой девочкой Нюей, без ума обожествляемой ханским отпрыском.
Сыну кагана он терпеливо втолковывал, из чего состоят письменные китайские знаки-иероглифы, как они изменяются, рассказывал о положении звезд на небе, и добродушие, размягченность его лица, живость глаз не знали границ.
Нередко к ним подсаживалась мать-ханша. Поглаживала мальчика по голове, словно переливала в него всю свою материнскую душу. Увлекшийся мальчик сносил ее ласки, противясь и бунтуя во всяком другом случае.
Это было идиллией и трагедий одновременно, трогавшими Тан-Уйгу и рождавшими в нем добрые чувства к монаху.
Сохраняя холодное равнодушие ко всему остальному в жизни телесского лагеря и орды, как бы подчеркивая свое неучастие в происходящем под началом Тюнлюга, монах вдруг сердито сказал: «Слушай и делай выводы, о которых доложишь Сянь Мыню, а я отлучусь ненадолго. Но знай наперед: счастливчика Гудулу, как хочется князю Тюнлюгу, ни за что не поймать, а беды будет много. С тутуном, как с волком – последнее дело. А я… Лучше я мальчика увезу».
С ним отправлялись в кош какого-то князя Ясына юный принц с матерью-ханшей, старик-воспитатель Рахмин и телохранитель принца Саум – крупный, будто квадратный батыр-силач.
Поведение монаха и кагана походило на страх перед тутуном, нежелание с ним сталкиваться силой на силу, и Тан-Уйгу, провожая Бинь Бяо, с затаенной издевкой спросил:
– Ты по-прежнему ищешь встречи с тутуном, или уже передумал?
– Мы проделали большой путь, – строго и опять неопределенно произнес монах, оставил Тан-Уйгу на несколько дней одного.
Пока монах отсутствовал, в орде ничего существенного не произошло, с походом-облавой наконец определилось окончательно. Уезжали и возвращались, собрав необходимые сведения, опытные степные лазутчики, камлали, прося Небо о помощи и обещая богам обильные жертвоприношения, странные камы Тюнлюга, похожие скорее на колдунов-безумцев, чем на обычных шаманов.
– Крови! Небо просит крови ребенка, Тюнлюг! – кричали они всякий раз, когда появлялся величественный князь, напыщенный, подобно китайскому вельможе, покровительственно кивавший всем с высоты богатого седла.
Зная о мерзком древнем обычае заклания детей, как самой высокой жертве Небу, давно в Степи вроде бы ушедшем в небытие, Тан-Уйгу не придавал этим воплям-призывам значения – что с них возьмешь, камы стараются угодить своему князю! – но кто-то шепнул однажды из ночи: «Посланник Сянь Мыня, пойди на рассвете к реке, за поселением увидишь дикость убийства… Будь осторожен».
Шепнул, встревожив Уйгу, и пропал, как ветерок, встопорщивший волосы.
Сообщив приблизительно время самого акта предстоящего мракобесия, ему не сообщили о месте на реке, где оно может случиться. Тан-Уйгу долго шел берегом против течения, пробирался не тропой, а кустами, стараясь не выдать себя, и не скоро понял, что, скорее всего, спешит не в ту сторону.
Уже рассвело, когда он, изменив направление, снова оказался за пределами лагеря, тут же наткнувшись на воинов и старцев-шаманов, охранявших тропу.
– Без разрешения дальше нельзя, посланник Чаньани, – сказали твердо и властно.
– Кто может мне запретить? – испытывая неприятное волнение сердца, Тан-Уйгу был не в силах свыкнуться с мыслью о жутком ритуале, который где-то сейчас совершается.
– Власть нашего прошлого, – ответили холодно и с величавым значением.
Вернувшийся из поездки Бинь Бяо на все вопросы Тан-Уйгу ответил долгим испытующим взглядом и пронзительно тяжелым молчанием, заставив Уйгу невольно подумать, что ушлый монах не зря столь поспешно куда-то увез мальчика-принца, но вразумительных ответов не получил.
Вскоре в ханской ставке определились, чем располагает степной предводитель-тутун, удивив Тан-Уйгу сообщением, что новый разбойник образует не сотни, как принято в обычном степном воинстве, а нечто, похожее на те же разбойничьи шайки в два-три десятка всадников со своим десятником-атаманом каждая. Причем, тутун принимает к себе исключительно опытных воинов, не обременяя отряды обозами и не признавая воина без запасного коня.
– Вот почему он как ветер, всюду и нигде! – произнес Бинь Бяо, в который раз выслушав Тюнлюга, и хмуро заявил: – Каган, я собираюсь к тутуну.
Подобное сообщение не могло не удивить князя, Тюнлюг воскликнул:
– У Бинь Бяо появился интерес к нашему врагу? Но мы решили напасть!
– У меня особое поручение Сянь Мыня и я сам вправе выбрать время на встречу, Тюнлюг, о которой с тобой уже говорил, – оборвал монах князя, вызвав его неприкрытое раздражение.
– Солнцеликая У-хоу объявила, что Степь – наши дела, ты можешь нам помешать, – возмутился Тюнлюг, едва сдерживая бешенство.
– Великий Китай никому не мешает, он шлет вам большой караван товаров, оружие, князь Тюнлюг не забыл? – упрекнул князя Бинь Бяо. – Совершив просчет снова, ты опять поскачешь в Чаньань с просьбой о помощи? Или будешь просить снисхождения Неба новым закланием детей? Мы не можем бездействовать.
Все в отношениях со Степью и уйгурским предводителям у Бинь Бяо было запутанным, сложным. Словно бы подтверждая подозрения Тан-Уйгу в существующей между ними вражды, уйгурский князь возмутился:
– Монах, между нами есть уговор: насаждая свое, не суй нос в наше!
– Однажды Небо жестоко накажет, князь, ты плохо слушаешь его голос, – произнес грустно монах и презрительно, плотно сжал губы.
– Каждый служит ему, как слышит себя, Бинь Бяо! Но клянусь жизнью, на этот раз Черный Волк от меня не уйдет! – надменно выговорил князь.
– Тюнлюг, скажи, куда подевались недавно, как я слышал, несколько твоих слуг, хорошо владевших саблей и луком? – Взгляд и голос монаха наполнились откровенной насмешкой. – Не встретишь ли скоро этих рабов у тутуна?.. И впредь так пойдет: не успеешь принять решение, как тутуну оно станет известно.
Цель уйгурского князя нескрываема, ему нужна власть над всей ордой, Баз-каган его раздражает, но что преследует Бинь Бяо?
Монах приводил Тан-Уйгу в растерянность и недоумение, был то понятен, то – словно тайна за семью печатями. Тем не менее, нравился он Тан-Уйгу все больше и больше. Оставаясь недюжинным проповедником, Бинь Бяо уверенно владел и языком воина, оставался монахом, но, кажется, мог обернуться шаманом, и однажды Тан-Уйгу, не удержавшись, чуть приоткрылся ему; в ночь перед новой дорогой он выдавил из себя, ощущая волнение:
– Бинь Бяо, что бы ни случилось, я буду рядом с тобой, но знай, я не хочу погибели своему соплеменнику-тутуну, будь он удачным счастливчиком или разбойником и Черным Волком пустыни.
– Имея разные интересы, наши желания, Тан-Уйгу, в противоречие не вступают, – отозвался монах спокойно. – Увидев тутуна, я обнаружил в нем необычную силу и убедил Сянь Мыня… – Не уточняя, в чем убедил главного советника императрицы, покровительственно изрек: – Твои сомнения не тайна, но твое место не здесь, ты должен вернуться в Чаньань, Тан-Уйгу.
Облегченно вздохнув, офицер глухо произнес:
– Я думал остаться, и не могу.
– Думал, не думал! Чем? Когда начинаешь… Лучше не думай, – проворчал Бинь Бяо и добавил совсем неожиданное: – Тюрк ты, конечно, я вижу, я – не Сянь Мынь. Но дождись, хотя бы, смены императора, когда многое станет известно на годы и годы! Вернувшись в Чаньань, мы можем кому-нибудь пригодиться... Думал он!
Провожая их, Баз-каган произнес без обычного ханского высокомерия:
– Почему мы не отдали тутуну Орхонскую чернь, которая нам не принадлежит? Поселившись в ней, он бы затих, а мы его раздразнили.
Эти слова почему-то преследовали Тан-Уйгу всю дорогу, пока они пытались обнаружить тутуна и никак не находили: Степь в отношении, разгулявшегося и жестоко разбойничающего тюрка хранила глухое молчание. Прощальные слова Баз-кагана побуждали думать о нем не с жалостью, в отличие от Бинь Бяо, не с ощущением его старческой ханской немощи, не способной держать крепко власть, а с нарастающей тревогой, словно бы обязанной переменить что-то в его будущем, о котором он думал все больше и больше.
У степного вождя Толы и Селенги не было навязчивой воинственности, жажды походов и новых приобретений, славы великого полководца, манер повелителя, жаждущего раболепного поклонения: он был уютен и мягок в общении, доверчив и в то же время осторожен. Он любил своего сына, любил его мать – ханшу Рессуль, чего сама молодая ханша, как заметил невольно Тан-Уйгу, будто стеснялась. Это был мир маленького покоя среди страстей и желаний, сговоров и своеволия, для многих уйгуров хан был уйгуром, для телесцев-эдизов, тонгра, бугу – телесцем-эдизом, тонгра, бугу. Он был опытным вожаком, не желающим кому-то сильно мешать и алчущим жестоких кровавых распрей.
В чем-то каган казался Тан-Уйгу слабее онга татабов Бахмыла, а в чем-то, быть может, и дальновидней.
15. У НОЧНОГО КОСТРА
Как бы себе Тан-Уйгу, находясь в Чаньани и напрягая все свое воображение, не пытался представлять эту пространственную бескрайность, в действительности, совпадая во многом с прежними, возникающими в нем картинами, степь оказалась намного величественней и потрясающей. По ней невозможно было скакать безоглядно, по ней нужно был следовать шагом. Хотя бы на первых пора, чтобы свыкнуться. Она не требовала принимать себя, сама входила, будто врывалась в тюрскую душу Тан-Уйгу, легко и бездумно впускаемая его буйствующую созерцательность, с опережением улетающую навстречу таинственно чувственному – тому, что дышало в нем загадочным прошлым, буйствовали и ликовало само по себе.
Не дышать телу нельзя – что-то побуждает его дышать и захлебываться, упиваться осязаемыми, обоняемыми цветастыми струями жизни, невесомо льющимися на землю солнечными лучами и брызгами, похожими на небесную радугу. Степь, ее утонченно малахитовый покров становились дополнением к этому расслабляющему таинству, текущему из-под распушившихся облаков, приводящих в изумление неожиданной, никогда не виданной ранее молодым тюрком. Степь, наполненная токами возбуждения, без труда и усилий, сама по себе завладевая его молодым разумом. Островки и обширные разливы ее нежной зелени – где-то темнее и гуще, а где-то светлее, пятнистее, волнительней, как волнительным бывает лишь взгляд любимой женщины, овладевающий безотчетно податливым сознанием молодости, заставляя шире расправиться грудь, самозабвеннее вскинуть голову, приковывали к себе все внимание гвардейского офицера. Обычная зелень покрова казалась ему совершенно необычной, но что именно в ней необычного, не такого, как в зеленых полях Китая, Тан-Уйгу не знал, и долго не мог понять, что и почему это с ним происходит. Он забыл для чего он в этой степи и в этих пространствах, особенным украшением которых, конечно же, были скучившиеся группки белоствольных березок и пепельно-сизоватых осин, раскидистые ясени и одиноко стоящие размашистые кедры, задумчивые в своей старости. Тутун Гудулу, разворачивающая охота на него отодвинулись, Тан-Уйгу забыл обо всем. Он заглядывался на небо с его торжественно белыми курчавившимися нагромождениями туч, подолгу следил за их бесшумным движением и тем, как они, нагоняя друг дружку, сливаются в новое ворачющееся целое, наползают одна на другую, выворачиваются перед его глазами новым белым нутром или вновь расцепляются, как неохотно расцепляются руки влюбленных.
К сожалению, начиналась осень, меняя краски пространств. Степное изумрудное покрывало становилось плешивым, словно зеленый халат, испачканный пятнами, затертый до дыр, а ветры – холодными, резкими. С приближением сумерек возникала потребность в костре, необходимость в принятии пищи, мир идиллии уступал миру не менее важных потребностей.
Следов тутуна по-прежнему не обнаруживалось, хотя Бинь Бяо сообщал всем встречающимся на пути пастухам, табунщикам и гуртоправам, что он, монах Бинь Бяо, разыскивает разбойника Гудулу, а когда его спрашивали, зачем ему бродяга тутун и не боится ли монах встречи с ним, отвечал:
– Я безоружный странник, почему я должен бояться кого-то, имея к разбойнику выгодное предложение самого Сянь Мыня!
– Нет, в наших краях тихо, разбойников и грабителей давно не слышно, – убеждали монаха вроде бы вполне искренне, на что Бинь Бяо заливисто хохотал и просил на прощание: – Ну, если встретите, передайте на всякий случай: мой путь в сторону Куз-Чугая.
Гудулу объявился у ночного костра сам и неожиданно, когда оба слуги сопровождения, уже крепко спали.
– Эй, Бинь Бяо, ты ищешь волка-счастливчика Гудулу? Ну, смотри, я пришел, и вовсе не волк! – вдруг выступив из ночи на коне, покидая седло и бросая повод хмурому, настороженному воину, не слишком весело, но и не сурово заявил о себе тутун. – Беспечно, беспечно! – воскликнул он, мельком взглянув на звучно сопящих слуг и, опять обернулся в сторону монаха: – Молва донесла по ветру: ты ищешь встречи со мной?
Он отстегнул широкий пояс, на котором висела сабля, снял со спины и повесил на седло лук с колчаном, спокойно подсел к затухающему костру и, расшевелив его полумертвое нутро, добавил в жаркие угли лежащих рядом заготовленных на ночь наломанных сучьев.
Он вел себя уверенно и по-хозяйски, словно никакой опасности вокруг не существовало, но Тан-Уйгу, прежде не ощущая ничего подобного, теперь, с появлением тутуна, вдруг почувствовал неприятную холодную тяжесть. Она исходила совсем не от степного предводителя, она появилась сама по себе из глубины ночи, вдруг придавив загустевшей тьмой. Она наползала за ворот и скатывалась по спине подобно сырому липкому туману, послышалась в шорохе трав, заскребла, вонзилась в затылок тысячью злобных, ненавидящих глаз, и по телу Тан-Уйгу прошла нервная дрожь.
Не в силах не думать об этой встрече, он и представить не мог, что произойдет она так вот обыденно просто, обычной осенней ночью, в полусонной степи, полной шорохов, посвистов, незнакомых ему, тутуну, пришедшему из Чаньани.
Он по-разному пытался представить себе тюркского вожака, наделяя его в своем возбужденном воображении самыми разными свойствами – и хорошими и плохими. Зная главную цель своей поездки, не напрягать мысли о нем все эти дни было невозможно и, не успев разглядеть тутуна в седле, он увидел его в свете костра усевшимся на подогнутые ноги.
Лицо тюрка был худым и сосредоточенным. Смуглое и скуластое, с широким расплюснутым носом, заросшее редкими длинными волосами. Оно не привлекало с первого взгляда и ничем, кроме жестких складок, морщин, особенно не выделялось. Отсветы пламени метались по нему, до дна не просвечивая эти глубокие складки.
Тутун походил на обычного воина-одиночку, воина-бродягу. Просто и по-хозяйски присев у костра, уставившись в огонь, он точно забыл о тех, ради кого приехал, слушал, скорее, треск сучьев, сам огонь, чем ночь и возможную в ней опасность…
Или может быть, слушал себя, прежде чем начать разговор.
Казалось, ему все равно, где он и с кем, он прибыл словно бы с ощущением неприятной повинности, исполнить которую посчитал делом чести.
Странно, Тан-Уйгу хотелось думать, что тюрк-тутун приехал ради него… тюрка-наставника будущего китайского императора, и у них, если не помешает монах, может получиться глубокая по содержанию беседа.
Глубокая по содержанию, имеющая смысл и предназначение.
Он, Тан-Уйгу, приоткроется соплеменнику в своем сокровенном и получит понимание того, как ведет себя при дворе и к чему готовит наследника.
Но все оказалось сложнее, побуждая себя начать беседу первым, как предлагал монах, сразу взять ее нить в свои руки, Тан-Уйгу не мог произнести ни слова. Перед ним оказался не тот воин и человек, который должен был появиться, похожий на степного бродягу, затравленный и гонимый, нуждающийся в помощи. Этот, появившийся из ночи, был спокойным и самоуверенным, не мечущимся затравленно и ни в чем не сомневающимся, способным даже грубовато шутить. Перед ним был человек вполне сложившихся убеждений, выношенных и выстраданных за годы и годы, похожих на неподъемные камни, навсегда и основательно уложенные в крепостную стену. Суровый воин, не слышавший ни своего начала, ни конца, но знающий цель и задачу, твердый в том, на что решился и настроился, совершенно не способный к переменам. Он был сильным в себе и казался Тан-Уйгу… слепым в необузданно озлобленной устремленности, оставаясь предводителем сотни-другой смелых, отважных, как сам. Он, скорее, шел вместе с ними, а не вел к единственной цели, просто-напросто не представляя себе ее до конца.
И не был вождем. Нет, нет, такими вожди не бывают, такой он, тутун Гудулу, бродяга-счастливчик, заранее обречен. Сильному человеку необходимы сильные сподвижники. Как он, гвардейский офицер, способный воспитывать и наставлять будущих повелителей могучей империи, которого долго и разносторонне готовили. Много, не один, и не десять. Но таких у тутуна, конечно же, нет и, скорее всего, не будет. Сами по себе с Неба они не падают. Он… Он, тюрк Тан-Уйгу, пока еще китайский офицер, должен быть рядом с тутуном – это его судьба.
– Сладкого вина я давно не пил, Бинь Бяо. Угостишь?
Снова заговорив, нарушив затянувшееся молчание, Гудулу короткой фразой усмешливо дал понять, что ему известны привычки монаха, известно, что содержится в седельных сумах Бинь Бяо и его спутников, как они коротают время на дневных привалах и у ночных костров, снова заставил Тан-Уйгу поежиться.
– Мы слышали ночные шорохи вокруг наших стоянок, мы тебя ожидали, – нашелся монах.
– Монах, ты ошибаешься, за тобой шли другие, выжидая случая, я не торопил своего коня, – произнес тутун и предложил: – Недалеко, в тихом укрытии готовятся к ночлегу мои верные нукеры. Хочешь быть нашим уважаемым гостем?
– Я не против, но стоит ли пугать монашеским видом тюркских нукеров! – Монах жиденько рассмеялся. – Потом, к чему видеть, что лучше не видеть?
– Да, у Степи свои уши, уйгурскому князю доложат, это тебе ни к чему, – согласился тутун.
– Зная, где ты сейчас, почему князь не может напасть? – побуждаемый настойчивым взглядом монаха и преодолевав сковавшую тяжесть, заговорил не без труда Тан-Уйгу.
– Сам князь ленив и не рыскает за мной по ночи, в его лазутчикам-шакалам, требуется время. О нашей встрече он узнает не раньше утра, но может и не узнать, если я захочу, – спокойно ответил тутун, удостоив Тан-Уйгу быстрого взгляда.
Он был очень быстрым, почти мгновенным, умеющим схватывать и угадывать, нужное, вогнал в неожиданный жар: это был взгляд уверенного или чрезмерно самоуверенного человека, способного проявлять снисходительность и мололдой тюрк воскликнул:
– А ночная стрела, не боишься?
– Здесь, у костра, на глазах у монаха не может, не настолько же он безрассуден! – усмехнулся тутун.
– Коварство иногда побеждает рассудок, – выдавил Тан-Уйгу, оставаясь недовольным собой, не в силах перебороть и течение собственных мыслей, загоняющих в тупик, и несвойственную потерянность, какую-то угнетенность, слабость и незначительность. Он, умеющий вести изысканные беседы с канцлерами и генералами, министрами и послами, видавшими виды странниками и монахами, не мог на равных говорить с простоватым бродягой и разбойником.
Уловив его затруднения, монах усмехнулся и прищурился.
– Ты не боишься коварства, тутун? – сбитый с толку этой насмешкой монаха, переспросил Тан-Уйгу.
Его растерянность и сбивчивость не изменила поведения тутуна, спокойно заявившего:
– Боюсь, но стараюсь предвидеть. В отличие от вас, позволяющих слугам сладко спать.
– А где же твои?
– За спиной у меня лучший батыр Степи Кули-Чур, и мне его хватит, – снисходительно произнес вождь-бродяга и весело крикнул в ночь: – Что видишь и слышишь, нукер-оглан?
– Ночь как ночь, есть мыши, но есть лисы, беседуй спокойно, тутун, – послышался голос оглана.
– Говорят, с тобой следует мальчик? – понимая смятение своего неопытного в подобных делах спутника, успокаивая его пристальным взглядом, спросил монах. – Он твой сын?
– Это будущий воин Степи, он сын моего сотника, – ответил тутун.
– Разбойничая, ты озлобляешь, – окончательно беря инициативу в свои руки, произнес Бинь Бяо.
– Разбойничать, как ты называешь, я буду в Китае, куда скоро пойду, здесь я сражаюсь за честь и старое прошлое. За свое прошлое, монах, которого я лишился вместе с матерью.
– Прошлое в чем-то химера, путь ошибок наших отцов. Стоит ли возвращаться?
– Иногда, если к этому вынуждают.
– Где твой старший брат, тутун Гудулу? – продолжил расспросы монах, оставаясь непроницаемым.
– Китайский чиновник по сборам налогов Дусифу на пути ко мне. Ему больше не было места в Ордосе.
– А младший, Мочур?
– Судьба лейтенанта Маньчжурской армии мне неизвестна, – обронил сухо тутун, резко взбросившись взглядом на собеседника: – Его схватили?
– Не знаю и я, – ответил монах и спросил: – Твои первые жены и дочери, они в Ордосе?
– Монах был в Ордосе и должен знать, – буркнул уклончиво Гудулу.
– Тутуну известно, как шел простой монах? – Бинь Бяо удивился.
– Степь тебя знает, Бинь Бяо, и знает, с кем ты идешь. – На этот раз Гудулу пристальнее взглянул на своего молодого соплеменника, сопровождающего монаха Тан-Уйгу, странно вновь потревожив.
* * *
Тяжело шевельнув плечом, Тан-Уйгу вдруг догадался, чем угнетен. Не тутун-бродяга действует на него, он, сам, тюрк из Чаньани, теряется перед Степью и подавляет себя, теряясь перед необузданной дикостью обычной грубой натуры чувствующей себя и уверенным и достаточно надменным.
Не рассчитывая на ответ, монах вопросительно усмехнулся:
– У тюрок есть свои люди в Чаньани?
– Степь далеко слышать умеет, монаху не знать, – обронил вяло тутун и спросил не без серьезного интереса: – Начав, что еще скажешь о моих старых женах?
– Тебе дороги старые жены? – Монах вскинул широкую бровь.
– Они не сделали зла, я многим обязан и не хочу неприятностей. – Полунасмешливое поведение монаха его не устраивало, Гудулу начинал раздражаться.
– Как ты разгорячился! Таким я видел тебя только в песках, когда мы расстались! – жиденько рассмеявшись, воскликнул Бинь Бяо, не чувствуя себя ни растерянным, ни подавленным.
– Бинь Бяо, когда я достигну Ордоса, он содрогнется. – Глаза тутуна полыхнули гневом и возбужденностью.
– Жестокостью на жестокость? – наигранно воскликнул монах
– Жестокость поступка рождает бессилие, как случилось с князем уйгур. Во мне такой нет, есть другая. Скоро под стягом Степи, под голубым священным знаменем кагана времен Бумына, я соберу настоящую тюркскую силу и твердой саблей отвечу на ваше дьявольское насилие. Я познал, что хочу! – ответил уверенно Гудулу.
– Ответь, чего добивается разбойник-тутун, грабя коши только уйгурского рода Яглахар, а я попытаюсь услышать, – словно испытывая терпение тутуна, спросил монах.
– Позора и гибели самонадеянного князя, нанесшего оскорбление Великой шаманке Степи! Возрождения Голубой орды шамана Болу или смерти народа тюрк! – Глаза тутуна хищно и жадно взблеснули.
– Смерти народа, я не ослышался, тутун Гудулу?
– Ты не ослышался, чаньаньский монах.
– К гибели спешат все тюрки? Даже те, кто сообщает новости из Чаньани?
С поразительной непринужденностью вел себя монах Бинь Бяо. Вроде бесхитростно спрашивая о незначительном, сам отвечал, не раздумывая и задевая раздражительные струны тутуна. Не распаляясь, не повышая голос, он легко вызывал в нем раздражение, и просто усмирял его, не доводя до взрыва всех диких чувств простоватого предводителя орхонских разбойников, которая больше всего не нравилась наставнику китайского наследника.
– Решением У-хоу они больше не тюрки, – ответил глухо тутун. – Ваша императрица объявила, что народа тюрк, среди ее подданных больше не существует. Как видишь, мы свободны от всех обязательств перед Китаем.
Помолчав, будто извиняясь за императрицу, Бинь Бяо произнес не без намека:
– Горячее сердце Великой императрицы впечатлительно и отходчиво, бродячий воин Степи.
– Скажи ей вот о чем, Бинь Бяо, – в который раз пропуская колючие реплики монаха, не колеблясь, ответил тутун, – я заодно с теми, кто не спешит перестать быть тюрком.
Снова меняя направление беседы, Бинь Бяо мягко спросил:
– Заняв чернь на Орхоне и получив, что хотел, не испытывая притеснений Баз-кагана и уйгурского князя, Гудулу-счастливчик удовлетворится?
– Тебе известно мое степное имя? – Вопрос монаха оказался для тутуна неожиданным, впервые заставил его заметно удивиться.
– В начале беседы ты сам так назвался. Счастливчик по-тюркски будет– «кутлуг»? – еще мягче спросил монах, давая возможность тутуну справиться с замешательством.
– Ответь, что с моими ордосскими женами, Бинь Бяо! – противясь обманчивой монашеской мягкости, глухо и нервно бросил тутун.
– Тюркские жены живучие, Гудулу… А что с той, родившей тебе сына? – по-своему и успокаивая и будоража чувства тутуна, вкрадчиво произнес Бинь Бяо.
– С ней всё в порядке, она всюду со мной, – ответил тутун холодно.
– А сын и шаманка? – допытывался монах, продолжая побуждать и подталкивать тутуна к чему-то еще.
Он, монах, управлял беседой, умело вел ее к задуманной цели, которая Тан-Уйгу становилась все непонятней. Но тутун, кажется, что-то уловил и бросил сердито, заставив монаха смутиться:
– Ты хочешь спросить о синем знамени хана Бумына? Мой сын, старуха-шаманка, знамя Бумына живы. Ожидай, скоро увидишь в Китае.
– Мальчика однажды едва не похитили? – продолжал допытываться Бинь Бяо, вроде бы желая посочувствовать степному вождю.
– Тот, кто пытался, умер в страданиях рядом с постелью моего сына. Это проделки Тюнлюга? – взгляд Гудулу требовательно застыл на монахе.
– Действительно, ты счастливчик! – Не ответив на вопрос, воскликнул монах. – Потому, скорее всего, живы и твои старые жены.
– Скорее всего?
– Когда генерал Жинь-гунь начал отлавливать даже тюрок, не покинувших своей китайской службы, твой старший брат тайно увел их куда-то. Не знаешь, куда? Вождь татабов, достойный онг Бахмыл не протянул руку помощи бродяге-тутуну?
– Останутся живы, найдутся. Как Мунмыш, я ее не искал, – теперь от прямого ответа уклонился Гудулу.
– Завидую, жены у вас преданней собак!
– Что, у Сянь Мыня с тюргешским ханом Дучжи не вышло? Тюргеши в верховьях Или и в Джунгарии обнажили мечи, а образумить некому? – изменил тему беседы тутун.
– Хан Дучжи никогда не был преданным, он много виляет хвостом и кончит на плахе, – ответил вяло монах.
– Самым преданным Китаю остался один Баз-каган?
– Преданный Китаю должен быть сильным. Баз-кагана можно назвать сильным? – Монах посмотрел на тутуна в упор.
– Пока рядом князь рода Яглахар, Баз-каган будет слабым, – ответил Гудулу.
– Есть еще один князь, старейшина рода Моды. Он сговорчивее Тюнлюга.
– Тюнлюг не видит его впритык, не признает.
– Поэтому ты не трогаешь коши уйгурского князя-старейшины?
– Я не трогаю никого, кто не вынюхивает мой след.
– Поклявшись убить Тюнлюга, почему не убил?
– Тюнлюг захлебнется водою Орхона, я не могу нарушить проклятие Урыш.
– Почему? – шумно спросил монах.
– Это вызовет гнев Неба.
– Что тебе Небо?
– Вершитель всего.
– Тутун Гудулу поедет со мною в Чаньань? – отбросив показную мягкость, непринужденность и доверительность, резко спросил монах.
– Ты зовешь меня в третий раз.
– Скорее всего, в последний.
– Как выйдет, больше я никуда не спешу, – произнес Гудулу.
– Можно поступить иначе и пристать к Баз-кагану? Подчиниться, получить Орхонскекие земли от перевала и все урочище, – снова смягчился монах, задавая, наверное, самый важный вопрос.
– Кому подчиниться! Хану или уйгурским князьям? Уйгурскому хану или Китаю? Но уйгурских князей не любишь и ты.
– Согласен, они отважны и... ненадежны. Ты помнишь, что было лет двадцать назад?
– Кажется, возмущались какие-то их племена.
– Это случилось здесь же, на Селенге. Телесские племена уйгурских корней подняли мятеж, не желая признавать власть Баз-кагана, и вызвали гнев императора. Когда вождь был убит, во главе оказалась его младшая сестра по имени Бисуду, тогда я впервые пришел на Толу. Стояла зима, китайская армия понесла большие потери, но укрепила власть Баз-кагана, а Бисуду безнаказанно скрылась.
– Что для тебя в этом прошлом?
– Уйгуры остались, кем были. Жива еще и Бисуду.
– Вот как! – удивился тутун.
– В памяти уйгуров она посильней твоего князя Тюнлюга, и если сумеет вернуться, ты недолго протянешь, тюрк-тутун.
– Где же она?
– Нам донесли: скрывалась в Хагясе на Улуг-Кеме. Я посылал порученца с надежным караванщиком, хитрые хагясы переправили ее за Ыртыш. Сейчас она под защитой карлукский джабгу и, боюсь, они заодно, скоро могут придти к тебе на Орхон… Как видишь, Тюнлюг – враг для тебя не самый опасный. Подумав еще, призываю пристать к Баз-кагану.
– Тюрки – державный народ!
– В прошлом! В прошлом! Не нападая на оседлых соседей, кочевникам Степи никогда не выжить! – перебил тутуна монах.
– Мы или есть, или нет! Я принял завет шамана Болу и должен его исполнить!
– Твое место не здесь, тутун! Рядом твой соотечественник, добившийся расположения многих. Говори с ним. Убеди остаться с тобой или сам последуй в Чаньань. Близятся важные события и перемены, император Гаоцзун состарился окончательно.
– Что мне Чаньань! Мое место нашлось. Оно мне от Неба.
– Зачем? Грабить? Убивать? Предавать огню?
– Возмездие – не грабеж! Я не ищу ни богатств, ни власти, ищу единения.
– Хватит, хватит, тутун, без власти никто ничего не добьется! Коню – узда и седло, быку – ярмо и крепкая палка, сильному воину – сабля и власть над конем и быками! – задыхаясь, воскликнул монах. – Мы недолго пробудем на Толе, всегда буду рад встрече с твоим человеком. Встань над собой, и многое обретешь. Во имя умирающего народа, познавшего славу прошлой истории! Или ускоришь, приблизишь конец.
– Ты в заблуждении, монах. Великие народы бесследно не исчезают. Как бы разные умники не пытались зачеркнуть это прошлое, присвоив себе всю славу предков.
– Посмотрим, доблестный тюрк. Но, кажется, дни твои сочтены.
– Выходит, охота на Черного Волка песков скоро снова начнется! – оживился тутун. – Передай уйгурскому князю, одинокого волка облавой не взять. Я найду его сам, как нашел тебя, и сдавлю ему глотку вот этой камчой. – Гудулу потряс над костром плеткой.
– Что еще передать уйгурскому князю? – Монах снова стал спокоен и необычайно внимателен; в его быстро бегающих глазах металось лукавство.
– Он знает о том, что ты рассказал?
– Он знает, что должен, но ты знаешь больше.
– Скажи, мы встретимся с ним на Орхоне, так предначертано Небом.
– Поближе к воде?
– Мы встретимся с ним у столба, где я своей кровью три дня поил тысячу ос и оводов.
– Так и сказать?
– Скажи.
– Тутун сдержит слово?
– Придет – увидит. Я уйду от него везде, чтобы встретиться на Орхоне. Этой ночью он лишится еще один его коша! Угоню всех коней! Отдам нукерам женщин!
– В одной из последних бесед в подземелье Чаньани хан Фунянь говорил о тебе Сянь Мыню как о безумце. В это можно поверить: ты способен терять рассудок.
– Не способные внимать слову и разуму, должны испытать на себе настоящую силу презрения и бесстрашия – монах не согласен, пользуясь мощью Китая?
– Безумец! Он настоящий безумец. Тан-Уйгу!
– Чтобы проверить мое безумие, приходи на Орхон вместе с князем. Приходи, Бинь Бяо, неглупый монах.
Лицо тутуна было бескровным, губы плотно сжались.
16. ВЫЗОВ ТУТУНА
К утру погода резко переменилась. Вместо белых туч, похожих на горы овечьей шерсти, небо оказалось затянуто тяжелыми темно-свинцовыми. Гонимые усилившимися ветрами, они плыли намного стремительней, шли низко, не пропускали к земле солнечные лучи. Степь поскучнела, испортив окончательно настроение Тан-Уйгу, и без того неудовлетворенного тем, как прошла встреча, и как он в ней выглядел.
Плохо он выглядел, отвратительно. Не задал ни одного существенного вопроса, был скован и, словно бы, оглушен самой ночью. На тутуна почти не смотрел, опасаясь встретить в ответном взгляде насмешку или, хуже того, презрение.
У тюрка-тутуна было на это полное право.
Бинь Бяо делал вид, что не понимает состояние, в котором находится его подопечный и преспокойно, расчетливо плел свои тонкие сети, которые так же не увенчались успехом; как только начало светать, Гудулу поднялся и вяло произнес: «Не ищи меня больше, монах. Понадобишься, найду сам».
Резким, вызывающе разбойничьим свистом подал сигнал своему сопровождающему сотнику, не спеша, поднялся в седло, скоро скрылся из вида.
Пробурчав: «У разбойника и поведение разбойничье», – монах погрузился в себя и, пока не взошло солнце, сидел у костра задумчиво. Когда стало светать, приказал притихшим, потерянным стражам седлать коней, тяжело и неловко, вновь не нарушив молчания, взобрался в седло, как поступил и гвардеец.
Степь утратила для Тан-Уйгу интерес, утомив его скоро новым однообразием и навалившейся серостью. Теперь он стал замечать, что зеленого и празднично-торжественного вокруг намного меньше, чем бросалось в глаза прежде. Отцвел давно ковыль и не раскачивался на ветру мягко и серебристо, волна за волной, выглядел грубым, жестким, сухим, точно состарившись навсегда и готовясь к смерти. Оказывается, всё вокруг незримо, но чувствительно готовилось к предзимью и последующему превращению в прах. Всё. Всё рассыпалось и развеивалось ветром; просто, ранее не лезло в глаза настолько понятно и обреченно.
Сухо шуршали под копытами коней высокие не вытоптанные травы, а кони уже не вскидывали головы и не пофыркивали в своем лошадином благодушии, шли понуро и не обмахивались хвостами, отгоняя кровососущих прилипчивых оводов, которые так же бесследно пропали.
Его конь равнодушно брел рядом с конем Бинь Бяо и, словно бы усыплял монотонностью хода. Тан-Уйгу переводил иногда взгляд на монаха, ожидая упреков за свое молчаливое поведение у костра, и не дождался. Монах на обратном пути в лагерь кагана казался настолько же вялым, как и вся степь, был безучастным, и что в нем происходит, оставалось только догадываться, исходя из мимолетных вопросов-ответов, которыми он позволял себе. Складывалось впечатление, что монах не во всем лишь исполняет поручение Сянь Мыня, а действует согласно собственным убеждениям, полагаясь на понимание происходящего. Советуя тутуну стать под руку Баз-кагана, монах явно не рассчитывал на согласие Гудулу, но предлагал. Приглашая в Чаньань и как бы обещая хорошую службу, не имел на это никаких полномочий – об этом и речи не шло в беседах с Сянь Мынем. Он странным образом прощупывал тутуна, чем говорил всерьез. Когда рассказывал о женах и брате тутуна, то, скорее, сообщал и обнадеживал, что никто из них не под стражей, при этом, почти не заговорив о предводителе татабов Бахмыле.
Все это совершалось у него глазах, во многом неожиданно для него и вовсе не случайно для монаха.
Тутун Гудулу произвел на него не то чтобы сильное впечатление, но все же достаточное, чтобы увидеть в нем те же порывы к новым бунтарским деяниям, которых больше всего монах опасался. Невольно радуясь этой внутренней силе тутуна, Тан-Уйгу не очень поверил в нее, ничем особенным не подкрепленную и похожую на разрывы молний, злобно мечущийся над владениями князя Тюнлюга.
И вообще все утро и день Тан-Уйгу был всем недоволен: степь, пастухи, утомляющие пространства и небо в мрачных облаках, закрывших солнце, показались опять чуждыми, не вызывали недавних будоражащих чувств, которые пытались разместиться в нем накануне.
Чужим остался и Гудулу, не сказавший ему доброго слова.
А что он должен был сказать своему соплеменнику, продолжающему служить Китаю? Какие такие приветливые слова?
Что во всем видит, о чем задумался монах? Всерьез опасается тутуна с горсткой бродяг, похожих на самого предводителя, или выстраивает будущую связь со Степью, в которой тутун Гудулу заметная фигура? Что важнее монаху, чтобы тутун бунтовал, вздергивал Степь или, чтобы упрямого тюрка поскорее схватили?
Ни на один из этих вопросов ответов не находилось, не добавилось определенности и за обратную дорогу, как Тан-Уйгу не пытался разговорить своего спутника.
Не пролив ни капли дождя, к следующему вечеру тучи развеялись, небо вновь заголубело, но настроение Тан-Уйгу не улучшилось, а когда они въезжали в крепостные ворота со стороны востока, закат, бьющий встречно в глаза через деревянный частокол, полыхал огромным холодным пожаром.
Ставка телесского правителя жила последними приготовлениями к выступлению в набег, и на рассвете вялые сотни телесских князей и нойонов покинули лагерь.
Почему-то заранее догадываясь, что монах в поход не пойдет, Тан-Уйгу не ошибся: сам не пошел и его удержал. Ссылаясь, что головой отвечает за наставника принца, загадочно добавил: «Не время, не время! Пустое – пузо трясти! Тутун еще не решился на встречу, решится – узнаем. Облава у них! Какая облава, когда один – в лес, а другой – по дрова?» И говорил кагану, вышедшему напутствовать отряды, многозначительно усмехаясь, что так, как взбешенный князь ищет своего врага, его никогда не найти, а каган, кивая головой не менее важно и многозначительно соглашался.
В огромной облаве на степного разбойника принимали участие с десяток старейшин и вождей, преданных более князю-уйгуру, чем Баз-кагану, в чем, как и в поступках монаха, Тан-Уйгу виделась разная преднамеренность. Они словно пытались как-то переиграть друг друга – монах, Баз-каган и Тюнлюг, – и срьезной облавы, как таковой, едва ли могло получиться. Не решаясь давать советы, Тан-Уйгу хмуро поглядывал время от времени на Бинь Бяо, и не замечал чего-нибудь необычного на его совершенно спокойном желтовато скуластом лице.
Сотни ушли. Ворота закрылись. В половине дня в коше монаха из нескольких юрт появился посыльный с приглашением чаньаньским гостям посетить обеденный достархан кагана. Оставаясь в седле, телесский офицер обращался к одному монаху, словно бы не замечая присутствия наставника китайского принца и, сдерживая недоумение, Тан-Уйгу заявил, что плохо чувствуя себя, воздержится от приглашения.
Первые сообщения от князя начали поступать через неделю, которая для Тан-Уйгу прошла скучно и невыразительно, как и последующие. В поисках тюркского становища сотни уйгурского князя совершали, казалось бы, неожиданные стремительные переходы, рассыпались и окружали балки, урочища, увязистые речные и озерные поймы, сообщаемые лазутчиками как места скопления разбойников, но маленькие вожди, предводители собственных отрядов, не умели быть расторопными, а может быть, не всегда этого хотели. Кто-то из них вечно не успевал оказаться в указанном месте, куда его посылали, появлялся с большим опозданием, и тутун безнаказанно уходил, словно бы растворяясь в воздухе. Или там, где искали, его почему-то не оказывалось, и в это же самое время он заявлял о себе дерзкими набегами совсем в других местах, вводя Тюнлюга в новую ярость и новые заблуждения.
Осень завершалась, поход затягивался, начиная терять всякий смысл.
Игру вел явно тюрк-тутун, а не князь Тюнлюг, и длилась она до новой луны, когда тюркский отряд окончательно как сквозь землю провалился: был в Степи такой неуловимый разбойник, и его вдруг не стало: ни слуху, ни духу. Но прежде, чем исчезнуть, словно нарочно решив задеть князя как можно больнее, Гудулу совершил сразу два нападения подряд, одно за другим. Причем, одно пришлось непосредственно на лагерь самого князя, ставший в ту ночь в начале глухого урочища, намеченного на утро к окружению, лишний раз убедительно доказывающий, что тюрк знает все планы преследователей и способен без труда разрушать. А другое, сутками позже, в трех больших переходах, которые ни за день, ни за два не совершить, – на кош его младшей сестры, едва не пленив ее вместе с мужем. Знатный зять князя, проявив мужество, жену спас, позволив ей ускакать под надежной защитой его личных нукеров, но сам погиб, и в орде объявили девятидневный траур.
Затратив кучу сил, энергии, гнева, потеряв в общей сложности несколько сотен воинов, причем, не столько непосредственно в стычках с тюрками, сколько в результате дезертирства, участники похода вернулись подавленными и угнетенными.
– Тюрк им покажет поход, не только Тюнлюг, скоро многие недосчитаются кошей. Он им задаст жару – волк-счастливчик, – шептались недоброжелательно вслед растекающемуся по лагерю уйгурскому воинству.
– Подобные действия: то там, то здесь… как в лихорадке! А потом исчезнуть совсем – понимаешь тутуна, каган? – спрашивал недоуменно Бинь Бяо вечером, когда вернувшиеся князья и старшины собрались в ханском шатре. – Гудулу может куда-то уйти навсегда?
Монах впервые проявил заинтересованность к происходящему и выглядел нескрываемо разочарованным.
Ни погибшего зятя Тюнлюга, ни самого князя монаху не было жалко, он был занят одним тутуном, словно бы ожидая от него чего-то еще более серьезного и непредсказуемого.
– Ушел? Но куда? Почему? Где искать? – сыпал вопросами монах, не получая вразумительных ответов.
И тогда Тан-Уйгу не сдержался, отбрасывая всякую сдержанность, произнес:
– Может, ушел – почему не уйти? За хребтом половина Алтая безлюдна. Но туда Гудулу не пойдет. И вообще, если волк… далеко от Орхона никуда не уйдет! Он умышленно затаился и выжидает, измотав основательно, оставив всех с носом, и так скоро ударит!.. Князь, я тебе говорил. Конечно, дело твое слушать чужие советы или не слушать, но тутун Гудулу переигрывает вас без труда и ждет нужного часа.
– И я говорил! Я говорил: князь, если хочешь сойтись с тутуном по-настоящему, иди на Орхон, подготовься и жди! Упрямство хуже глупости. Уперся: нигде покоя не дам, и чего добился? – отрывисто вскрикивал монах.
Уйгурский князь выглядел обескураженным и впервые не защищался.
Неопределенность и подавленность в лагере сохранялась несколько дней. Князья и старейшины, готовые разъехаться по своим владениям и огузам, никуда не разъезжались, словно опасаясь каких-то тяжелых последствий, с утра набиваясь в шатер кагана, что-то пытались обсуждать и, вроде бы, выстраивать новые планы. Монах Бинь Бяо был занят больше наследником Дуагачем, проводил с ним большую часть времени, не забывая напоминать кагану при случае, что принца лучше отправить в Чаньань, сам остерегался чего-то.
Каган привычно хмурился и делал вид, что не слышит монаха.
Очередное сообщение, что небольшой тюркский отряд совершил дерзкое разбойное нападение на богатый кош одного из уважаемых в телесской орде старейшины, принимавшего участие в облавной охоте и находящегося в лагере, поступило от пастухов, сообщивших, что след Черного Волка тянется в дебри верховий Орхона, заставив князя снова воспрянуть.
– Он подает сигнал, что ждет моего появления на Орхоне? Хорошо, я принимаю вызов, – не без высокомерия заявил князь и распорядился: – Эй, все, кому дорога честь, мы немедленно выступаем! Немедленно! В ночь! Трусливым в моем походе места не будет!
Монах и каган загадочно переглянулись, что Тан-Уйгу не осталось незамеченным, и скоро монах на обратном пути в свой кош говорил:
– Теперь стычка должна состояться, пора и нам растрястись, Тан-Уйгу,. Увидишь, увидишь! Я видел и уже не забуду – нервно говорил Бинь Бяо и, едва переступил порог юрты, засобирался в дорогу, не дожидаясь рассвета.
Но утром, вместе с отрядами они не уехали, каган задержал; мягко взяв Бинь Бяо под локоть, доверительно произнес:
– Успеешь, Бинь Бяо. Кто знает, как тутун себя поведет? Не спеши пару дней, дождись, хотя бы, когда Тюнлюг окажется на Орхоне.
Принц Дуагач набежал, вцепился в толстую ногу монаха:
– Бинь Бяо, почему меня никто не берет в поход? Потому что я маленький? Ты уедешь – мне будет совсем скучно.
Тан-Уйгу не доводилось видеть подобным лицо Бинь Бяо: кажется, оно вспухло, расширилось в щеках от удовольствия.
– Да! Да! Куда нам спешить? Князю Тюнлюгу надо спешить, пока тюрк не залег в зимнюю спячку. Пойдем, пойдем, Дуагач, я покажу тебе, как по-китайски пишется слово «поход».
Известие о том, что князь Тюнлюг разбил походный лагерь на выходе реки из черни и вглубь не вошел, доставил пожилой посыльный, сообщивший, что, не смотря на все старания следопытов, присутствие тюркского предводителя в ближней округе не обнаружено:
– Князь приказал выставить утроенные дозоры, мышь не проскочит. Пусть только сунется, – пыжился посыльный.
– А ночью – волки любят темную ночь? – спросил Бинь Бяо.
– Князь приказал не смыкать глаз ни днем, ни ночью. Встретим достойно и ночью, – последовал твердый ответ.
– Не обольщайся, Бинь Бяо, никакого сражения не будет, – напутствуя их на следующее утро, усмехнулся каган. – Тутун достаточно разумен и ловок, верховья реки знает лучше наших лазутчиков. Он исхитрится покончить с Тюнлюгом один на один и укрепится в Орхонской черни. Орхон – самое желанное место в его устремлениях.
– Передать твои слова князю? – спросил Бинь Бяо.
– Я не раз говорил, Тюнлюг мне не враг… Оба они упрямые, ни один уже не остановится. Их судьбу решит Небо, я не смогу, – ответил каган уклончиво.
– Князь Тюнлюг может погибнуть, – неопределенно произнес Бинь Бяо, не спуская с кагана внимательного взгляда.
Поеживаясь от утренней свежести и переминаясь на широкой приступке шатра, поправляя небрежно наброшенный на плечи теплый стеганый халат, Баз-каган задумчиво произнес:
– Близко зима… Думаю, тутун Гудулу скоро покинет наши края.
И не сказал, куда разбойник может уйти, зачем. А монах не спросил, будто им было многое понятным и ясным.
«Уступают друг другу, соглашаются иногда, но языка общего не находят, – подумал Тан-Уйгу. – Меж ними нет полного доверия, но нет и вражды. Давно привыкнув один к другому, они не хотят никаких перемен в своих отношениях».
* * *
Имея свой кош, Бинь Бяо имел и дюжину личных стражей, но взял с собой только двоих. На этот раз они спешили, не жалея коней, и тучный, рыхлый монах оказался неплохим наездником.
Лагерь Тюнлюга был заметен издали, Устройство его и защита были выполнены продуманно, производили благоприятное впечатление.
– Лагерь надежен, – похвалил Тан-Уйгу, – оборону можно долго держать.
– Тутун Гудулу сдуру полезет на приступ? – усмехнулся монах. – Это сделать придется Тюнлюгу.
Встречать монаха князь не вышел, принял в шатре почти равнодушно, бросив зловеще:
– Чувствую, тутун где-то близко, скоро сразимся, я с ним покончу на ваших глазах.
Он был в нетерпении, нервничал, совершенно не зная, где находится ненавистный враг, и о ближайших его намерениях.
– Князь, остуди гнев, иначе допустишь большую ошибку! – попробовал образумить его Бинь Бяо и, встретив нескрываемое к себе презрение, воскликнул: – Пойми, наконец, это не ты ловишь тутуна, он охотится на тебя!
– Коня! – прерывая раздражающий его спор, распорядился обиженный князь.
Монах и Тан-Уйгу вышли следом.
Князь и его личные стражи умчались. Остановившись на речном обрыве, Бинь Бяо грустно произнес:
– Тан-Уйгу, ты веришь, что тутун готовится к схватке с Тюнлюгом? Или прав Баз-каган, Гудулу всех только дразнит?
– Разбираясь неплохо в военном искусстве, я впервые, кажется, ничего не понимаю, – произнес Тан-Уйгу, ставший за минувший месяц еще более печальным.
– Пока тутун действительно держит слово, – произнес монах. – Он без труда уходит от любой попытки стеснить его, окружить, обложить, он просто играет с Тюнлюгом. Но что он задумал?
– Я не об этом, Бинь Бяо, – хмуро сказал Тан-Уйгу. – Уже не секрет, к нему сбегаются толпы и толпы. Он мог бы иметь и тысячу, и пять тысяч, может быть, полный тумен, а обходится разрозненной сотней-другой.
– Тогда объясни, как, заманив на Орхон целую орду, напасть с его ничтожными силами? – спросил озадаченный не на шутку монах.
– Зачем нападать, он придумает что-нибудь неожиданное, – возразил неопределенно Тан-Уйгу.
– Ты говоришь словами кагана.
– У меня есть кожа, я чувствую кожей! И князь не может не ощущать. Все о чем-то догадываются, и никто ничего не понимает.
– Волк, посеявший страх, – едва слышно произнес монах. – Все знают: он рядом, и все заранее начинают бояться.
Вечер сгущал яркие краски заката, сумерки уплотнялись, когда князь вернулся.
Он был хмур, нескрываемо зол, седло покидал неохотно.
– Неделю стоим, Сам позвал! Кто не пришел? Князь Тюнлюг не пришел? – ворчал князь, приближаясь к посланцам Чаньани. – Он сам не пришел, трусливый шакал из песков, скрылся куда-то.
– Куда скрылся, никуда он скрыться, наберись терпения и не теряй головы! – горячился возбужденный монах. – Это волк, серьезный противник, и ты ему нужен. Запомни, князь, не сразившись с тобой тутун просто так не уйдет.
Ужин, предложенный князем, был обилен. Из-под пепла кострища извлекали упревшую крупную рыбу. На вертелах были нанизаны рябчики, степные перепела и таежные глухари, добытые, должно быть, в лесных верховьях Орхонской черни. Князь много пил, и пил только крепкую брагу, которая, кажется, на него не действовала. Несколько девушек за кисеей княжеского походного шатра дергали струны музыкальных инструментов.
– Монах, ты прожил рядом с нами четверть века, но уйгуров не знаешь! Не зна-аешь и не хочешь знать! – захмелев, обидчиво вскрикивал князь. – А мы и Тайцзуну надежно служили. Слышал о нашем вожде Тумиду? Помнишь, почему он поднял всех уйгуров? Потому что прислали вождем тюркского князя, словно у нас нет своих. Тумиду и поднялся. Не помнишь? А что сделал хан Тумиду, когда разбил твоих тюрок? А-аа! А ты вспомни! Он сам поддался Китаю. Сам, добровольно, без всякого принуждения. И зря. Потому что твои китайцы Тумиду обманули нашего предводителя Тумиду. А другой предводитель уйгур, Пуса? Мы умели побеждать самого Кат-хана и не умели строить державу. Вот чего не хватало уйгурам всегда – не умели, но построим, Бинь Бяо! Непременно. Сейчас мы сильны как никогда. Твой Баз-каган едва ли построит, а мы построим. Вам всем, китайцам, уйгуры кажутся непокорными, своевольными! А какими нам быть? У нас нет права на эту степь? Я должен смириться, что пришел новый тюрк Гудулу и сказал: я забираю Орхон? Ты на его стороне, монах, меня не проведешь!
Князь говорил вполне справедливые вещи; неплохо изучив прошлое уйгуров, Тан-Уйгу знал историю этого мужественного народа, но все равно князь Тюнлюг симпатии не вызывал. Он был смел и напорист, отважен и неукротим, но вождями таких ставить опасно: все ими совершаемое превращается в прах и пепел. Тюнлюг и ему пытался что-то сказать с упреком, когда послышались возбужденные голоса стражей, охранявших обрывистый берег Орхона.
– Вон они, князь! За рекой! – закричали несколько яростных глоток.
– Уйгурский князь Тюнлюг, не там ищешь меня! Вот я, напротив шатра, – прилетел с ветром веселый голос тутуна.
– Почему долго не шел, Гудулу? – надсадно и нервно крикнул Тюнлюг, покинув шатер и опасливо приближаясь к обрыву.
– Я дома, куда мне спешить? Вот захотел и явился… Монах Бинь Бяо с тобой?
– Он рядом, разбойник!
– Разбойник не я, ты нападаешь, Тюнлюг. Видишь, Бинь Бяо, тутун Гудулу слово держит, передай там, в Чаньани…
– Гудулу, мое предложение в силе! – ответил монах и спросил: – Не хочешь еще встретиться?
– Мира меж нами не будет, Бинь Бяо, кажется, поздно, – приносил северный ветер слова тюрка-тутуна.
– Твои силы ничтожны, тутун, как же ты хочешь драться? – крикнул Бинь Бяо.
– Монах не знает, что воин-тюрк равен десятку тех, кто с Тюнлюгом? – донесся ответ из заречья.
– Утром выясним, т утун Гудулу, чего стоят наши воины, если ты снова не спрячешься где-нибудь в черни! – с вызовом вскрикнул Тюнлюг.
– Не просчитайся, князь! Мне выгоднее решить наше дело ночью, – шумнул весело голосом тутуна сгущающийся во мраке противоположный берег.
– Тогда иди, пока мы не легли спать! Иди, Гудулу! – взорвался Тюнлюг.
– Попозже! Когда ты устанешь нас дожидаться. Попозже, Тюнлюг, чуть потерпи и прикажи стражам вовсе не спать!
В стане тутуна на другом берегу разжигали костры, но юрт и палаток не ставили. Ночь была ветреная, безлунная. Вслушиваясь во тьму, старшины Тюнлюга нервничали. Собравшись в шатре князя, они потребовали переправы сейчас же, не дожидаясь утра.
– Князь, утром тутун встретит нас тучей стрел, воспользуйся ночью! – требовали самые решительные старшины.
– У нас воинов больше в десять раз! – кричали князьки и нойоны, и больше всех суетился толстобрюхий Биркит.
Выскочив на берег, он визгливо кричал через реку:
– Гудулу, я – Биркит! Помнишь Биркита? Я говорил, если придешь нападать, я тебя встречу. Я встречу! У меня целых три сотни.
– Сотни здесь, нойон толстобрюхий здесь, а сладкие жены его? С кем твои жены, Биркит? Я тебя вспомнил, Биркит! Помню, как ты жадно пожирал глазами мою жену и еще тогда едва не снес тебе башку! Зря ты явился, Биркит. Покончив с Тюнлюгом, я пойду на тебя. Как будешь без женщин, которых я раздарю своим нукерам?
– Гудулу, ты сдохнешь, как шелудивый пес, исчесавший себя когтями. От Биркита никто не уйдет. Князь! Князь Тюнлюг, прикажи, Биркит первым пошлет в глубокий Орхон своего коня.
– Князь, давай начинать переправу, – возбуждаясь бесстрашием Биркита, окружив нойона, кричали Тюнлюгу старшины.
Князь колебался. Долго колебался. Добиваясь немедленной переправы, все предводители собрались снова в княжеском шатре. Князя беспокоил довод, что, перебив стрелами много телесских воинов во время дневной переправы и отказавшись сражаться всерьез, тутун снова уйдет безнаказанно.
– Тюнлюг, с тутуном пора кончать, почему сомневаешься? – продолжали требовать от колеблющегося князя.
– Что скажет мудрый монах? – Хмурый взгляд протрезвевшего Тюнлюга уперся в Бинь Бяо.
– Тутун задумал что-то необычное, Тюнлюг, и ты догадываешься, – ответил Бинь Бяо, в свою очередь не без напряжения взглянув на молчаливого Тан-Уйгу.
До последнего надеясь, что Гудулу не проявит безрассудства и не появится на Орхоне, Тан-Уйгу испытывал буйное удовлетворение: он пришел, несмотря ни на что; не имея достаточных сил, рвется сразиться на равных!
Так чего же в нем больше: отваги, полководческого расчета или безумства?
– Что бы тюрк ни задумал, сила на нашей стороне. Разреши перейти реку хотя бы двум отрядам. Один переправится ниже по течению, другой – выше, – надвигаясь лицами, искореженными пламенем, шумели через огнище старшины, князьки и нойоны.
– Тутун Гудулу совсем не способен предвидеть? – сдерживая этот напор на князя, сердился монах. – Он только грозится напасть, он ждет, чтобы вы напали.
– Затем ходим за ним, чтобы напасть! – кричали нетерпеливые телесские предводители. – Хватит медлить, Тюнлюг!
– Князь потерял решительность?
– Здесь говорили: нас в десять раз больше, Тюнлюг!
Готовый уже согласиться, князь-уйгур снова опустил голову на грудь, уставившись в костер, как вбежал старший страж князя и, не решаясь заговорить, замер с удрученным видом.
– Что? Что? – вскрикнули дружно князьки, точно всем одновременно набросили на шею арканы.
– Говори! – потребовал князь.
– Столб! – испуганным шепотом произнес воин.
– Какой столб? – взъярился предводитель.
– Над обрывом, где когда-то… с тутуном. На обрыве столб, его недавно вкопали!
– Кто? Зачем? – насупясь, грозно спросил Тюнлюг.
– Столб рядом с шатром князя? Люди тутуна? Но зачем? Где была стража? – метались в шатре голоса.
Столб, установленный на обрыве, был высок. На нем, привязанное веревками, висело соломенное чучело, своим убранством недвусмысленно напоминая князя с болтающейся на груди изуродованной собачьей головой и выколотыми глазами. Рядом лежали три мертвых стража, охранявших берег под обрывом.
– Пойдем, он смеется над нами! – в гневе бросил князь Тюнлюг, едва сдерживая крайнее бешенство. – Разделимся на две части, как предлагали… чтобы ниже и выше. В клещи возьмем. Подготовьтесь!
– Эй, князь! – донеслось по ветру. – Видишь, как ненадежны твои воины и на что способны мои! Я скоро приду, берегись!
– Не успеешь, тутун, я сам выхожу! – не выдержав, крикнул Тюнлюг. – Эй, готовьтесь начать переправу! Смерть тюркам-разбойникам!
17. СТРЕЛА ДЛЯ ТЮНЛЮГА
Потеряв с полсотни убитыми и утонувшими, переправу отряды Тюнлюга закончили на рассвете и, соединившись, готовые к схватке, снова нигде не обнаружили тутуна. Воины изрядно вымокли, зябкая ночь бросала их в дрожь, князь требовал погони, и погоня почти началась, когда, словно бы с Неба, послышался голос тутуна.
– Я говорил, приду, зачем поспешил, князь? Какой из тебя предводитель? Теперь возвращайся! Мне ждать некогда, зимовать я буду в Китае!
Он издевался. Он стоял, навалившись плечом на столб, поставленный на обрыве его воинами ночью, и казался необыкновенно спокойным.
– Князь, ты никого не оставил у шатров? – воскликнул монах, переправившийся вместе с Тан-Уйгу в числе последних.
– Моя личная стража… У шатра была моя стража! – растерянно выдохнул князь.
– Бинь Бяо, ты-то зачем поспешил намочиться? – смеялся тутун, и кричал: – Эй! Эй, знатный чаньаньский тюрк Тан-Уйгу, ты пристанешь ко мне! Пристанешь! Иди прямо сейчас, что тебе делать в Китае? Все вы придете, когда вас прижмут в вашей вонючей Чаньани! Там на каждом углу пахнет ослиной мочой, я, когда жил, задыхался.
– Что будешь делать, князь? – тихо спросил монах.
– Придется вернуться… Кровью смою позор! – Скрежетнув зубами, Тюнлюг поднялся в седло.
– Тенгриды, телесцы, за мной! Покончим с разбойником или умрем! – послышалась его команда
– Князь, не спеши! Князь! – вскрикивал нервно и беспокойно Бинь Бяо, но конь стремительно уносил Тюнлюга.
– За ним! За князем! – крикливо суетился монах.
– Разбойник, впустишь на берег? По-разбойничьи не убьешь? Хочешь сразиться честь по чести? – Тюнлюг загонял сопротивляющегося коня в Орхон.
– Ха-ха! – смеялся тутун. – Сначала справься с конем! Тебя даже конь плохо слушается!
Воины казались оцепенелыми, долго медлили. Когда всё пришло в движение, конь Тюнлюга уже вступил в воду, а когда воины, кинувшиеся за князем, достигли берега, Тюнлюг оказался на середине реки.
Тутун Гудулу, сопровождаемый Кули-Чуром, сбежал с обрыва и, сдернув лук, закричал:
– Тюнлюг, я ждал этой встречи один на один. Ты не разочаровал меня и сейчас кто-то из нас умрет! Останови коня, натяни лук, приготовься!
Град стрел обрушился на тутуна. Их пускали с противоположного берега. Щитом Кули-Чур ловко прикрывался от них и спиной прикрывал тутуна.
– Князь, ты готов? – спросил Гудулу, когда стрел заметно поубавилось.
– Убийство! Позор тюрку-тутуну! – беспомощно гневались в уйгурском стане. – Ты трус, тутун Гудулу! Позволь князю выйти на берег!
Затравленно вжимая крупную голову в широкие плечи, князь Тюнлюг, вяло сняв со спины лук, словно чувствуя свою обреченность, придерживая коленями коня, натягивал уже тетиву, когда с обрывистого берега донеслось:
– Честь на честь? А какая у тебя честь? Столб этот помнишь? Ну, иди, иди, так и быть, если на честь упираешь! Но умрешь ты в Орхоне – так тебе предсказала шаманка Урыш. Не забыл старуху, которую истязал, не вспоминая о чести?.. Стойте, где стоит каждый из вас, иначе… От этой стрелы он умрет… ваш князь. Князь, ее на тебя заговорила шаманка! Все видите? – Тутун снял с тетивы свою, будто бы на самом деле приготовившуюся к полету стрелу и потряс ею над головой.
Спрятав ее, выделяющуюся оперением, в колчан, полез на берег.
Конь Тюнлюга не смог подняться крутым обрывом, бросив его, князь появился запыхавшийся. Сразу выдернул саблю.
Гудулу медленно вынул свою.
Выбросив, не нападая и не позволяя напасть князю, держа его на расстоянии, тутун говорил насмешливо:
– Походим, походим немного… Не спеши, ты устал… Куда спешишь, отдышись, совсем запыхался!
Противоположный берег, запруженный тысячами телесцев, охваченных страхом, угрюмо молчал.
Выровняв дыхание, князь успокоился, движения его стали осмысленней. Он был неплохим рубакой, и все же в пеших сражениях, как тутун мгновенно подметил, очевидно, никогда не участвовал. Его сабля, как сабля всякого всадника, привыкла рубить сверху вниз… И вообще, у того, кто бьется в седле, одна сноровка и правила, у пешего – другая. Но первый же, по-настоящему значимый выпад князя едва не достиг плеча Гудулу. Тутун, опоздав защититься, успел вовремя его убрать, и вдруг не менее расчетливым ответным ударом снес шлем с головы князя.
– Ну вот, будем на равных, – сказал усмешливо Гудулу. – А то ты в шлеме, а я в кожаном наголовнике. А говоришь: честь по чести! – И добавил с издевкой: – Уши береги! Хочу посмотреть на тебя… без ушей.
Он сдержал свое слово: левое княжеское ухо, взбрызнув кровью, упало в траву.
Князь схватился за то место, где ухо только что было.
Боль исказила его холеное лицо, а тутун отступил, крикнув:
– Кули-Чур, на столб этот княжеский хрящ!.. Князь, не хочешь передохнуть? Будь ты у меня в гостях, а не я у тебя, я велел бы подать бурдюк с кумысом! Любишь кумыс? Я люблю.
– Защищайся, разбойник? – закричал дико князь.
– Я – разбойник? Тутун Гудулу – разбойник? Это я на тебя напал первым или ты на меня?
Следующий удар тутуна был столь же стремителен и неуловим; кровью брызнула и другая половина княжеского лица.
Они стояли на самом краю обрыва. Твердо подставив свою саблю, приняв на нее и сдержав саблю теряющего силы противника, Гудулу шагнул к уйгурскому князю, уперся грудью в его грудь.
– Не здесь, князь Тюнлюг… Пусть будет, как предсказала шаманка… Иди… если сможешь уйти.
Тутун толкнул его глухо звякнувшими доспехами, и князь полетел с обрыва, взмахнув руками.
Потом покатился.
Достигнув воды, он долго лежал. Набрав сил и поднявшись, вошел в реку.
И конь его следом вошел.
Так они шли до половины реки, пока вода не достигла княжеской шеи.
Наверное, тутуну не стоило тратить на него стрелу, но это была действительно стрела, врученная ему старухой, и ослушаться воли шаманки в нем не было сил. Гудулу снял со спины лук, положил на него стрелу, не целясь, пустил ее в реку.
Князя накрыла вода…
Громко, будто протестующее, заржал верный и совсем неплохой княжеский конь.
Гудулу громко крикнул:
– Прощай, Бинь Бяо! С князем покончено, теперь меня скоро услышит Чаньань!.. Обернись на мою Степь, чтобы запомнить!
Несколько тюркских сотен лавой шли на тысячное войско переставшего существовать в этой жизни князя Тюнлюга, чтобы бешено налететь, нанести значительный урон и стремительно ускакать, восхитив наставника китайского принца, Тан-Уйгу тюркской отвагой и мастерством внезапного нападения…
18. ПЕРЕМЕНЫ В ЧАНЬАНИ
Что-то не сошлось в расчетах Бинь Бяо, чего-то монах не достиг, покидая орду. Освоившись и осмелев в новом качестве не то тюрка-слуги при монахе, не то равного по достоинству с посланником Чаньани, Тан-Уйгу пытался не однажды с ним заговорить на беспокойные темы, но Бинь Бяо вел себя отстраненно и совсем по-другому, чем в начале пути.
Лишь однажды, остановив будто бы ни с того, ни с сего коня, монах поднял на Тан-Уйгу задумчивый взгляд и произнес:
– Ну вот, принца женили, еще немного… Но Сянь Мынь снова ошибся. Он сильно ошибся, выбрав спутницей наследнику принцессу Инь-шу, в чем, кажется, ты ему помогал.
Известие о женитьбе наследника пришло в ставку Баз-кагана с одним из торговых караванов, следующих во владения курыканского алпа на Байгале. Обсуждать его особенно не обсуждали, в свете последних событий оказалось не до этого и, совершенно не понимая ход мыслей Бинь Бяо, заговорившего вдруг о Чаньани, Тан-Уйгу сердито спросил:
– Не скажешь немного больше? Я стал тебе в тягость?
– Ты сам отошел от меня. Случилось, чего я боялся.
– Со мной случилось? – удивленно воскликнул Тан-Уйгу…
– Увидев тутуна, ты раздвоился в собственных устремлениях. Все же ты тюрк по крови, ты прав. У вас дикое прошлое и дикая кровь.
Спорить на столь отвлеченную тему не хотелось, Тан-Уйгу спросил:
– В чем ошибся Сянь Мынь? Почему посреди Степи, в тысячи ли от Китая, ты вспомнил вдруг о наследнике?
– Подобно тебе я жду перемен и боюсь. Но ты был постоянно рядом и с тем, кому быть императором, и с главой чаньаньской общины монахов Сянь Мынем, недавно посещавшим самого Патриарха, ты должен предвидеть больше меня.
– Бинь Бяо, от меня ничего не зависело, хотя Сянь Мынь намекал.
– Значит, будет зависеть. Древний род князя, управителя Палаты чинов, сохранил уважение к реформам Тайцзуна, и князь окажется ближе всех и понятнее принцу. Как поведут себя остальные, и как проявишь себя ты, оказавшись рядом с новым повелителем огромной державы?
– Ты об этом подумал только сегодня? – саркастически усмехнулся Тан-Уйгу.
– Явилось на ум сегодня, но нам это пытался внушить онг Бахмыл, а я не услышал… Ай, Бахмыл! Подумай, вернувшись.
– Все судьбы в империи решает Сянь Мынь, – почувствовав холодок в груди, стараясь сохранять равнодушие, произнес Тан-Уйгу.
– Так было! Подумай, подумай, оказавшись в полушаге от власти. Она не бывает вечной, но умеет за себя постоять. Подумай, скоро в Чаньани снова прольется море невинной крови и где окажутся наши с тобой головы, никому неизвестно.
Это было, пожалуй, все, о чем они поговорили серьезно на обратном пути, занявшим опять более месяца. Перемены в Чаньани Тан-Уйгу особенно не затронули, как и женитьба наследника, чего Сянь Мынь давно добивался, и которой не стоило придавать значения до тех пор, пока не решится непосредственно с троном. Не возникло и желанного ощущения, что тюрки живы, властвуют на просторах Орхона. Ну, сбились в несколько сотен, держат в напряжении телесские и уйгурские племена, не демонстрируя ни сильных действий, угрожающих империи, ни серьезной борьбы за свое осознанное тюркское будущее.
Выбрав удобный момент, раздираемый противоречивыми чувствами, он все же выдавил из себя через усилие:
– Ты преувеличиваешь опасность тутуна и видишь, чего я не вижу.
Он это произнес очень мягко, с откровенной грустью, потому что втайне рассчитывал встретить в степи другое, и услышал в ответ:
– Вот и в Чаньани не видят. Не видит и Баз-каган.
– А ты что нашел?
– У тутуна нет своего сильного племени, он воин без племени. В этом и слабость его и преимущество. Он… Он создает свое новое племя, о чем, может быть, даже не подозревает. Оно складывается само по себе, оно налицо, а сам тутун тем и опасен больше предшественников, что – собирает из ничего. И соберет. Все спохватятся, когда будет поздно.
– Кому будет поздно? – удивленный подобными рассуждениями монаха, спросил Тан-Уйгу.
– Всем. И Китаю, и орде Баз-кагана. Особенно – Баз-кагану… если ему немедленно не помочь.
Рассуждая с позиций военной стратегии, Тан-Уйгу в разбойных действиях тутуна не видел опасности, о которой упрямо твердил Бинь Бяо. Одно хорошее наступление подготовленной карательной экспедиции, и от сотен Гудулу ничего не останется.
Нет, он, с грустью считая, что печальный конец тутуна-разбойника неизбежен, решительно не хотел принимать саму возможность того, о чем говорил упрямый монах. Вождя в тутуне, предводителя чего-то крупного и серьезного Тан-Уйгу не обнаружил, и ему было грустно. Его в чем-то вроде бы как обманули: позвав на праздник, представили похороны.
Не вождь Степи тутун Гудулу, и пока бестолковый как ветер, ничем не поможешь.
Но думая прагматически и расчетливо, Тан-Уйгу не мог не слышать и свое взволнованное сердце. Оно мучилось и страдало, билось и напрягалось; его сердце навсегда осталось в Степи, рядом с тутуном.
Наследник встретил Тан-Уйгу бурно и был не один, при нем теперь постоянно находился родитель юной жены-принцессы, и Сянь Мынь оказался как бы отодвинутым в тень.
– Тан-Уйгу! Я скоро взойду на трон! Ты получишь, что я обещал! – с некоторой, не замечаемой ранее надменностью порывисто вскрикивал принц и, посматривая на князя-советника, нетерпеливо вздрагивал от переполнявшей его самоуверенности.
Перемены были огромными и во дворце, сохранившем следы недавних торжеств по случаю свершившегося бракосочетания принца, и в самом принце. Подобного Тан-Уйгу просто не ожидал, к ним нужно было привыкнуть, и Тан-Уйгу произнес:
– Я в твоей воле, наследник.
– Князь поддержал мое решение доверить тебе личную гвардию императора. Неправда ли, князь? – весело говорил принц.
– У мудрого правителя наставник – должность пожизненная, – мягко произнес управитель Палаты. – Честь ценилась во все времена, мы вернем ее нашим воинам.
– Князь, ты хотел говорить с монахом, которого сопровождал Тан-Уйгу,– напомнил наследник. – Что, Тан-Уйгу, Степь снова так беспокойна, как нам доносят?
– В Степи появилась новая сила, – ответил неуверенно Тан-Уйгу. – Сейчас она незначительна, из Чаньани кажется не опасной, и все же…
– На самом дела она очень опасна, – закончил за наставника князь, с особым вниманием слушавший краткое сообщение Тан-Уйгу о поездке.
– Очень, – подтвердил Тан-Уйгу, не совсем понимая, что с ним случилось и почему, отвергая саму возможность тюрков стать силой, вдруг изменил свое отношение.
– Нам, Великой державе, или Степи? – пожелал уточнить князь.
– Степь суетлива, капризна, иногда будто безвольна. А империя… Весной, так заявил тутун Гудулу, мы услышим его силу.
– Он войдет в наши пределы? – Князь удивленно сдвинул широкие брови.
– Тюрк Гудулу войдет. Он расправит над Степью старое знамя тюркских каганов, – произнес Тан-Уйгу твердо, поверив окончательно, что это случится.
Он будто повторил вслух мысли Бинь Бяо, и все в нем перестало метаться, раздваиваться недавним недоверием к тутуну.
– Странно, если бы это утверждал Жинь-гунь, я рассмеялся бы, посчитав за глупость, Жинь-гунь всегда умеет преувеличивать… Странно. А что-то сделать возможно? Упредить, вступить в переговоры, подкупить старшин – платим же мы Баз-кагану! Встретить, наконец, достойно на рубежах северной линии?
Князь задавал вопросы четко, прямо и производил впечатление человека государственного, способного думать и принимать решения.
– Договориться – едва ли, но с монахом Бинь Бяо у тутуна сложились своеобразные отношения, думаю, можно использовать во благо. Встретить удачно... У тутуна необычная тактика, князь. У него каждая сотня живет своей жизнью. Они ходят вразброд, растекаются, как вода, а потом, как стихия, снова сливаются. Где встречать? – так же четко ответил Тан-Уйгу.
Князь нахмурился и замолк, погрузившись в раздумья.
– Сообщения твои тревожны, – произнес он, выдержав паузу. – Представь нам Бинь Бяо, а мы с наследником поищем неглупых генералов. Будущий император должен понимать опасность беспокойства в Степи. Подготовь подробный доклад… Да, вспомнив деяния Тайцзуна, тюркам пора дать настоящие послабления – и над этим подумай.
19. БЕЗУМИЕ СМЕРТИ
Зима оказалась холодной, затяжной, никаких известий о тутуне в Чаньань долго не поступало. В своих донесениях Баз-каган продолжал утверждать, что особой опасности со стороны смутьяна и разбойника Гудулу, на его взгляд, не предвидится, редкие сообщения онга Бахмыла вообще не затрагивали тюркскую тему. Но Гудулу снова сдержал свое слово, появившись точно из преисподней, и с первым теплом копыта его коней сотрясли северное приграничье Китая.
Когда это вторжение случилось – а может быть, потому и случилось, – Застенное царство было в трауре по императору Гаоцзуну.
Утратив сторонников и уважение двора, Гаоцзун умирал в тяжелых страданиях и мало кто знал об этом. Почти ослепший, оглохший, он, ко всему, лишился и дара речи.
Да и сам ли по себе он умирал?
Кто-то к нему подходил, кланялся, вроде бы плакал… Или Гаоцзуну только казалось в тумане бесплотных общих видений, смешавшихся с тревожными снами?
У-хоу и наследник находились возле умирающего постоянно.
Ввели ненадолго младшего сына Ли Даня, заставили прислониться лбом к его лбу, и тотчас увели.
«Маленький! У маленьких нет ни зависти, не желаний», – шевельнулась мысль в умирающем повелителе, оживив мгновенно память, когда он сам прикасался ко лбу своего великого родителя, с нетерпением дожидаясь его кончины.
Раздражал отец принцессы Инь-шу – управитель Палаты чинов, находящийся всегда рядом. Сидел коршуном над добычей.
Приходили монахи, свершая над ним чинные молебствия, доставлявшие беспокойство, но противиться не было сил. Появлялись евнухи, первые советники, генералы, предводители палат, канцелярий… Время от времени до его слабого слуха доносились странные звуки, и тогда рядом отчетливо… чье-то давно и торжественно бьющееся сердце. Оно явно принадлежало кому-то другому, не было его собственным… И было не одно. Тогда он переставал слышать все остальное, сосредоточиваясь на этих глухо пульсирующих звуках, возбуждающих что-то в нем неприятное и болезненное.
Эти посторонние звуки – удары, удары, удары – задевали за нервы. Они были схожи с теми, что издавало его собственное сердце: торжествующее, щемяще замиравшее когда-то у смертного одра отца. Не желая слышать трагического, оно ликовало и радовалось чему-то, что важнее смерти родителя – как теперь, очевидно, замирали в томительном ожидании рядом другие.
«Как обольстительно всякое коварство и как оно неподражаемо сладостно в соблазне! Могут ли юные дети, жаждущие того, чего еще не познали, услышать разум старца-отца! Они порочны в самом начале, как порочно, по сути, все живое, жаждут в искушении, невероятно томятся, давно подготовленные сворой столь же порочных наушников и наставников в умении властвовать, полагая, что власть – нечто приятное и обольстительное, сравнимое лишь с женскими ласками. Но было бы так! Не объяснить неизбежного ни проделками дьявола, ни чем-то другим. А уж моралью…»
Он перебирал в цепляющейся за жизнь памяти то, чем жил последнее время, поднявшись силой воображения над прошлым в себе мелочным, некогда страстным и жаждущим, ослепляющим разум. Он, пересиливая надоедливые, тягуче болезненные миражи-воспоминания, то и дело пытался подозвать старшего сына.
Напрягаясь, он порывался сказать, что хочет побыть с глазу на глаз, как был с ним когда-то его собственный великий родитель, поведать самое важное, чего сын еще не знает и никогда не узнает ни от кого, кроме отца.
Он стенал в бессилии, угнетаемый бесполезностью этих неисполнимых желаний.
До конца осознав глупую тщетность упования на бессмертие, он был снедаем и тем, что его сын и наследник, став повелителем, будет ничем не лучше и будет отдаваться человеческим прихотям и сиюминутным соблазнам, может быть, азартней и бездумней его.
Жизнь, по сути, пуста! Пуста, по смыслу и содержанию, почти всякая жизнь, достигшая достатка и власти. Она утрачивает необходимость борьбы и сопротивления, начинает течь мирно и ровно, струиться, позабыв о буре и необходимости быть начеку, в суровом напряжении и строгости! Оставляя будто бы нечто великое, на самом деле она сохраняет после себя только кажущееся великим, потому что все временно и все переменчиво в доли мгновений.
Великого нет и нет ничего великого! Есть краткое время, когда можно глубоко, в полную силу дышать и в полную силу смеяться! Есть мгновение твоей собственной жизни и чьи-то еще рядом. Много жизней! Бессмысленных и никчемных, которых он или обадривал и поощрял, или бессчетно казнил. Что было еще?.. ТА, что рядом, которой он отдал себя, разве она рядом?
– Ты рядом? Ты здесь? – вроде бы спрашивал он.
Его не слышали, не понимали или не хотели понимать. Его терпели, выносили невнятное тихое мычание, изнурительные потуги позвать сына, не больше.
Расслабляясь в бессилии, он мог только плакать.
Лицо У-хоу, желтое, иссохшее, как бы слуги не умасливали его, не уминали, не подкрашивали, ставшее давно ему омерзительным, приносило удовлетворение тем только, что постарело, утратило навсегда ослепительную прелесть, одрябло и никому больше не нужно.
Никому!
Включая тех, кто посещает ее тайно.
Никому!
Это ей, ненасытной, всегда что-то нужно…
Ей и сейчас… нужно.
Остальные лица его не интересовали. Да он и не мог их толком рассмотреть. Он жадно вглядывался в единственное неприятное ему, желтое лицо и в своем воображении видел другое – лицо прекрасной девочки, тайно следящая за его отцом-повелителем, с которой он столкнулся в переходах дворца, случайно набежав на нее. Он задел ее нечаянно, поспешил ухватить за руку…Так началось между ним, в этом был его рок и его дальнейшие испытания, посланные Небом.
Зачем он схватил ее за руку?..
Находясь неотступно при нем вместе с наследником, У-хоу сидела молча, недвижно, как научили ее сидеть рядом с ним на троне. Она мешала… не давая возможности уйти поскорей. Она его мучила, вызывая невольные воспоминания. Но к чему она здесь… как и другие, давно переставшие быть друзьями…
Сердце, занятое тяжелой работой, не может впустить в себя вечный холод и смерть, которой все от него давно жаждут. Само присутствие неприятных лиц наполняет его грузом нелепых снов, обрывистых и бессвязных видений, не позволяет спокойно уйти…
Иногда рыхлое тело императора ощущало странный огонь, воображаемую юную страсть. Появлялся грозный отец и Гаоцзун снова плакал.
«Как мы ненасытны в своем начале и как потом тяжело… уходить!» – будто бы сам себе говорил император, отчетливо понимая, что пытается говорить с отцом и со всеми, кто где-то на Небе, спеша оправдаться перед встречей.
Он говорил и другие слова, которые сам не всегда слышал, силился взвыть от бессилия, закричать, что бы его услышали…
Подошел бы, склонился над ним сын-наследник и новый император Великой империи, чтобы хоть что-то услышать в бормотании умирающего отца и внять его душевному крику…
Не подойдет и не наклонится, возбужденный нетерпением власти, идущей в руки, зачем ему пустые поклоны и невнятный старческий шепот, похожий на пророчество? Перед его глазами сейчас только трон, как было когда-то и с ним, Гаоцзуном, и как будет с другими на этой превратной стезе.
«Каждый в таком возрасте слышит лишь то, что готов услышать, к чему расположен. Другое ему не дано – все просто. Зря старался, отец, теперь понимаю, чего ты боялся. Знаю сейчас и я, чего нужно бояться тому, кто восходит под солнце. Готовый повелевать под чужим присмотром, он пока не способен осилить со слов познанное тобою и мной. Так стоит ли говорить, когда круг неизбежен? Не поздно ли наставлять, когда умираешь?»
Гаоцзун вдруг вспомнил, как, получив долгожданное сообщение от самого буддийского Патриарха, что тайно вывезенная наложница умершего родителя, эта неповторимая роза и ночное видение его юной страсти спрятана в далеком горном склепе монахов и с ней все в порядке, сам поскакал в монастырь.
Забросив необходимые государственные дела, позабыв обо всем на свете, рассылая и рассылая повсюду гонцов и тайных лазутчиков, он ждал этого известия больше года, умолял о помощи главного вершителя веры и своего добился, ЕЕ возвращали ему живой и желанной.
Он жаждал сильной любви, испытал ее там же, в этом труднодоступном убежище служителей Будды, хотя все считают иначе и на самом деле мало кто знает, как, в обмен на что он ее получил.
Но он овладел ею, не поняв, что выпил отравы, и жил тайно в этом гнезде безумного счастья больше месяца.
Он вспоминал, с каким дьявольским ухищрением ввел бывшую наложницу родителя в свои царственные покои. Он сам, причем тут монахи! Как служил ей, наслаждаясь ее неземными волшебными ласками, не желая замечать и осознавать, что все в них ложь, притворство, что любая другая юная особа приличного царственного узилища тайн и разврата способна и усладить и насытить не остывающим безумием его плоть куда более искусными забавами и миражами обмана.
Сумасшествие глухо и к сочувствию, и к состраданию, и ему нужна была только эта роза. Имея огромную власть над миром, он всегда жил желанием иметь подобную безграничную власть над собой. Над собой, императором и повелителем других судеб и жалких жизней. И юная искусительница, полная свежести, жадности, чувственности – особенной чувственности, – в совершенстве познавшая силу своих сатанинских чар, более других наполняла и пресыщала его слепое одинокое сердце, была изощрена в колдовстве и дурмане воздействий на его плоть и его разум.
Он вспоминал, как, доверившись безгранично коварному замыслу Сянь Мыня, поддержанному самым главным буддистом – Патриархом, сотворил из этой женщины, сидящей сейчас перед ним размытым пятном, новую императрицу.
Он принял правила монашеской игры, она увлекла и понравилась куда более чем скучное управление державой, походы и битвы – для этого есть назначаемые им генералы-сыгыни, князья-шаньюи, министры и канцлеры.
Он победил, сделал обычную наложницу и рабыню отца великой из великих, многих и многих отправив на плаху. И никогда не считал, скольких прежних наложниц отца и его собственных, скольких наместников и князей, принцев и принцесс, шаньюев и канцлеров казнила, утопила в красном вине, задушила шелковым шнурком сама У-хоу и ее личные евнухи.
Он позволил ей все, упивался ее всевластием , однажды и навсегда даровав ей безграничные права, и не заметив, с какого часа утратил себя, как наместника Неба на земле, став посмешищем.
Да она, собственно, и не нужна была ему, эта тяжелая ноша повелителя, а нужна была только показная покорность, холеные вельможи, лежащие у его ног.
Слезы наполняли глаза императора. Монахи-слуги вытирали ему лицо, ничего, кроме теплоты стекающих по щекам капель, переполняющих глазницы, не ощущавшее.
На короткое время света становилось больше. Лица проступали отчетливей. Зло уносилось вместе с его стертыми с лица слезами. Гаоцзун облегченно вздыхал, что… ОНА, роза его юности, по-прежнему с ним, никуда не ушла. Что это он умирает, не она; умирает у нее на руках, которых он коснулся когда-то нечаянно…
Император умирал медленно, долго.
Умирал не один день, догадываясь, как ожидаема и желанна присутствующим его кончина, и вспоминал последние мгновения жизни отца.
Все пили тогда крепкое вино.
Все! Солидные, представительные генералы, заполнившие покои, орали, как дикари, не понимая в своей солдафонской тупости, как скоро перевернется их судьба волею того, кто им чужд, кто их никогда не любил и никогда не полюбит… Отец его умирал весело, до последнего мгновения оставаясь великим и обожаемым. А два непомерно тучных генерала затеяли по его приказу борьбу на коврах.
Они боролись отцу на потеху, усердно кряхтели, и Великий император смеялся. Не плакал в обиде и грусти, смеялся взахлеб как мальчик, радуясь этой неуклюжей генеральской возне… Отец умирал весело, его все любили, но почему он, его не менее продолжительно правивший империей сын, умирает в тоске и глухом одиночестве?
Гаоцзуну все снова претило, застило злобой и гневом, вызывало горечь во рту, под языком, словно просило осмотреть и очистить язык от омерзительной горечи.
Гаоцзун дико замычал, широко раскрыв рот, изо всех сил высовывал еле послушный отвердевший язык.
Мычал и мычал, захлебываясь удушьем.
Императрица сохраняла равнодушие. Ничто не менялось на ее бесстрастном лице.
Склонился монах, вправил язык на место, за зубы, подложил под подбородок небольшую подушечку.
«Казнить! Казнить всех! Монахов и евнухов! Саму… розу! – кричало сердце Гаоцзуна. – Не будет меня, и они не должны оставаться».
Ему не внимали, его не хотели чувствовать. Гаоцзун снова заплакал.
По-настоящему. Всей душой.
У-хоу что-то заметила. Склонилась над ним, приложила маленькую руку с кусочком белого шелка к его глазам, устало, измученно вздохнула.
Император узнал ее руку. Слезы из его глаз полились сильнее.
«Ты остаешься, а я ухожу, – сказал Гаоцзун вроде бы этой маленькой руке, и дыхание в нем остановилось. – Оставайся, но помни, я не умер, я только уснул».
Император замер в новом своем умилении, сосредоточившись только на маленькой бархатной руке из далекой юности, нашел в ней свое блаженное успокоение. Он был счастлив, что эта чудесная, ласковая, нежная рука коснулась его чела, его плохо видящих глаз, согнала с них туман и принесла последнюю радость усталому сердцу.
Он – так ему почудилось – радостно, с облегчением, всепрощающе сумел засмеяться.
У-хоу вздрогнула, протянув руку, поспешно прикрыла его глаза. Все исчезло: и размытые лица, и робкий, тусклый свет, будоражащий сознание.
Гаоцзун обрадовался нахлынувшему покою. Его душа почувствовала необычайную свободу, по-настоящему полную, необременительную, принадлежащую только ему и никому больше. Но разум его еще жил, сердце билось рвано и вздрагивало. Сильно-сильно билось, подобно селезенке загнанного коня, и слабо-слабо, как последнее благоухание сломленного цветка, уже бесчувственного к порывам свежего ветра...
И снова вдруг сильно и резко, чтобы, вздрогнув последним порывом немыслимой жажды и противления, навсегда остудиться.
Не успев понять, хорошо или плохо, как оно, бесчувственное к теплу, окончательно замерло, Гаоцзун оскалился неприятно на полувздохе и… остался один в бесконечном холодном пространстве, которому не было видно конца…
Огромная, клекочущая птица упала на грудь, впилась когтями в грудь, разорвав ее, клюнула в сердце, но ему не было страшно.
Это было уже не с ним. Вовсе не с ним…
* * *
После долгих и сложных обрядовых церемоний состоялось возведение на трон законного наследника, получившего имя Чжунцзун, а на следующий день новому императору в присутствии императрицы-матери, императрицы-вдовы, военный канцлер и госсоветник спешно докладывали о большом разорении на северных рубежах, устроенном тутуном Гудулу.
В какой-то момент У-хоу вспыхнула гневом, готовая отчитать канцлера, толпящихся за ним генералов, но к молодому императору склонился, что-то шепнув, князь – отец принцессы Инь-шу, ставшей теперь императрицей Инь-шань, и Чжунцзун воскликнул с искренней непосредственностью:
– Военный канцлер и его генералы не в силах дать отпор бродягам Степи! Тогда к чему нам ордосский корпус генерала Жинь-гуня? Где корпус генерала, недавно победившего хана Фуняня? Я пошлю на тутуна Хин-кяня. Где он?
– Мой сын, не спеши повторять всякую глупость! – недоуменно и наставительно строго заговорила императрица-мать.
– Но все сказали: я император! – еще более непосредственно произнес Чжунцзун, невольно покраснев от неиспытанного доселе удовольствия.
20. ВЕТРОМ ГОНИМАЯ СТАЯ
Очередное сражение тюрок было коротким, если его можно было назвать сражением. Оно длилось ровно столько, сколько потребовалось диким сотням тутуна, чтобы, сея смерть, промчаться на полном аллюре из края в край большого китайского предместья. Поселение наполнилось плачем, стонами раненых и запылало.
Душный августовский день завершался. Густая желтая пыль, поднятая копытами резвых степных коней, медленно оседала. Подъехав к жилищу местного старшины – живописной двускатной фанзе под тутовым деревом, изуродованным обрезкой ветвей для взращивания шелковичных червей, – тутун Гудулу соскочил с коня, смахнул со лба крупные грязные капли пота.
Рядом спешился Кули-Чур. Спешились нукеры-телохранители.
Тело под кожей доспехов изнывало усталостью, взмокло, тутун ослабил толстый широкий пояс, немного раздернул застежки.
Тень под тутовицей дышала благодатной прохладой, булькотел близко арык.
Распахнулись ворота, выбежал неуклюжий коротконогий старшина, упал толстым брюхом на посыпанную песком дорожку, заскребся, пополз к тутуну.
– Здесь старейшина округа! Вождь Степи, спроси с него! Он запретил откупиться, когда ты прислал на заре своего посыльного, а я соглашался! – обреченно визжал толстый китаец.
– Поймать, привести старейшину! Воды, Кули-Чур! – навалившись спиной на дерево, растирая горячую потную грудь, выдохнул Гудулу.
– Эй, поднимись! – Кули-Чур наступил сапожком на взбугрившийся зад старшины, не позволяя ползти, и снял ногу. – Есть настойка, вино, терпкий сок? Свежее слабое. От зноя и духоты.
– Густого красного! – оставаясь на четвереньках, как пестрая жаба, не решаясь подняться, лишь вскидывая голову с косичкой, закричал старшина. – Что вчера надавили! Оно божественно, хан-тутун!
Трудно было бы поверить, что столь незначительное событие, как гибель уйгурского князя Тюнлюга в Орхоне, способно изменить ход истории, хотя только так всегда и происходит, подтверждая вечную зависимость огромного, незыблемого недавно целого от несущественной, на первый взгляд, мелочи. Движение самой значительной, самой великой мысли не рождает столько событий и неожиданных перемен в обычном и устоявшемся, быть может, готовом само по себе к разрушению и переменам, как нечто малое, на первый взгляд несущественное и незначительное. Так или иначе, но именно смерть князя Тюнлюга изменила в тутуне, в Степи, очень многое, и Гудулу, желая того или не очень желая, стал в одночасье неким демоном-разрушителем, посеявшим страх, несравнимый с тем, который он сеял раньше. Имея свои немалые силы, Орхонская степь вдруг притихла и затаилась, слишком неукротимым казался воин-дикарь, заявивший права на Орхон. Неукротимым и притягательным, служить которому было выгодней и приятней, чем противостоять подобно Тюнлюгу. Но был ли по-настоящему нужен Орхон самому тутуну? Была ли нужна ему тихая мирная жизнь пастуха-скотовода? Нет, конечно, жизни этой Гудулу толком не знал, отвык от нее, слышал ее прошлое как истому, миг слабости, нежданно стиснувшие буйное сердце. Покидая верховья Орхона ранней весной, он собирался весной и вернуться. В крайнем случае, в начале лета, до наступления зноя в пустыне. Но беззащитность так называемой укрепленной линии вдоль Великой Стены привела его в благодушное изумление. Он легко шел из провинции в провинцию, принимая под свою руку новые и новые сотни соплеменников, шел почти беспрепятственно и победно. Он рушил покинутые военные укрепления старых времен, безжалостно вытаптывал посевы, сжигал поселения, долго не подставляясь под серьезные удары местных воевод и наместников, силы которых были нерасторопны, и набег превратился в поход на все лето.
Гудулу по-прежнему не признавал обозов, произвольно менял направления, бросаясь вглубь Пристенных земель или неожиданно для преследователей их покидая. Не решившись ворваться в Ордос, куда его неодолимо влекло, и куда мешала свободно входить-выходить могучая река, он прошел из края в край весь Шаньюй, усилившись более чем втрое. У него было уже не три сотни нукеров, с которыми он покинул Орхон, а больше двух тысяч. Любое самое незначительное столкновение с приграничными войсками приносило новую славу, и люди все прибывали. Курджуны нукеров, переметные сумы запасных коней скоро переполнились награбленным, начиная мешать прежней легкости и маневренности, нужно было или уходить с добычей в Степь, или от нее избавляться. Как и от пленных. Но и здесь Гудулу нашел простой выход, не желая пока покидать богатую провинцию. Он сбивал один за другим караваны, отправляя в Орхон, оставленный на Егюя с Суваном, и в Куз-Чугай старшему брату.
Появление Дусифу, да еще в сопровождении приставших к нему где-то в пути молодых разбойников-силачей Бугутая, Бельгутай, Бухата, при всей прежней неприязни к брату, доставило Гудулу нескрываемое удовлетворение. Дусифу покинул Ордос не без помощи татаба Бахмыла, сумел переправить через Желтую реку много имущества, вывез семейство, включая прежних жен Гудулу, его дочерей, с ним в Степь ушло несколько других знатных ордосских тюрок. На Орхон Дусифу пришел с огромным обозом, приличным табуном коней уже по глубокому снегу, но стоящих воинов у него оказалось не более полусотни.
Потискав за плечи брата и осматривая прибывшую ордосскую рать, Гудулу, не выдержав, рассмеялся:
– Ты хороший сборщик налогов, Дусифу, куда ты со мной? Бери под руку хозяйство, укрепляй, ему нужен хороший хозяин, а я пойду… Присматривай, Мунмыш скоро снова рожать, хочу еще сына.
Дусифу не спросил, куда тутун пойдет и надолго ли, он произнес довольно неожиданно для Гудулу:
– Иди, Гудулу, ты умеешь громко ходить… Пусть в Кытае – он стал говорить «в Кытае», как называли Китай в Степи, – слушают, пока не оглохнут!
Отправляясь в застенный набег, на границе песков они обнаружили прекрасное место, которое шаман Болу называл когда-то Куз-Чугаем, и Гудулу отправил посыльного за Дусифу, приказав заложить к его возвращению укрепленное городище. Теперь он и туда отправлял караваны и особенно много пленных-рабов.
Может быть, Гудулу давно бы покинул китайские земли, но в тот самый момент, когда готов был принять это решение, воеводы настигли его и нанесли сокрушительное поражение. Причиной тому был он сам. Верней, незнакомая прежде тоска по Мунмыш, в которую он впал, и которая принесла ему непривычную бессонницу. Никакая другая женщина-наложница не могла дать ему столько живого тепла и ласки, как маленькая, желанная сердцу Мунмыш. Он вдруг начал часто вспоминать ее по ночам, поддался невольной хандре, и тогда именно произошло то, чего, кажется, никогда не должно было быть. Уже обдумывая возвращение на Орхон, и невольно расслабившись, он упустил возможность совершить очередной быстрый маневр, уйти вовремя от наседавших отрядов китайских воевод. Пришлось принимать сражение в невыгодных условиях. Вступая в битву с приличными силами, он вырвался из нее снова с малыми сотнями, утратил запасных коней, и как было вернулся в орхонские степи, опережаемому вестью о поражении?
Быстрым переходом, опасаясь не менее решительного преследования, Гудулу покинул пределы империи. Однако, вытеснив его за военную линию, китайцы дальше наступать не решились, и он скоро вновь обрел здравое течение мыслей, привычную решительность и обдуманность действий, снова окреп и усилился.
И удача вернулась: дерзко, мощно напав, его сотни как смерч промчались плохо укрепленным китайским поселением...
* * *
Он был доволен достигнутым результатом, ярость битвы утихла, из маленького ухоженного сада старшины навевало ароматом цветов. Давно не испытывая подобного блаженства, выпив терпкого винного сока, тутун вовсе обмяк, дыхание в нем замедлилось, грудь словно расширилась.
Когда возбужденное тело обсохло и остудилось, он попросил Кули-Чура показать поместье китайского старшины и, заметно прихрамывая, пошел следом.
По всему двору, на ступенях крыльца валялись убитые, и не только стражи китайского старшины – Гудулу недовольно поморщился.
В дальний угол, за цветники, сгоняли рабов, домочадцев владельца-чиновника.
Растолкав нукеров, из толпы, увлекая за собой худого, как жердь, плоскоголового парня, вырвался всклокоченный облезлый старик в прожженном фартуке кузнеца.
Похрустывая, шебарша этим фартуком, добежав суетливо, старик упал тутуну в ноги, дергая за руку юношу, говорил громко:
– Батын, Батын, стань на колени! Стань на колени, Батын, перед нами хан из Степи!
Юноша упрямился, мычал как немой.
– Оставь его, что тебе? – недовольно спросил Гудулу.
– Ты пришел из Степи? Возьми нас к себе! Возьми нас! Осчастливит тебя Умай-царица, я хороший кузнец, пришелец Орхона! Мой Батын – он мой сын! Хороший помощник, не пугайся, что глупый! Уведи нас в обозе!
– У меня нет обозов, – начиная сердиться, сказал Гудулу.
– Отправь вместе с пленными.
– Я мало беру пленных. Когда они начинают мешать, рублю головы.
– А кузня? Есть у тебя кузня? Я хороший кузнец! Умею ковать, умею плавить! Хороший-хороший!
– Кто ты… кузнец? – сухо спросил Гудулу, продолжая с неприязнью рассматривать худосочного, явно больного юнца.
– Кузнец! Кузнец! – не уяснив сути вопроса, еще быстрей и угодливее залопотал щупленький лохматый изгой, а потом, поняв свою оплошность, поправился не без достоинства: – Ату Ордо я, кузнец! Давно-оо кузнец! Но был когда-то нойоном!
– Нойоном? – Гудулу невольно рассмеялся, снова услышав запахи сада. – А ханом, случайно, не был? Мне ханы нужны, нойонов много, а хана… ни одного!
Шутка его понравилась, нукеры и кузнец засмеялись.
И тутун засмеялся – болтливый старик вызывал любопытство, действовал успокаивающе.
– В мои времена нойон много что значил! – с достоинством наивного человека воскликнул Ату Ордо.
– Где твои прежние земли, нойон? – спросил тутун, усаживаясь на высокую стопку циновок, приготовленную, очевидно, на продажу.
– Далеко-оо! Ты не знаешь, пожалуй. Где Змеиная гора, слышал?
– В Алтынских горах? – Сердце тутуна невольно вздрогнуло и сжалось.
– В Алтайских горах – мы называем. Алтынские горы для нас продолжение Алтайских. Нечистые горы, плохие совсем.
– Как могут быть нечистыми горы? – Широкая черная бровь тутуна шевельнулась недоуменно.
– Человек знает свои горы, горы знают своего человека, – крикливо изрекал Ату Ордо. – Алтайские – крепкие, Алтынские – слабые, у них нет начала.
– Змеиная гора – не та ли гора, где родился Ашина-тюрк? Знаешь такую легенду?
– Может, она, может, не она, Ашину не знаю. Отец родился, я родился, всех до седьмого колена знаю, Ашину не знаю.
– Ты не тюрк?
– Мой знак – змея.
– Какая змея?
– У нас у каждого знак. Соболь, береза, сорока. Вот! – старик оголил плечо, показал татуировку, похожую на бегущую к шее змейку. – И вот, прими, подарю!
Поковырявшись в тряпье под фартуком, Ату Ордо извлек маленькую позолоченную змейку, сверкнувшую изящными обводами на солнце, вызвавшую возгласы удивления.
Повертев искусную поделку, Гудулу спросил:
– Умеешь делать такие?
– Батын больше умеет. Баты-ын! Он слепит из глины, как форму, потом делаю я. Баты-ын!
– Ты сказал, он дурак!
– Дурак! – легко согласился кузнец. – Сильный дурак бывает. А бывает совсем не дурак, болтает, болтает!
– Как ты оказался здесь?
– Почти пятнадцать зим, как оказался, – старик захлебнулся собственной поспешностью и снова воспрянул: – Давно-оо! Долго-долго! Устал я, возьми к себе.
– Тебя увели насильно?
– Увели, увели! Как не увели? На шею аркан и айда! Я бежал, задыхался, глаза были на лбу, как бежал, чтобы не сдохнуть. Пришли тюргеши, которые за Ыртышом, победили. В Кульдже был. В Джунгарии и в Карашаре… Много где был. Кто продавал, кто-то менял. Мно-оого!
– Что с твоим сыном? С ним что, с головой?
– С головой! Совсем как дурак. Батын, скажи ему: «Я не дурак, я не дурак!» Быстро скажи, видишь, хан рассердился! – требовал старик, дергая сына за руку.
– Не дурак, – ломающимся голосом ответил утробно Батын.
– Видишь? – обрадовался Ату Ордо. – Говори-ит, а бы-ыл!.. Когда нас побили, то стали ловить. Батын маленький был. На Батына тоже упал аркан, его тащили, тащили… Такая осталась голова, совсем раздавили башку!
– Все годы ты его не бросал?
– Сыно-ок! Не бросал! Недавно лекарь один появился у нашего старшины. Сяо такой, лекарь. У-уу, сколько знает! Я много знаю, он больше.
– Понимаешь в лечении?
– Травы маленько знаю. Я знаю мало, Сяо – мно-ого. Батыну дает, мне дает. Говорит, головой самого Тайцзуна занимался когда-то. Ста-арый Сяо-китаец! У-умный такой! Совсем лучше сделал Батыну, только часто кричит.
– Почему?
– Больно голове, Батын и кричит. Возьмешь нас? Возьмешь?
– Кому ты служил, когда был нойоном?
– Карлукам служил, тюргешам. Больше всего – князю на Сунге Барс-бегу. Кемиджиту. Я ходил у его стремени, стрелы учил пускать, за это стал нойоном.
– Не тот ли это хагясец Барс-бег на Улуг-Кеме, который хан?
– Барс-бег – хан в Хагясе? Ату Ордо не знает, Ату Ордо знает хорошего князя Барс-бега в черни Сунга.
Блики пожаров играли на сморщенном лице старика. Нагоняя усталость болтливостью, суетой, постоянным подергиванием рук и головы, Ату Ордо вызывал и дружественное сочувствие; Гудулу распорядился:
– Кузнец пригодится. Кули-Чур, он будет с тобой, с новым караваном отправишь на Орхон Егюю.
Поднявшись с циновок, тутун подошел к толпе пленных, громко спросил:
– Кто хочет пойти в Степь с кузнецом? Из бревен кто-то умеет строить большие жилища?
Рабы старшины-китайца, слуги повалились в ноги тутуну, громко завыли.
– Кули-Чур, отбери сильных и женщин. Остальных можешь отпустить.
– Подари женщин воинам, Гудулу, они заслужили, – произнес нукер.
– Хорошо, выбери по десятку на сотню, – согласился тутун, – они заслужили.
С арканом на шее привели старейшину поселения. Это был благообразный старик, самозначащий в осанке и в движениях. Взгляд его узких глаз был твердым и прямым, в отличие от испуганного и подобострастного взгляда старшины – хозяина двора и поместья.
Намереваясь без долгих разговоров приказать в устрашение казнить китайца, движимый неясными чувствами, Гудулу вдруг спросил:
– Я направлял к тебе воина с требованием. Отказавшись прислать выкуп, ты этого хотел – лишить соплеменников созданного в немалых трудах?
Рукоять плети тутуна указывала на догорающие жилища.
– Тот, кто берет силой, остается ненасытным. Ты все равно взял бы, что взял, или чуть меньше, но не стал бы считать, забирая, – ответствовал сдержанно старец.
– Я пришел, чтобы взять, – становясь надменным, произнес Гудулу, уничтожая китайца взглядом. – Старейшина недоволен? Он сам не берет, не посеяв? Твой старшина не берет?
– У каждого свой труд. Берущий от пота своего, усилий длительных, довольствуется горстью риса, считая в ладони каждое зерно, ты же берешь, не считая. Не трать на меня время, в твоих жестоких глазах я вижу свой конец, только скажу, ты можешь многое, имея несправедливую силу, достаточно многое, но не сможешь остановить желание женщины зачать в это самое время, когда мы беседуем. Не каждый ребенок тебе улыбнется, ты способен сейчас только унизить.
– Да, вдоволь испив унижений, я сам унижаю, и так будет, пока я живу. – Было странным и неожиданным, что старик, достигший знатности, окруженный множеством слуг и богатств, не просит пощады, не унижается, как только что унижался, ползал в ногах старшина поселения, а вроде как просит ускорить свою смерть – подобная смелость всегда неожиданна. Гудулу нахмурился.
Старик посмотрел на него пристально и сказал, будто бы отчитывая:
– Как ты доволен собой, пришедший из песков! Не стремись покорить весь мир силой, этого никому не удавалось и никогда не удастся. Ненасытный в желаниях и в насилии, ты скоро поймешь, какими сумерками злобы блуждал, и укоришь себя.
– Излишняя мудрость – как водопад, – буркнул тутун. – Ты много болтаешь.
– Но ты слушаешь, – произнес китаец, затронув Гудулу невольной своей грустью.
Перед ним был человек, возбуждавший к себе интерес не тем, что был знатен или знающ, он пробуждал любопытство чем-то более сильным, в нем навсегда устоявшимся. Униженный обстоятельствами, он был не способен на самоуничижение и не хотел, чтобы его унижали; с чувством достоинства он был знаком не понаслышке.
Гудулу задумался: отрубить голову старейшине-старику было вроде бы как несправедливо, и... невозможно было не отрубить.
Снова запахло цветами.
Подумав, Гудулу приказал привести кузнеца.
– Из этих китайцев, кузнец,, кто больше заслуживает смерти, старейшина и старшина? Один из них будет казнен, – произнес он глухо.
– Не знаю, – Ату Ордо потупился.
– Хозяином был старшина, он плохо к тебе относился?
– Не хуже других.
– Что значит, не хуже других? – Гудулу повысил голос.
– Я давно не решаю чужие судьбы, Кутлуг, – вздрогнув от окрика, ответил кузнец.
– Как ты назвал меня – Кутлуг?
– Мне сказали, ты тутун Кутлуг. – Кузнец смутился.
– Я тутун Гудулу! Счастливчик – лишь прозвище.
– Прозвище тоже за что-то дают, Кутлуг-Гудулу.
«Власть не должна быть слабой, и мягкой не может быть, – зазвучал в ушах тутуна чей-то далекий голос. – Власть – только сила и твердость, иное не власть. Жестокость осудят потом… Кем хочешь остаться, тутун, только счастливчиком?»
– Уберите китайцев, позже решим, – вскипая непонятным бешенством, произнес Гудулу и потребовал коня.
21. МОЧУР
Приказав Кули-Чуру поставить юрту под холмом за поселения и наблюдая, как ее ставят, Гудулу вдруг заметил, как один из нукеров, неожиданно наступив на маленькое птичье гнездо, в сильной досаде пнул его.
Клубочек из трав и перьев полетел и упал далеко.
Тонкоголосо запищали птенцы, и птичка-мать сверху на них упала со всем своим родительским страданием, заверещала на всю степь.
Птичка и ранее над ними беспокойно летала, но на нее никто не обращал внимания.
Как и он, Гудулу.
Она ведь летала… Это же мать…
Медленно поднявшись, Гудулу подошел к нукеру и со всей силой ударил его тычком кулака в заросший подбородок.
– Что? Что, Гудулу? – Кули-Чур, ничего не заметив и ничего не понимая, испуганно таращился на тутуна.
– Гнездо, под ноги тоже надо смотреть, – обронил Гудулу в досаде, потирая кулак. – Перенесите юрту. Гнездо… на место!
И пошел сгорбленно прочь, не заметив, что, пока юрту переставляли, из-под облака на птичку и ее разрушенное жилище камнем свалился лихой пестренький ястребок. Но безумный птичий вскрик он услышал и обернулся.
Ястреб улетал, унося в когтях несчастную жертву.
«Жажда крови сама по себе не приходит, – набежало вдруг неожиданно. – Она в нас в единстве со всем остальным, и чьей-то крови каждый когда-то тайно жаждет… Что из того, что кто-то добрый, а кто-то только злой постоянно? Сегодня я пожалел, а завтра… Так и живем… как ястребок – вольная птица. – И жестко подвел для себя, что с ним случалось все чаще: – Кто боится других, тот раб, хотя этого не замечает… Жалеть иногда не мешает, но сомневаться…».
Перед его глазами все это время стоял седобородый старейшина, вызывавший и сочувствие и неприязнь. И вдруг стал той же… птичкой, которую на его глазах закогтил крылатый разбойник степи.
Но… Но в Китае он больше дома, чем был на Орхоне, где просто родина… Там родина, место рождения, грустное прошлое, а здесь… И здесь уже прошлое. Далекое, не знавшее ни истока, ни цели. Только прошлое. Впрочем, китайские старшины, старейшины, все китайское уже для него в прошлом… Иначе не выйдет.
Испытывая неприятную тяжесть от беседы с упрямым и гордым старейшиной, заранее зная, что сохранит ему жизнь, он продолжал убеждать себя, что прав, совершая жестокость, и вправе быть иногда снисходительным. Но доброта, даже та, которую он только что проявил невольно в странном порыве, казалась ему неким кощунством, недостойным воина, и доставляла неловкость.
– Кули-Чур, – вернувшись в юрту, с облегчением вытянувшись на кошме, позвал он старшего нукера, называя его огланом, – приведи китайского лекаря, о котором сообщал кузнец. Хочу спросить его о Тайцзуне.
Послушно исчезнув, Кули-Чур снова скоро возник на входе и сиял как начищенный бронзовый котел.
– Гудулу, к тебе брат!
– Дусифу? – приподнялся на локте тутун. – Как он здесь оказался? Кто-то напал на Куз-Чугай?
Неприятные предчувствия прошли по нему дрожью, Гудулу попробовал сесть и еще приподнялся.
– Другой брат, из Маньчжурии, – сияя, пояснил Кули-Чур.
Наверное, ничему другому Гудулу так не удивился бы, как появлению в его стане младшего брата Мочура. Он смотрел на него, выступившего из-за спины нукера с удивлением, в порыве нахлынувших чувств, рождающих бурю.
Резко поднявшись, шагнув навстречу, он протянул руки Мочуру, не решаясь ни обнять его, ни дотронуться. Губы его распустились в улыбке. Он чувствовал, что улыбается. Улыбается не совсем искренне, как обязанный улыбаться, увидев брата, не понимая, чего ждать от встречи.
Он получил сообщение, что Мочур покинул китайскую службу в маньчжурской армии более года назад, и след его потерялся. Меж ними никогда не было достаточно теплых отношений, особой какой-то связи с ним Гудулу не поддерживал, как и с Дусифу, не встречался ни разу за время, которое провел в маньчжурском корпусе тюргешского князя Джанги. При всей запутанности их отношений выросший на Орхоне тутун всегда знал от Урыш, что у него где-то в Ордосе должны быть братья и свой небольшой отросток-поколение из нескольких десятков кошей, но встретились они уже взрослыми, и встреча оказалась совсем не такой, какой представлялась. Дусифу оказался важным чиновником губернаторства. Надменный в своем коше, своем окружении льстящих и прислуживающих, сборщик налогов сам всячески лизоблюдничал среди высоких китайских чинов – неизменная суть и природа существующего общественного устройства неизменного с веками и зависимо подленького. А Мочур, познавший другую долю, другие изначальные обстоятельства, с детства готовившийся к службе в императорской гвардии, рано вкусил множество жизненных благ, о которых Гудулу не доводилось мечтать, изначально был с ним высокомерен. Отца Гудулу не застал, отец к тому времени умер, завещав Гудулу свой наследственный чин тутуна, будто в награду за то, что с Гудулу случилось в детстве и за то, что его потеряли. И мать встретить не довелось. О ней говорили, что мать пропала бесследно, когда потерялся он, Гудулу, сгинула в тех же событиях, и больше о ней никто не слышал. Наверное, Мочур, закончив одну из старейших в империи военных школ, имел больше прав на такую награду, как наследственный чин отца, но решение отца было священным и никем не оспаривалось. Как старший, Дусифу в отношениях с ним сохранял назидательность, а Мочур – снисходительную небрежность, и холод отчуждения меж ними никогда не таял. Может быть, и по этой причине жизнь Гудулу в Ордосе не сложилась, и он вскоре покинул Ордос.
Конечно, младший брат был подготовлен к регулярной военной службе основательней, лучше, но не всё в этой его подготовке, освященное напыщенным китайским величием, китайской первоосновой мировосприятия могло оставить в сознании Мочура достаточно глубокий след. Течение собственной тюркской мысли в каждом из них еще сохранялось и, став офицером китайской имперской армии и как бы от этого «немного китайцем», Мочур все равно оставался тюрком. Он пренебрегал основами китайской армии, презирал армейскую муштру, убежденный, что жить и руководствоваться нужно не этой натасканной солдатской выучкой, умением отдавать начальникам честь, стоять перед ними навытяжку, не моргая, а только чувством долга. Гудулу было жалко его, но в душу Мочуру он особенно никогда не лез, испытывая немало собственных противоречий и надеясь, что все у брата когда-нибудь само собой образуется. Были ли у него к этому основания? Конечно. Не принимая соседствующий рядом с ним обычай жизни своего поколения как возможной основы будущей жизни всего тюркского народа, о чем Гудулу думал больше своих братьев и чаще, Мочур к ней невольно тянулся. Тянулся, иногда подражал, Гудулу в этом его поддерживал, как мог. Не умея полностью осмыслить свое настоящее положение в китайской армии, Мочур не мог, подобно другим тюркским офицерам на китайской службе, как и сам Гудулу, не тяготиться им и подвластным ему до конца не был. Тюркское в нем время от времени просыпалось и брало верх. Правда, как скоро Гудулу заметил, пытаясь иногда подражать аскетической жизни кочевников-предков, Мочур уже не мог не чувствовать ее кочевого убожества, сужения пространства естественных человеческих желаний, избалованных и познавших преимущества оседлой жизни, ее возможностей, что его волновало и постоянно тревожило. Но так было и с ним самим, добросовестно пытавшимся принять и китайскую основу армейских будней и сохранить в себе первозданное прошлое.
У него, тутуна Гудулу, не вышло. Должно быть, не вышло и у Мочура.
Но эти мысли, пока он рассматривал Мочура, были не самыми важными, каким был и каким стал его младший брат, Гудулу интересовало меньше всего, главным и торжествующим в нем было, что Мочур отыскал его и теперь они рядом.
Как нашелся, пришел сам по себе старший брат Дусифу.
Они рядом – все три брата!
Мочур многое знал, любил рассуждать в его присутствии, может быть, даже нарочно, о всевозможных государственных устройствах некоторых народов, империй и царств, о существовавших и существующих системах власти, философских и религиозных учениях, боевых искусствах и правилах ведения широких военных действий. Любил выспренно витийствовать, ему в пику, об удачных тактических построениях и перестроениях, осуществлявшихся великими полководцами прошлого, их гениальных предвидениях, к чему сам Гудулу относился прохладно и без должного благоговения: было и было! Любопытство его никогда не возбуждалось тем только, что и как было, не это затрагивало Гудулу, а то, при каких обстоятельствах это случилось, что им предшествовало и к чему случившееся привело. А главное – в чем проявилась воля полководца и победоносность его армии. Мочур искал истоки побед прошлого в гении полководца, Гудулу – в усилиях всего войска, каждого солдата, в мелких, незаметных, оброненных летописцами деталях сражений, в том, кто был вокруг полководца, чем занимался и чем оказался полезен. Он все понимал в младшем брате, не спорил, кроме тех случаев, когда Мочур позволял себе грубые, порой неуважительные нападки на камов-шаманов и самозабвенно восторгался новыми для большинства, щекочущими нервы, много чего позволяющими, в сравнении с обычными верованиями Китая и Степи, религиозными учениями манихейства и зороастризма. Мода на эти течения, как и на степной шаманизм, постепенно проходила, отступая под напором более терпимого буддизма, оказавшегося понятней простому человеку, доступней, приличней, победив и мудрствующее конфуцианство.
Долго сохраняя терпение, Гудулу однажды сорвался. Он с ними рассорился из-за взглядов на этот самый степной шаманизм. Сначала с Мочуром, а после и с Дусифу, вдруг принявшим сторону младшего брата. Он так и сказал им в горячем запале:
«Осуждая отцовскую веру, вы предаете прошлое».
Военная карьера Мочура продвигалась успешно. Указом военной канцелярии он был направлен в Маньчжурский военный округ и служил вполне добросовестно до последних событий, связанных с ним, тутуном.
Подумав об этом, Гудулу невольно смутился.
Дусифу и большинство других соплеменников крепко держались в Ордосе. У Дусифу был достаточно высокий гражданский чин, вполне удовлетворявший его. Кто спросил его – Дусифу, начиная возмущение, желает ли он этого? Изредка встречаясь, обмениваясь важными семейными новостями, они поддерживали ровные родственные связи, вполне соответствующие времени и положению, сердились, недолюбливали друг друга, возражали, что-то свое отстаивая, и не подвергали друг друга опасности, пока не случилось то, что случилось.
И Мочур совсем ни при чем.
Они не пошли в открытую ни за Нишу-бегом, ни за Фунянем, не поддержал тюркское возмущение и тюргешский князь Джанги, не пристав и к тем, кто поднял восстание на Или и за Ыртышом, а вот он, тутун Гудулу… Он просто вынудил братьев спешно покинуть пределы империи, иначе не сносить бы им головы.
Усилившаяся неловкость заставила подумать с досадой и сожалением, что сам он всегда был для рода особой тревогой и особым вопросом. Дерзкий, неуживчивый, без меры горячий, он метался по всем военным линиям империи, всякий раз оказываясь там, где воюют. И всегда приходился к месту. Но стоило наступить примирению, необходимость в нем исчезала. И он снова мотался, как неприкаянный, снова искал, где жарко.
Чувство невольной вины давило, Гудулу продолжал молча рассматривать брата.
Мочур был повыше ростом, стройней, но выглядел изможденным, болезненным, что говорило о чрезвычайности случившегося с ним за минувший год и душевных его переживаний.
Продолжая ощущать неловкость, прямую причастность к вынужденному бегству брата из китайской армии, Гудулу первым осилил давнее свое отчуждение, сделав еще один шаг, положил руки брату на плечи.
– Давно потерялся твой след, Мочур, – сказал он в надсаде, осипло. – Многие люди пытались найти, и онг Бахмыл, и киданьский джабгу Ваньюн. Где же ты пропадал?
– Мой след, – Мочур усмехнулся, жесткая щетка его подрезанных усов хищно встопорщилась. – Следы моего прошлого смыты вешней водой, их больше нет, Гудулу.
– Что такое несешь? Успокойся, ты сильно взволнован. Так плохи мои дела? Слышал, Черным Волком прозвали? Похож?
Он сказал это нарочно, как бы отстраняя Мочура от всего неприятного, что совершает, от необходимости говорить, что брату говорить не хочется.
– Когда человек долго стоит над обрывом, раздумывая, не лучше ли сделать маленький шаг и навсегда успокоиться, он слышит особенно тонко.
– Ты! Ты мог решиться? – перебил его Гудулу.
– Дай сказать, Гудулу. Начинать всегда трудно…
– Не говори, – что-то почувствовав, перебил его Гудулу, – Не надо, не надо! Пришел, скажешь потом.
– Постой! Я знал себе китайскую цену, но никто никогда не говорил о моей тюркской цене. Знаю, я для тебя совсем не тюрк, но я все же тюрк, Гудулу, поверь мне…как брату. Я долго не мог понять, что случилось в Шаньюе, Ордосе, Алашани, и совсем не принял твое начало в Степи. Совсем не принял. Я был в отчаянии, что должен бежать. Но куда бы я мог убежать от себя? Тогда я решился… У меня не получилось. Я зиму болел, слушал разговоры моих спасителей-пастухов. Для них твое имя вначале было одним, пугало, потом стало совсем другим. Я слушал и слушал, продолжая не то жить, не то умирать. Я долго не мог сказать, что я брат того тутуна-счастливчика, о котором говорит вся разноплеменная Степь до самой Маньчжурии. В конце концов, я признался… Со мной пришли пятьдесят пастухов. Я тоже пришел, Гудулу, что должен сказать в самом начале. Гудулу, я все же пришел!
– Мочур, далеко начинаешь! Мы еще побеседуем! – опять перебил его Гудулу. – Ты же пришел не затем, чтобы скоро уйти? Ты пришел!
– Дай... Немного! Еще несколько слов! Можешь потерпеть? – тяжело говорил Мочур.
– Мочур, я виноват в том, что с вами случилось. Вина моя большая…
Гудулу задохнулся: в прошлое сейчас углубляться нет никакой нужды. Оно совершилось, стало событием, как было много событий до этого и будет еще. Что вспоминать, отчетливо понимая бессмысленность и неточность, да и нелепость любых подобных попыток уточнять, кто из них кем был и что утверждал в прошлых спорах, бывших заведомо противоречивыми. Всякое горячее противоборство порождает не только досаду, утаивание чего-то невозможного для признания, сознательно порождая неизбежную ложь. «Но все почему-то в свой час пытаются объясниться и словно бы оправдаться в том, какими они были прежде. И, объясняясь, переживают снова и снова. Не то обвиняют себя, не то просят прощения, – говорил себе Гудулу, продолжая слушать Мочура. – И так постоянно, – донимала тутуна эта новая странная мысль и собственная вина перед братом. – Постоянно, во всем. Одни люди дурачат других, умиляясь своими высказываемыми вслух выспренними убеждениями. А жизнь продолжается. Она приносит и что-то желанное и снова рождает волну новых интриг, соблазнов и соболезнований, восторгов и страданий, новых, не менее упрямых и выспренних убеждений. Разве во всем этом бесконечном и напористом нет чего-то укоризненного человеку в его животной дикости, его непостоянстве и заблуждениях? Зачем оправдываться, зная, что поступил когда-то не лучшим образом? Вдруг начавшись, всякое кровопролитие становится явлением, будоражащим умы. О нем рассуждают. О нем спорят, иногда превращая свои споры и самые простые земные рассуждения в яростное и упорное противодействие тому, что где-то случилось. Вот чего чаще нет – понятных и объяснимых здравомыслием противодействий. Действий, нацеленных на то, чтобы, не вникая и не объясняя, кто прав, решительно все прикончить в истоке. Зато много вздохов ужаса и пустых крикливых протестов… Табу наложить на войну, запрет! На любую попытку утверждать что-то силой безумия, не прибегая самим к насилию. Но, поставив однажды вне закона войну, не подлежащую никакому прощению, люди станут людьми? Разве важна война сама по себе? Остановись он сейчас, и все остановятся?»
Его лихорадочный ум терзал сам себя, мгновенно находя и ответы, и смягчающие обстоятельства свершенного не лучшим образом и задуманного, оправдывающих их дерзкий кровавый набег на Китай. И он знал, искушенный подобным состоянием своего изощренного разума, почему так бывает: его действия – цель, и, будь она правой или неправой, созревшая в нем, другой в ближайшее время не будет.
Ему было трудно унять свое беспокойство, справиться с обуревающими его чувствами, рождаемыми видом и голосом, самим присутствием брата, и все же в нем, все дьявольски ликовало.
«Ты пришел, Мочур! Ты пришел!» – пело в нем все, уже позабыв о мгновенно мелькнувшей неловкости, как и почему брат появился. Эгоизм, в конце концов, побеждает всегда. И чем сильней, значимей личность, сам человек, тем ненасытнее в нем это летучее легкое чувство своего превосходства над миром и обстоятельствами. В них только хочется видеть разумное. По-своему – разумное. Для себя и только на этот радостный час. Все остальное – потом. Исправим потом, что не так. Исправим, исправим вместе с Мочуром. Главное то, что Мочур уже с ним!
– Присядем, ты кажешься обескровленным. Черный какой-то… Ты самый черный среди нас, Мочур, знаешь об этом? Ха-ха! – лихорадочно как-то смеялся тутун и тянул брата в сторону достархана, на кошму. – Жаль, нет отца, я бы спросил, почему ты у нас такой черный! Вот будешь у нас вторым Черным Волком! Я первый, я! Поможешь мне? Возьмешь весь тумен? Одних офицеров из китайской армии уже полсотни!
Гудулу замолк, озабоченно уставился на полупустой послеобеденный достархан, обернувшись к входу, позвал старшего нукера.
– Все путается, извини! Я хорошо думал, как скажу, но сейчас говорю плохо. Гудулу, веселый, бесшабашный твой брат… Прости его. – Рывком, ухватившись за руки Гудулу, придернув, Мочур прижался к нему всей сильной грудью.
– Я лучше? И я! Забудь, о чем думал. Не надо! Хочешь остаться, останься. Передам первый тумен, в котором пока меньше настоящего полутумена. У меня мало хороших военачальников. Не захочешь – уйдешь. Сам часто не знаю, что должен искать.
– Имя тутуна Степи не чужое, я шел по Степи, я знаю.
– Как долго ты шел, Мочур!
– Долго болел, целую зиму… но я шел, Гудулу, слушая новую легенду о хане Кутлуге. От пастуха к пастуху. Я говорил, иду к хану Кутлугу. Мне отдавали лучшего коня и сердились, когда я отказывался.
– О хане Кутлуге? Так меня недавно назвал старый кузнец Ату-Ордо. Кутлуг, так Кутлуг, почему бы и нет! – Гудулу нервно рассмеялся.
Мочур был подавлен и болен, и Гудулу словно бы приподнялся над собой, почувствовав себя старшим, над тем, в ком нуждались не воины, не взбудораженная Степь, чего-то желающая и вроде бы отчаянно противящаяся происходящему с ней, а нуждался его родной младший брат, никогда особенно к нему не благоволивший. В какое-то мгновение, он показался себе намного сильнее Мочура. И будто увидел себя нашедшим нечто важное, что Мочуру найти еще предстоит. Гудулу очень хотелось в эту минуту их встречи, встречи особенной, способной ставшей сердечной, проявить душевность и понимание…
Прошлое – просто туман. Туман заблуждений, отчаяние.
И его заблуждений, тутуна Гудулу, и Мочура, и Дусифу.
Все – как у всех! У каждого свой туман, свои надежды и огорчения. Всегда что-то приходит с новым утром, а что-то уходит…
К нему вот пришел Мочур, а у Мочура на какое-то время появился он, Гудулу…
* * *
…Всякая война, неожиданный раздор между соседями, однажды начавшись, когда-то заканчиваются, возвращая массу людей к изначальному, предрешенному для живого: видеть, слышать, чувствовать, любить и ненавидеть, дышать и рождать новое живое для новых собственных потрясений. Так в мире из века в век, из поколения в поколение, ни одному из которых, где бы оно не существовало, не довелось обойтись без братоубийства. Но почему она, заканчиваясь в одной земле, дьявол ее возьми, начинается еще более жестоко и неизбежно в другой?
Почему – неизбежно и почему неотвратно в человеке и его человеческом разуме, упрямо не желающим жить в мире покоя и уважения друг к другу? Что же это за неизлечимый вирус-напасть возбуждающий жажду очередного братоубийства?
Находясь в самом центре СВОЕЙ войны, тутун Гудулу сидел на попоне, облокотившись на седло и, поддавшись неожиданным рассуждениям, охватившим его, не очень внимательно слушал седовласого китайского генерала. Генерал представился членом высокого императорского совета, прибыл из Чаньани по личному поручению недавно взошедшего на трон императора-юноши Чжунцзуна с миротворческой миссией. Его сопровождал и присутствовал молчаливо при беседе молодой привлекательный князь, завладевший вниманием тутуна Гудулу.
Князь был тюрком, ошибиться Гудулу не мог. Представленный под китайским именем, отражающим лишь степень его причастности к имперской знати, оценку достоинств и преданности правителю Поднебесной, он вызвал у тутуна особенный интерес. В движениях князя, повороте головы, очертании лица было что-то близкое, но как-то размытое, утратившее некую известную тутуну жесткость и завершенность.
Несомненно, князь кого-то ему напоминал.
Да он, собственно, и принял генерала – посланника императора только из-за этого молодого князя.
Сколько их перебывало, всяких высоких послов и посланников, у него в лагере за минувшее лето! И от местных воевод с предложением выкупа кого-то из пленных и от наместников. Зачем они ему? Он пришел, когда захотел, и уйдет, когда пожелает. Но Кули-Чур сказал не о старом генерале, прибывшем напомнить о прежних устойчивых временах империи, чем уполномочен был руководствоваться в беседе, а о молодом князе: «Князь к тебе, Гудулу, и важный китаец». Оглан Кули-Чур сказал сначала – князь, а потом добавил про китайца, поспешив подсказать что-то заранее.
Наконец тутуна осенило: перед ним молодое лицо старейшины Ашидэ! Казненного князя Ашидэ Ашины! И Гудулу перебил монотонную, полную любезностей и притворства речь китайского сановника, обращаясь к его спутнику:
– Князь, как там тебя по-китайски, ты сын…
Волнение помешало ему досказать, а спутник генерала разом вспыхнул, поспешно заговорив:
– Я князь Ашидэ Ючжень. При рождении Юса. Я сын… – И также не сумел от волнения закончить мысль, понятную без продолжения.
– Довольно, генерал! – нетерпеливо произнес Гудулу. – Твоими словами не насытишь и муху. Ответь лучше, зачем с тобой сын Ордосского князя-старейшины Ашидэ, которому, как последнему разбойнику, отрубили голову? Стой, сам спрошу!.. Нет, после, буду говорить с ним с глазу на глаз, закончив с тобой, генерал. – Гудулу волновался, в нем происходило что-то бурное, загоралось, подобно костру в ночи, и угасало. – Генерал, ты назвался посланником юного императора Чжунцзуна?
– Рожденный под высоким Небом славной Степи! Я послан по настоянию советника-тестя и с согласия самого императора Чжунцзуна, – с достоинством и многозначительностью ответил генерал.
– Небо в Степи, генерал, ты забыл, не столько высокое, сколько синее. Как старое знамя хана Бумына. – Тутун усмехнулся. – Ты видел когда-нибудь старое знамя Великого тюркского каганата, придуманное Двурогим Бумыном? В те времена от края до края, включая половину нынешнего Китая, весь Западный край, Мавераннахр и теплое озеро Иссык-Куль, все было тюркским! Ты сражался с Кат-ханом? Ты забыл мою Степь, генерал, – словно бы укорил Гудулу генерала.
– Память преданного солдата императора Тайцзуна не всегда живет в голове, но навсегда остается в руке, тутун, я дрался с Кат-ханом, – с достоинством старого воина, познавшего славу громких побед, произнес генерал.
– Тогда отвечай!
– О чем тутун спрашивает?
– О наследнике. Назвавшись его послом, ты хочешь сказать, что юному принцу дозволено править?
– Молодой император настойчив. – Генерал с достоинством приподнял седовласую голову.
– Кто за его спиной? Чьи советы он слышит?
– Мог бы сам догадаться. Сердцу императора близок отец его юной жены – знатный сановник и князь, как я сказал, управитель Палаты чинов.
– Среди приближенных и старые генералы?
– Мы готовы отдать жизнь за внука Великого императора! – воскликнул генерал.
– А монахи, евнухи, самолюбивые генералы Гаоцзуна?
– Они рядом, но их стало меньше.
– Что еще скажешь о молодом императоре?
– Он ищет с тобой союза, а не вражды. Он сказал: «Глупо сражаться, не имея серьезного повода, нам лучше жить в мире, как было когда-то при великом Тайцзуне».
– Изложи понятней смысл своего поручения. В двух словах, генерал.
– Покинув Застенные владения, тутун Гудулу получит вознаграждение и высокий китайский чин. К Баз-кагану на Селенгу пошел новый большой караван, чем плохо? Но караван Баз-кагану может оказаться последним. Вернись в Степь, тутун Гудулу. В Чаньани рядом с Чжунцзуном появился монах, ценящий тебя высоко, еще осенью предсказавший твое появление в наших пределах. Пожелав, ты с достойными почестями можешь быть принят молодым императором.
– При нем есть один тюрк-советник, хватит Чжунцзуну.
– Император Чжунцзун не совсем пока император, должно пройти установленное высшим советом время. У него появились враги. Не спеши отклонить сильную руку, жизнь переменчива, и нам твоя будет нужна. Прояви мудрость вождя и подумай.
– Ашидэ Юса, хорошо это или плохо? – Гудулу перевел строгий взгляд на князя.
– Мир всегда чего-то стоит. Мы, тюрки Чаньани, не знаем твоих намерений, тутун Гудулу, но хотели бы знать, – ответил князь.
Уравновешенность Ючженя пришлась по душе, Гудулу хищно прищурился:
– Узнаешь сейчас. – Черные брови тутуна сомкнулись на плоской переносице. – Что у нас, Кули-Чур, снова бесчисленно пленных?
– Тысячи полторы, – ответил нукер.
– Среди них есть пригодные нам?
– Способных и нужных уже отобрали.
– Тогда покажи генералу мои намерения, я задержусь с Ючженем.
– Прикажешь… – Кули-Чур вскинул бровь.
– Генерал должен увидеть мои намерения... чтобы поверить. Следуй за нукером, генерал. Оставь нас на время, я позову.
Когда они остались вдвоем, Гудулу поднял на князя затяжелевший взгляд и глухо спросил:
– Начал не я, князь Ючжи, начали твой отец – князь Ашидэ-ашина, Нишу-бег, Фунянь и шаман Болу. Я не должен продолжить?
– Тюрки Чаньани просили сказать: ты вошел в заблуждение, тутун Гудулу.
– В чем оно? Как всякий китаец, ты говоришь слишком туманно.
– Шаньюй, Алашань, Ордос – там были тюрки. Есть просторная Степь. Почему ты ходишь в пределах Китая, разрушая и грабя, словно разбойник?
– Степь опустела, Юса, тюрки переселены, разбежались, боятся называть себя тюрками. Где быть, чтобы тебя услышали? Увидев Степь своими глазами, я понял: вернуться туда лучше сильным. Здесь я собираю первый тумен.
– И тратишь, что собрал, начиная сначала.
– Бывает. Но пока китайцы слабы, не могут поднять против меня новую армию, я останусь… Где генерал Хин-кянь? О нем ни слуху, ни духу.
– Об этом был первый вопрос молодого императора военному канцлеру. Лишенный всех воинских привилегий безо всяких объяснений, таинственным образом изгнанный из Чаньани, он оказался немедленно умерщвленным, как только стал интересен наследнику. Генерала Хин-кяня нет в живых, тутун Гудулу.
– Подобные тайны в Китае не раскрываются?
– Почему, мы ее знаем. По приказанию У-хоу генерала Хин-кяня отравила любовница Сень-ю. И себя вместе с ним отравила, вызвав новую ярость Солнцеподобной.
– Нехороший конец победителя. Он стал опасен матери-императрице?
– Хин-кянь воспринял казнь Фуняня как личное оскорбление, поскольку обещал ему жизнь. Перед казнью, когда князя выводили из подземелья, генерал смело подошел и пожал ему руку. Больше его не видели.
– Я не всегда был прав… находясь под рукой князя Фуняня, – произнес Гудулу едва слышно.
Не поняв его восклицание, молодой князь спросил:
– Что тутун говорит... кто услышал его?
– Идите в Степь, – произнес Гудулу резко. – На Орхон! В Халху! В Хинган! Когда я вернусь, объединимся.
– Хочешь наводить страх Черным Волком пустыни?
– Таким видят меня враги.
– Стань ханом, как Нишу-бег и Фунянь!
– Я не князь, не ашина, не хочу обвинений в узурпаторстве. Степь решает за нас, Юса, слушайте Степь, – произнес устало Гудулу.
– Мы слышим. Она утверждает, что ты Кутлуг – хан-счастливчик! – воскликнул князь.
– Что известно о намерениях против меня? – Голос Гудулу зазвучал тверже.
– Их трудно выполнить. На Западной линии в Тибете большие сражения, лучшие силы с удачливыми военачальниками там. В Бешбалыке шумят тюргеши. В Мавераннахре ходит Зияд-рогоносец – на шлеме его торчит длинный позолоченный рог. Произошла смена Патриархов буддийского толка и единое верование разделилось на северную и южную школы, монахи Чаньани в некотором затруднении. Распространяется слух, что сочиняется ученый трактат, призванный доказать о происхождении Великой У-хоу от самого Будды. Во дворце монахи и евнухи вокруг У-хоу, но У-хоу безвольна. Упуская власть, многое ли свершишь?! Солдат недостает, хватают подряд поселян, нанимают вольных людей, покупают рабов, обещая свободу.
– Князь Джанги… Где тюргеш Джанги?
– Далеко. На Тибетской линии.
– Далеко, – согласился Гудулу. – Хотел бы я встретить Джанги.
– Гудулу, я пришел, чтобы остаться. Сын Ашидэ-ашина не может иначе… я всем объявил, покидая Чаньань.
– Всем – это кому?
– У каждого есть друзья, но имя не каждого может быть названо, – уклонился Ючжень от ответа.
– Мне ты не нужен.
– Гудулу!
– Оставайся с друзьями, чьи имена такая большая тайна.
– Назову, ты неправильно понял и оскорбился… Я говорил о Тан-Уйгу. Ты его знаешь.
– Встречались, но зачем его приводил монах, до конца я не понял.
– Оценить положение в Степи. Выяснить, опасен ли ты как тюрк-предводитель, а также есть ли возможность усиления князя Тюнлюга, других уйгурских князей, ну, и возможности Баз-кагана. Наставнику молодого императора тюрку Тан-Уйгу доверяют.
– Ты веришь, что ваш Тан-Уйгу еще тюрк? Насколько он близок новому императору?
– Вместе с монахом Бинь Бяо и князем-советником очень близки и влиятельны.
– Монах Сянь Мынь служит У-хоу, а монах Бинь Бяо намерен служить наследнику?
– Ты далеко видишь.
– А тюрк Тан-Уйгу нужен тому и другому?
– Нужен пока, – согласился Ючжень.
– Сам Тан-Уйгу надеется на Чжунцзуна?
– Тюрки Чаньани в надежде.
– Как сытые кошки в запечье, – досадливо проворчал Гудулу, но внимания к Ючженю не ослабил, сказав холодно: – Сожалею, но для Степи вы потеряны навсегда.
– Хочу вернуться первым, не считая себя ненужным.
– Не стоит, Юса, оставайся в Чаньани. – Гудулу криво, недоброжелательно усмехнулся.
В шатер ворвался сдерживаемый Кули-Чуром растрепанный посол-генерал. Глаза его были полны слез.
Странно повизгивая, словно бы плача пискляво и тонко, он упал в ноги тутуну:
– Останови дикую казнь невинных людей! Прикажи прекратить!
Плечи генерала содрогались, спина прогнулась в бессилии.
– Генерал, битвам сопутствуют казни, – обронил Гудулу сухо. – Знаю, жестоко, но не я придумал эту меру, она неизбежна. Вдруг победив нас, твои воины будут справедливы? Не помнишь, как нас рубили в песках Алашани?
– Там тысячи, тысячи! Среди них нет воинов! – вскрикивал генерал.
– В лагере шамана Болу также не было воинов, когда налетел генерал Жинь-гунь. Не щадили даже детей, давили копытами...
– Тутун, доблесть достойна великодушием! Останови бесполезные казни!
– Возвращайся, старый китайский солдат, и скажи на императорском совете: Черный Волк Орхона жесток. Он Волк навсегда, он отомстит за Ашидэ-ашину и князя Фуняня. Уходи!
– Тутун, я остаюсь! – судорожно воскликнул, как взмолился, Юса.
– Отправляйся и ты. Скажешь своим друзьям: чтобы прозреть утратившему землю отцов, нужно, пересилив отвращение, попробовать мерзлой тухлой конины, заставить себя питаться вонючей, испорченной требухой. Кто сумеет, тех я приму… Юному императору скажешь: тутун Гудулу по его настоятельной просьбе скоро покинет пределы Китая… Кули-Чур, освободи, кто сохранил на плечах китайские головы. Не откажем в просьбе старому генералу великого императора Тайцзуна.
– Тутун Гудулу будет о чем-то просить императора? – генерал поднял голову.
– О чем просить того, кто в подчинении у жестокой матери? Что надо, я возьму сам. Приду и возьму… Кули-Чур, Мочур, поднимайте сотни, загулялись мы что-то в Китай, пора возвращаться...
– Куда направляет коней тутун Гудулу, покидая наши божественные владения? – возбуждаясь, спросил китайский военачальник.
– Генерал, тюркская Степи не имеет пределов, но сердце настоящего тюрка всегда на Орхоне, о чем кытаям лучше забыть навсегда – вот это обязательно передай своему юному императору….