Глава первая

ДВОРЦОВЫЕ ТАЙНЫ ЧАНЬАНИ

1.МОНАХ И ЗАБАВЫ ПРИНЦА

Дворцовая трехъярусная зала большого императорского совета была переполнена. Шаньюи-князья и вельможи первой руки, сановники, прочая высшая знать Поднебесной, посланники ближних и дальних народов, знающих заранее свое место на одной из этих вместительных площадок, томились ожиданием выхода Божественного Владыки. Поднеся ко лбу руки, соединенные ладонями, согнувшись в почтительном поклоне, они замерли, каждый на своем коврике, не смея роптать, изнемогая в истоме собственных надежд и опасений, внутренне трепеща от ощущения божественной силы повелителя Китая, которая вот-вот пригнет их еще сильней. Среди них не было и не могло быть недовольных, здесь собрались только покорные.

На своеобразном алтаре главного подиума залы, освещенной тысячами жирников и лампадок, возносясь над ярусами и специальными боковыми площадками, тускло мерцали два царственных трона, сотворенные искусными ваятелями из черного дерева и слоновой кости. Каждый из них стоял на массивных приземистых ножках, изображавших сплющенные головы драконов, усмиренных в меру, но готовых в любое мгновение изрыгнуть всепожирающий огонь гнева.

В отсутствие царственных особ мрачновато хищные троны владычествовали, кажется, сами по себе.

Высшая власть неподсудна для тех, кем управляет; она не может осуждаться и должна подавлять величием ожидания. Торжественная обстановка, продуманный до мелочей церемониал с эффектами света и звуков, усиливают ее мистическую силу. Они отрабатываются и шлифуются веками, расписаны до мелочей, заложены в каждый шаг и движение слуг и рабов, призванных возвеличивать ее неустанно, включая собственное напряженное дыхание. Такие важные церемонии не должны нарушаться, но императором Гаоцзуном они нарушались все чаще.

Император был болен, слаб телесно, что не являлось тайной, жил давно нелюдимо. В повседневных делах верховенствовали императрица и монах Сянь Мынь – главный ее советник. Вроде бы особенно ни во что не вникая, не подписывая указы, не раздавая чины, звания, должности, не вынося смертных приговоров, монах принимал важные решения и получал полную поддержку императрицы, имея свободный доступ к ней в любое время дня и ночи. Об этом опасливо шептались, стыдливо уводили глаза.

Подсказав императрице не спешить с выходом, чтобы немного потомить разжиревших вельмож, монах шел по саду к бассейну с беседками, где развился юный наследник.

День был пасмурный. Сильный северный ветер нес над столицей тысячелетней империи массу песка, степной пыли. Земля изредка вздрагивала от приглушенных раскатов далекого грома, словно Небо сердито предупреждало бегающих и снующих людей о нарастающем гневе. Но дождя не было. Не было мрачных туч, обычно опускающихся под свинцовой тяжестью на островерхие тополя, крыши храмов и пагод с вывернутыми углами, башни крепостных стен Чаньани, богатые и бедные жилища. Кованные решетчатые ворота, разделяющие город на отдельные территории и закрывающиеся на ночь, оставались растворенными, пыльные базары продолжали шуметь и горланить.

Звонкие голоса слышались в дворцовом саду, среди цветущих кустов и деревьев. Одежды наследника, знатных мальчиков, резвящихся с ним, были просты и свободны, принц выглядел в них не столь худым, неуклюжим и длинноногим. Зато девочки в ярких, воздушных платьицах походили на порхающих бабочек, и каждая пыталась обратить внимание принца именно на себя. Он бегал за ними, никого не выделяя, ловил, дергал за волосы или платьице, падал на траву, смеялся взахлеб и глуповато визжал.

Поблизости озорные забавы наследника охраняли бритоголовые служители в белых одеяниях, с длинными посохами. Воины-стражи дворцовой императорской дивизии – одной из восьми дивизий, размещенных в столице с тех пор, как армия Тибета, смяв приграничные китайские гарнизоны, едва не оказалась под стенами Чаньани, – стояли на отдалении, почти плечом к плечу.

Проследовав беспрепятственно заслоны, монах подошел к стройному военачальнику с черными волосами, схваченными на затылке голубой шелковой лентой и, унимая одышку, спросил, потирая пухлой ладонью багровый шрам на обритой голове:

– Скоро начнется совет, Тан-Уйгу, наследника известили? Как наши успехи?

– Поручение для меня непривычное, стараюсь, – смущенно ответил офицер, пытаясь перехватить разбежавшегося излишне резвого наследника и сделать строгое замечание.

Мальчик увернулся и убежал.

Провожая его прищурившимся взглядом, монах сказал:

– Будь настойчив, Уйгу, в наших руках будущее великой империи, не забывай.

– Да, учитель. – Офицер низко поклонился.

Ни принц, ни его бесшабашные друзья не обратили внимания на появление монаха, но девочки явно испугались, их резвость упала. Монах это почувствовал и тонкоголосо закричал, пришлепывая ладонями:

– Ну! Ну! Что скисли, будто на вас напустили стаю собак? Догоняйте, не давайте принцу покоя.

Его шумный призыв не возымел действия, охваченные смущением, свойственным детям, девочки сникли, принц начинал сердиться, больно дергал за косы. Послышались всхлипывания. Офицер хмурился, не решаясь вмешиваться, но монаху поведение мальчика, кажется, нравилось. Изредка подзывая то одну, то другую девочку, обиженную принцем, Сянь Мынь хвалил ее за терпение, призывал быть смелой в отношениях с принцем или осуждал за вялость и робость в непонятной игре, навязываемой им самим. Иногда шумным восклицанием он подбадривал самого принца, или наоборот, высказывал и ему недовольство. Юноши затевали борьбу, схватки на саблях и пиках, принц всюду встревал, и ему преднамеренно уступали, заставляя офицера недовольно морщиться.

– Тан-Уйгу, он… У него никакого волнения плоти! – сокрушенно воскликнул монах, и руки его, подсказывающие постоянно что-то принцессам, опустились.

– Принц – мальчик, Сянь Мынь, – произнес офицер, странно взблеснув глазами. – Не спешишь ли сделать его мужчиной?

– Только познав прошлое, устремляйся в будущее, – туманно изрек монах.

– Я создаю гибким и сильным тело наследника, ты, монах, его разум, – сухо сказал Тан-Уйгу. – Я окружаю его теми, с кем он взойдет на трон, будет достойно править, но твои заботы необычные.

– Озабоченные чувствительностью царственной плоти, ее увлечениями, озабочены будущим самой Поднебесной империи, – высокомерно проворчал монах. – Чувственные слабости монархов приводят их к государственной слепоте. Пусть с детства познают всякую слабость, охладеют к ней и привыкнут, как привыкают к приятной или неприятной пище.

– Женская плоть только пища? – будто бы удивился офицер-наставник.

– Одно от другого – как посмотреть, Тан-Уйгу. Как посмотреть! Что надо одному в другом? Все мы кому-то пища. Попробуй дать, а потом отобрать, – неохотно, несколько скованно произнес монах, продолжая поглядывать в сторону принца.

Офицер усмехнулся:

– Монах утверждает, что женщина не должна вызывать желания и доставлять наслаждение?

– Я говорю о повелителях, для которых желание обладать женщиной должно стать обычной грубой пищей, не затрагивающей царственного ума. Безудержные вожделения и безумный эфир в голове приводят к печальным последствиям, Тан-Уйгу.

И все же, насколько понял наставник наследника по боевым искусствам, дворцовый священнослужитель думал уже не о принце. Острый взгляд его потух, глаза совсем сузились, словно бы он погружался в легкую дрему. Тонкости поведения монаха, были знакомы воспитателю наставника, именно в таком состоянии советник императрицы принимал самые ответственные решения, и офицер почтительно промолчал.

Прежде чем получить высокое назначение, тюрк-офицер прошел строгий отбор. Он победил в нескольких опасных поединках, точней поразил мишени стрелами, выстоял с двуручным мечом в упражнениях высоко на канате, показал глубокие исторические знания о судьбоносных походах и битвах. Доказав, что не плохо разбирается в мировой картографии, выдержал изощренный допрос придворных летописцев на знание прошлого не только Поднебесной, но и ближайших ее соседей, чем склонил окончательно чашу весов в свою пользу. Выбранный не без колебаний лично Сянь Мынем из последних трех кандидатов, представленных на мимолетный окончательный суд императрице, он служил при дворе второй год, и находился под неусыпным наблюдением Сянь Мыня. Ни мать-императрица, ни властвующий отец воспитанием старшего принца, как и второго их сына, малолетнего Ли Даня, почти не интересовались, всем занимался монах, все лежало на нем.

Впрочем, и Сянь Мынь, сосредоточившись лишь на старшем наследнике, воспитанием младшего почти не занимался, передоверив монахам. Ли Дань большую часть времени жил в монастыре и братья встречались редко, а если судьба сводила их под родительским кровом, то встреча превращалась в неизбежную ссору, нередко в обычную драку, и только тогда монаху приходилось решительно вмешиваться. Причем, непременно на стороне старшего, внушая младшему быть покорным будущему правителю Поднебесной…

– Ты хочешь что-то сказать, Тан-Уйгу? Тогда возражай, почему замолчал? – произнес монах, поразив офицера своей проницательностью.

– Да, мой учитель, я не настолько сведущ в воспитании детей, но хочу выразить несогласие, – заговорил Тан-Уйгу осторожно, и сказал как бы в оправдание проявленной смелости: – Беседы с тобой помогают иначе увидеть себя, а затем измениться к лучшему.

Восточная лесть коварна своей обольстительностью и безотказно действует на подсознание. Она ненавязчива для того, кто впитал ее с молоком родительницы, не утомляет, как состязание, даже когда ее много, но Тан-Уйгу редко злоупотреблял ею, и тем ощутимей был результат. Сянь Мынь самодовольно расслабился и произнес:

– Разум по-настоящему крепнет в споре с собой, в споре с другим твой разум подобен лисе. Вот и мужай вместе с принцем, становись крепче на ноги, а я помогу нужным советом. – Заметив прихрамывающую принцессу, он строго прикрикнул: – Инь-шу, сладенькая любимица великой У-хоу! Неужели уступишь кому-то принца, огорчив любящую тебя госпожу! Иди, не хромай! Беги, верещи, как птичка летай! Заставь юное сердце будущего императора затрепетать! Тебя не учили настолько простому? Посмотри, как другие проворны? – И снова, словно стряхнув дрему, владевшую им минуту назад, монах обратил расплывшееся в улыбке лицо к офицеру: – Говори, говори, Тан-Уйгу, и думай только о Ли Сяне! В нем твое и мое будущее, не забывай. – Лукаво сощурившись, вдруг спросил, театрально указывая в сторону визжащих рядом девочек: – Помни, ты выбран наставником принца по боевым искусствам. Где его боевой дух в этих сражениях? Не вижу, не вижу, но придет час, спрошу.

Должно быть, приняв непростое решение, монах на глазах ободрился, уже излучал благодушие, был доволен собой.

Тан-Уйгу решил закрепить успех и воскликнул:

– Я помню, учитель, из многих ты выбрал, меня, постараюсь не подвести.

Восклицание офицера было искренним, монах сдержанно улыбнулся:

– Я увидел в тебе не силу руки, равной которой нет у других молодых офицеров, не твердый взгляд и не знания, которые заставили потупиться искушенных экзаменаторов, а свое прошлое, устремленное в бесконечность. Ты жаждешь власти, едва ли подозревая о том, и ты осторожен. Будь всегда рядом, наш общий дух возвысит нас на благо Поднебесной.

– Я – тюрк, инородец! – в порыве откровенности воскликнул офицер и оборвал себя.

– И я не китаец, – усмехнулся монах доверительно, почти простодушно.

– Времена изменились, Сянь Мынь, – вздохнул Тан-Уйгу, и в его глазах проступила глубокая грусть.

– Тебе что за дело, они обязаны меняться! Думай: кто их меняет, зачем. Умей угадать – не способный сам изменить. Ты стал наследнику ближе всех; он скоро взойдет новым солнцем Востока, ослепляющим взоры смертных! Кем станешь ты, подумай! Приближенным из приближенных, имеющим власть наставлять и… расставлять!

– Принц любит старые времена, хочет знать прошлое, и я бываю в затруднении. Для него нет запретного, – с уклончивой сомнительностью произнес офицер.

– Знаю. – Монах засопел недовольно. – Влияние историка с высохшими мозгами Цуй-юня и его писанины, которую давно надо сжечь. Но ты не глуп. Слушай, включайся в споры, настаивай. Смелей, не уступай никому наследника и достигнешь высот и уважения. Не забывая меня в моей близкой старости.

– Учитель, я воин! – воскликнул офицер. – Наставлять, подобно тебе, не могу.

– Что первично в живом, Тан-Уйгу? – Нравоучительно воскликнул монах и строго продолжил: – Тело, часть плоти, истязающие себя вечной похотью. Телу холодно – оно посылает просьбу сознанию. Тело жаждет пищи, сна, забавы – сознание находит путь к утолению неистребимой жажды. Богатство, тщеславие, царственное высокомерие: такие устремления – предел ничтожных. Женщина, власть – устремление сильных. Желание женщины выше желаний власти, богатств, не так? Тогда научись управлять самой женщиной.

– Не совсем… Я не совсем согласен, – Офицер сохранял настороженность.

– Абсолюта нет в любом понимании истины, будь это истины Кон-фу или Будды. Наш разум достаточно развит и подготовлен к возможному противостоянию, но тело не знает и не узнает. Оно жаждет! Ему наплевать! Оно яростно просит, подчиняя себе уступчивое сознание. Опережая час неизбежного, мы помогаем наследнику познать самого себя. Скоро мы женим его, кто тогда будет над всеми? Думай, Уйгу! Думай, пока время на нашей стороне, не упусти…

Намеки монаха в отношении собственного будущего, его опасения по поводу женщин, правящих династиями, были и неожиданными и более чем откровенными, но не возымели действия, на которое, были рассчитаны. Смуглое лицо Тан-Уйгу напряглось, в глазах промелькнула настороженность, несколько озадачившая монаха. Несмотря на относительную молодость, тюрк был явно не глуп и этим привлекал дворцового священнослужителя. Его быстрый, цепкий взгляд, кажущийся покорно уступчивым, вводил в заблуждение, но, схватывая многое на лету с полуслова, был способен проникать в собеседника гораздо глубже, чем предполагал сам собеседник. В нем угадывалась большая внутренняя сила и привлекавшая монаха и настораживающая. Но в превосходстве своем Сянь Мынь, конечно же, не сомневался; ему нравилось общаться с незаурядно мыслящим тюрком и он, не без основания считая себя его главным опекуном и учителем, часто поощрял к действиям, обозначая лишь конечную цель и не объясняя ее скрытый смысл. Император был стар и бездеятелен, в жизни государства назревали значительные перемены. Разумеется, под его руководством, как высшего столичного священнослужителя. К ним необходимо было подготовиться заранее, для чего нужны очень преданные и толковые люди. Много умных, незаурядных единомышленников, способных к решительным действиям в новых условиях. К действиям, указывать на которые станет он, верный сын Будды. Но таких людей в его окружении становится меньше и меньше; не испытывая нужды в слепых исполнителях, монах очень нуждался в способных думать и только потом совершать. И даже – не потом, а когда последует его команда.

Молодой тюркский офицер казался таким, и с ним стоило повозиться. Как инородец претендовать на многое не может, а стараться ради собственного благополучия обязан. И если действительно не дурак, со временем будет стоить дюжины нынешних высших сановников и генералов…

К сожалению, учитель чаще слеп, чем прозорлив, в отношениях с учеником, на которого возлагает большие надежды.

– Разум телу – ты так считаешь, Сянь Мынь? – Лукавство, незаметное для монаха, взблеснуло снова в глазах офицера.

– Именно. Управлять духом, страстью, телом сложней, чем армией, воинством. Сила правителя – не в армиях. Она – в его воле, решительных действиях, направленных на опережение противника.

– Многим ли нужен такой сильный правитель! Ты не дразнишь меня, учитель? – приподняв широкие черные брови, с прежним лукавством спросил Тан-Уйгу.

Монах был увлечен, поведение тюрка его не интересовало; он твердо произнес:

– Управлять глупым – необходимость, служить умному – потребность. Не каждый из множества и по-разному необходимы и глупому и умному, но кто-то нужен всегда. Не так? Каждый из нас кому-то необходим. Не думай, как навязывают, думай, перемешивая и перемешивая в себе. Ищи выгоду, не переступая черты здравомыслия. Страсть давит на разум и чувства, порабощая тело. И то, и другое вечно в плену, устроенном самим человеком – еще возразишь? Мужчине нужна женщина, женщине – мужчина. Разве принц – не мужчина по плоти?

Монах сказал больше, значительно больше, чем должен был. По опыту дворцовой жизни Тан-Уйгу опасался всегда вышестоящих, которые вдруг начинали откровенничать с ним, требуя ответного доверия. Коварство тем и коварно, что у него ни правил, ни пределов – инородцу это не знать?

– А монахи и старцы? Провидцы и праведники? Добровольно страждущие и усмиряющие себя? Ты сам, наконец, Сянь Мынь, и сила в тебе? – нарочито простодушно вопрошал Тан-Уйгу.

Возбужденный недавней беседой с императрицей, которой внушил, как дальновидней вести важный совет, – именно ей, не Гаоцзуну – продолжавший строить другие близкие и дальнесрочные планы, монах был в ударе собственных откровений, охотно подхватил новую мысль.

– Можно бороться, можно противиться, можно себя оскопить. Можно, можно, можно! Но нельзя победить то, что посылается нам в голову телом, – говорил монах, хотя, не вступая в противоречия с саном, так говорить не пристало, и не без удовольствия слушал себя.

– Что разрешено каждому из нас, Сянь Мынь, я в замешательстве? – спросил Тан-Уйгу.

Вопрос пришелся монаху по нраву, он произнес:

– Ты умней, чем я думал. Толпу можно всегда изменить, повелевая ленивым и тупым сознанием, а Бог создал на наше счастье людей в массе своей именно такими, от чего никуда не уйдешь. Стань способным приказывать, не выражая сомнений. Готовясь отнять жирную кость, готовь сладкое слово, доверив прокричать кому-то другому. Добьешься, сильно желая.

– Сейчас в тебе говорит не монах, Сянь Мынь.

– Монах – тот же евнух. Умерщвляя часть своего существа, монах усиливает остальную его часть и становится… тем, кем становится. Многие из нас – обычные евнухи в том, что касается собственного сознания, не понимающие этого, к сожалению. Да, в общем, любой человек в чем-то евнух. Упорно отвергающие простую истину потому упорствуют, что признание ее лишает надуманного величия их тщеславие. А кто монах без величия? Не зная истины, он не столько ищет ее, сколько доказывает. И верят тому, кто искуснее в доказательствах. В пагоды и кумирни приходят, чтобы поверить.

– Как сейчас я должен поверить искусству твоего красноречия? – офицер добродушно усмехнулся, вновь поразив монаха способностью тонко понимать собеседника и готовностью, не унизив себя, уступить в подходящий момент.

– Вот как, я буду с тобой осторожней! – самодовольно воскликнул монах, словно поощряя, и строго произнес, возвращая беседу в прежнее русло: – Наследнику надо скорее помочь в выборе царственной розы. Очень подходит Инь-шу… Любопытно, я только сейчас подумал о ней! Ее корень в старой династии, а родитель во главе Палаты чинов!.. Но и Вэй-шей очень приятна, тебе не кажется? Инь-шу и Вэй-шей! Инь-шу и Вэй-шей! Вот так задачка, Уйгу!

Взгляд монаха стал испытующим и холодным, и не был направлен в упор. О-оо, этот взгляд – будто мельком и мимо! Тан-Уйгу его знал и ответил не менее холодно:

– Я тренирую руку, глаз принца-воина, другие заботы совсем не мои.

Холодный ответ офицера понравился монаху, но не удовлетворил, Сянь Мынь произнес:

– Старость не может услышать молодость прежней горячей кровью, она способна ошибиться. Присмотрись к этим девочкам, Тан-Уйгу, потом снова спрошу. Инь-шу и Вэй-шей! Но князь-родитель опасен приверженностью к старым временам, канувшим в Лету. Очень опасен… И все же, скорее, Инь-шу.

Задумавшись, монах замолк. Молчал и Тан-Уйгу. Оставаясь каждый в себе, они продолжали внимательно наблюдать за принцем, детский разум которого беззаботно воспринимал только солнце, запахи сада, ласковый ветер, и оставался неспособным еще поддаваться прочим житейским соблазнам. Кровь его возбуждалась желаниями мальчика, но не мужчины.

Будто стряхивая минутное оцепенение, Сянь Мынь устало сказал:

– Великая обеспокоена, Гаоцзун быстро стареет – я только что с ней говорил… Мальчику скоро быть императором.

* * *

Беседа молодому офицеру показалась не то чтобы странной – монах имел склонность к многосложным наставлениям и поучениям, – она показалась нарочито двусмысленной и предостерегающей. Она требовала не столько быстрых ответов, сколько необходимых священнослужителю и воспитатель принца невольно задумался. К счастью, к ним подбежал запыхавшийся офицер дворцовой стражи и, низко поклонившись монаху, произнес, что наследнику пора в тронную залу.

Изменив осанку, только изображавшую подобострастие и повышенное внимание, наставник поспешно шлепнул в ладоши.

– Наследника трона тысячелетней империи ожидают на заседании военного совета, – произнес он громко и властно.

– А ну их, – нисколько не смутился принц, занятый азартной погоней за одной из принцесс и, нагнав, столкнул ее в бассейн, торжествующе заверещав: – Ага, убежала! Не убежишь, попробуй теперь выбраться!

До бортиков было высоковато, девочка судорожно барахталась под стенкой бассейна; принц не позволял ей ухватиться за гладкие камни и торжествующе вскрикивал:

– Ой, ой, глядите на нее! Она даже плавать не умеет. Дрыгается как лягушка.

– Ты становишься грубым, принц, – раздраженно произнес наставник, решительно подвинув мальчика в сторону и помогая принцессе выбраться из воды. – Власть отца над детьми безгранична, ты разве не должен спешить на его зов, отринув забавы немедленно?

– Тан-Уйгу, я не люблю слушать умные речи, я засыпаю. Иди, и расскажешь. Эй, мокрая кукла, куда? – полный азарта, принц ухватил девочку за мокрое платьице.

Он грубо, неловко ухватил принцессу; поскользнувшись на траве, девочка упала на спину. Испуганно задергала ногами, пытаясь собраться в комок. Принц вдруг замер, носком сандалии приподнял до колен девочки мокрое платье, злорадно расхохотался.

– Так, так! – прикрывая рукой смеющиеся губы, удовлетворенно воскликнул монах.

– Что там, Ан-ло? Что у тебя? – потешался принц.

– Видишь, как просто, Уйгу! В человеке все просто, – говорил Сянь Мынь, поспешно удаляясь.

Голова монаха, похожая на гладкий шар, блестела. Страшный шрам, сбегающий по затылку почти до шеи, был розовато-теплым и вовсе сейчас не страшным.

Выждав, пока Сянь Мынь отойдет подальше, Тан-Уйгу сказал укоризненно, строго:

– Принц дерзок постыдно! Не хочешь быть воином чести? Я доложу всесильной матери-императрице, отправляйся под надзор строгих монахов.

– О, Тан-Уйгу, – мальчик досадливо и несколько наигранно вскинул руки, – только не это! Что постыдного, что всем известно? Тан-Уйгу, ты обещал мне новых друзей, способных помочь в учении, а присылают княжеских недотеп! Они поддаются нарочно, ну чему так научишься?

Способность юного принца подражать невозмутимости взрослых и непроизвольно менять тему беседы, задела самолюбие, подумав, что неплохо поступать сходным образом и не став продолжать нравоучения, наставник сухо сказал:

– Они скоро будут. Из Ордоса и Маньчжурии. Я сам поеду за ними.

– На севере беспокойство, у твоих тюрок, как ты поедешь? – спросил принц, с любопытством взглянув на наставника.

– Успокоится мятеж, и поеду, – не выдавая волнения, ответил ровно наставник, конечно же, тайно сострадающий соплеменникам, ввязавшимся в кровавую драку, в которой они неизбежно погибнут или будут схвачены, как бунтовщики, и безжалостно казнены.

Впрочем, сочувствовать и сострадать возмутившимся тюркам-сородичам для него не означало полностью поддерживать их сторону, а сведения о цели восстания были крайне скудны. Но князя-старейшину Ашидэ, называемого главным смутьяном, он знал хорошо, был дружен с его старшим сыном, поднявшимся до столоначальника в Палате чинов, и за юношу опасался.

– У них за вождя Баз-каган? – допытывался Ли Сянь.

– Баз-каган управляет телесскими и уйгурскими народами, которые сейчас в Степи у Байгала самые главные, А возмутились тюрки на Желтой реке. Может начаться в Ордосе и в Алашани, – наставительно произнес Тан-Уйгу.

– Ты тоже тюрк, Тан-Уйгу?

– По крови отца – тюрк, – ответил наставник и нахмурился, ожидая новых неприятных вопросов.

– Тогда почему ты не с ними? – спросил наследник, подняв на Тан-Уйгу глаза полные детского недоумения. – Кому у нас нужны тюрки? А когда ты не нужен, то сам ищешь дорогу.

Рассуждения принца были более чем опасны, монаху лучше об этом не знать; перебивая Ли Сяня, Тан-Уйгу сказал, пытаясь увести разговор в сторону:

– Когда-то твой дед, император Тайцзун, заставил нас, диких детей Степи, посещать его мудрые школы. С тех пор я нашел свое и благодарен.

– А те, кто в Степи, ничего не нашли? – разочарованно спросил наследник.

Сердце Тан-Уйгу заныло: нашел, не нашел! Как объяснишь это мальчишке, который едва ли понимает, о чем спрашивает?

– Не всё однозначно, мой принц, в жизни есть черное, белое, и есть серое.

– Историограф Цуй-юнь хвалит тюрок, рассказывает о генералах, среди которых были удальцы. Почему ты ничего не рассказываешь, Тан-Уйгу?

– Поговорим и об этом, сейчас поспеши на совет, – преодолевая волнение и неловкое беспокойство, произнес тюрк воспитатель, уступая дорогу принцу.

2. В ТРОННОЙ ЗАЛЕ ИМПЕРИИ

Разными способами властвуют правители, и не все только грозно. Император Гаоцзун в прошлом любил управлять и повелевать без излишней жестокости, и царственная надменность в нем особенно не выпирала. Перемены произошли с появлением во дворце юной Цзэ-тянь. Всячески угождая любимой наложнице, возвращенной из монастыря не без согласия законной императрицы, он стал казнить и миловать уже по ее подсказкам, уверенный, что этого хочет божественная высшая сила. По понятным причинам придворные сановники были другого мнения, но кто станет с ними считаться? Исполняя императорскую волю, чиновникам постоянно приходилось считаться с той, кто, затуманил разум Гаоцзуна еще при жизни его отца. Вернувшись во дворец в окружении монахов совсем не смиреной послушницей, она продолжала управлять слабовольным императором и хищно властвовать, достигая новых высот и желанной независимости. Как следует помучив, пустив наконец слабовольного императора на свое ложе, понеся от него и, родив Гаоцзуну сначала одного мальчика-наследника, потом, под загадочные перешептывания, другого, что никак не удавалось самой императрице, она стремительно набирала силу. Не прошло и трех смутных лет, как наложница по имени Цзэ-тянь стала называться новой императрицей У-хоу, избавившись не без помощи монахов от госпожи, опрометчиво впустившей ее во дворец и покои. Но император как-то быстро сник, увял и состарился, утратил интерес к делам, теперь с ним считались, лишь внешне, напряженно прислушиваясь к любому вздоху и самому незначительному движению Солнцеподобной У-хоу.

Свободные шелковые одежды китайского императора скрывали особенности его фигуры, и лишь немногие знали, насколько Гаоцзун худ, невзрачен телесно. Отрешенное лицо императора, напомаженное, напудренное, с подкрашенными редкими усами, длинной седой бородкой, выглядело абсолютно бесстрастным. Императорская чета на троне напоминала два неподвижных каменных изваяния. Правда, движение мысли в У-хоу выдавал острый взгляд. Он проникал всюду, пригвождал, постоянно тревожил присутствующих в зале вельмож, наместников-генералов, прочую знать, допускаемую на совет.

Доклад военного канцлера-шаньюя был, как всегда, витиеват и велеречив. Начал он с положения на тибетском направлении, где после кончины правителя-цэнпо и возникших в Тибете внутренних распрей накал военных действий заметно снизился. Затем воздал должное полевому генералу Хин-кяню, бескровно пленившему джунгарского хана-изменника Дучжи, представив совету самого генерала. И только затем канцлер перешел к вопросу, ради которого в основном был собран совет, озабоченно заявив, что теперь куда опаснее положение на северных границах державы, где возмутились тюрки бывшей Степи, когда-то недальновидно переселенные прежним правителем в приграничные области Поднебесной.

Он так и сказал небрежно, как для пробы, не спуская глаз с императрицы: «прежним правителем». Удовлетворение У-хоу не осталось незамеченным не только канцлером, как и неподдельный интерес к представленному генералу с приятно суровым обветренным лицом, сохранявшим утонченные очертания. Внимательно следящие за каждым движением У-хоу возбужденно переглянулись.

Правом восседать на мягких пристенных лавках обладали немногие; большая часть членов совета, а тем более приглашенные, располагались на грубых циновках непосредственно на покатом полу. Вместительный овальный зал был заполнен; взгляды устремлялись к подножию массивного трона из черного дерева с позолоченными драконами на подлокотниках. Императрица могла видеть всех, но чаще глядела в сторону генерала Хин-кяня.

– Ордосский старейшина Ашидэ, когда-то заручившийся благосклонностью прежнего правителя, благоволит к восставшим в Шаньюе, мы в ожидании неприятных вестей из Ордоса и Алашани, – скучно и монотонно закончил канцлер, не удержавшись от упрека в адрес бывшего повелителя Поднебесной.

– Ошибки правителя дорого стоят его терпеливому народу, – неприятно скрипуче произнесла императрица, снова задержав свой взгляд на генерале Хин-кяне. – Исправив многие прежние, исправим и эту. Повтори нам лучше легенду о принце Ашине и тюркской Праматери-Волчице, – подумав немного, произнесла она резче. – У диких народов и сочинительства из времен дикие.

– Солнцеподобная, я уступаю честь донести до твоего божественного слуха миф о далеком прошлом мужу более достойному в познании древности! – воскликнул канцлер, удовлетворенный, как прошел доклад. – Среди нас куда более искушенный в истории предков, твой летописец Цуй-юнь!

Источая преданностью, канцлер низко поклонился.

– Он старый и вздорный – этот историограф. В хрониках наших деяний он постоянно путает имена далеких народов, названия старых крепостей, количество наших побед и восхваляет вовсе не тех, кого следует. Нам приходится его поправлять, – недовольно произнесла У-хоу, вызвав испуг на лице канцлера. – Где он? Что скажешь, выживший из ума? – строго спросила она, взглядом отыскав крепкого старца-летописца, оказавшегося за спиной Хин-кяня.

– Я знаю не больше, чем знают другие, но больше каждого в отдельности, – сердито отозвался историк. – Как очевидец, я сообщаю будущему, что видели мои глаза и слышали уши. Мои хроники составляются не хитрым разумом, а совестью души. Историограф не может лишь услаждать, иногда его слова подобны полыни – так что из того, мудрая и справедливая? Прикажешь выжечь полынь?

– Не дерзи, твоя голова на шее не крепче других, – оборвала его императрица.

– Цуй-юнь – тень великих деяний твоего времени, дочь Справедливости! Чем ты опять недовольна? – старец поклонился императрице.

– Старческой болтливостью твоего усыхающего ума. Ты написал недавно, что силы Тибета огромны. Как ты их сосчитал, не покидая дворца?

– Слушая доклады твоих генералов, моя Справедливость. Побежденный недавно Жинь-гунь и государственный секретарь Линь Цзинь Сюань, едва не оказавшийся плененным, так утверждали, совет согласился.

– Он благоволит лишь воеводе старого императора Чан-чжи, Солнцеподобная, – обиженно воскликнул сияющий выспренно парадными одеждами генерал Жинь-гунь, упомянутый историком не с лучшей стороны.

– Чан-чжи? – императрица словно бы вздрогнула. – Что… этот Чан-чжи, он по-прежнему воевода? Ты его знаешь, историк?

– В молодости я ходил с императорской армией, в деле видел этого удальца, состоявшего постоянно при императоре, – горделиво произнес историограф.

– И ты его снова увидел в деле? – высокомерно спросила У-хоу.

– О нем сказано в докладе Военной канцелярии, расследовавшей последнее поражение генерала Линь Цзиня. Воевода с несколькими сотнями пробился к нему и вывел остатки гибнущей армии. Это не тот генерал, которого стоит внести в хроники? Недавно Чан-чжи с тысячью воинов, опять отличился.

– Уж не доверить ли ему сразу армию? – императрица пренебрежительно усмехнулась, но любопытство в ее глазах не исчезло.

– Будет достойно воеводы, Солцеподобная, – не сдавался историк. – Когда-то Чан-чжи, если соизволишь вспомнить, командовал во дворце корпусом телохранителей императорского семейства Ли, ты что, забыла?

Упрямство историка, неосторожное напоминание подлежащего забвению, могло вызвать невероятный гнев императрицы, многие испуганно переглянулись.

– В императорских хрониках Чан-чжи возвеличен совсем не по заслугам, – поспешно вмешался генерал-госсоветник Линь Цзинь. – В сражении всегда находится незначительный военачальник с удачной судьбой.

– Отвага старого воина-льва, генерал, спасшего тебе жизнь, сохранившего остатки твоей армии, достойны памяти будущих поколений… Как и твое поражение, изучение которого полностью не завершилось, – упрямился гордый старик.

Императрица молчала.

– Солнцеподобная, поражение может постигнуть любого самого прославленного генерала, но разве ты это желаешь услышать? – подал голос военный министр. – Возмущение на Желтой реке было для нас неожиданным. Подумаешь, сместили немощного наместника! Инородцы вообще не могут быть наместниками!

– Возмущение подняли все двадцать четыре уезда, Солнцеподобная! – уточнил несговорчивый историк. – Кто утверждает, что возмутились только вожди, говорит оскорбительное царственному слуху!

– Тебя не спрашивают о тюркских вождях, – досадуя на старика и явно пытаясь привлечь внимание императрицы к собственной персоне, воскликнул генерал Жинь-гунь. – Говори, о чем просят.

– Да, говори о степных разбойниках, которым не доверяли мы никогда! Пора хоть что-то услышать. – Взгляд У-хоу погас, черты будто разом состарившегося лица заострились.

И монах со шрамом через всю голову, прячущийся за ширмами, но всегда готовый прийти на помощь своей госпоже, вмиг посерел.

– В свете интересов совета можно сказать много, и мало, – решительно, словно выиграл важное сражение на поле кровавой битвы, произнес летописец. – Зародившись вождями среди жужаней и сяньбийцев, и назвавшись впоследствии тюрками, они не чтят эти народы, вечно с ними сражаются, а чтят хуннов. История не может иметь начало, потому что всегда что-то есть, что было раньше и раньше. Мою науку можно уподобить старухе, которая помнит девочкой более древнюю старуху. Или струе воды, у которой начало все-таки есть – ее исток. Но это начало потока, не самой капли. А капля?.. Или так – струя зерна, в которой каждое семя – есть нечто законченное и среди многих течет в жернова. Так вот, если наши предшественники – зерна потока, тогда я расскажу о начале эпохи пяти варварских племен. Когда случилась Великая Засуха и Великая Степь сошлась в поединке за благодатные земли Срединной Равнины, погибли многие. Из уцелевших сяньбиец Туфа увел свое поколение в Тибет, а другой, под именем Ашина, с отрядом в пятьсот семейств, скрылся в предгорьях Алтая. Так зародились Тибетская империя и Тюркский каганат, а равнина по обе стороны Желтой реки, успокоившись, возродила нашу тысячелетнюю державу. Нам известна древняя легенда о первоистоке и принце Ашине. Она повествует о событиях у Змеиной горы в Алтынских горах, где в жестокой битве было уничтожено воинственное племя. Уцелел только мальчик, спрятанный матерью под листьями в норе волчицы. Волчица заботилась о нем, и когда он возмужал, стала ему женой. Но юношу выследили другие воины и обезглавили. Ведь он был последним хуннским принцем и законным владыкой Степи. Волчица скрылась в горах Гаочина и родила десять детей, старшему из которых дали имя Ашина. Пришло время, принцы взяли в жены лучших гаочинских девушках, заложив начало нового рода под именем ту-кю, то есть тюрк, дети волчицы. Собрав армию, Ашина вернулся под синим знаменем с пастью злобной волчицы, вышитой золотом, на Алтай, занял земли предков у Змеиной горы и на многие годы подчинил пространства Великой Степи от Согда и Мавераннахра до Маньчжурии. Первым правителем-каганом этой державы был Бумын с прозвищем Двурогий. Вскоре его брата Истеми, управлявшего западной половиной державы и пожелавший стать каганом, расколол Степь по Иртышу. А последнего хана орхонских земель, Кат Иль-хана, тридцать лет назад усмирил, подчинив…

– Мы знаем, – не дав назвать имя победителя Кат-хана и своего первого повелителя, властно перебила У-хоу. – Их легенда полна коварства.

– Можно грубо остричь овцу, но не прошлое, – возразил историк. – Оно, если не в хрониках, то в подобных легендах, остается навечно и пытается нас вразумить. Услышит – кто слушает!

Бунтарский дух старого историографа, без ума влюбленного в свою древнюю науку, и безрассудно стоящего на страже ее священных канонов, был хорошо известен членам совета. В порыве протеста он мог сказать немало опасных слов, и генерал Жинь-гунь поспешил вмешаться, бросив сердито:

– Прошлое подобно ветхим одеждам, живые живут будущим.

И красавец-генерал Жинь-гунь, в последнее время поощряемый особым вниманием императрицы, о чем знали, конечно же, все, позволил себе высокомерно усмехнуться.

– Настоящее, генерал, с нашей смертью становится прошлым, – сердито нахмурился историк, гордо вскидывая седую голову.

– Пока мы его готовим и совершаем, оно с нами. Но как мы его совершаем? – снова заговорила императрица. – Вести о возмущении в Шаньюе пришли в прошлой луне. Где наша Северная армия? Где Маньчжурская армия? Из Орды Баз-кагана доносят: посланцы восставших скачут по всей Прибайгальской Степи, возмущая дикарей и призывая в Шаньюй и Ордос. Начальникам Северной линии Сы-цзу, Цзе-миню и Ю-цзину нужен генерал генералов? Что скажет военной министр?

– Стояла знойная пора, Черные пески у Желтой реки и Великой Стены непроходимы. Мы ожидаем осени, и с возмущением будет покончено, – поспешил заверить императрицу министр, напряженно поглядывая на молчаливого канцлера, сидящего на жесткой циновке рядом с генералом Жинь-гунем.

– Два десятка лет назад, ровно через десять лет после смерти того, чье имя ныне не пользуется заслуженным уважением, в тех же Орхонских местах, на Селенге, случилось уйгурское возмущение, забыли? – сердито воскликнул историк. – Подавляя его зимой, мы погубили две армии, а восставших было менее десяти тысяч!

– Их было сорок тысяч, Цуй-юнь, не так в твоих записях? – Рыжеволосый Жинь-гунь мстительно усмехался, смутив летописца. – Их было сорок, а тюрок? Много ли тюрок?

Восклицание Жинь-гуня императрицу не удовлетворило – ведь эта коварная цифра в благих намерениях была исправлена по ее указанию, историк мог снова сорваться. Недовольно пошевелившись, сердито успокоив ожившего на мгновение Гаоцзуна и, не позволив ему заговорить, У-хоу произнесла раздраженно:

– Хватит упреков! Нас беспокоят более близкие земли, канцлер. Императора посетили посланцы знатных семейств Ордоса, высокородный князь-наместник просит незамедлительно ввести в провинцию полевые войска Шандуньского направления.

– Усмирить Шаньюй способен обычный карательный корпус тысяч в десять, – напористо заговорил генерал Жинь-гунь, высокомерно взглянув на канцлера.

– Способен! Конечно, способен! Тысяч в пятнадцать! Мы обсуждали, Жинь-гунь, ты изъявлял желание возглавить поход, – воскликнул канцлер, с надеждой взглянув на повелительницу.

– Нет-нет, – возразила поспешно и мягко У-хоу, – Жинь-гунь нужен в совете.

– Среди нас генерал Хин-кянь, совершивший поход на тюргешского хана Дучжи. Почему доблестному победителю не сходить на тюрок? – предложил небрежно Жинь-гунь, вызвав новую поощрительную улыбку императрицы.

– Направить Хин-кяня? Так и поступим. – Легко разгадав смысл игры императрицы, канцлер мгновение стал решительным. – Великая сама пожелает с ним говорить?

Ответ канцлер не успел получить, вокруг него закричали возбужденно:

– Хана Дучжи! Великая, покажи нам плененного дикаря!

– Хин-кянь молодец!

– Направить генерала Хин-кяня на возмутителей-тюрок! Он им покажет!

– Награди Хин-кяня достойно, Великая! Ты ничем его не отметила!

Все словно забыли о безмолвном, ссутулившемся императоре, восхваляли только императрицу и генерала Хин-кяня, который явно привлек ее божественное внимание.

– Дикаря! Он тоже тюрк-ашина, У-хоу! Покажи дикаря!

– Пошли генерала Хин-кяня в Ордос!

Лесть вельмож не была для У-хоу непривычной или слишком уж тонкой, но доставила ей удовольствие; повелительница позволила себе улыбнуться.

– Да, сходи, генерал, потом отметим обе победы сразу, – дольше обычного задержавшись взглядом на воине, не избалованном вниманием высоких сановников, и дождавшись устойчивой тишины, произнесла императрица. Отодвинув бритоголового монаха с опахалом, она заботливо, с утомленным выражением лица склонилась к Гаоцзуну. – Император устал, закончим, а утром… Ах, генеральского пленника! Приведите, вынесем приговор.

– Смерть! Изменнику смерть! – взорвалась многолюдная зала, едва, сопровождаемый стражами, в цепях и колодках, с длинными грязными волосами, закрывающими глаза и лицо, показался пленный тюргешский хан Дучжи.

Он был толст, круглолиц, кривоног, в ханских изорванных одеяниях, истерзанный пытками.

Он был бос, оставлял следы грязи и крови на светлых коврах. Наполнил залу ужасной вонью, вынудившей сановников прикрыться платками.

Широкие мясистые ступни его, искусанные, должно быть, крысами, представляли собой кровоточащие раны.

На середине пути хан споткнулся, подняться не смог, и дальше вверх по ступеням его потащили волоком.

Длинные грязные волос закрывали его лицо, хан хрипел.

– Смерть предателю-тюрку! Слава генералу Хин-кяню! – старательно и неистово ревели вскочившие вельможи.

Госсекретарь, военный канцлер и военный министр, переглядываясь, упрямо молчали.

Досадно молчали.

Хмурился, прикусив женственно-тоненькую губу, красавец Жинь-гунь, шумно отдувался, прячась за тяжелыми занавесями, раскрасневшийся от волнения Сянь Мынь, недовольными происходящим оставались генералы и высшие члены совета.

* * *

…Странное чувство испытывал генерал Хин-кянь, привлекший внимание. Высокомерные люди, совсем недавно не замечавшие в упор, теперь раскланивались перед ним, лебезили, заискивали.

3. В ПОДЗЕМЕЛЬЕ

Водворенный обратно в подземелье, хан Дучжи сидел на грубо тесанной каменной плите, рядом с потрескивающим факелом, освещающим невысокий закопченный свод, крючья, ремни для пыток, и стискивал длинноволосую голову короткопалыми руками.

Его крепкое тело, покрытое струпьями, сочилось кровью и гноем.

Изредка, забываясь, он облокачивался на мокрую стену, покрытую плесенью, стонал и снова выравнивался.

В темной нише-проеме напротив, старясь не наступить в темноте на снующих, повизгивающих крыс, бесшумно появилась тучная фигура в монашеском желто-красном одеянии, наблюдая за узником, замерла.

Разбежавшись и притихнув на время, крысы снова задвигались, засуетились в поисках пищи, с визгом дрались.

Рядом с босыми, толсто-широкими ногами узника, плитой – ложем для сна – и на плите, валялось их много раздавленных, с выпущенными кишками.

Поморщившись от вони, монах сделал еще один шаг, словно под ногами что-то мешало, перекрыл крысиное повизгивание тонким вкрадчивым голосом:

– Хан утомлен? Завтра он будет казнен и неприятности закончится.

Света на говорившего падало мало. Но достаточно, чтобы увидеть глубокий, шрам, тянущийся через его крупную обритую голову и массивный лоб.

Звякнули тяжелые цепи, железный ошейник. С трудом ворочая вспухшим языком, не в силах шире раздвинуть спекшиеся веки, узник спросил:

– Не вижу, кто здесь?

– Верный слуга Неба монах Сянь Мынь. Я, я, монах Сянь Мынь, пришел навестить отважного хана Дучжи, – раздался вкрадчивый голос.

Коварный голос посетителя был тюргешскому хану знаком хорошо. И не только – голос, они встречались несколько раз, прежде чем коварный советник императрицы согласился на его назначение наместником Кучи. Бывал хан Дучжи в Чаньани и позже, ничем особенным не привлекая служителя Будды и тайного советника повелительницы; монах практически не обращал на него внимания, и если вдруг появился, как предвестник смерти… Но – смерти ли, у монаха нет других важных дел?

По телу узника прошла нервная дрожь; трудно приподнявшись и закрывая собой тусклый свет чадящего факела, он мстительно закричал:

– А-аа, пришел Сянь Мынь, я думал, ко мне не придешь! Монах, который служит Небу! Небу? У Неба единый слуга на земле – Огонь Возносящий! Что вам еще от несчастного хана Дучжи? За что ломать кости, живьем скармливать крысам – в чем я еще не покаялся?

Ноги его не держали и хан покачнулся. Тень, закрывавшая монаха, сместилась и сжалась. Монах улыбался холодно.

Жизнь хан прожил непростую. Он был из очень знатного рода, к власти пробивался сам. Как имперского наместника, тюрка по крови, соплеменники в Заиртышской Степи его не просто не признавали, заставляя тайно страдать, презирали за службу Китаю. Кто бы знал, как он страдал и терзался своей неполноценностью! Подвернувшийся случай помог заключить выгодный союз с Тибетом и порвать с империей, объявив себя ханом Заиртышской орды. В течение лета разорив и разграбив несколько крупных провинций, тибетские военачальник соединились с его стотысячным воинством, выбили китайцев из Кучи. Нуждаясь в поддержке, они настойчиво предлагали пойти на Чаньань и покончить с китайской зависимостью, обещая полную самостоятельность. Хан испугался, ему хватало Кучи, бескрайних пространств Заиртышья, где было вольно кочевать, безнаказанно править, что и определило дальнейшее. Лишившись поддержки, тибетцы оказались разбиты; на него, хана Дучжи, укрепившегося в междуречье Иртыша и Оби, был брошена армия генерала Хин-кяня. Пытаясь перехитрить судьбу, хан снова затеял переговоры о мире и, получив приглашение приехать на охоту – разве не знак примирения? – без опаски появился в Куче, где вмиг оказался в колодках. И вот конец хана Дучжи близок, монах помочь не захочет!

Собственный крик взбудоражил в нем кровь, железный ошейник сжал горло.

– Хан кричит, раскаиваясь? Хану не хочется умирать? Но хан Дучжи предатель! – Монах торжествующе засмеялся, по лицу растекалось умиротворение, шрам его страшный в робком свете факела точно бы розовел.

– Ты лучше, монах? Нисколько не лучше; тебе нет разницы, кого казнить сегодня, кого – завтра! Ты и твоя… Один Гаоцзун глух! Когда вы его умертвите?

Долгое ожидание смерти, истязания и пытки смиряют; смирился со своей участью и Дучжи, но удачливый служитель Будды, подмявший всех под себя, к тому же, не китаец вызвал в нем острую зависть. Зависть, возбуждающую протест и нарушающую психическую устойчивость, сам здравый смысл его рассуждений. Не веря в спасение, Дучжи яростно старался вывести из себя ненавистного монаха, разрушить его высокомерное спокойствие.

Сянь Мынь в надменном величии казался непоколебимым и вкрадчиво произнес, осиливая минутную неприязнь к узнику:

– Способный быть рассудительным и достойно возражать, когда его несправедливо унижают, тюргешский хан покорно ползал у ног великих правителей Поднебесной, выпрашивая мелочные вознаграждения. Он был подобен лисе, умеющей возбуждаться слабыми запахами. Почему заметался сейчас и бездумно кричишь? Это дает новые силы? Я тебе причинил неприятность или ты мне?

– Со мной близкая смерть, монах, и справедливое Небо! Да коварство генерала Хин-кяня, заманившего многих в ловушку!

– Хан Дучжи сам был коварен, генерал поступил разумно. Зная твою жадность на власть, он применил хитрость, сохранив немало голов твоему дикому народу.

– Между нами, монах, был договор воинов.

– Ты первым его нарушил, Дучжи, слово твое утратило вес.

Мягкость и вкрадчивость монаха только усиливали беспомощный гнев и презрение пленника к ненавистному противнику, он в бешенстве закричал:

– Слово – не сабля, им голову не отрубишь!

– За слово не всегда рубят голову, чаще режут язык, – разгоняя застоявшуюся кровь, монах сильно потер голову. – Но ты, твоя конница – вовсе не глупые слова. Они доставляли нам беспокойство.

Придворный священнослужитель вел себя как управитель, обладающий неограниченной властью, в словах его было мало монашеского.

– Я умею сражаться, мог быть полезным, я ехал к Хин-кяню только за этим! Наш договор должен был сохраниться! – Железный ошейник впивался в набрякшую шею узника, тюргеш захлебывался, рвал длинные мысли на части.

– Хан устал, в его памяти путаница. – Монах нахмурился. – Волею императора, правящего миром, ты попадешь не на Небо! Как изгой, ты последуешь в Черное царство вашего бога тьмы Бюрта. Жалкое тело твое минует огонь, оно станет пищей червей.

– Оскверняя тело кочевника-тюрка и непокорных степных вождей, монахи бессильны осквернить вольный дух, – заскрежетал зубами узник из далеких степей.

– Ханы обнищавших кочевий за Иртышем всегда были слабыми ханами, а хан Дучжи самый глупый из тех, которых монах Сянь Мынь видел за последние тридцать лет. Хан только сердится, не желая хорошо подумать.

– Довольно! Я приезжал думать с Хянь-кинем! Зачем ты пришел?

Монах, только монах был сейчас для него исчадием ада, в котором хан оказался. Только монах, который... пришел говорить с ним последним.

Больше никто не придет, никто не услышит.

– Я – монах, – ответил Сянь Мынь, и ответ его прозвучал неожиданно мягко, многозначительно, по крайней мере, хану вдруг захотелось, чтобы так было.

Этот ответ, словно солнце, закрытое тучей, таил тепло и… надежду.

– Могло быть иначе, монах, сожалею, что не пошел с тибетским цэнпо на Чаньань.

– Зови меня Сянь Мынь. Сянь Мынь, удостоенный чести служить великому Гаоцзуну и дочери Будды, Солнцеподобной У-хоу.

– Разделившая ложе отца и сына – дочь Будды? Настолько ничтожна твоя вера?

– Верующий способен убить в себе смуту – в этом его настоящая сила.

– Сначала поддавшись ей, досыта насладившись? – гневался узник, громыхая железом.

– Хан меньше других услаждал свое жалкое грубое тело? – хмуро спросил монах.

– Я не был монахом, я правил живыми.

– Хан управлял кучей мяса, костей, крови, не зная сути духа. Хан жаждал и брал, как дикарь, которому нет разницы, что схватить, отобрать у других. Дучжи привык брать грубо, принуждением. У тебя, хан Дучжи, пустая душа, наполненная страхом.

Способность людей, ощутивших безмерную власть мгновения, возвышаться над собственным ничтожеством не была хану чуждой; он сам умел самонадеянно возвышаться над миром, окружавшим его, покорным его хмурому взгляду, движению руки, и не мог, не желал выносить и терпеть, не чувствуя выгоды, подобного отношение к себе. Падая на колени перед повелителями Китая, он знал, что будет вознагражден за свое добровольное унижение; он шел на это сознательно: унижай, но… заплати. Скучный, бесстрастный, имеющий скрытую власть голос монаха будил в узнике сладкие миражи, Дучжи воскликнул с кривой усмешкой:

– А ты не хочешь раскаяться, Сянь Мынь?

– Монах всегда среди живых, ищущих раскаяния. Он служит и учит искать всепрощения, – ровным голосом отдалившегося священнослужителя отозвалась бесчувственная пятнистая мгла.

Стихийный протест крайней озлобленности, охвативший хана, убивал в нем последнюю каплю здравой рассудочности, делая его окончательно слепым в этой злобе выспренне бестолковым. Упиваясь страстью ничтожно малого, лишь стремлением причинить любую досаду монаху, доставить беспокойство и разозлить, плохо понимая зачем, пленник гневно воскликнул:

– Кому монах служит, старой блуднице? Ты сам ее создал! Такие, как ты! Похожие на тебя! Оседлав трон Тайцзуна, скачешь верхом на его любимой наложнице! Как можно служить этому трону, Сянь Мынь?

В хане все жило концом, ощущением конца, он давно с ним смирился. Но жизнь упорствовала и не стремилась к смерти; жизнь в любом ее состоянии, до конца, до последнего часа бьется за право быть и дышать, наслаждаться и гневаться.

Словно тайно забавляясь тем, что слышит, монах равнодушно сказал:

– Служи императору, ты же воин.

– Величие Гаоцзуна лишь в том, что он жалок и слеп. Что для него инородцы, далекие земли, иная вера? Великим был его грозный отец, император Тайцзун.

– Князь-ашина, у нас это имя запретно.

Укоризненный голос монаха по-прежнему звучал мягко, даже участливо, будто хотел успокоить бывшего властелина Заиртышских пространств и дать ему новые силы. Но не в состоянии противиться гневу, минутному упоению кажущейся независимости, узник снова злобно и беспомощно закричал:

– Оно запретно в Китае, в степи Тайцзун-деспот остался великим!

Отстаивая свое понимание прошлого, монах нравоучительно произнес:

– Тайцзун ошибался, наполнив Китай инородцами. Подражая диким нравам, наша знать, особенно женщины, стала носить одежду шерстью наружу.

– Он возродил вашу желтую полудохлую империю, сумел помириться со Степью! – не рассчитывая на понимание и только сильней раздражая монаха, воскликнул в сердцах с нескрываемым гневом плененный тюргеш. – Он создавал, понимаешь? А вы пришли разрушать, не являясь китайцами. Ты не инородец, Сянь Мынь?

Монах поднял на Дучжи осуждающий взгляд, произнес с искренним удивлением:

– Какую Степь возвеличивает самозваный правитель? Их давно две. Западная – до Железных ворот Мира, и восточная – от Иртыша до Маньчжурии. Странные вы, князья-ашины! Чтите одно, а рубитесь меж собой, утверждая другое. Что нашел хан, изменив императору? Что хан Дучжи выжидал, собрав почти сто тысяч воинов?

Показалось, монах – само миролюбие и склоняет пленника к миролюбию, Дучжи ненадолго задумался.

– Я хотел защитить Кучу, – произнес он, опустив глаза.

– Только, не лги. Когда армия генерала Хин-кяня вошла в дарованную тебе в управление провинцию и расположилась на зиму, ты не проявил особого беспокойства. Более того, согласился принять участие в совместной охоте, примчался, едва не загнав лошадь.

– Я хотел быть полезным Хин-кяню в других походах, сохранив над Кучой власть.

– В походах куда? На север в Хагяс? На восток? На вечных врагов на Алтае, в Саянах, на Орхоне и Селенге? Но хагясы на Улуг-Кеме сильны, вряд ли тебе по зубам, орда Баз-кагана на Селенге под властью Поднебесной… Чего хан ждал, собирая крупную армию? Не того, что в землях Шаньюя?

* * *

Нить подобных бесед, когда один на цепи, а другой настойчиво любопытствует без насилия и принуждения, всегда многослойна, нарочито изощренна. Хан имел опыт подобных бесед, когда допрос вел он сам, секреты ее сочленения из множества вопросов ему были известны. Чаньнаньский монах изощренным быть не старался, он выспрашивал, готовясь вынести свой приговор. Холодея, не в силах прельститься возможными миражами спасения, хан словно проснулся.

– Все-таки началось! – слипшиеся глаза хана приоткрылись, взблеснули не без надежды.

– Началось, началось, Дучжи, – многозначительно и вкрадчиво бросил монах. – Император отстранил от управления Ашидэ-ашину, и они возмутились, безумцы.

Только обжигающая искра надежды, будоражащая кровь, осветляет загнанный в угол беспомощный разум; тяжело задышав, узник вскинулся:

– Между Иртышем и Орхоном большая старая злоба, но, признаюсь, я рад! – Помедлив, он спросил, не сумев скрыть торжества: – Начал Фунянь или князь Ашидэ?

– Фунянь, Нишу-бег. Есть безродный Выньбег. Старейшина рода ашинов Ашидэ совсем стар, ему разрешено было вернуться в Ордос, в прежнее княжеское владение. Скоро они кончат, подобно тебе.

– Я слышал о князе Ашидэ и шамане Болу, они до последнего были с Кат-ханом.

– Стар и Болу. Знаю его, он силен в своей вере.

– Буддийский монах восхваляет степного шамана!

– Люди веры терпимы друг к другу.

– В словах твоих слышится сладость большой крови, монах. – Овладевая собой, пленник императорского узилища хотел усмехнуться, но только скривился.

– Я – Сянь Мынь. Говори мне – Сянь Мынь.

Со второй попытки хану все же удалось выдавить улыбку на потрескавшихся губах, и будто согревшись, почувствовав ее странную животворность, он спросил:

– Что хочет монах Сянь Мынь, затративший много времени на хана с Иртыша? В его словах видится лисий хвост, не ошибаюсь?

– Есть один князь, мне любопытный, – не спуская жесткого взгляда с Дучжи, произнес обманчиво мягко, монах. – Он твой соплеменник, служит в маньчжурских войсках. Он смел, отважен, хан Дучжи ему враг.

– Кто? – Врагов среди соплеменников у него было много, Дучжи на миг растерялся.

– Князь Джанги, – произнес монах вкрадчиво.

Напуская равнодушие, Дучжи ответил:

– Его имя у нас мало что стоит. Мы знаем о нем, но его с нами нет.

– Ты нарушил обещание правителю Поднебесной, и завтра тебя закопают по шею. Потом, когда, задохнувшись в мучениях, высунешь синий язык, голову с тебя снимут, бросят зверям, а землю над трупом сровняют. В прошлое время правитель Ун-ди таким образом казнил пятьдесят тысяч возмутителей покоя Великого государства. Жаль, у хана не будет подобной свиты, хан скучно умрет. В одиночестве.

Пустая была угроза, ради угрозы. Осторожничая, монах переигрывал, и узник усмехнулся высокомерно:

– В голосе монаха не слышно вражды, зачем он пытается запугать?

Приглушенно и чуть слащаво, монах произнес:

– Чтобы хан был внимательней, когда ему предлагают… если не жизнь, то казнь, более достойную князя-ашины.

– Говори. – Цепь на шее Дучжи натянулась.

– Князь Дучжи, между твоей изменой нам, службой тибетскому государю и возмущением на Желтой реке имеется связь, Ты знал и скрытно готовился? К чему ты готовился, хан? Был сговор? В нем замешан воевода Джанги?

– Жаль тебя огорчать, служитель Будды, но тюргеши Заиртышья и тюркюты Орхона сговориться не смогут никогда, – ответил презрительно узник.

Сянь Мынь спросил с нажимом:

– Но ты все же знал?

– Кто не был слепым, давно был готов к подобному, – с прежней враждебностью ответил Дучжи. – Тюрк не может подчиниться иноземцу. Поняв нехитрую истину, Тайцзун оставил нашим племенам, как и другим инородцам, прежних старшин, а вы с У-хоу заменили китайцами. Да, я готовился. Алтайская часть Степи, Халха – чьи, Баз-кагана? Знатных уйгурских князей?

– Тюргеши мечтают о прежних владениях в Согде и Мавераннахре, зачем вам Алтайские пространства? – вроде бы удивился монах.

– Праматерь-земля у Змеиной горы – тюркский исток, почему там нет моего народа? – не теряя достоинства и высокомерия, произнес Дучжи.

Крысы опять осмелели, с шумом сновали по полу, нахально лезли на каменное сидение пленника. Хан подвинул им что-то, покрытое засохшей кровью, выждал, когда узкие морды вопьются в нежданное угощение, с неожиданной силой ударил ладонью.

Визг был недолгим; монах спросил:

– Князь Джанги имел поручение к тебе от Ашидэ и шамана?

– Моя совесть, монах, не настолько продажна. Тем более, когда дело касается соотечественника. Среди возмутившихся имя князя Джанги тобою не названо, как я могу называть? – ответил Дучжи, брезгливо смахивая с плиты раздавленные останки крыс.

– У лесных народов Хагяса поменялась власть. Кто такой Барс-бег и какого он рода? – невозмутимо допытывался Сянь Мынь.

– В Хагяс чаще ходят карлуки и басмалы из Приобья, я не ходил, хана-ажо Барс-бега не знаю. Кемиджит, знают все.

– Почему кемиджит?

– Его главное поселение в черни Сунг называют Большим Кемиджикетом.

– Что, есть Малый?

– Есть просто Кемиджикет. На границе с азами. Правителем в Кемиджикете, сидит старший брат Барс-бега – Тогон Умай-бег.

– Умай… Умай, это что, как Бог?

– Жена Повелителя Небес Тенгир-Хана – Умай-Эне. Она Покровительница трав и воды, гор и лесов, женщин, детей.

– Особенный признак божественности?

– Тогон Умай-бег, больше не знаю.

– Есть другой предводитель, эльтебер Эрен Улуг…

– Кто не знает посла хагясов при вашем дворе? Вы дали ему чин эльтебера? Веселый был князь, князя я знаю.

– И он кемиджит?

– Скорее, булсарец… Точно, эльтебер из рода булсаров.

– И у него есть свое поселение?

– Конечно, его называют Верхний Хырхыр. Лесные края – скопище беглых с давних времен китайца Ли Лина, мелких родов и племен. У них шесть разных багов и в каждом по три-четыре мелких народа. У каждого из вождей укрепленное городище.

– Укрепленное? – удивился монах.

– Кругом вековые леса, большими деревьями легко укрепляться.

– Другие крупные поселения имеются?

– Где вьется караванная тропа – имеются и поселения. На Оби и за Обью. В степях Бар-абы и Кул-унды. На Иртыше. Прежде там жили иначе, пахали и сеяли. Как в Китае.

Монах был задумчив, готовился снова спросить и не спешил. Молчание затягивалось

– Прикажи накормить перед смертью, Сянь Мынь. Хочу кобыльего молока. Ничтожной милостью к такому, как я, гнев Неба не вызовешь, – напомнил о себе хан.

Монах заговорил не скоро, он спросил:

– Выступая на стороне Тибета, ты сходился с другим инородцем на нашей службе, воеводой Чан-чжи. Что скажешь о нем?

– Скажу: лучше бы нам не встречаться, – ответил узник почти без задержки.

– Отважен, отважен Чан-чжи! После воеводы Чин-дэ был самым любимым удальцом Тайцзуна. Перед ним открывались все двери дворца и некоторых покои.

– Эти тайны не дают отрубить ему голову, монах?

– Князь джунгарских просторов почти угадал.

– Властный, говорящий с живыми последним настолько бессилен, или сильнее великая из великих, которую ты зовешь дочерью Будды? Говорят, когда ей тоскливо, она рвет на себе тонкие шелковые одежды? Почему ей бывает с такими, как ты, тоскливо? – Узник неприязненно усмехался.

– Знающий о многом, что происходит в тайных покоях, должен знать и другие тайны. Разгадай мою, и получишь не просто жизнь, а новое ханство. – Впервые за время беседы надменная выдержка изменила монаху, губы его сжались, подогнувшись вовнутрь, глаза зловеще сузились, ужасный шрам на голове почти почернел.

Игра показалась слишком опасной, жалея о намеках, в отношении дворцовых тайн, узник сухо произнес:

– Ничем не могу приблизить смерть воеводы, Сянь Мынь.

– Иногда время словно замирает и возвращается вспять. – Монах взял себя в руки, но глаза его оставались острыми, выжидающими. – Скоро я увижу великую дочь Будды, она бывает сострадательной, и тогда… Подумай, Дучжи, гнев или милость Всепрощающей может вызвать пустяк.

Обнюхивая сапог, у ног монаха столбиком встала нахальная крыса.

Длинные усы ее шевелились.

Морщилась острая мордочка.

Монах оттолкнулся от камня в стене, переступив через крысу, тяжело понес тучное тело к узкому выходу.

Он ощущал недовольство собой, не сумев опять не то, что разгадать, даже приблизиться к тайне, составляющей загадку для многих.

Привыкнув к безграничной власти, оказавшейся в руках, чувствуя себя расчетливым государственным деятелем, живущим во благо единственно правильной веры в мире и Великой империи, беседой с узником он был недоволен. Шаги его, шаркающие устало, слышались долго.

* * *

Тайны власти людей друг над другом всегда опьяняют. Часть их время все-таки раскрывает, иные уходят в безвестность, оставляя множество домыслов; в отношении прошлого У-хоу и воеводы Чан-чжи секретов у монах, вроде бы, не оставалось. Прошлое воеводы он изучил подробно, ничем особенным оно не было привлекательным, не являлось какой-то загадкой, но иногда, не имея объяснения, вдруг навевало тревогу. И она опять родилась на совете, когда о воеводе с напором заговорил историк.

Он увидел в эту минуту лицо У-хоу, многое на нем прочитал и должен узнать, наконец, то, чего не знает…

4. КАЗНЬ НА РАССВЕТЕ

Рождая новый день, утро с трудом вырывалось из тягостной ночи.

Брякали массивные ключи, проворачиваясь со скрипом в запорах квартальных решеток, раздвигались сами решетки, открывая свободу передвижения по городу. Запоздавшие посетители покидали «зеленые терема», гасли на их воротах и стрехах красные фонари. На городских стенах и в кварталах завершалась смена караулов.

Утро было мглистым и затхлым, усиливая звуки и запахи.

Особенно удушливо резко пахло сухой пылью, кизячными дымами.

Постукивая железным наконечником посоха, брел оборванный дервиш.

Тухли ночные костры бродяг, разбредавшихся в поисках пропитания.

Оживали базары.

Блеклый рассвет, набегая с востока, растекался по увалам песчаной китайской земли, защищавших город от шалых весенних паводков; за ними в заречье двое рабов рыли глубокую яму.

Восток розовел, накрывая предгорья багрово-малиновым пологом.

Через горбатый каменный мост, словно бы вздувшийся когда-то под напором бушевавшей под ним воды, дворцовые стражи вели закованного в железо и привязанного к телеге с тяжелыми колесами, тюргешского хана Дучжи.

Колеса громко цокали, бились, стучали о камни.

Надсадно скрипели несмазанными осями.

Процессия вышла в песчаное поле, где слуги-рабы, торопясь, завершали работу в ямине.

Скоро яма была готова.

– Сам соскочишь или подтолкнуть? – обратился насмешливо к хану старший из конвоиров.

Дучжи замычал, затряс головой, озираясь, кого-то искал обезумевшим взглядом.

Его смерть была близко.

Всего лишь в шаге.

Но – монах! Ведь он обнадежил.

Сознание Дучжи раздвоилось: не стоило высокомерно насмехаться над Сянь Мынем, можно было попробовать миром уладить, ведь монах не зря приходил...

– Сянь Мынь… он знает? – неуверенным голосом спросил хан.

– Когда-нибудь встретишься на том свете и спросишь. Мое дело – тебя закопать, – ответил бесчувственный страж.

– Мне надо видеть Сянь Мыня… Не хочу! Не хочу!

– Тебя не спрашивают, исполнять приказание, – распорядился конвоир.

Крепко подхватив под руки, упирающегося Дучжи опустили в яму, чтобы ханская голова оказалась выше кромки, принялись засыпать, не снимая железо.

В прибрежных раскидистых ветлах Дучжи заметил неподвижную черную карету, и надежда возродилась.

– Страж, получишь горсть золота, позови Сянь Мыня, – взмолился Дучжи, ощущая, как тело его сжимает уплотняющийся сыпучий песок. – Позови Сянь Мыня!

– Сянь Мыня никому не подчиняется и куда надо приходит сам. К тебе, степной хан, у него нет интереса.

Земля, сжавшая тело Дучжи, была тяжела – до этого хан представить не мог, насколько она убийственно тяжела. Было трудно дышать. Немели ноги. Под ее тяжестью вдавливался живот.

Но карета – чья и зачем она здесь?

Иногда возбужденная мысль рада найти жалкую соломинку и построить надежду. Карета, только черная карета занимала теперь сознание хана.

И желанное чудо свершилось. Когда хан был засыпан по шею, от раскидистых ветел отделилась тучная фигура в монашеском одеянии.

Конечно же, это мог быть только Сянь Мынь.

Монах шел мелкими быстрыми шажками.

Склонившись над головой теряющего сознание хана, притворно заботливо спросил:

– Хану Дучжи удобно в китайской земле, давит не сильно? Дучжи не устал, проделав немалый путь с железом на ногах и на шее? Ну вот, успокойся, все у тебя позади, а нам снова возвеличивать преданных и казнить непослушных.

– Зачем ты явился, Сянь Мынь? – Земля обжимала, в ней было тесно; голос хана был слаб и тих.

– Спросить, готов ли ты умирать долго.

– Монах может облегчить мои страдания? – спросил хан.

– Конечно. Страж, подойди, – приказал тихо монах, и когда ближний к ним солдат поспешно подбежал, придерживая на боку саблю, жестко распорядился: – Приготовься одним ударом снять эту глупую голову.

Воин опустился перед головой Дучжи на одно колено, вынул саблю, отбросил руку с ней, не спуская с монаха пустого равнодушного взгляда.

– Сянь Мынь… что хочешь…

– Чтобы ты преданно, как собака, служил Великой У-хоу.

– И тебе?

– Я сказал, что сказал.

– В той карете… В ней…

– Хан Дучжи, я ухожу.

– В карете она?

– Страж!

– Хорошо, я согласен.

– Не спеши, подумай до темноты, может быть, я вернусь.

Расставаться с жизнью подобным насильственным образом, через мучения и позор, хану не хотелось, теряя последние капли чести, он закричал:

– Вернись поскорее, Сянь Мынь, я согласен! Я пес!

– Ты пес. Ожидай.

5. НА МАНЬЧЖУРСКОЙ ДОРОГЕ

Сквозь сырую тьму, разрываемую молниями, пробирался всадник с навьюченным запасным конем. Иногда на его пути возникали заставы, и стражи с факелами преграждали путь, беззастенчиво ругаясь, что кого-то носит в такую погоду. Ночь перевалила на вторую половину, но заляпанный грязью наездник о ночлеге не помышлял.

– От князя Джанги с Маньчжурской линии срочное донесение военному канцлеру! – хрипло бросил он с высоты седла, когда его снова остановили и, дерзко, вызывающе горяча утомившегося коня, теснил полусонных солдат.

– Осторожнее! Повод натяни! Натяни, говорю, повод! – кричали вяло, стражники, схватив под уздцы лошадь и бряцая саблями.

Лошади что-то не понравилось или сам всадник пришпорил ее незаметно; она вскинулась и заржала.

– Укроти! Сдерживай, не на верблюде! – отскочив, закричали стражи.

– А ты под брюхо не лезь, она у меня боится щекотки.

– Ну-ну, пощекочу вот!

– Что за срочность? – подговорился другой страж.

– Донесение. До утра не вручу, начальники шкуру сдерут.

– А сам кто?

– Ни рыба, ни мясо. Мне до начальства…

– Что, инородцы тоже взбесились? Нет на них мора, степные собаки, – устроив ночную перекличку, не то расспрашивали без особого любопытства, не то просто ворчали беззлобно стражи поста, всматриваясь под фонарем в проездную бумагу ночного путника.

– Я сам инородец, думай, когда распускаешь язык! – сердито выдохнул всадник. – Поднимай жердь, не то сломаю к чертям, не видишь, спешу!

– Стой! Коня… Говорю, обвалы в горах, успеешь шею свернуть! Бродяги!

– Пропускай, моя шея не конский хребет, не всякого на себе понесет. Бродяги, нашел, чем пугать!

На воине были обычные офицерские доспехи из крепкой кожи буйвола на войлоке, с наплечниками и нарукавниками, с нашитыми на груди пластинами. На голове вместо шлема была круглая кожаная шапочка без шишака, перекрещенная двумя толстыми жгутами из конского волоса – самой надежной защиты от вражеской сабли, придуманной за века. Он был похож на обычного командира действующей армии, но, находясь без вестового и слуги, вряд ли был офицером высоко ранга, и не мог рассчитывать на соответствующее к себе отношение, о чем, конечно, знал. Не слишком грозный на вид, он был остер на язык, и дерзкая твердость слов, независимое поведение удерживали стражей от грубого обращения.

– Какой-то тутун – чин, что ли, никак не пойму. Тутун Гудулу, говорит, от воеводы Джанги с донесением! – поеживаясь от дождя, кричали стражи в сторону камышовой фанзы-мазанки с факелом над входом.

– Что, у Джанги-тюргеша душа ушла в пятки, когда тюрки поднялись? Уж тюрки-то тюргешей больше всех ненавидят.

– Все они – бывшие степные бездельники!

Стражей тянуло незлобиво поболтать, но из мазанки последовала команда пропустить всадника, и стражи отвязали веревку, удерживающую жердь на столбцах.

Звякнув колокольчиком, жердь поднялась, путник поправил на себе сбившееся снаряжение, тронул коня.

– Будь осторожен, тутун! Разбойники любят глухие ночи и одиноких, как ты! – донеслось вслед, не произведя должного впечатления.

– Он сам, как разбойник, не видишь?

– Тюрк остается тюрком! Кто из них не разбойник?

– Он же тутун, офицер!

– Это у них по наследству – такие чины. Кто-то был знатный в роду, от него и пошло, – переговаривались караульные, привязывая строптивую жердь с камнем на коротком конце и колокольчиком на длинном.

– Эй, тутун, – закричал страж, справившись с жердью, зашлепав сандалиями по раскисшей земле, – попадешь в лапы сородичей, за то, что служишь кытаям, шкуру с живого снимут.

И засмеялся незлобно.

Любое событие во всей его противоречивости сопровождают восторг, наветы и ложь – пока оно длится. Свершившись, становится достоянием истории, обрастает новыми пересудами, и, конечно же, искажается своевольной молвой, отдающей предпочтение нарождающимся героям. Истину не сохранить: для непричастных она невесома, свидетелям и участникам – немыслимо тяжела. Грозное событие – возмущение тюрок в Шаньюйском наместничестве, – лишь ширилось слухами, свидетельств почти не было никаких, но в том, как они будоражили сознание, порождая неприязнь или сочувствие, и проявлялась глубина новой драмы, разыгравшейся на китайской земле. Вслушиваясь в дождливую ночь, тутун передернул плечами: вот и здесь, на обычном дорожном посту, где несут караульных службу наемные воины, чаще совсем – не китайцы, он уловил и сострадание к своему народу, сострадание скрытное, грубое, небрежное, и легкомысленное презрение, усиливаемое разговорами о разбое. Караульных пока не тревожит собственная безопасность и вряд ли потревожит. Им все равно, почему восстали какие-то тюрки, и где разбойничают, стрелы над ними свистеть не будут.

Как воин, тутун сейчас менее всего думал о какой-то победе или поражениях соплеменников, хотя ехал, конечно, сражаться, и знал, что будет сражаться. Его мысли, того самого инородца, оскорбленного пренебрежительными словами стражей и офицера тюркских кровей, выдержавшего взлеты судьбы и падения, неплохо знающего жизнь, постигшего противоречивую суть бытия, сосредоточились только на прошлом. Не касаясь будущего, начинали утомлять собственным однообразием. Да, чин тутуна в его роду наследственный, достался от отца, что плохого? По крайней мере, у китайцев он ничего не просил, ничем не обязан; можно подумать, ничтожные звания, присваиваемые в китайской армии, стоят большего!.. Раздражаясь собой, он сердито понукнул коня. Встряхнув его, лошадь перешла на трясучую рысь; мелкие, надоедливые мысли на миг исчезали, но возникло ощущение зябкого холода, покатившегося по спине.

Ближе к утру дождь утих, гроза отдалилась. Всматриваясь в очертания мрачных скал, тутун свернул с проезжей дороги на узкую каменистую тропу и скоро стучал ручкой камчи в низкую дверь, закрывавшую вход в пещеру.

– Иду! Перестань, открываю. – Голос был старческий, ворчливый, заставивший тутуна удовлетворенно хмыкнуть.

Плетенная из лозы дверь, обвязанная пучками камыша, кособоко распахнулась, на Гудулу понесло кислыми овечьими запахами, прелой кожей, застоявшейся духотой непроветриваемого помещения, вынудив брезгливо поморщиться.

Но припахивало приятным теплом остывающего костра. Оно шло понизу, обволакивая ноги и озябшие руки тутуна, желанно коснувшись наконец-то лица, обдав особенной пещерной затхлостью. Теплые токи покоя обрадовали и навалились невероятной усталостью.

Тутун смело шагнул в темный зев пещеры, сделав несколько уверенных шагов, нащупал стену, сдернув кожаный наголовник, с облегчением навалился онемевшей спиной на камни.

Ничего не спросив, не разглядывая ввалившегося среди ночи, встав на четвереньки, хозяин старательно раздувал в кострище огонь.

Наконец огонь ожил на углях, вскочил на скупо подброшенные сухие сучья.

Старик зажег лучину, факел в стене, почти напротив нежданного посетителя, уставился слезливо, и не без удивления прошепелявил:

– Бродяга без рода, тутун Гудулу! Шляешься или пристал? У воеводы Джанги, слышал, служишь?

– Да, не разбойник! Прячешь кого-то, старый пройдоха? Смотри, сабля при мне!

– Не разбойник, ладно. Совсем тутун Гудулу никакой не разбойник, шалтай-болтай, – отозвался легко старик, не обижаясь на нелестные слова, – и у меня нет никого.

– А где сыновья? – спросил воин, помедлив. – Года четыре прошло, боялся, встретимся ночью, вдруг не узнаю.

– Нет никого, подались в Ордос, – ответил старик.

– В Ордос или Шаньюй? – спросил тутун с нарастающим интересом.

– Говорю: в Ордос, значит, в Ордос, – заворчал старик.

– Почему не в Шаньюй?

Притворно покашляв, пересиливая страх, точно смиряясь, что вносит в душу ночной посетитель, выискивая в темноте съестные запасы и выкладывая на грязную тряпицу рядом с кострищем, старик жалобно воскликнул:

– Зачем тебе мои сыновья? Что снова задумал, пройдоха? Никуда с тобой не пойдут, ни одного не пущу

Не став отвечать, тутун спросил:

– Старший-то кто, Бугутай? Не помню, Ишан, давно не встречались. Но в плечах, помнится, был что надо.

Подобное восхваление сына понравилось, Ишан, оживился:

– Бугутай! Стал пошире тебя раза в два. Потом Бельгутай и Бухат.

В то же время в словах старика прозвучало не столько гордости за сыновей, сколько предупреждения, мол, узнаешь, узнаешь, тронь только!

– Бегунок? Или уже подросток? – допрашивал властно Гудулу.

– Бухат? С коня не всякий собьет – подросток!.. Зачем – сыновья? Оставь моих сыновей, Гудулу! – воскликнул старик почти враждебно.

– Не разбойничать, успокойся. Хватит, как попало, драться – так драться, по-настоящему, – ответил тутун сердито.

– Непобедимую сотню сколотишь? – Ишан мстительно сузил глазенки.

– Из разбойников? – чувствуя нежелание старика расставаться с сыновьями, хмуро пошутил тутун.

– Говори-ишь! Ишан и его дети разбойник! Мои сыновья не разбойники, – обидчиво бросил старик и взвизгнул: – Мои сыновья – пастухи!

– Совсем не шалили? – спросил Гудулу, внимательно наблюдая за Ишаном.

– Как не шалили, жили-то где? – по-свойски просто сказал старик.

Вроде бы удовлетворившись показной искренностью возбужденного и нервного старика, тюркский офицер немного повеселел.

– Значит, саблей махать умеют? – спросил он и хмыкнул.

– Умеют, я старый солдат, научить не могу? И саблей и луком! Старший, Бугутай, в камышинку за двадцать шагов попадет. – Старик приободрился и с усмешкой сказал: – Проверь на себе: как хватит оглоблей, собирать будет нечего!

И снова самодовольно хихикнул.

– Давно хотел спросить – если родные, – превозмогая неловкость, заговорил Гудулу. – Сыновья точно твои, или все-таки не родные? Разны вы, Ишан… Как из разных замесов.

– Ты, Гудулу, ты не перегибай! – обидчиво выкрикнул старик; будь под рукой сабля, наверное, схватился бы и за саблю. – Все бы тебе знать! Сам себе нарожай, посмотрим, что вырастет!

– Что взбеленился, может, как раз я жду своего и похвастаться завернул! – Тутун потупил глаза.

– Поверил бы, жди-дожидайся! Сначала дождись, на чужое не пялься! Понравились! В сотню возьмет! Для тебя растил! Без матери! Я козу таскал на себе по горам. Молоко-ом… Поил и поил, росли и росли. У нас тут хватают подряд, в армию, в армию, на облаве облава! Моих уже не поймают!

– Ха-ха, молоком! – испытывая неловкость и не удовлетворенный ответом старика, Гудулу заставил себя рассмеяться. – Помчались в Ордос, лишь бы не в армию! Врешь, старый хитрец, что-то скрываешь!

– Мое дело: скрывать – не скрывать, о своем лучше думай! – сердился Ишан. – Скачешь и скачешь! То в одну сторону, то в другую. От начальника к начальнику – сколь поменял! Сотню собрать! С женами справься. Бросил у брата в Ордосе. Три у тебя было, или больше? Колено какое-то возглавлял, потом и колено бросил. Своих сынов нет, чужих высматриваешь?

– Да вот, девки одни, нет сыновей. – Гудулу смутился.

– Ну, ладно, если нет никого, – в свою очередь смутился Ишан, не желая растравлять больное место гостя – речь о сыновьях среди таких, как тутун, всегда болезненная, к чему заводить? – Давай займемся костром, мокрый весь, обсушись. То не успеешь, поругаемся раньше времени, сорвешься как есть.

– Доведешь – конечно, сорвусь, – согласился беззлобно тутун.

* * *

Внешне они казались чужими, почти враждебными, несовместимыми по жизни и положению, но странным образом нужными друг другу. Старик чувствовал превосходство тутуна, незримую власть над собой, право миловать или казнить, а ночной посетитель, зная об этой власти высшего по рождению над низшим, искал простого общения, понимания, если не дружбы… как ищут дружбы с отцом. Дорога судьбы была для него трудна не сама по себе, как обычный жизненный путь и тернии, а тем, кем он на ней. Ему хотелось обычной беседы, покоя, может быть, и совета, но с людьми Гудулу было непросто, его редко кто понимал. Умея быстро сойтись, он быстро со многими расходился, включая собственных братьев, о которых напомнил Ишан. Его считали заносчивым, высокомерным, способным удариться вдруг в заумные рассуждения едва ли не монашеские и даже по-своему философские… странно-философские и далекие от монашеских размышлений, но отдавали должное поведению на поле битв и сражений, умению вести за собой безоглядно сотню и тысячу, подчиняя дьявольской воле. Он всегда был заметен в битвах, какими бы они не были, и пропадал из виду начальствующих, растворялся после сражений. Он умел, готов был драться с самим дьяволом и совсем не умел подчиняться, нести обычную службу, вытягиваться по команде, тупо, не мигая и не возражая, выслушивать бестолковые наставления жалких крикливых командиров. Всем и всегда хотелось власти над ним, беспрекословного повиновения. Всюду довлело над ним принуждение, заставляющее приспосабливаться, и только в стычке, среди беснования хрипящих коней, своих и чужих, в окружении вражеских воинов, жаждущих его смерти, он ощущал собственную беспощадную власть над этим жестоким миром и тем упивался. Он уходил, когда отношения с начальством портились, – снова искать себя в окружающем мире. Ушел и сейчас, чтобы найти – что может знать об этом старик!

Он был непрост даже сам для себя – тутун Гудулу.

В пути он провел уже больше недели; наверное, лучше было бы, как следует выспаться, но, избавившись от лишней одежды, сняв широкий кожаный пояс с полупустым колчаном, ножом, саблей, тутун присел к разгоревшемуся костру и вяло спросил:

– Долг за собой помнишь? Из Маньчжурии, от князя Джанги, я сорвался почти налегке. Пришлось вспомнить: Ишан много должен.

– Много, ты хозяйство помог поднять, ночлежку открыть, вином торговать, как бы детей поднимал! Ты, Гудулу ты, – покорно соглашался старик. – Только нет ничего, с одной отарой остался. Большая была отара, поменял сынам на коней да на седла. Десяток овечек – и все. Забирай, долг положено возвращать.

– Нужны мне твои десять овечек, – пренебрежительно произнес Гудулу, продолжая обдумывать что-то свое.

Кажется, старик без труда догадывался, о чем думает его гость, не обладая особенной хитростью, простодушно воскликнул:

– Меня забирай!

– Зачем?

– Буду коня водить следом, – сказал старик не очень неуверенно.

Чувствуя, что ответ гостя нисколько не устраивает, через силу добавил, покоряясь почти неизбежному:

– Сынам скажу, когда увижу, чтобы верно служили. По доброй воле они за тобой не пойдут.

– О долге отца напомню – пойдут, – легко разгадывая неловкую хитрость старика, сердито взглянув из-под густых бровей, напористо отрезал тюрк.

Не всякий чужой костерок может быть добрым, но этот, у старика, тутуну был по душе, такого хотелось давно, но сам Ишан…

– Гудулу, не делай плохо! Не делай не по-хорошему! Зачем? Какая служба под страхом? – Старик не хотел сдаваться и совсем разволновался, заморгал часто маленькими глазами, словно их запорошило песком.

– Чем я плохой? – вроде бы, удивился тутун. – Сотником начинал, тысячником справлялся, у князя Джанги помощником был, солдаты любили.

– А меня научил коней воровать.

– Дурак старый! – воскликнул в досаде ночной посетитель. – Тюрк не ворует, и никогда не тронет лошадь на пастбище в путах. Я коней уводил у князьков от коновязей, вольных из табунов угонял. Кто сможет; много видел?

Дальше вести разговор, вспоминая всякие мелочи, было лень. Совершив утомительный путь, он многое передумал о жизни, не раз возвращался в отдалившееся годы, подлежащее забвению. Но память неуправляема и своевольна, захочет – такое навеет, как сон или мираж, самому становится тошно. Ни покаяться, ни испросить дружеского совета… хотя бы, по поводу, куда и зачем направляется. Старик слишком глуп, ни понять, ни услышать, как следует не сможет, а хотелось, чтобы кто-то услышал, пока он, тутун Гудулу, еще живой. Остро хотелось. Услышал и поддержал. Хотя бы ворчливо. Иногда и ворчат для того, чтобы ненавязчиво рассудительно поддержать.

– Помню, не помнить, мороз по спине, – скучно бубнил Ишан и будто бы отдалялся, тонул во мраке пещеры. – Коней не помню. Ни одного, Гудулу, у тебя на них глаз разгорался. Погони да драки, больше не помню. Ребят приучал… Бешеный ты! Какая служба с тобой? С тобой кто пойдет, головы не сносит. Не тронь сыновей, Гудулу, если встретишь! Небом прошу…

Будто забыв о притухшем костре или на миг помутившись рассудком, старик неуклюже повалился в поклоне. И упал бы в середину неостывшего пепла, не сумей тутун стряхнуть легкое забытье, ухватить Ишана за ворот грубой овчинной накидки, связанной на груди ремешками, отшвырнуть в сторону.

Дрема мгновенно ушла, он сердито сказал:

– В огонь-то не лезь! Умрешь и… кончено! А жизнь, Ишан! Жизнь наша зачем?.. Эх, старик…

Он спрашивал не старика, рядом с Ишаном ему стало проще спросить самого себя, и был похож на ребенка, который в трудную минуту бессознательно перекладывает ответственность за будущее на родителей, более мудрых и сильных.

Старик не то застонал утробно, не то надрывно заплакал. Словно в ухо. И начал опять отдаляться, выть тише, не столь жалобно, перестал, наконец, тревожить… Кругом ржали кони. Вставали на дыбы, готовые обрушиться и растоптать. Не понимая, что это лишь сон, тутун готов был сам закричать утробно и страшно, но в горле булькало и хрипело… Он сопротивлялся, не хотел умирать под копытами возненавидевших его лошадей, кажется, в чем-то каялся или клялся… Не то лошадям, не то Ишану. Через недолгое время тяжкий сон отступил, развернув перед ним яркое небо, Тутун поплыл в мягкую невесомую голубизну бесконечного пространства, но нарадоваться не успел. Его сердце сжала новая тревога, вонзилась в самое сердце, росла, пробуждая прежние не остывшие думы и не развеявшиеся сомнения.

Ветер усилился. Бил в легкие двери, шуршал в сухом камыше, свистел в дырах и щелях, предвещая большое ненастье.

Гулким эхом отдаваясь в ущельях, катились и падали в пропасть далеко в горах тяжелые камни.

6. ВЕТРЕНАЯ НОЧЬ

…Камни летели, падали с огромной высоты, рушили вечность и новую вечность рождали.

Камни прошлого тяжелы, легким былое не бывает.

Удары по скалам, раскаты грозы не слишком пугали, ветер тревожил сильнее.

Ветер, бьющий в лицо, самый буйный!

В нем сила, которой тутун Гудулу с детства хотел обладать.

Он был опытным воином, знал в совершенстве стихию сражений, умел чувствовать острую грань риска скорее инстинктом, чем разумом. Щедрая природа наделила его способностью проявлять осторожность, когда риск превышает пределы допустимого, и он интуитивно, не задумываясь и не рассуждая, подчинялся необходимому благоразумию. Так было прежде. Но прошлая жизнь умерла, теперь им владели другие стремления. Он больше не желал быть осторожным и предусмотрительным; он ехал на свою последнюю славную битву. Остальное – и навязчивое прошлое, и добрый старик, и покинувшие старика сыновья, гроза, оглушающая сознание, – уже не интересовали. В его крепком теле, согревшемся у костра и размягчившемся, не было зла, как бывает в бою, не рождалась ненависть, наполняющая силой руку, не знающую усталости. Да и зримого противника пока еще не было; лишь росла непонятная неудовлетворенность, тяготило затянувшееся ожидание неизбежной встречи с врагом.

Но чего все-таки он ожидает? Каким должен предстать этот самый заклятый противник, которому он заранее пророчит победу?

Его, славного тутуна Гудулу, на этот раз непременно должны победить – сомнений нет, но жажда битвы не убывает.

Старик вскипятил в казанке воду, распарил ароматные травы, разлил по глиняным плошкам, потревожив зыбкое забытье, тронул тутуна за плечо.

– Чай из трав, Гудулу. Курта немного, больше нет ничего.

Грызя и похрустывая сушеными овечьими катышками из овечьего кислого молока, запивая сыр душистым настоем из горных трав, слушая шумливые порывы ветра за дверью, гул в ущельях, скрип деревьев и стук осыпающихся камней, они долго молчали. Легкой и простой встречи с Ишаном не получилось, тяжесть усилилась. Да и не ради старого долга заехал он к старику – нужны ему эти деньги, когда на кону сама жизнь!

Бестолковая и его, но ее может скоро не стать…

Камни летят словно пушинки, а прочно стояли.

Непоколебимо.

Многое кажется непоколебимым и вечным, пока впритык не коснется. Судьба словно глина, из которой можно слепить ночной горшок, а можно… Быть горшком полезно, но лучше уж… саблей.

Мстительной и жестокой в самом последнем сражении.

Горшки разбиваются и у сабли свой срок… Камни рассыпаются и уже никому не нужны. Никому…

Разгоняя дрему, видения прошлого – грустного и досадного – приносили смятение. Наконец он сочувственно произнес:

– Старый ты стал, Ишан, в пещере закрылся. Умирать одному всегда трудно.

Снова, сочувствуя старику, он говорил для себя, о себе, своей скорой смерти и своем одиночестве, о чем старику говорить бессмысленно.

– Какой ты: один остался Ишан! – Старик рукавом старого, изношенного в конец халата под затрапезной безрукавкой-овчиной, вытирал глаза, выступивший пот на лбу. – Я давно рядом с большой дорогой, кто-то всегда завернет. Вон, шкура висит, вчера заезжали с овечкой.

Нет-нет, не о том они говорили! Совсем не о том, о чем думали! Странное сходство их душ поражало. Гудулу его почувствовал, оказавшись однажды в пещере Ишана совершенно случайно, и как привязался. С той поры, даже делая крюк, при случае всегда заезжал, ни разу не объясняя, зачем. А старик никогда не спрашивал, принимая открыто, всем сердцем. И денег, помощи никогда не просил, Гудулу сам помогал, когда мог. Словно своему отцу, мол, возьми, у меня кое-что завелось. Старик казался беззащитным, жалким, болтливым, даже легкомысленным, но тутуна тянуло к нему. Кто его знает, но ведь бывает, когда кто-то нужен тебе, а кого-то лучше никогда не видеть. Покидая самовольно Маньчжурскую армию князя Джанги, Гудулу по дороге в Ордос наметил одну остановку. Только одну. В этой пещере. Хотел поговорить с Ишаном, так и не сумев поговорить с князем. С Ишаном было важнее. Просто, хотя куда и зачем разогнался. Похоже, не получится. Одно дело убить китайца-солдата, китайского воеводу или генерала, черт бы их побрал с презрением к тюркам, и другое – когда всё сбивается в кучу. В обычном набеге понятно: того, кто ловит и догоняет, придется убить, а так… Убивать или пощадить: замахнувшись, саблю не остановишь… Об этом он собирался сказать князю, устав носить в себе желчь презрения к своим высокомерным гегемонам. Оказалось, неловко говорить, что едва ли вернется – князь ничего не поймет. А Ишан был способен понять, тутун думал всю дорогу, спешил. Ишан должен был понять смятение души, утратившей поводыря… Души, утратившей чувства и жажду жить. Возможно, Ишан должен был попытаться отговаривать… не важно от чего… но ничего не делал и не догадывается о его тайных желаниях.

Гудулу, зная себя, боялся находиться в таком состоянии. Вырваться из власти предчувствий не удавалось. Не получалось думать о высоком предназначении судьбы, величии и обретении какого-то нового смысла жизни. В конечном счете, все упиралось в злобу, ненависть и смерть; он тяжело заворочался.

Одолев неприятную тяжесть и пересилив сомнения, достававшее всю дорогу, Гудулу неожиданно и несколько вымученно засмеялся:

– Разбойников у вас развелось, говорят, ночью ездить опасно.

О чем подумал старик? Странный намек на шкуру, висящую на шесте. Жизнь проста в кажущейся двусмысленности и многозначности, именно поэтому ее умышленно усложняют. Все, начиная с мудрецов. А что сложного, когда рядом разбойники, одним из которых скоро станет и он?

Старик подхвати его мысль, сердито заворчал:

– Тюрки всякие шастают. Полно-оо! Раньше столько не видел. Конечно, украли где-то овечку. К шаману Болу спросили дорогу, я рассказал. Ты поезжай. В Ордос поезжай, в Шаньюй поезжай! Куда хочешь, езжай. За что рассердился?

Старику ближе свое, каждому свое ближе. Наверное, он должен был так говорить, но не с такой обидой. И не о тюрках; сплошная напасть – кругом только тюрки! Какая обида, какие долги, когда в жестокой схватке скоро сойдутся два мира! Включая его трех сыновей Бугутая, Бельгутая, Бухата.

Ишан говорил буднично и просто:

– Брат у тебя в Ордосе, если едешь в Ордос. Как не поможет? Сам хвалился: в Маньчжурской армии на большой должности еще один брат. Все было когда-то, почему теперь нет? Отобрали? Не отдавай, когда отбирают. В Маньчжурию ехал: была молодая жена. Мунмыш была, я помню. Где Мунмыш? Снова один. Один и один, хуже волка.

Когда о Мунмыш – лучше молчать, виноват кругом, лучше молчать…

Ишан брал верх, навязывал другое течение беседы, нежелательной для по целому ряду причин. Но, проявляя ни к чему не обязывающее любопытство, он как бы протягивал руку помощи: говори, Гудулу, тебе надо, не мне, старику! Нагревшийся воздух пещеры обволакивал тело приятными токами, рваная стариковская речь о Мунмыш и собственных детях ложилась желанно на душу. Не тревожили больше, не угнетали ни спертый вонючий дух овчарни, ни полузыбкая тьма, наполненная сизым кизячным дымом вновь разгорающегося костра. Тутун словно оттаял и в глубине его расслабленного тела, становилось теплей и теплей. Пошевелившись, довольный, что старик помнит Мунмыш, Гудулу с удовольствием и похвальбой, произнес:

– Была. Рожать сына отправил к шаманке Урыш на Орхон. Ты старый, ты много слышал о шаманке, пусть примет моего первенца.

– Слышал! Много! Ведьма-колдунья она!

– Не верь, болтовня; я у нее вырос и живой. Я вредный, сам говоришь, колдунья дала бы мне жить? Потом поехал в Чаньань.

Тутуну вдруг захотелось поговорить о старухе, но старик спросил удивленно:

– Тогда почему все рвутся в Чаньань, а ты убежал?

– Кто? Кто? Я не китаец что я там потерял, – досадуя на бесчувственного старика, возмутился сердито тутун. – Ночью за каждым кустом по трое сидят с ножами. У них, в Чаньани, один монах – самый главный, не император. Знаешь Сянь Мыня, слыхал?

– Знаю, не знаю, кто он мне? И ты за кустами сидел?

– Сидел, не сидел, так важно. А с монахом однажды столкнулся лоб в лоб, за горло схватил. Толстый, хлипкий совсем. Как навозная жижа.

– Сянь Мыня – за горло? Самого главного? – простодушно воскликнул старик.

– Ну и что; не ходи, где не надо. Как захрипит: «Что пристал среди ночи к монаху, утром зайди, работу получишь». А я: кто ж его знает, монах, так монах. Зовет – почему не сходить? Утром приперся. Евнухом чуть не стал. Ха-ха, этого брата-служивых у них всегда не хватает, много казнят, для забавы! Каждое утро. – Тутун заразительно засмеялся. – Насильно хотели сделать кастратом. Не вырвешься. У-уу, едва не заплакал! Зачем, говорю, здорового мужика портить, раньше надо было, когда без штанов бегал. Удалось, не поддался, осталось при мне.

– Врешь! Врешь! – оживился старик. – Ты бабник, я знаю. Помнишь, здесь у меня? Мунмыш спать уложил и в кости на девку начал играть.

– Городишь ограду! Девчонка совсем, ее насильно торгаш умыкнул, хвалился весь вечер. Я разозлился и в кости. Отыграл и сказал: скорей уходи. Ба-абник! Да я полгода и год без бабы могу!

– Врешь, неправда! Выиграл и прогнал, а ей-то куда, кто накормит, кроме торговца? Она вернулась, как ты уехал. И про монаха: глаза, вон, смеются. Вре-ешь, в евнухи бы! Тебе срежь зудливую шишку подчистую, без пенька, не поможет, останешься бешеным! – Старик тоненько рассмеялся.

И Гудулу рассмеялся легко и беззлобно. Чувства и дыхания в нем окончательно выровнялось, успокоилось, как он того ожидал, намечая встречу с Ишаном, мысли о предстоящем, тягостном и кровавом, исчезли. Пытаясь бодриться, он ровно сказал:

– Вру, хорошо жил у монаха, многому научился, Больше, чем в тайцзуновской школе, где тоже пришлось. Не смог у него. Умный человек, а скучно. Палачом чуть не стал. Иди, говорят, в палачи. Хоть на площади казней служи, хоть на мосту Вэй.

– Бешеным всюду везет, в палачи тебе в самый раз, взглядом убьешь.

– Может, я какой-то такой… Шаманка вырастила, не забывай. Если хочешь знать, она же сквозь землю видит. – Тутун раскинулся вольно, вбирал жар костра раскрасневшимся лицом. Оно у него было сухощавое, заросшее короткой бородой, с широким подбородком. А глаза – точно глухая ночь. Ни искринки. Мрак.

– Еще и подрался! – несогласно хихикнул старик.

– С кем я подрался, ни с кем я не дрался. – Гудулу, как на холоде, несогласно пошевелил плечами.

– Не помнит! А тот приехал, на белой лошади? Который хвалился позолоченными стременами?

– Я с ним поспорил. Врешь, говорю, никакие не позолоченные?

– Подрался.

– Я вышвырнул и все, дерутся на саблях.

– Пастухи долго помнили, я был не один. Не дрался! – Старик хмыкнул, спросил: – Помнишь мое вино? Хорошее было вино, я умел! Отобрал старшина виноградник…

* * *

Глухая дождливая ночь властвовала над землею, усмиряя страсти и гнев прошедшего дня. Тепло разморило вконец, в зное душного светлого дня Гудулу шел бесконечными виноградниками, увешанными не листьями и гроздями, а… хвоей и шипами.

Толстые лозы вокруг вились змеями.

Змеи разевали пасти, близко, над ухом, шипели.

Гудулу вжимал непокрытую голову в плечи, кто-то голосом старой шаманки, постоянно сердито ворчавшей, говорил о маленькой, как мальчик, Мунмыш, запрещая играть.

Он терпел, не смея возразить, срывал слишком нахальных змей… похожих на желтолицых мелковатых людей, просящих пощады, брезгливо бросал под ноги, давил, наступая на шею, на голову, слушая, как они, подыхая с раззявленной пастью, шипят в изнеможении тем же шепотом злобной шаманки.

Но толстая, вовремя не замеченная, упала на шею холодом, обвиваясь, впилась, зачмокала сочно и жадно, высасывая из него кровь…

Обмирая, Гудулу открыл глаза.

– Должно быть, Мунмыш одна тебя не боялась? – обращался к нему старик. – Хорошая! Как маленький мальчик. Откуда, правду скажи? Из монастыря выкрал… как лошадь от коновязи?

Гудулу не знал, сколько времени длилось его новое забытье, пошевелил плечами, разгоняя захолодевшую в испуге кровь, произнес, как воскликнул, чтобы убедиться, что проснулся, не спит, и рядом ни змей, ни старухи:

– Из монастыря, придумал! Как было, рассказал. Вместе со мной жила у шаманки. Когда от старухи уехал, тоже сбежала. Нашла в Чаньани и как прилипла, ни на шаг. На базар одного не пускала. И воин, и слуга, мальчишкой одевалась.

Ишан смотрел на него недоверчиво, на миг показался той же вечно сомневающейся старухой, и Гудулу мстительно, как бы для Урыш, произнес:

– Сама залезла в постель, я не очень хотел.

Напугался того, что сказал. Попытался перевести дух, и только тогда понял, что произнес. Сон как рукой сняло, снова уснуть было страшно, и он поспешно добавил, уже для Ишана:

– Тебе хорошо, твои сыновья совсем рядом, а я снова один.

– Не пускай, зачем отпустил? Жена против мужа никогда не пойдет. У меня вот, бывало…

Перебивая продолжавшего говорить Ишана, тутун задумчиво спросил:

– Как считаешь, куда лучше: в Ордос, или сразу в Шаньюй? Где раньше начнется?

– Не знаю и знать не хочу. – Старик вдруг насупился, тяжело засопел. – Зачем твои тюрки возмутились? В Шаньюе бунтуют, в Алашани резня, дальше света не видно – совсем за песками. Говорят: до Саян. Ладно, от нас далеко, пускай, в Ордосе зачем? Одна крепость в Ордосе почти тюркская, другая, совсем на востоке, почти китайская. Что будет в Ордосе? Не ходи в Ордос, не ходи в Шаньюй, иди в Алашань, ближе к Орхонской степи. Китайцы кругом. Тьма! Сгонят в Черную пустыню, передавят как мух. А кого не повесят: вытурят в степь за песками. Не знаю, где лучше, где хуже, но кровью закончится, уже не сдержать.

– Посмотрим, – неопределенно сказал Гудулу, нехотя слушая старика, но ему было бы хуже, перестань Ишан говорить.

– Почему осенью взбунтовались? – недоумевал Ишан. – Зима близко. Дождаться весны и прямиком на Орхон! Лет двадцать тому или больше, толком не припомню, я был в тех краях. Уйгуры разошлись… У-уу, снег по колено, солдаты на глазах умирали. Привал, присядет и все. Сидит, а мертвый. Не ходи никуда, Гудулу, толку не будет.

– Ты раб, Ишан, что с тебя взять!

– Ханов у меня не бывало в самом дальнем родстве. Я солдатом в китайской армии воевал, не тутуном. Катапультой знаю, как править. По реке на лодках Тайцзуна ходил, всю жизнь бился как рыба в сети, меньше, думаешь, видел? В Бохань мы ходили. Тысяча лодок больших и малых! А потом Гаоцзун сказал: не будем ходить, зачем флот на Желтой реке, мосты будем строить. Видел мост на Желтой реке, где Вэй впадает? Я тоже строил. С камнем нырял. Привяжут на шею камень, к ноге веревку – я хорошо нырял, хороший построили мост.

– Ты по крови раб, Ишан. Сколько прожил на свете, только мост помнишь. Да камень на шее, – из теплой, уютной глубины, проваливаясь и возвращаясь, говорил, успокоившись, наконец, Гудулу, став опять добродушным.

– Я тоже служил! – продолжал возмущаться старик, задетый за живое и не умирающее. – Меня знали в лицо! Если хочешь, не этот, с У-хоу своей, толстобрюхий монах. Сам император Тайцзун! Я не раб, овечкам я раб, служу им на старости.

– Овечкам ты господин. Какую захотел, ту и прирезал…

Гудулу снова устал, разговор становился пустым; в седельном курджуне у него оставался запас крепкой рисовой водки, но идти по дождю под навес, где был поставлен конь, не хотелось; если встать – лучше совсем уехать.

– Глупый ты, глупый, Гудулу, а говоришь, умный. Сыновья мои глупые. Почему так, Гудулу: старые глупые, молодые глупые? Почему ветер такой, как взбесился? Что со всеми опять?

– Спроси умного. Если найдешь.

– В Ордос не ходи – ты меня спрашивал. Не ходи, плохо совсем, нарушился мир.

– Не так, – согласился тутун. – Война началась, Ишан.

– Какая война? Кто сказал? Придут солдаты, перевешают вас, и закончится. Сразу иди за Желтую реку, да в начальство не лезь.

– Что мне, тутуну, в простые нукеры?

– Не лезь. А хочешь, лезь, твое дело. Только зачем кричишь? Спохватился! Стань начальником, потом покрикивать будешь.

Старик тяжело засопел – он понимал больше, чем был способен сказать.

– Нет, пойду на Орхон. Соберу сотню. Или тысячу сразу. Свободы хочу большой. Как степь! Рабов будем продавать, приезжай, когда победим. – Гудулу нервно рассмеялся.

– Опусти голову на седло, спишь, не знаешь, что говоришь. Нача-альник! Атаманом, не больше, – говорил ворчливо старик, пошевеливая угли, и, кажется, бурчал односложно всю ночь, продолжавшую на пару с ветром завывать у камышовой двери, нещадно колотиться о камни.

Старик сердился уже только на себя, свою одинокую жизнь, непослушных детей. Он ворчал на весь мир, бестолкового тутуна, задумавшего черт знает что, и глупый тюркский бунт. На китайцев и стражей, обирающих его безжалостно. Но бросал и бросал в жаркий костер сухие коренья, толстые сучья, заботясь о госте, пока не взорвался диким, испуганным криком, разбудив Гудулу.

7. СХВАТКА В ПЕЩЕРЕ

Начинался рассвет. Бесцеремонно вышибив жалкую преграду, в пещеру ворвались, разъездные китайские стражи во главе с офицером. Было их пятеро. Следом вошли китайский старшина-чиновник и слуга. В руках слуги горел факел.

– Я снова приехал, старый разбойник! – напористо шел на перепуганного Ишана китайский офицер, выставив саблю. – Чей конь под навесом? За старое взялся? Где твои сыновья? Где прячешь украденных прошлой ночью овец?

– Какие овечки? Какой Ишан разбойник? Зачем тебе дети? – отстраняясь от сабли, упершейся в грудь, отступая вглубь пещеры, испуганно бормотал Ишан.

– А это что? Что это? – закричал возмущенно старшина-китаец, костяной рукоятью плетки тыча в сырую овечью шкуру, висящую на жерди. – Вот она! Отметки не узнаю?

Напористо набежав и размашисто, со всего плеча ударив Ишана плеткой, он закричал громче:

– Где остальные: пять овечек у меня пропало за две последние ночи! Да что же такое: крадут и крадут! Кто у нас тут разбойничать начал? В армии недобор, никакими посулами не заманишь, а в чужие загоны – мы первые!

– Не крал я твоих овечек, достойнейший, – оправдывался испуганно Ишан. – Стар я ночами по чужим загонам шастать, у меня своих десять голов.

– Шкура у всех перед глазами, а он говорит, не крал! – сердился китаец, охаживая Ишана плеткой.

Ишан терпеливо сносил злые удары, почти не уклонялся, чтобы не злить старшину, лишь закрывал лицо руками.

– Где сыновья? Выросли на нашу голову. Второй год о них говорят плохое. Почему, как я требовал, не привел для отправки в армию? Что, тебя забирать?

– Нет сыновей давно. Давно куда-то уехали. Месяц почти, что им отец? – оправдывался Ишан.

– Не в Ордос ли подались? – строго спросил страж-офицер. – Сейчас все бродяги-разбойники, уклоняясь от армии, к тюркам бегут. – Заметив спящего тутуна, грозно просил: – А это кто развалился? Кони под навесом его? А ну, поднимайся! – Сабля китайца теперь уперлась в грудь приподнявшегося на локте, плохо соображающего спросонья Гудулу. – Ты кто? Кто такой? А-аа, кажется, тюрк! Откуда здесь? Почему на тебе форма офицера полевой Маньчжурской армии?

– Если узнаешь форму китайского офицера, тогда почему тычешь своей саблей? – усмехнулся Гудулу. – Я могу рассердиться.

– Ты тюрк, мне не до шуток. Обыскать! Отобрать оружие!

– Попробуй! – Перекатившись на другой бок, тутун оказался на ногах, поняв, к досаде, что стоит безоружным, поскольку пояс с кинжалом и саблей висит на крюке стены – за спиной подступивших воинов.

– Взять! – рявкнул офицер в гневе. – Отвечай, кто такой?

– Разве я не ответил? – хмыкнул непринужденно Гудулу, пытаясь унять возбуждение. – Тутун Гудулу из Маньчжурского полевого корпуса князя-воеводы Джанги проездом в Чаньань. Кто на этой дороге не знает убежище старика Ишана! В лучшие годы в этой славной пещере, ныне почему-то загаженной, был неплохой придорожный трактир. Всегда водилось вино, свежий барашек. Чем плохо путнику?

– Но ты один! Китайский офицер в такую дорогу один не поедет.

– У меня свой начальствующий, господин офицер, и он князь. – Насмешливо рассматривая молодое лицо китайца, Гудулу подернул плечом.

– Врет, тюркская рожа, сдадим на посту для проверки, – произнес старшина, выхватив у слуги факел, и освещая тутуна. – Сколько шляется разных пройдох.

Обыск тутуна ничего подозрительного не выявил, дорожные документы были в порядке, озадачив офицера.

Тюрка крепко держали с двух сторон под руки. Третий воин угрожающе дышал где-то сзади, за спиной Гудулу.

– Отпустите, – неохотно, почти враждебно произнес офицер.

– А старик? Шкуру все же нашли! – заговорил торопливо старшина, передавая факел слуге и сдергивая с веревки сырую шкуру. – Вот она, господин офицер! С моей отметиной. Где остальные овечки, разбойник? – набросился он опять на Ишана.

– Не знаю я ничего, – упав на колени, Ишан заплакал. – Едут и едут! Стучат и стучат! Ишан открывает: входите, места не жалко. Заехали утром, бросили барашка, сказали: готовь, Ишан приготовил. Жил бы хуже овечек Ишан, если воровать? Ишан хорошо бы жил.

– Врет он, господин офицер, не сам, так его сыновья, – гневался старшина. – Вот где сыновья? Где, отвечай! Где твои сыновья? – Снова пустив плеть в дело, и безжалостно истязая старика, допытывался китаец.

Устав наносить удары, старшина наконец отступил от Ишана, но не успокоился.

– Сбежали… Конечно, сбежали. – Голос его стал хриплым от злости. – В моем поселении к восставшим сбежал каждый третий раб и почти каждый четвертый слуга. Жен побросали, детей побросали. Прикажи доставить его в поселение. Как разбойнику, отрубят руки, потом повесят.

По всему, офицер был с ним согласен, и старшина властно распорядился:

– Где его овцы? Гоните следом.

По дряблым впалым щекам Ишана текли слезы. Ему связали за спиной руки. Стоя на коленях, Ишан кланялся в ноги офицеру, бился лбом о каменный пол пещеры. Переживая за овец больше, чем за себя, жалобно умолял не трогать, не уводить никуда, не выгонять на ветер и дождь.

Беспомощного старика подняли грубыми рывком, заставив вскрикнуть от боли в руках, повели к выходу.

– Вот она справедливость! Пропал я совсем, Гудулу, не сердись, что долг не вернул.

– Как не вернул! – громко, словно бы удивившись, произнес Гудулу, сумев сдернуть с крюка пояс и набросить на плечо так, что сабля оказалась на груди под нужной рукой. – Ты сказал: тутун, забирай десять овечек, я сказал – забираю, Ишан. Как не вернул? Эй, офицер, овцы, как видишь, мои, ты слышал.

– Отправляйся своей дорогой, тутун. Тутун он! – сердился старшина. – У тебя и чина нашего нет, тюркский продолжаешь носить. Но здесь не Маньчжурская армия! Или связать и тебя? – Он самодовольно усмехался.

– Свяжи, толстокожий чиновник, свяжи! – Гнев ударил тутуну в голову, глаза наполнились кровью, и он бешено закричал, наступая на старшину: – Отпусти старика – он ни в чем невиновен! Мой тюркский чин тебя задевает?

– Тутун, ищешь ссоры? – глухо спросил офицер, уже сожалея, что допустил оплошность, позволив тюрку вооружиться.

– Почему не затеять, когда воина оскорбляет невежда-чиновник? – Гудулу с вызовом усмехнулся.

– У тебя больше нет важных дел, с которыми ты спешил в Чаньань?

– Пропадет старик, пропадет мой долг, – произнес Гудулу. – Как я могу позволить себя обокрасть, господин офицер?

– Задержите тутуна! – приказал офицер. – Боюсь, старшина прав, он совсем не в Чаньань разогнался.

Три воина, только что державшие тутуна, снова смело шагнули к тутуну.

Гудулу, вытащив медленно из ножен саблю, отбросив пояс, сказал:

– Я готов, нападайте, дорожные крысы.

– Тутун Гудулу, ты поступаешь противозаконно, – сухо напомнил офицер.

– Что поделать, я – воин, и на меня нападают!

Ударом кулака оглушив стража, рядом с Ишаном, Гудулу быстрым движением сабли разрезал веревку на руках старика и шепнул:

– Выбей факел у слуги старшины и затихни.

– Прикончат, тутун! Плюнь на Ишана, не брал я овечек, Небом клянусь, убегай! Закричал старик.

– Поздно, Ишан, – перебрасывая саблю из одной руки в другую, ответил Гудулу.

Три выставленные острия приближались к тутуну, вынуждая пятиться к стене.

* * *

Три китайские сабли шли на него, Гудулу прижался к стене всей спиной.

Камни в стенах пещеры Ишана были острыми, упирались в лопатки.

Гудулу навалился на них всей хребтовиной, всей тяжестью тела, и получил, чего жаждал. Камни ответили болью – глаза заслезились.

Посмел бы кто-то раньше...

Значит, случилось...

Сабли приближались, вспыхивая в отсветах костра каплями жара на острых концах.

Гнев, который Гудулу ожидал, который будил в себе, не приходил – что ему эти три сабли! Возникло вдруг раздражение: почему они такие упрямые?

Одно обманное движение влево, быстрый уклон вправо, мгновенный выпад вперед и средняя сабля отбита. Вы еще ничего не поняли, дорожные крысы? А зря, вас предупреждали…

Замахнувшись без сожаления, тутун рубанул и самого противника.

Но медлить нельзя, темп атаки терять недопустимо. Действуй тутун. Полшага назад, больше нельзя, месте нет, решительный разворот под прикрытием собственной сабли, поднятой над головой – и один за другим два новых страшных удара.

Слуга первым понял: дела плохи. Размахивая факелом, рванулся на выход, споткнувшись о безжизненного стража. И заметил злое лицо старика.

Откатившись, факел продолжал потрескивать. Ишан подхватил его.

– Бей, Гудулу! Как они надоели… эти китайцы. Бей, Гудулу, добивай… без всякой пощады!

Офицер оказался не из трусливых; в отличие от старшины он, выдернув саблю, отчаянно сам пошел на тутуна.

– Сознаюсь, в Ордос спешу, господин офицер, там скорее поймут, что такое тутун… Не надумал оставить Ишана-пастуха с его овцами? Не буду мешать, если надумал, можешь уйти. – И Гудулу саблей показал на выбитую дверь.

– Я не трус, тутун Гудулу, служу императору.

– Высокомерность к равному несправедливо унижает, господин офицер, и требует мщения. Будь я китайцем, кто посмели бы со мною так поступать?

– Ты не китаец, ты тюрк.

Их сабли скрестились.

Старшина закричал, словно предчувствуя близкий конец – он умолял о пощаде и о чем-то просил слугу.

Слуга вскочил, пытаясь дотянуться до близко лежащей сабли стража, но Ишан упал на него, и слуга сразу обмяк.

– Ну вот, Гудулу, рука старого солдата, служившего великому Тайцзуну, кое-что помнит. С одним и я справился! – Ишан, вытирая тонкий клинок о платье слуги, беззвучно смеялся и вроде бы плакал.

– Не надо овечек! Не надо, тутун! Отпусти офицера! Я не хотел тебя оскорбить – что я сказал, так сейчас кругом говорят! – просил дрожащим, повизгивающим голосом старшина.

Гудулу и офицер-страж, обменялись осторожными, легкими удары, примеряясь друг к другу, и ходили вокруг растоптанного костра.

Серый промозглый рассвет заполнял просторную пещеру, проступавшую все отчетливей. Сбившись в кучу от страха в дальнем углу, изредка жалобно блеяли овцы пастуха Ишана.

Гудулу с холодным любопытством рассматривал упрямое, сосредоточенное лицо молодого китайца, и ему стало весело. Он вовсе не хотел смерти этого офицера, совсем неопытного в подобных поединках, и видел, насколько китаец неопытен, слаб в сравнении с ним, знал, как мог убить, не утруждаясь хитроумными приемами, и мысленно сделал уже несколько раз. Но китаец был настойчив. Гудулу понимал его состояние: когда воин теряет ощущение реальности, слепо веря в свое превосходство, сам толкая себя на верную гибель.

Гудулу опустил саблю, глухо буркнул:

– Остынь, господин офицер, я не понимаю, что мы делим. Уходи, в последний раз говорю, не спеши в покойники.

– Покойником станешь ты, хитрый тутун – произнес офицер, делая неосторожный шаг навстречу тутуну и совершая опасный, яростный выпад.

Гудулу не стал отбивать его саблю, даже не уклонился. Он сделал, что должен был; едва качнувшись, его сабля рассекла шею нападавшего.

– Говоришь, старший – Бугутай? Бугутаем зовут?

– Гудулу, Гудулу не порть сыновей! Пожалей, нет у меня другой радости.

– А то они у тебя божьи создания!

– Дети, Гудулу! Сыновья!

– Бугутай, Бельгутай и Бухат?

– Так, так, Гудулу, Бугутай старший.

– Запомню, судьба может столкнуть. Прощай, Ишан, оставляю запасного коня, пригодится. Буду искать твоих сыновей, крепкие парни всегда пригодятся. Несговорчивый офицер свое получил, а с китайским старшиной, старый солдат императора Тайцзуна, разбирайся на свое усмотрение. Прощай!

8. ЗНАК НА ЛАДОНИ

Утекло в бесконечность еще несколько дней. Солнце садилось в дымку и пыльную круговерть, поднятые сильным ветром. Тутун Гудулу стоял у массивных ворот Великой китайской Стены, во многих местах на бескрайних пространствах разрушенной временем и степняками, но здесь, в Ордосе, хорошо сохранившейся, оберегаемой, и кричал стражу на башне:

– Тутун Гудулу из Маньчжурского корпуса от князя Джанги с поручением!

Ветер летел с севера, шел над крепостною стеной, обваливался вниз мелким секущим песком, засыпая тутуну глаза, обращенные вверх.

Долго никто не отвечал, но его видели и вроде бы совещались, Гудулу это чувствовал, потом громко спросили:

– Тебе к наместнику или хватит коменданта?

Догадываясь о том, что вопрос неспроста и стражу важен ответ, Гудулу неуверенно произнес:

– Я тюрк, мне надо к шаману Болу.

– Так бы сразу говорил, а то гадай, кто ты такой, – оживились на башне.

Готовясь на первом же Ордосском рубеже оказаться в крепких объятиях соплеменников, Гудулу понял, что крепость пока китайская. Получалось, что власть в таком случае в Ордосе в руках китайского наместника и коменданта крепости. А как же с восстанием? Вроде бы что-то не связывалось. Но сердце тутуна, не ведая страха, продолжало призывно стучать. Лишь бы скорее открыли, за воротами должно быть иначе, чем всюду. За Стеной Ордос! Тюркский Ордос, где свобода, раздвигающая границы привычного...

Но какая должна быть эта настоящая свобода, Гудулу не имел представления, заранее пугался ее беспредельности и страстно влекущей.

Кажется, и конь дрожал, ощущая необычность происходящего.

– Разве сам князь Джанги не прибудет? – спросили два воина, бесшумно подъехавшие сзади.

Гудулу вздрогнул, не заметив, откуда они появились, сухо сказал:

– Джанги-воевода доверился мне.

– Покажи левую руку, – потребовали от Гудулу.

Тутун вытянул руку, на ладони которой синей краской был начертан знак, похожий на злобную волчью пасть.

– Ни князя-старейшины, ни шамана в крепости нет, к ним еще несколько дней пути. Спросишь, любой подскажет, – сказали ему грубовато.

– Я в дороге вторую неделю, хотелось бы как следует выспаться, – произнес Гудулу, не вдаваясь в подробности злоключения, измотавших его и коня

– Не сильно спешишь, тутун, ты адресом не ошибся случайно? – с подозрительностью спросил один из подъехавших.

– Не придирайся, под ним конь, смотри, едва стоит на ногах, – одернул его товарищ и подсказал: – В поселение найдешь постоялый двор. По-дружески хочу предупредить: этой ночью будь повнимательней.

– Что-то может случиться? – спросил Гудулу, испытывая знобкое возбуждение.

– Дождешься, узнаешь.

Ворота перед ним отворились.

Отворились медленно, неохотно, с ржавым металлическим скрежетом.

Впереди, в несколько мер пути от Стены, лежало большое городище.

Мрачным оно показалось тутуну и настороженным.

9. КРЕПОСТЬ И ПОСЕЛЕНИЕ

Постоялый двор оказался рядом с проезжей дорогой – тутуну показал на него первый же встречный. Это была большая двухэтажная фазенда, с просторным пыльным двором за высоким, по грудь, дувалом. Поручив слугам коня – запасного он все же оставил не без колебаний в последний момент старому Ишану, – Гудулу, отказавшись от ужина, предложенного полной хозяйкой с маслянистыми глазками, вскоре вытянулся с удовольствием на грубой циновке. И тут же заснул глубоким сном. Но выспаться, как следует, не удалось, разбудили тревожные крики во дворе, топот коней по улице за дувалом. Доносились далекие набатные звуки колокола. Пришлось подниматься и выяснять, что случилось.

Звуки сторожевого колокола доносились из старой китайской крепости, веками охранявшей от любого вторжения Ордосскую провинцию с западного направления, отделенную от самого Китая Великой Стеной, а от Черных песков и северной Степи – могучей Желтой рекой. Монотонный глухой рокот, разбудивший тутуна, слетая с высокой башни главных ворот в Стене, уже всполошил городище.

– Что, что? Где? – кричали во дворе. – Тюрки?

– Кто бы еще! Вам говорили: взбесятся, вот и взбесились.

– Наместник? Что-то случилось с наместником? – спрашивали тревожно под навесом для лошадей.

– Причем тут наместник, дурья башка! Коней седлай скорее, вырежут солдат в крепости, возьмутся за поселение!

– Ехать-то куда – говорят, проходы в Стене перекрыты? Куда ехать – они по всему Ордосу!

– С принцессой? Что-то с нашей принцессой? Из-за нее такой переполох? Сама У-хоу выбирала князю принцессу; должна была вот-вот родить, – переговаривались озабоченно по ту сторону кривобоких, плетеных ворот местные жители и с тревогой оглядывали улицу.

В колокол били и били. Не зная, что происходит в крепости, Гудулу мгновенно, едва открыл глаза, догадался о главном: началось и в Ордосе. Испытывая желание вскочить немедля в седло, он заставил себя успокоиться, утишить взбесившееся сердце. В жизнь врывалось не просто привычная и знакомая лавина опасностей, будоражащая дух воина, всегда дерзко жаждущего битвы. Теперь было иначе. Тяжелей, непривычней. Словно зверь перед прыжком, он замер и тут же расслабился: враг близко, но еще не рядом – что раньше времени напрягаться. Ему стало легко, сомнения, путаные мысли в глубине беспокойных снов отступили. Злобный недруг обозначил себя, сейчас нападет, мир завертится в кровавом хороводе. Он, тюркский воин, сам выбрал последний свой путь, прибыл, чтобы начать... многое не понимая. Но в самом истоке изначальное понять трудно.

Ночь стонала горячей, знакомой тяжестью, ночь надрывалась близкими и дальними криками. Они были полны отчаяния и вскипающей в глотках яростью, хорошо знакомых тутуну. Смерть безумна не только протестом, но и восторгом.

Обычно визгливо дико, на последнем пределе кричат, умирая или убивая, – больше настолько душераздирающих воплей нигде не услышать.

Подавляя волнение, одевался Гудулу не спеша. Затянув потуже ремешки кожаного нагрудника, вышел во двор, пригнувшись, ступил под низкий навес. Почувствовав хозяина, конь возбужденно заржал.

– Ну, ну! – привычно сказал Гудулу, задумчиво развязывая ременный узел повода. – Отдохнул? Хочешь пить? Сейчас, не дергайся. Не дергайся, говорю!

Не внимая увещеванию хозяина, конь продолжал беспокоиться, рвался на волю; он увлекал Гудулу из-под навеса.

Течение дня вбирает в себя тысячи мелочей; к вечеру от них, в большинстве своем, не остается следа: было и кончилось, что-то сводит концы, завершается, предвещая короткий покой и забвение, а что-то скоро начнется, никак пока не возбуждая. Жить ожиданием трудней, в ожидании – неизбывная власть миражей, вечная святость надежды и вечный обман. Таких дней Гудулу прожил много, не задумываясь, для чего они выпали. Промелькнули и ладно, что напрягаться? Но этот первый день в Ордосе с самого начала наполнил его тревожным ожиданием рассвета, россыпью мятущихся мыслей, похожих на феерию горячих искр. Навязчиво повторяясь смутными картинами, остро впиваясь в самое сердце, они будто бы возвращали его к чему-то недоделанному.

Но что и где осталось недоделанным?

Скрипел ворот колодца, в колоду лилась вода, конь пил ее звучно. Гудулу слушал тревожную ночь, пытаясь понять, что с беснующимся колоколом, заведомо предвещающим НЕЧТО, и – дальше, в самом поселении.

Стройный поджарый жеребчик мотнул головой и обдал мелкими брызгами, слетевшими с его влажной морды. Вернувшись под навес и взгромоздив на спину коня скрипучее деревянное седло, тутун без желания и не с первого раза – дважды не попав в стремя – поднялся в него. Попытавшись сесть поудобнее, привычно проверил, где пояс и насколько свободна сабля в ножнах. Было как надо, но… не все, не было четкой цели, куда и зачем поехать. У него не было даже слуги, чтобы приказать что-нибудь выведать. Он словно ждал пробуждения в себе чего-то необычного, что происходит не каждый день, и оставался в сомнениях.

Ждал и боялся, отчетливо понимая, что, еще шаг в сторону дувала и ворот ночлежки, и возврата к старому больше не будет.

Чувствуя, как напрягается одеревеневшее тело, как выравниваются мысли, переставая метаться стаей перепуганных птиц, завидевших тень парящего коршуна, насколько затяжелев, потекла медленней и размеренней кровь в его жилах, рука тутуна, словно на пробу, сама по себе тронула несколько раз саблю и накрепко стиснула рукоять.

Не отдавая полного отчета, он был готов к любой неожиданности и мысленно сделал шаг, казавшийся только что невозможным.

Рассвет после южной ночи выдалось тихим, звуки слышались громче обычного. Со стен крепости, брызгая искрами, падали факелы. Доносился зовущий звон сабель; они зло скрежетали, скользя одна по жалу другой, и тутун без труда определял, на чьей стороне преимущество и победа. Этот магический шум яростной битвы – не надо видеть, достаточно слышать и воображать!.. Падали воины, обрывая свои последние вскрики глухим ударом тела о землю, похожим на шлепок ладони о холку коня.

От реки, из тюркских поселений, накатывалась волна еще более дикого и страшного рева, ликующего и мстительного. В полумраке она накрыла взбудораженную китайскую часть городища, раздирая уплотнившийся душный воздух предсмертным ужасом, стонами и проклятьями.

– Что вам надо, в чем наша вина? Пощадите! За что?

– О, Небо, где мои дети? – отчаянно кричала полуодетая, растрепанная женщина на сносях, размахивая руками. – Где мои девочки? Их затоптали конями?.. Кто видел двух рыженьких толстеньких девочек?

Конь тутуна отпрянул от этой женщины, огненно-рыжей, с обнаженным толстым плечом и вывалившейся грудью. Тутун укоротил повод, склонившись, пошлепал коня по морде.

– Но, но, стоять! – сказал он при этом строго и грустно, и снова прислушался к дальним шумам.

Конь подрагивал, перебирал тонкими ногами.

– Успеешь, успеешь! – успокаивал его тутун, успокаивая и себя.

– Что вы делаете? Идите в крепость и бейтесь! Здесь дети, мирные люди! – кричали за воротами постоялого двора, вслед скачущим всадникам с обнаженными саблями и, сталкиваясь, бегали пешие с пиками.

– Где мои девочки? Рыженькие, как я! – безумно завыла за спиной женщина, и Гудулу оглянулся невольно – настолько жутким был вой.

Но той женщины, которую Гудулу готов был снова увидеть, перед ним не оказалось. У ног его жеребца билось и корчилось от боли бесформенное месиво окровавленных лохмотьев. Заметней были босые грязные ступни – за долгую жизнь растоптанные и бесформенные, странно шевелящиеся, как в судороге. Изредка дергаясь, цепляя одна другую, они будто бы старались спрятаться, зарыться в бесформенный ком тряпья с выпирающим животом и развалившейся на две половины грудью.

Женщина лежала в луже рядом с колодцем, из которого тутун только что доставал воду коню, и жалобно стонала:

– Помогите мне! Я! Я! О, Небо…

Из-под нее медленно растекалось темное пятно, напитывая сухую желтую землю…

– Вы с ума посходили, братья? – по-китайски стенали и умоляли испуганные голоса за воротами.

Над крышами летел ветер. Шуршал камышом. И был он горячим, дышал близким пожаром.

Слепо безумствующая стихия подобного бунта ужасна и непредсказуема даже для тех, кто ее возглавляет. Ярость ее не имеет границ воздержания, она беспощадна в своей слепоте к неповинным.

– Бей! Руби желтокожих! – перекрывая испуганную китайскую речь, дружно ликовали безумствующие тюркские глотки.

– Слава князю Ашидэ!

– Наш час пришел!

– По-мо-гиите! – корчилась, заходилась в истерике женщина у колодца.

Ее обегали, через нее перепрыгивали, но никто над ней не склонялся, не пытался помочь или услышать.

Тутун соскочил с коня, взяв женщину на руки, решительно пошел навстречу толпе, ощущая, как по запястью течет теплая, липкая кровь.

Перед ним расступились или просто шарахнулись в разные стороны. Пнув ногой камышовую дверь, Гудулу опустил женщину на циновку.

– Помогите, – сказал хриплым, чужим голосом.

В обнаженном плече женщины, рядом с набрякшей грудью в синих жилах, полной материнского молока, торчала боевая белохвостая стрела.

Никто из присутствующих не шелохнулся; десятки глаз, устремленных на воина-тюрка, были наполнены ужасом.

– Я сказал, помогите. – Гудулу нагнулся, осторожно, но сильно раздвинул края опасной раны, не обращая внимания на истерические крики женщины, наклоняя стрелу в одну сторону, потом в другую, резко вырвал ее и возвысил голос: – Кажется, она, ко всему, вот-вот родит.

И вышел стремительней, чем вошел.

Мир встал перед ним вверх тормашками.

Он был дик и ужасен в своей несправедливости – Гудулу задыхался.

Добежав до коня, взлетел на одном дыхании в седло, не успев, как следует подобрать поводья, послал его тычком пяток под ребра через дувал.

Вспыхнувшие пожары высвечивали новые и новые сцены убийств. Люди просто убивали людей. Одни были счастливы, заливая пыльную землю невинной кровью, оглашая округу дружными тюркскими призывами-уранами, другие, мало понимая в происходящем, содрогались в ужасе, подставляя под сабли вскинутые к Небу руки.

Такой насильственная смерть и бывает: насильнику она упоительна до безрассудства, тому, кого убивают – страшна и безысходна.

Предупрежденный загодя под Стеной, как бы, между прочим, на всякий случай, без труда догадываясь, что цель восставших – крепость, тутун ехал среди мечущихся людей, с трудом угадывая, китайцы они или его соплеменники. Полный, казалось бы, праведного гнева, остро желая скорей влиться вместе с сородичами в штурм крепости, он еще не совсем осознавал, зачем туда едет.

Выхватить саблю и начать рубить?

Зачем и кого – эту жалкую, беспомощную толпу?

Просто китайцев, потому что они китайцы?

«И все же они – китайцы, – сердился в нем незнакомый прежде голос. – Жалкие, немощные сейчас, но всегда ненавидящие… тюрка Гудулу».

Они всегда его ненавидели, злобно презирали, пусть получают свое. Не его сабля станет сносить им головы, он пока никого не тронет; это делают люди, жившие рядом и познавшие унижение. Свершается справедливость!

«Но так же нельзя, – возмутилось что-то в ответ, – так можно убить любого!»

«А как тогда можно?» – гневался другой голос, злобный в своем недомыслии.

В дымной мгле проступили зубцы крепости, встроенной в Стену. Освещенные всполохами факелами, они показались тутуну двигающимися в его сторону…

Из ворот вырвалась легкая конница. Едва не смяв замершего тутуна, верховые почти пронеслись мимо, когда кто-то заметил его.

– Тюрк! – раздался гневный возглас. – Убейте паршивого тюрка!

Не успев испытать страх, тутун выдернул саблю.

И вовремя – вокруг, вздернутые поводьями, скалились лошадиные головы.

Тутун отразил удар, еще и еще. Все шло удачно: он чувствовал руку, знающую, что ей делать, саблю, уверенно врубающуюся во тьму, наполненную тенями, усилия коня, выполняющего его команды.

Конь и сам всадник пока не ощутили настоящего боевого задора, они защищались.

И никакой в нем не было злобы на тех, кто напал. Хорошо, что не он, первым… Защищаться, когда нападают, должен каждый… Ну и что, если – самообман, и он этой встречи искал?..

Ну, не этой, подобной. Ну и что, все равно лучше, чем... если бы он.

Рука тутуна, наливаясь привычной силой, стала разборчивей в движениях, и сабля наконец настигла первую цель. А затем снова нашла желанную жертву, с хрустом разрубив шейные позвонки.

– А-аа! – вырвалось из груди, и Гудулу привстал в стременах, полный давно не испытываемого ликования.

Конь, неожиданно споткнувшись, дико заржал, сабля тутуна пронзила лишь пустоту и, как в яму, потянула за собой. Сердце Гудулу обнял холод. В предчувствии неизбежного, тюрк пытался удержаться в седле, опереться на… тьму, как опытный воин, хорошо понимая, что с ним случится через мгновение.

Рука… Он перестал ее слышать: она и сабля будто остались в глухой, вязкой ночи. В глазах потемнело: кажется, начали гаснуть один за другим ближние и дальние факелы. Не ржали, не скалились больше вокруг злобные чужие кони – в одно мгновение он ослеп и оглох.

Этот конь! Насколько случайны во всяком лихом сражении губительные мгновения, обвальный страх и непредсказуемы последствия! Как много раз прежде, смерть, лишь напугав томительным вязким ужасом, возвращала надежду!

Но ничего страшного вновь не случилось: конь удержался на ногах, вскинулся, испуганно фыркнув. Чужая сабля знакомо просвистела близко, неожиданно наткнулась на встречную, принявшую удар на себя и помешавшую снова взлететь над ним, Гудулу отчетливо уловил звон встречной сабли, так неожиданно вовремя поспешившей на помощь.

– Ты что? – Перед Гудулу возвышался длинноволосый и бородатый незнакомец, скалил белые зубы. – Кто такой?

– Тутун Гудулу. Ночью приехал. Я из Маньчжурии.

– А я с Байгала почти. Кули-Чур.

– Жакши, Кули-Чур, буду в долгу.

– Когда-нибудь!.. Ну, я поехал.

Спаситель тутуна растаял в ночи.

Неожиданно начавшись, все неожиданно и завершилось: в городище и крепости. Тюркские воины гарнизона были напористы и жестоки – так действует человек, сознающий краем ослепленного сознания, что не во всем прав, но вынужден быть заодно с неудержимой толпой. Гудулу почувствовал себя опустошенным. Тонко звенело в ушах. Ни вражды, ни злобы, одна холодная пустота. Недавно взорвавшаяся в нем неудержимая ярость медленно утихала, и ему стало вроде бы неудобно, за все, что случилось, за свои мысли и действия.

Побросавшие оружие, поникшие, словно преступники, китайские стражи, военачальники, административные чиновники сгонялись в подземные темницы. Они не убивали, по сути, лишь защищались, но держались как виноватые, удивляя тутуна. Но вину ли он видел на их лицах, ставших бесчувственными, хмурыми, тяжелыми? Вину или обреченность? Тупую вину, давящую на живой еще разум, или обреченность, горькое равнодушие, которые делают самого сильного покорным судьбе только потому, что в нем недостаточно силы?

Гудулу стало жутко видеть этих людей. Ужас его был глубоким, как стыд, заставляющим покраснеть, тутун отвернулся.

– Они сдались! – ликовали тюрки, но что их так возбуждало, Гудулу не мог понять. Победа? Какая победа, если все знают, что в крепости тюрков-воинов было больше китайцев?

В два раза больше.

– Желтокожие сдались!

– Крепость наша! – продолжали надрываться вокруг ликующие голоса.

Не возбуждаться, не ощущать приливы восторга, подчиняясь общему порыву и собственной удали, сломавшей в каждом нечто запретное, становилось трудней и трудней. Гудулу слышал в себе эту животную потребность завыть, заорать, загорланить, и не мог. Спазмы мешали.

Странно мешали, как иногда глазу мешает песчинка, вызывая и боль и слезу

– Сообщим Ашидэ, шаману Болу! Эй, в башне! Пора отправить старейшине добрую весть! – кричали у главных крепостных ворот, заглядываясь на высокую башню, высвеченную робким рассветом.

– Что, выпустить голубя? Выньбег приказал? – неслось с башни. – А сам он где?

– Правда! Кто видел Выньбега? Где наш Выньбег?

– Пошли к Выньбегу!

– Слава Выньбегу, тюркам-ашинам!

– Крепость наша! Слава!

О Выньбеге тутун никогда не слыхал. Но поскольку о нем говорили легко и по-свойски, было ясно, что предводитель восставших пользуется большим уважением, и увидеть его не составит труда.

Плотная конная лава увлекла Гудулу под арку с распахнутыми воротами. Воины спешивались, придерживая сабли, взбегали по ступеням. Покинул коня и тутун. Просторное помещение с узкими окнами в одно мгновение наполнилось гамом. Голоса, сдавленные массивными стенами, зазвучали словно бы глуше, улетали под купол.

Своего предводителя, оказавшегося помощником коменданта крепости, восставшие обнаружили на втором этаже в покоях наместника. Всклокоченный, лохматый Выньбег в распахнутых кожаных доспехах гневался и распекал воинов, упустивших ордосского управителя.

– Бездельники! Уморю в темнице вместе с китайцами! Всех в темницу! – сотрясая голосом стены, громовито шумел тюркский офицер в китайских одеждах и размахивал окровавленной саблей.

– Он здесь! Он где-то здесь, этот наместник! Он все время был в спальне. Храпел, как боров. Ищите, ищите! – кричали друг другу стражи покоев.

Новые поиски ничего не дали. Вернулись ни с чем и воины, посланные во дворец наместника в самом городище.

– А комендант? Что с комендантом-китайцем? – кричали злобно.

– Нет коменданта, Выньбег первым его прикончил, а наместника вот упустили!

– У нас почти нет потерь, Выньбег! – старались задобрить вождя верные сподвижники. – Отправь князю Ашидэ и шаману Болу радостное сообщение. Красная шелковая нить на голубиной лапке обрадует старое сердце!

–- В капище ждут, не медли, Выньбег! Найдем и наместника!

– Отправьте! Отправьте! С красной и черной нитью, – отмахнулся Выньбег.

– Выньбег, ты что? Черную не стоит. Зачем князю-старейшине черная весть? Что такого случилось – наместник сбежал!

– Черную нитку – тоже, – предводитель был неуступчив. – Никогда не учитесь скрывать свой позор. А теперь он и мой.

Начинать, до конца не осознавая, что начинаешь, вовсе непросто – Гудулу был в смятении. Здесь, вокруг, воины все понимали иначе, чем он, знали заранее, что должны совершить, и к чему он вовсе не подготовлен. Да, он рвался сражаться за тюркскую честь и будущее, но обычные люди причем, которые в крепости и поселении? Он не готов убивать всех подряд и без разбору… как рыжую роженицу на постоялом дворе.

Нужно было подойти и представиться коменданту, сильному, вне сомнений в себе, живущему огромной, воодушевляющей уверенностью в осознании своей правоты, и не мог, чего-то не хватало.

И в рабстве бывает свобода, а в каждой свободе есть рабство…

Выбежав словно в горячке, Гудулу вскочил с маху в седло, огрел плеткой жеребчика.

10. В СТАРОМ СКЛЕПЕ

В просторный, затхлый от сырости склеп, наполненный другими резкими, перехватывающими дыхание запахами, сверху струился розовый свет заката. Причудливо преломляясь в трещинах мрачного каменного навершия, он словно дразнил все живое странными тенями прошлого, возникающими в косых лучах. Среди надгробий, грубых массивных плит у жертвенной чаши, потрескивающей жаром сгорающих перьев, костей, степных трав, сидели старый князь Ашидэ и не менее старый шаман Болу. Старший жрец капища, шаманы и камы выкладывали рядом с чашей человеческий остов. Было холодно. Властвовала замогильная тишина, нарушаемая мягким голубиным воркованием, осторожным постукиванием иссохших и выветривших полых костей.

Склеп был древней ритуальной пещерой, доступной не многим – ее тщательно охраняли суровые, молчаливые помощники, слуги шамана, стоящие истуканами в небольших гротах, нишах, узких переходах от одного вместилища склепа к другому. Полутемная, полная тлена веков, дурмана, горьковатого запаха жара в чаше, эта древняя пещера, обустроенная руками человека, словно бы усмиряла желания всякого, ступившего под ее сталактитовый свод, любое человеческое высокомерие.

Сухонький князь мирно дремал, изредка шевеля длинными реденькими усами. В нем не было ничего важного, властного, он походил на обычного старика, доживающего век без прежних желаний, равнодушного к жизни.

Шаман был одутловат лицом, но не толст, и жилист. Под грубой одеждой, увешанной перьями птиц, связками когтей, крупных зубов незнакомых зверей, в ритм тяжелого дыхания вздымался небольшой округлый животик. Казалось, он так же погружен в дрему, подобно старейшине, но веки были сомкнуты не плотно и глаза из-под них иногда давали знать о себе.

– У нас готово, Болу, – сказал старший служитель пещеры, завершивший работу с человеческими костями.

Шаман приподнялся, пошел вокруг плиты с выложенным на ней скелетом, дотронувшись до белых костей, остановился.

В отверстия в куполе, шумно, встревожив князя, влетели новые голуби. Рассаживаясь на шестах над помостом, на клетях, самом помосте, находя друга или подружку, ради которых проделали немалый путь, заворковали, полные простой птичьей радостью.

Князь вскинулся, глухо спросил:

– Что, Болу, от кого?

– Важных известий нет, Ашидэ, подождем, – ответил шаман, погруженный в глубокие размышления.

– Наверху, должно быть, собрались, посылал узнать? Кого нет? Маньчжурского князя Джанги все нет?

– Потерпи. Нишу-бег и Фунянь сообщат.

– Князь Джанги не приедет, Болу, – вдруг произнес Ашидэ задумчиво, словно бы и не погружался в дрему. – Зря сижу на плите Кат-хана, его дух не дает мне покоя.

Шаман усмехнулся:

– Успокойся, ты одурманился травами. В моей пещере у всех рождаются миражи.

– Как жаль, что закончилась эпоха Тайцзуна, а дети его столь немощны! Великий был правитель, ему можно было служить… Все умирает, шаман, мне тоже пора.

– Князь, князь! Куда ты спешишь?

– Сколько смертей придется снова увидеть! Болу, я всегда боялся мертвых! В своей жизни я видел горы одних только скалящихся голов.

– Ашидэ! Князь!

– Дай сказать! Болу, ты всегда перебиваешь! Почему ты такой, Болу? Я нужен тебе и не нужен!

– Успокойся и говори, – шаман заметно смутился.

– Крепость – ворота в западные земли Ордоса. Хорошо, что Выньбег ее подчинил, Выньбег молодец, – нервно и возбужденно произнес Ашидэ. – Помнишь, как мы ее защищали, когда были молодыми, и как она пала! Страшно пала она, Болу. Живым никто не ушел. Кат-хан чуть не плакал, я видел сам. Пусть и китайцы умрут. Все, Болу! Все! – Князь походил на теряющего рассудок: глаза его дико взблескивали, нос заострился, участилось, затяжелев, дыхание.

– Ашидэ, я был мальчиком, – напомнил князю шаман.

– Помню, помню! – Князь его не слышал, говорил о другом и, погружаясь все глубже в странную прострацию, почти задыхался. – Помощь степи не сумела вовремя одолеть эту реку, Кат-хан скрежетал зубами.

– Хану тогда многие изменили – вот в чем, пожалуй…

– Да! Да! Табгачскому хану Тайцзуну предались сразу девять наших сыгиней – ты правду сказал, Болу.

– Кто первым ушел от Иль-хана, не забыл?

– Сначала сговорились вожди прибайгальских байырку и курыкан, приманьчжурских татабов, тонгра, бугу, огузов на Селенге, и ускакали в Чаньань, бросив тумены. Следом облизывать трон умчались, как ветер, Толос-хан и племянник Иль-хана Юйше-шад. Потом потерял веру в успех молодой и отважный Иннай-тегин. Как не помнить, хорошо помню. Когда шесть китайских армий подступили с разных сторон, у нас почти ничего не осталось.

– Разве все разбежались? – шаман неприятно усмехался.

– Как – все? Конечно, не все, я понял тебя, Болу. Старейшины были, в седло никогда не садились. Бы-ыли! А хан плакал. Он плакал, Болу! – Князь был не в себе, глаза его, почти безумные, что-то искали вокруг.

– О чем ты, Ашидэ? – обеспокоено спросил шаман.

– Солдаты схватили младшую жену хана, ты забыл, Болу? Что из дома Суй, царевну! Связали – она дикая просто была, хотя китаянка… Сына ее! Как же – последний наследник старой династии! Других-то, в самом Китае уже перебили. Помнишь, Болу? А Урыш! Стояла на холме рядом с Кат-ханом, вытянув руки. Десять стрел упало к ногам, ни одна не задела... Она никогда не бросала Кат-хана. Как ведьма, помнишь? Строгая, своевольных могла осадить одним взглядом раньше хана! У тебя такого взгляда, Болу, нет. В тебе много тайного и коварного, но я тебя никогда не боялся, Болу, как боялся Урыш!

– Урыш и… Кат-хан. Я слышал что-то, – шаман приблизился к старейшине, уставился в глаза.

– Тсс, рядом Кат-хан! – князь испугался.

– Говори, – шепотом потребовал шаман.

– О чем? – Князь напрягался, осиливая в себе туман. – Сам догадайся, Болу. Что это даст, если что-то и было меж ними? Давно-оо!

– Есть ли прямой наследник Кат-хана, князь? Всю жизнь ломаю голову…

– Не мучай меня, Болу! Как ты мучаешь!

– Скажи, ты знаешь…

– Спроси старую Урыш, я могу ошибаться.

– Снова Урыш! Почему всегда – Урыш?

– Возрадуй прошлое, Болу, помирись, у нее многому надо учиться.

– Я создал школу жрецов, не хуже самой знаменитой на Оль-хоно, и укрепил нашу веру! На мне прошлое и будущее тюркской Степи, почему она не хочет признать мои усилия?

– Ее имя – шаманка Урыш, а ты лишь Болу, – надсадно произнес князь.

– Она – отшельница, отринувшая веру и преступившая… как ее признавать?

– Почему тогда признают? Говоря о шаманке, вспоминают Кат-хана и тюркское прошлое, но не тебя.

– Не преувеличивай, князь!

–Ты науку жрецов Ольхона не проходил, остров не посещал, а Урыш… Начиная… прошу, помиритесь.

– Мои люди отправились к ней в третий раз, Ашидэ, ты забыл?

– Они ушли, ушли, Болу, я вспомнил! Она отдаст нам синее знамя Бумына, тюрки увидят его… А капище? Надумал переносить?

– Посмотрим, жду вестей от Егюя.

– Тише, Болу, Кат-хан где-то, слышишь? Слышишь? – Глаза князя подернулись поволокой, закатились под выпуклый и бугристый лоб, Ашидэ захрипел.

– Князь Ашидэ, тебе совсем плохо? Слаб ты долго быть в моем склепе. Зато крепкий на язык, не говоришь, что я хочу знать. – Шаман усмехнулся и властно произнес: – Эй, кто рядом, ведите князя на воздух! Князь Ашидэ в бесчувствие, принесите моей настойки!

– У тебя, Болу… как во сне. Вижу и слышу Иль-хана… Далеко-оо! Не спеши, не спеши! Не мешай нам, Болу. Я был с ним всегда. Он меня любил больше, чем сыновей, других племянников, но почему-то не любила Урыш. Она меня не любила, Болу. Почему она меня не любила, не знаешь?

– Наверное, потому, что ты много знал. Скажи, князь, откройся! Сними камень с души! Без наследника начинать…

– Не проси, Болу! Никогда не проси, пока сам не решу…

– Князь, ты стар! Мало ли…

– У нее потом спросишь… Болу. У нее…

К Ашидэ подошли шаманы-слуги, протянули в маленькой белой чашечке питье.

Одолеваемый воспоминаниями, князь отталкивал чашку.

Шаман сделал властный жест, князя стиснули, запрокинув голову, клинком разжав скрежещущие зубы, влили в рот бурую жидкость.

Подергавшись, князь успокоился. Его дыхание выровнялось, лицо наполнилось живительной теплотой.

С треском крыльев под куполом появился очередной голубь. Усевшись на шест рядом с корзиной, в которой высиживала наследство голубка, радостно заворковал.

– Кажется, дальний, – громко произнес шаман, устремляя взгляд наверх.

– Да, Болу, хохлатый издалека. Сейчас узнаем, что принес, – скрипнув ступенями, ответили сверху.

Скоро слуга спустился по лестнице с помоста.

– Из провинции Хао, шаман Болу, весть о продвижении китайцев. Сообщают: их много, но, кажется, можно удачно напасть. Сам посмотри, – подобострастно, с низким поклоном, слуга протягивал шаману принесенные голубем длинные нити с узелками разной толщины.

Их было три: черная, желтая, синяя.

– Хорошо, – пересчитав узелки, Болу бросил нити в жаровню, вяло поднялся. – Стемнело, сегодня других вестей не будет. Пойдем, князь, старейшины заждались, пора выбрать хана и крепко ударить в Шаньюе. Ты обдумал решение? Может, останешься сам для начала?

– Стар я, Болу, какой из меня предводитель? Другой, другой! Я не гожусь… А знаешь, что я видел, пока долго дремал? – с трудом ворочая языком, спросил Ашидэ. – Я словно был между Иль-ханом и Тайцзуном, когда был на мосту через Вэй. У крепостной стены Чаньани я стоял рядом с Иль-ханом. Наши воины резали белую лошадь мира, а великий Тайцзун смеялся – у них никогда так не режут… Не помнишь, Болу, я вспомнил, ты мальчиком был…

– Князь, пора, нас ожидают.

– Да, Болу, чуть-чуть погоди... Я скоро, я только скажу несколько слов славному хану. Ты видишь, Болу?.. Я вижу, я его догоняю...

11. ВИДЕНИЯ СТАРОГО КНЯЗЯ

Одурманенный запахами тлеющих трав, князь забыл о своей старости. Он снова был молод, силен. Опьяненный и веселый, скакал в далеком своем прошлом вслед за Иль-ханом.

Вогнав гнедого коня в реку, вздыбив, и размахивая треххвостой ханской плеткой, Кат-хан задиристо закричал:

– Эй, табгачский генерал Ли Ши Минь, твой отец – узурпатор! Он силой захватил трон в Чаньани, и власть его незаконна.

– Какое тебе дело, что за власть в чужом государстве? Ты примчался это сказать, напившись вонючей браги? – появившись скоро у шелкового шатра на холме, отвечал через речку китайский полководец.

– Нет, нет, Ши Минь, я приехал огорчить тебя! Есть важная новость! Очень важная, генерал!

На Кат-хане не было привычных доспехов, жесткие непокрытые волосы шевелил резвый степной ветер, оголенная волосатая грудь его высоко вздымалась.

– Хан срочно решил перейти эту реку? – воскликнул подтянутый, как всегда, китайский предводитель, в непривычных для тюрка шелковых одеяниях, вроде бы не имеющих ни конца, ни начала.

– Через семь дней, генерал! Отметив одно событие, я разобью тебя!

– Жду, хан! С нетерпением жду, чтобы покончить навсегда с дикой ордой. Мне приятней беседовать на языке свистящих стрел, приходи, если смелый, – отвечал с не меньшим вызовом, моложавый полководец Северной китайской армии.

– Будь в ожидании, скоро приду! Но сегодня у меня от младшей жены, принцессы дома Суй, если ты помнишь, родился крепкий малыш. Первому тебе сообщаю.

– Сын для хана – все равно, что победа в битве! Мои воины рады большой победе хана орды, поздравляю, Кат-хан! – рассмеялся Ши Минь.

– Ничего не понимаешь или делаешь вид? Кто теперь настоящий наследник трона кытаев, если отобрать его у самозванца и узурпатора? Мой маленький сын, генерал, а не твой старший брат Ли Гянь-чень. Придется разбить твою армию, достигнуть Чаньани, восстановить справедливость! Как видишь, у меня есть серьезные основания!

– Твой сын от китайской принцессы, Иль-хан, все равно черный тюрк. Какое дело ему до трона китайских императоров?

– Не притворяйся, Ши Минь, твой отец и ты тоже не чистых кровей! Разве не так?

– Есть нечто другое, не менее важное, Иль-хан.

– Что же?

– Земля предков, дающая силу духа. Я вырос по правую руку могучей реки, ты – по левую. Ты хочешь сделать сына-тюрка китайцем, оставаясь на том берегу? Но волк никогда не станет овцой.

– Зачем становиться овцой, лучше быть государем желтого стада! Берегись, Ли Ши Минь, я предупредил. Сообщи в Чаньань о новом наследнике. Отпраздновав рождение сына, я разобью китайскую армию в блестящих латах, заставлю тебя вымыть ноги моему крепкому малышу. Только с арканом на шее увидишь ты стены Чаньани! Я приказал сплести для тебя хороший аркан. Он будет шелковый, с нитями из верблюжьей шерсти. Знающий ласку шелка на своей шее скоро узнает грубость верблюжьей шерсти… Рад моей вести, Ши Минь?

– Ты грабитель, Иль-хан! Обычный степной бродяга-грабитель, вторгающийся постоянно в наши земли. Мы будем биться с тобой, запомни, и победим.

– Молод! Молод, генерал, так со мной говорить. О моих победах знает полмира!

– Давай сразимся и выясним. – Ши Минь начинал сердиться.

– А как хочет начать генерал в шелковых одеяниях? Китаец умеет сражаться?

– Тебя беспокоят мои одежды? Хорошо, я пришлю хану верблюжью укладку шелкового белья. Тогда он вообще может не мыться, на шелке не держатся мелкие злые твари. Ты скачешь, они осыпаются и выпадают, не придется вечером долго чесаться!

– Это ответ на мое предложение? – в бешенстве вскрикнул хан. – Хочешь, начнем поединками самых сильных прямо сейчас? В честь рождения принца древней китайской династии, будущего повелителя Великого тюркского каганата! Посмотрим, кто станет чесаться, проиграв! Или у тебя на вонючей китайской пище передохли достойные силой?

– Между нами река, где же сразиться мужественным? На воде?

– Иди на мой берег! Иди, вас не тронут, клянусь!

– Я никогда без нужды не хожу по чужим землям, Иль-хан, и тебя не пущу на свои.

– Поднялся ветер. Говори громче, плохо тебя слышу, – напрягаясь, кричал тюркский хан. – Говори, говори, китайцы любят много путано говорить!

– В гневе слова острее стрелы, степной вождь, – отвечал ему Ши Минь, захлебываясь ветром, бьющим в лицо.

– Генерал, меня зовут к новорожденному. Не желаешь устроить поединок, приглашаю на свой достархан. Я слышал, ты любишь юных красавиц! Хочешь в наложницы тюркютку, тело которой жжет как солнце в пустыне? Приходи, подарю. Кровь закипит, только дотронься! – лихо разворачивая коня, встрепанный сильным поднявшимся ветром, кричал Кат-хан, а он, ханский племянник, князь Ашидэ, замирал всем сердцем от этой непринужденной ханской лихости.

…Волны легкого забытья несли старого князя над собственной памятью. Пир в тюркском стане по случаю рождения у хана столь высокородного сына длился, кажется, целую вечность. Неделю продолжались состязания на силу и ловкость, точность в стрельбе из луков, еще неделю велись грандиозные состязания борцов, на три дня растянулась небывалые скачки и всевозможные конные состязания, чего больше в Степи не бывало. Приезжали степные нойоны, лесные князьки. Появлялись с богатым сопровождением новые и новые шады, джабгу, иналы, або и тарханы. Ашидэ только входил в силу, но, как один из возможных, хотя и маловероятных преемников повелителя, находился при нем неотлучно, и правитель к нему благоволил.

– Князь Ашидэ, пора начинать, завтра хочу проверить тебя, – обратился Иль-хан именно к нему, когда тюрки свое шумное пиршество завершили, и орда готовилась к переправе для нападения на китайскую армию. – Пойдешь с первым туменом. Покажи, мы посмотрим, на что ты способен.

Ашидэ плохо спал в ночь перед битвой, просыпаясь, ловил себя на том, что будто сражается, посылает и посылает вперед сотни, тысячи, скачет бешено, яростно рубится, проснулся в поту. Но утром запомнившегося ему навсегда 2 июля 626 года, почти пятьдесят лет назад, хан отменил переправу; по сообщению лазутчиков, генерал был вызван отцом-императором в Чаньань и он, хан Орхонской орды, не пожелал сражаться с китайской армией в отсутствие командующего.

Князю Ашидэ, жаждущему сражения, хан в то утро сказал:

– Готовься, время у тебя есть. Приведешь на веревке Ши Миня – станешь шадом восточных маньчжурских земель – толос-шадом.

Генерал Ши Минь к своей Северной армии уже не вернулся. Как потом донесла степная молва, свиту его из молодых кавалерийских офицеров, которыми командовал воевода Чин-дэ, попытались не пропустить в главный дворец. Ши Минь, познавший коварство своих братьев, однажды уже пытавшихся отравить его, был готов к любому повторному проявлению низости и коварства. Да и сам срочный вызов к императору накануне важного сражения с орхонской ордой Кат Иль-хана, даже со ссылкой на тяжелую болезнь отца, с самого начала был ему подозрителен.

Вынув саблю и подступив к дежурному офицеру дворцовой стражи, он громко произнес, что не потерпит подобного недоверия к тем, с кем сражается плечом к плечу за честь Китая на его северных границах, и приказал, подозвав Чин-дэ:

– Рубите головы всем, кто встанет на нашем пути. Вперед! Мы прибыли по вызову самого императора. Кто посмеет нас к нему не пустить?

Что бы ни кричал Кат Иль-хан в словесной перепалке через реку полководцу китайской армии, слава генерала Ли Ши Миня в то время была намного выше славы любого военачальника Поднебесной империи. Уважали его и при дворе, где он бывал совсем редко. Перед ним, его воеводой, гвардейцами расступились. Расставляя по ходу следования свои охранные посты, они достигли тронной залы. Опустившись перед пустым троном на колено, склонив, как требовали обычаи, голову, Ши Минь, нарочито громко, будто чувствуя дыхание смерти в затылок, произнес:

– По-твоему родительскому повелению, великий отец, я прибыл, оставив армию в неизвестности. Ты выбрал не лучшее время, оторвав меня от самого важного дела в моей жизни, но я послушный сын. Что изволишь мне приказать?

– Великий император Китая сильно болен, мой младший брат и военачальник. Я, наследник трона, по просьбе императора намерен говорить с тобой. – Из-за колонны выступил Гянь-чень; за спиной его обозначилась фигура третьего брата Лун-ки.

В руках Гянь-ченя оказался натянутый лук, стрела которого тут же сорвалась с тетивы. И снова Небо и боги уберегли жизнь Ши Миня. Стрела не попала в него, она пробила доспехи стремительно выступившего вперед офицера, который упал замертво.

– Берегись, Ши Минь, вижу воинов, – прошептал воевода Чин-дэ, занимая место упавшего воина и закрывая генерала своим телом.

– Возьми на себя Лун-ки, вынимающего саблю, оставь мне Гянь-ченя, – нарочито громко приказал Ши Минь. – Кровожадные должны захлебнуться собственной кровью!

Их ответные выстрелы были точны.

Зала наполнилась воинами охранной дворцовой дивизии. В руках каждый воин держал длинное копье и тонкий клинок.

Воевода Чин-дэ подал знак, вокруг Ши Миня возникла преграда из крепких щитов. Но Ши Минь раздвинул щиты верных стражей, подняв руку, вышел вперед.

– Царевичи-заговорщики мертвы! На колени! Наследник престола теперь только я!..

* * *

– Эй, князь Ашидэ! Князь! – окликнули князя где-то совсем близко голосом шамана Болу. – Князь, ты слышишь меня?

Ашидэ слышал и вроде не слышал. Или, скорее, не хотел слышать этот лишний сейчас ему голос шамана. Он блаженно улыбался, слушал только себя, и то далекое, словно гул, неясное, подобно уходящей грозе, многое с ним сотворившей, было желанней. Он стремился к легким, летучим видениям, напрягаясь старым износившимся телом, рвался к ним всей душой.

Они появлялись, как молнии, и таяли, исчезали, обнимая тревожной тьмой прошлого.

– Потом, Болу! Оставь, – умоляюще произнес Ашидэ, продолжая скакать, догонять удаляющегося Кат Иль-хана, натыкаться омолодившимся будто бы буйным сердцем на холод, жару, сильный ветер.

Ветер сильный степной рвал и терзал его грудь.

Слезы текли по усохшим щекам старого князя.

* * *

…4 сентября 626 года престарелый император Поднебесной Гао-цзу отрекся от престола, его второй сын, генерал Ши Минь, был провозглашен императором Тайцзуном.

Коронация была более чем скромной. В Чаньани не стали дожидаться, как принято в таких случаях, высоких послов дальних государств, с которыми Китай поддерживал тесную связь; на церемонии присутствовали представители правящего семейства Тибета, непальский царевич, уйгурские, маньчжурские, корейские джабгу и князья, какие-то иналы и ваны, и он, Ашидэ, посланник Иль-хана. В Хорезм, Согдиану, Мавераннахр, по всему Шелковому пути, вплоть до Персии и Византии, было отправлено короткое послание нового императора, которое сообщало: «Мои земли пустынны. Низложение династии Суй, отравлявшей жизнь народу, стоило моему отцу две трети населения. Во многих областях только кустарники и травы, а поля в запустении. На моих землях властвует огромная орда тюркского хана. Но так будет не долго – говорю вам я, император Великой державы Среднего Востока Тайцзун. Скоро Степь покорится моей разумной власти. Придет в усмирение разноликая Маньчжурия и Когурио. Изгнав персов, я дам процветание Мавераннахру и Согду – они навсегда китайские. Мой царственный голос услышат лесные племена Хагяса на Улуг-Кеме, в Саянах, правители народа десяти стрел за рекой Иртыш. Для бесстрашных купцов, способных преодолевать пространства, у меня скопилось немало чудесного шелка…»

– Тебя хан послал в насмешку, как дерзкий вызов? Что повелел осмотреть в первую очередь? – когда дошла очередь беседы с посланником орды, спросил юного князя молодой император, не скрывая своего разочарования. – Хочешь вызнать силы Чаньани? Где лучше преодолеть реку Вэй, когда Иль-хан попытается осадить мою столицу, а я прикажу сжечь мосты? Говори, помогу выполнить твое поручение.

– Буду смотреть, увижу, – сказал Ашидэ, преодолевая и силу тяжелого взгляда Тайцзуна и собственное смущение.

Ответ князя понравился, китайский владыка ободряюще произнес:

– Когда Степь и орда покорятся, я дам князю Ашидэ возможность освоить военное искусство в наших школах. Я их скоро открою, следуя в морали заветам Кон-фу, а в освоении ловкости – боевому искусству древности. Ты слышал о Кон-фу, мудреце веков? Нам лучше жить в мире, – заговорил Тайцзун, не дожидаясь ответа. – Передай хану Степи: у меня сейчас много иных забот, кроме войны с ордой. Прекратите набеги, перестаньте жить грабежами, и мы станем хорошими соседями. Или мне придется… и я сумею. Я дам столько шелка, золота, злаков, оружия, сколько увезут навьюченные лошади, прибывшие с тобой. А чтобы увезти больше, ты и твои нукеры, князь, покинут мою столицу пешком. Если согласен, выберешь из моих богатств сам.

Ашидэ согласился, понимая, что Тайцзуну лучше не перечить. Чаньань они покинули, ведя коней в поводу. Шли ровно три недели, сопровождаемые китайским отрядом. Путь их лежал по разоренным последним набегом провинциям, где все еще пахло смрадом и тленом. Встречались горы полуистлевших трупов, которые не вызывают сочувствий во время битв, и омерзительно противоестественны под тихим ласковым небом. У послов Кат-хана было много золота, шелка, оружия, но мало пищи. Гнилой, пахнущей кровью была вода в колодцах. Спутники Ашидэ, сам князь страдали, но так же страдали китайские воины, терпеливо выпроваживающие тюркских послов за пределы своих земель. Путь по разоренной, умершей на долгие годы земле, был придуман Тайцзуном не зря, он остался в памяти князя Ашидэ как вечное назидание…

…А известия из Китая приходили удивительные. Покончив с традиционным обрядом восшествия на престол, молодой император приказал уменьшить пышность дворцов, удалил из столицы престарелого родителя, его приближенных, включая состарившихся полководцев, и помиловал, на удивление многим, большую часть молодых сторонников своих братьев. Собрав их в тронной зале, он произнес: «Служите, мы вас услышим».

«Да! Да! – совсем не по-императорски, как доносила молва, воскликнул Тайцзун, когда приглашенным на его короткую речь было разрешено удалиться. – Мне доложили, что во дворце содержится на положении наложниц более двадцати тысяч славных девушек, вывезенных из провинций. А во всей столице, во всех гаремах, почти сорок! Не много для вас? Двум из каждых трех… Нет, четырем из пяти найдите достойных мужей, верните обратно, где взяли. Их дело не вашу плоть услаждать, рожать мне воинов».

Вести в степи летят вместе с ветром.

– Пора, – высчитав что-то свое, объявил однажды орде Иль-хан, – идем на Чаньань, посадим моего сына на трон великих императоров.

Ашидэ-князь, так и не получив обещанного тумена, остался при ставке обычным князем, каких было много, и лишь оказывал хану мелкие услуги, ожидая, как ожидают всегда и все, когда вспыхнет его новая звезда удачи.

Наконец, 23 сентября, опустошив немало уездов, провинций, воеводств и наместничеств, сжигая мирные города и поселения, тюркская стопятидесятитысячная орда, ужасая Китай тележным скрипом, лаем голодных и полудиких собак, ржанием утомленных коней, лязгом оружия и визгом чумазых ребятишек, переполнявших разноголосый табор, подступила к столице Китая.

«Генерал Ши Минь, мне пришлось спешить за тобой, чтобы закончить давно начатое между нами противостояние. Полный уважения к тому, как ты поступил с братьями-изменниками, жду на моста через Вэй. Преклони голову перед моим сыном – наследником трона Поднебесной, и я забуду обиды», – такое послание хана князь Ашидэ доставил к воротам Чаньани.

Молодой император принял вызов Иль-хана. Приказав воеводам Чин-дэ и Чан-чжи вывести за крепостные стены, расположить часть армии вдоль берега, он бесстрашно спустился с десятком лучших воинов-удальцов на единственный мост, оставленный не сожженным.

– Подойди ближе, Кат-хан, я спрошу, – окликнул он громко, поступком своим немало смутив тюрок.

Ашидэ стоял рядом с Иль-ханом и видел, каким азартом зажглись глаза их вождя. Тронув коня, Кат-хан приблизился к мосту, но ступить на мост не решился.

– О чем хочешь спросить хана Великой Степи, генерал? – произнес он с вызовом.

Произошло невероятное, многие свидетели онемели. Молодой император спешился, перешел мост, смело взяв под уздцы коня Иль-хана, весело произнес:

– Опять сильный ветер, не стоит кричать через реку. Кат-хан, прежде чем вынуть сабли, начнем, как уже начинали. Слово иногда решает больше битвы, ты не согласен?

– Говорят, иногда случалось, – не покидая седла, с кривой холодной усмешкой ответил вождь Степи.

– Зачем пришел, Кат-хан? Не сумев победить армию генерала Ли Ши Миня, как победишь армию императора Тайцзуна?

– О какой победе говорит молодой генерал! – воскликнул Кат-хан. – Мы готовились и не сразились, потому что генерал покинул свою армию, но я настиг тебя в Чаньани.

– Кат-хан, ты пришел умереть, потому что пришел на чужую землю.

– Срединная земля известна мудрецами, но много ли у нее достойных воинов, как у меня? Ли Ши Минь, у тебя нет надежды.

– Ты бродяга, Кат-хан! Твои воины за рекой – толпы и толпы степных дикарей, с алчной слюной на губах, взирающих на Чаньань! Они кровожадные волки.

– Ты прав, благодарю: тюрки на все времена – волки Степи! Слава тюркам-ашинам! – Хан вскинул саблю, и прибрежье огласилось ликующим ревом. – Слушай голос Степи, Ши Минь! Волки-ашины нападают, чтобы досыта напиться чужой крови, и уходят. Нет им преграды – свободным, как ветер, сотрясающим пространства подобно грому! Я прав, дети Волчицы-Праматери?

Тысячи голосов были хану дружным ответом.

– Слышишь, Ши Минь! Они не уйдут, не испив твоей крови!

– В последний раз стены Чаньани оказались доступны тюркскому глазу, Кат-хан! Но вы пришли, я на вашем пути, нападайте, сражусь один на один, с кем успею. Кто хочет первым? – Тайцзун вынул свой длинный меч, опустил острием на бревна моста.

Ашидэ помнит мгновение из прошлого, когда ему самому хотелось сойтись грудь в грудь с императором-безумцем. И еще было много желающих. Они кричали, хватались за сабли, угрожающе натягивали луки, и несколько стрел упало к ногам императора. На мосту появилась шаманка Урыш, подала знак, и хан к ней склонился. Выслушав ее сердитый шепот, он властным возгласом перекрыл гомон сподвижников:

– Вожди подобны богам, им поклоняются. Разве сражение началось? Кто посмел?

И стан тюрок затих, устыдившись бесчестных желаний.

– Мост через Вэй один. Как быть, Кат-хан, если я на мосту? – спросил император.

– Да сохранится над ним твоя власть, мы одолеем реку на бурдюках, – ответил весело хан.

– О-оо, уйдет много времени! По законам Великого Гостеприимства Земель ты мой гость, пока не вынул саблю, – воскликнул Тайцзун. – Не хочешь немного развлечься? Когда-то, приглашая на дастархан, хан предлагал горячую, как раскаленная степь, наложницу, а я хочу показать подобных белым облакам на божественном Небе красавиц Чаньани, прекрасных в искусных танцах!

– Я не против, но что новый китайский правитель покажешь, приказав уменьшить гаремы?

– Хан, разве наши приказания исполняются незамедлительно, как бы хотелось? Пусть танцуют из тех, кто остался!

– Ты хитер и не глуп, – развеселился Иль-хан.

– Император великой державы не может быть глупцом. Жаль, степные вожди не могут этого уяснить…

Странное представление на мосту, с одной стороны которого восседали хан орды и его военачальники, а с другой – император, сановники, генералы, длилось почти до вечера. Устав, Кат Иль-хан поднялся первым.

– Довольно, Тайцзун, – впервые назвал его новым императорским именем Кат Иль-хан. – Сражение ночью – плохое сражение, хочу отдохнуть, танцы славных наложниц я досмотрю в тронной зале Чаньани.

– Всех, кто сейчас на мосту, я дарю хану Степи, не скучай этой ночью. Мне жаль, Кат Иль-хан, что нас разделяет вражда, – поднялся и китайский правитель. – Я занял трон ради мира, и я его дам народам тысячелетней державы. Тебе же дам кучу золота, тысячу кусков шелка, пять тысяч отборных коней.

– Завтра я получу больше, – усмехнулся Кат-хан.

– Чаньань укрепилась. Хочешь, отправь юного Ашидэ, он уже многое видел.

Тайцзун оказался прав: ворваться в столицу Поднебесной империи без камнебитных машин, которыми тюрки не обладали, было непросто, а с тех пор, как Ашидэ был в ней в последний раз, стены ее стали только надежней. Над всеми четырьмя воротами и на каждой угловой башне в огромных котлах кипела смола. Повсюду лежали крупные валуны, готовые обрушиться на головы атакующих.

Ашидэ трудно было рассказывать об этом; готовый ко всему, он опасался ханского гнева, но выручила шаманка.

– Возьми, что предлагают, забейте с китайским царем на мосту белого коня, – проворчала Урыш, всю ночь и весь день занимавшаяся камланием. – Слушая, как содрогается под ногами земля, я слышу, что твоему младшему сыну от суйской принцессы не пришло время занять трон желтой державы.

– Возьми золото, Кат-хан, с Тайцзуном неплохо поладить, – подчиняясь властному взгляду шаманки, дружно произнесли старейшины родов и старшины, заставив хана нахмуриться.

– Он отважен, Кат-хан, – издали и будто бы отрезвляюще заговорила опять шаманка. – Ты покинешь мост через Вэй в лучах славы, и об этом узнают до самого Согда. Или спешишь умереть?

Голос шаманки был суров и, как голос судьбы, предсказывал неприятности, вселяя в Кат-хана сомнения. Глаза ее были как жаркие угли, они прожигали.

Пределы власти женщины над мужчиной никому неизвестны, но власть шаманки Урыш над отчаянным тюркским ханом была ощутима.

– Я чувствую силу молодого императора, он слишком умен и расчетлив, – сказал в задумчивости утром Кат-хан, и согласился на мир, который не мог быть долгим…

* * *

– Пойдем, князь, сколько можно сидеть, нас заждались. Нишу-бег будет ханом – я так скажу, – ворчал Болу, наблюдая, как слуги приводят Ашидэ в чувство.

У жизни есть три измерения: прошлое, настоящее, будущее. Угасающий разум князя оказался в прошлом. Преодолевая сильные спазмы в горле, князь устало шептал:

– Пусть будет Нишу-бег… Собрав шесть армий, он обуздал тюркскую Степь, всех соседей – хитрый Тайцзун. Он дал почти пятьдесят лет покоя, и вот – начинается снова.

– Ты что-то сказал, Ашидэ? – спросил Болу.

– Да живут вечно дети Волчицы-Праматери! – воскликнул старый князь, давно утративший смысл своей княжеской жизни.

12. ПРИСТРАСТНЫЙ ДОПРОС

Посреди просторного княжеского шатра с плотно закрытым верхним проемом пылал костер, обложенный камнями. Люди, сидящие вокруг в полумраке, напряженно следили за действиями старого шамана, вдруг замершего в сосредоточенности. Болу смотрел в огонь, и лицо его, изношенное, морщинистое, будто покрывалось тенями и вновь озарялось красными бликами пламени.

Оторвав от колен, шаман распростер над огнем руки с длинными шевелящими пальцами, сильно подул, приглушая бушующее пламя. И пламя метнувшись в сторону от него, вроде бы, сникло. Но жар нарастал. Усиливались приторно сладостные запахи вроде бы знакомых и полузнакомых трав, погружая присутствующих в напряженное забытье.

Голуби ворковали, что никого вроде бы не удивляло.

Их нигде не было, но они явственно присутствовали и словно объяснялись друг дружке в любви.

Узловатые, скрюченные пальцы шамана, готовые схватить раскаленные угли, на глазах у всех покраснели, было видно, как по ним струится кровь.

– Кровь чище совести! Кровь очищает разум! Смотрите на кровь шамана! Такая у вас? Не жалко пролить? Не покинет смелость в последний момент? Смерть или победа! – говорил властно, как из забытья, повелитель старых степных духов.

– Смерть или победа! – дружно подхватили в темных углах шатра слуги, жрецы, другие шаманы.

– Смерть или победа! – чуть помедлив, разноголосо вторили сидящие у огня в несколько полукругов.

Словно повелитель огня, Болу-шаман шире раздвинул пальцы, и пламя, издавая треск, осыпая людей искрами, взлетело под купол.

– Готовы поклясться над прахом Кат-хана? Помните! – Шумно вздохнув, шаман медленно убрал распростертые над костром руки, опустил снова себе на колени. – Огонь созрел, коснулся лица каждого. Созрел ли ты говорить с достойными сынами Ашина-тюрка, старейший принц Ашидэ? – произнес шаман, несмотря на крупную фигуру, имеющий тонкий, почти женский голос.

– Все собрались, сколько нас, Нишу-бег? – спросил старый князь, пошевелившись на кошме, поворачивая седую голову в сторону ближайшего соседа с правой руки, и тут же повернул голову влево: – Готово ли у тебя к нашему священодейству, князь Фунянь?

Внешне Нишу-бег был покрепче Фуняня, постарше, скуластей, держался надменно, посматривал властно. Князь Фунянь с длинной острой бородкой отличался аскетизмом; он смотрел по сторонам зорким взглядом и внимательно следил за шаманом. Оба они были хорошо известны среди тюрок и очень почитаемы, оба когда-то властвовали над сородичами, подобно Ашидэ, но утратили эту власть намного раньше старейшины. Фунянь имел поддержку в Алашани, а Нишу-бег – здесь, в Ордосе. И на стороне ордосского князя было явное преимущество, поэтому он и вел себя, словно не сомневаясь, что ханом изберут именно его. Последнее, решающее слово было за старейшиной Ашидэ, только потом наступал черед шамана, напряжение в юрте ощутимо возрастало.

Поблескивали, подсвеченные пламенем костра, десятки настороженных глаз.

– Князь-старейшина, прибывшие рады сообщить о нашем дружном начале и нашем единстве. Китайцы безжалостно уничтожаются. Тюрки Ордоса, Шаньюя и Алашани обнажили мечи своего гнева, умрем, не отступим, – произнес, как поклялся, Нишу-бег.

– Продолжим не ради гнева. – Ашидэ вскинул голову, обвел всех суровым взглядом и уточнил: – Объединимся, выберем хана… тогда пойдем в степь за пески.

– Не стоит спешить за Желтую реку, Ашидэ, – возразили князю. – У нас в Ордосе семьи и земли.

Не пожелав отвечать недовольным, Ашидэ шумно вздохнул:

– Жаль, тюргешского князя Джанги с нами нет. Не приняв наши призывы, тюргеши на Или уже начали свое возмущение и, готовя свое, нам пора уже что-нибудь знать.

– Да, тюргеши уже начали, и князя Джанги с нами нет. Но князь Джанги вовсе не с восставшими, он предан Китаю, управляет Маньчжурской армией и от него человек, – в голос ответили старому принцу.

– Кто такой? – Ашидэ заметно воспрянул, его глаза оживились.

– Назвался тутуном Гудулу, не из прямого колена ашинов, мы не впустили, – поспешно ответили князю.

– Не хорошо, от Джанги надо впустить, – сказал осуждающе князь и перевел взгляд на шамана.

– Кажется, мы знаем этого Гудулу, думаю, надо впустить и выслушать пожелание тюргешского князя, – согласился старый увещеватель духов, кивком головы подав соответствующий знак стражам, стоящим на входе в юрту.

Ввели Гудулу; он выглядел уставшим, в запыленных доспехах. Путь по землям Ордоса был для него не из легких. Поселения, которые он проезжал и где останавливался иногда на ночлег, напоминали муравейники перед грозой. Повседневная жизнь в них нарушилась, все насторожились, переговаривались украдкой, особенно вслед ему, тюрку-воину, отчего было вдвойне неприятно. Люди не занимались обычной будничной работой, вели себя отчужденно, сдержанно даже друг с другом, словно готовились к чему-то более важному, и не решались к нему приступить. Разбивая копытами поливные арыки, по окрестным полям без присмотра бродили стада и отары. Неубранными оставались отдельные чеки риса, вытаптываемые резвящимися табунками. Гудулу ощущал смятение людей, встречавшихся на пути, общая их растерянность подавляла; только достигнув цели, увидев старое капище шамана Болу, он почувствовал некоторое облегчение, словно за ним перестали враждебно следить. Но и тут не обошлось без огорчений: ему объявили, не скрывая подозрительности, что на совете могут быть только тюрки с кровью принца Ашины, и Гудулу выглядел сердитым.

Конечно, это был обычай веков, который бессмысленно осуждать, но ведь и обстоятельства складывались необычные. Ведь избирался не просто привычный наместник над землями и родами, а выбирался вождь возмущения и протеста. Он должен был избираться всем сходом как тюрк-предводитель и опытный полководец, а вовсе не хан-управитель.

Должны были так избирать по установленному обычаями многих поколений, причем тут высокородная спесь и какая-то особая горстка родовито-вельможных как отдельная каста?

Или все же что-то не так, чего не знал сам Джанги, направляя его на всетюркский совет в Ордосе, и что не известно тутуну?

В юрте шамана было темновато и приторно душно, раздражающе пахло терпкими одурманивающими травами; в отблесках колышущегося пламени костра, горящего в середине шатра, лица присутствующих различались плохо.

Гудулу не дали ни оглядеться, ни освоиться. Не предложили присесть. Первый же голос, обратившийся к нему, разочаровал. Он показался слишком слабым и тихим, не принадлежащим вождю или полководцу, несерьезный для дела, ради которого был проделан длинный и трудный путь,

– Ты разве не в Чаньани, тутун Гудулу? Служишь в Маньчжурском корпусе Джанги-багатура? – удивленно спросили его тоненько и пискляво.

Огонь мешал рассмотреть спрашивающего, однако с некоторым трудом Гудулу узнал князя-старейшину Ашидэ. В его шатер, примчавшись еще в середине дня в лагерь на Желтой реке, попасть он так и не смог, стражи не пропустили. Рядом с князем восседал полнотелый и рыхлый старец, одетый по-особому, как одеваются лишь на важные встречи – с первого взгляда было понятно, что это и есть шаман Болу, с которым встречаться тутуну, ни разу в прошлой жизни в Ордосе, не получавшему приглашение в капище, не довелось. Зато встречался и решал некоторые вопросы с Нишу-бега и князем Фунянем, признавшими его не без труда.

Но вопрос был задан, на него нужно было отвечать, и Гудулу, не зная как держаться в столь необычном и высокородном собрании соплеменников, неопределенно сказал:

– На Маньчжурской линии сделалось горячо, вот меня и послали.

– Был приглашен князь Джанги, как наследующий право на отцовскую ханскую власть многих заыртышских племен. Он тюргеш, прямой потомок Волчицы-Праматери по отцу, почему его нет? – строже спросил Нишу-бег, сидящий рядом с князем-старейшиной. – Тем более, мы надеялись объединить наши усилиями с теми, кто уже начал в верховьях Иртыша. Князю Джанги об этом что-то известно?

Князь Ашидэ перебил Нишу-бега, доброжелательно воскликнув:

– Помню, помню тебя, Гудулу! Но, действительно, почему воевода Джанги сам не приехал, направив тебя?

– Потому что я вызвался первым и никому не уступил этого права! – Гудулу вскинул косматую голову, глаза его полыхнули досадой. – А среди тюргешей, о которых князь вспоминает, охотников показаться в Ордосе, на выборах чьего-то хана, не нашлось вообще.

– Им не нужен настоящий вождь и повелитель?

– Князь, им не нужен тюркский, они, все-таки тюргеши. Но, честно сказать, боюсь, в верховьях Иртыша и Или закончится раньше, чем развернетесь тут вы.

Это было похоже на вызов и таким тутуна в этих краях помнили многие.

– Совет для самых знатных, тутун. Ему предстоит выбрать не просто хана, а нового вождя-предводителя нашей тюркской ярости, – взволнованно, смущенно тоненько и запальчиво вскрикнул князь Ашидэ. – Мы выслушаем тебя, но ты не можешь быть в числе выборщиков. А явиться без приглашения – вообще... Ты настолько безумен?

– Во мне, как в каждом, кто настоящий тюрк, а не каша на водичке, есть малая капля крови Кат-хана. Мы с князем Фунянем из одного поколения, я был старшиной отростка, но должности не ищу, а приехал сражаться, зная, что пригожусь. Я – тутун и мне этого хватит на всю оставшуюся жизнь. Зачем унижаешь воина, князь Ашидэ? – рассчитывая на поддержку сородичей, с напором заговорил Гудулу.

И поддержки не получил, князь Фунянь осуждающе произнес:

– Многие плохо тебя знают, Гудулу. Ты как тень: сегодня здесь, завтра на другой границе Китая. За тобой не уследишь.

Не решаясь говорить о себе и собственных достоинствах, набрякнув лицом и захолодев глазами, тутун воскликнул:

– А Дусифу? И моего старшего брата знаете плохо?

– Дусифу? – повторил старейшина Ашидэ. – Дусифу среди нас уважают, но, как видишь, и его с нами нет.

– Кого будешь представлять, тутун Гудулу? – перебил князя-старейшину возмущенный Фунянь.

– Здесь каждый говорит от своего знатного рода, которым направлен сюда. Ты бросил жен, давно покинул поколение, которому должен служить! Кто ты сейчас, подобный ветру? Воин, отшельник, бродяга? Где твои жены, тутун? – строго произнес шаман.

Глаза шамана показались водяными, не понравились, и Гудулу грубо бросил, словно отрезал:

– У меня осталась одна, я жду от нее сына.

– Как верная тюркская жена, словно конь в поводу, она всюду с тобой? Ее ты еще не бросил? – усмехаясь, спросил шаман.

Его не принимали всерьез: нашелся, мол, знатный воин, примчался на тайные выборы! Но он ведь об этом не думал, знать ничего не знал, как и о том, что предстоят выборы ханом. Он готовился к решительной битве. Самой последней в его буйной жизни. Он привез напутствие хана Джанги, по своим соображениям не пожелавшего в данной положении тюрок в Китае переходить на их сторону и по этим же соображениям не согласившийся влиться в тюргешское возмущение, открыто предсказав ему жестокое поражение, что присутствующих совершенно не интересовало. Казалось, всем доставляло скрытое удовольствие проверять его на терпение и осыпать мелкими упреками.

– С караваном в Чаньань и дальше, в Хагяс, я отправил Мунмыш на Орхон, к старой Урыш. Болу-шаман должен помнить Урыш, – сдерживая поднимающуюся неприязнь к высокомерным собеседникам, поспешно говорил Гудулу.

– Кто не знает шаманку Кат-хана проклявшую многих и многих! Она познала тайны острова на Байгале, но всего лишь колдунья, – грубовато произнес Болу. – Я помню, ты вырос у нее на руках, возможно, потому настолько безрассуден.

Появление малоизвестного тутуна, к тому же с репутацией скандалиста, вместо именитого князя Джанги на тайном совете никто не ожидал. Шаман сердился, выражая общее недовольство, но взгляд его, устремленный на мужественного тюрка, был внимательным и пытливо его изучал.

– Будь осторожен, шаман, когда говоришь об Урыш! – преодолевая опасную силу шаманского взгляда и не подчиняясь его властной воле, возмутился тутун, не желая быть сдержанным и осторожным.

Острый, властный взгляд шамана, кажется, прожигавший лоб, был непереносим – такие тутуну встречались, об их магической силе ходили легенды, – но Гудулу не отвернулся, не увел глаза в сторону, смело смотрел на шамана.

И выдержал, не уступил в борьбе, заметно удивив старого собеседника духов собственной силой, упрямо продолжив:

– Кости Кат-хана оказались преданы огню, Урыш ушла в Алтынские горы, тюрки, получив предписание благосклонного императора Тайцзуна размещаться в Ордосе, остались без шамана, но за ней не последовали. Почему, ты не знаешь, Болу? И другие не знают, постаравшись забыть, как они повели себя в то трудное время, решившее судьбу тюрок, покорившихся Китаю… вспомнив вдруг через полвека, что у них была своя родина и свои плодородные земли? А мне брат Дусифу рассказал. Напомнить некоторым… Она там родилась, мать ее там родилась. Еще во времена хана Бумына, называвшегося Двурогим, и тоже была известной шаманкой, сохранявшей устои далекого прошлого. Кто больше? Не помните или просто забыли? Три поколения – шаманы, шаманы! Мне сказала, где бы меня ни носило, домой я однажды вернусь достойно и навсегда.

– Шаманом? Все шаманы в ее роду, а ты вот не стал! – насмешливо воскликнули у костра.

– Я не из ее рода, я не был близким по крови. По ее предвидению, мне уготованы другие испытания, и мне было нельзя…

– И причину назвала? – не без возрастающего любопытства допрашивал Болу.

– Нельзя и нельзя, с ней не спорят, Болу, ты этого не знаешь?

– Она изменила вере Белых шаманов, она занялась мракобесием!

– Она стала хорошим врачевателем, Болу… И предсказателем – не можешь не знать. – Упорный взгляд шамана действовал, погружал в какое-то беспамятство, лишая собственной воли и, противясь из последних сил, Гудулу неожиданно сорвался на крик: – Не знаю, не знаю, что случилось, и почему она перестала быть белым шаманом. И ты не знаешь, Болу. Но что делал ты? Пытался помочь, начать заново и укрепить нашу веру? Где? С кем? Здесь на Ордосе. Нет, не на Ордосе, сказала она и отправилась в Алтынские земли, на прародину детей Матери-волчицы. Тебе не известно, Болу? И тебе, князь-ашина? Вы же отказались последовать за ней и увести всех тюрок на родину, принудив жить в чуждых им землях китайской империи и ей подчиняясь. У неё… Не знаю, не знаю, лишнее нельзя говорить, когда сомневаешься!.. Почему она отказалась оставаться в Ордосе вместе со всеми, Болу? И тебе, ты тоже ездил ее уговаривать возвратиться. Шаманов степи не захотела принять. Ни одного!

– И они от нее отвернулись, признав ее поведение вызывающим. Не так, тутун Гудулу?

– Алтынские и Ордоские да, – неожиданно вмешался князь Ашидэ, пришедший в себя, – но были Байгальские и Ольхонские. Они тоже присылали своего представителя, призывая старуху посетить их Байгал и обещая место в высшем Совете… Я помню и ты должен помнить, Болу! Гудулу прав, никто не знает, всем отказала, оставшись в старой Алтынской пещере. Жаль, далеко и времени уже не осталось... Я тоже хотел побывать в этой древней пещере, помнящей многое. Надо признаться, Болу, все мы не очень любили старуху. За что? А кто его знает – сильной была по духу, заносчиво-строгой и повелительной, самим Кат-ханом управляла, едва не сделав ручным, что было бы лучше, да тоже не справилась. Кать-хан, знаете ли – он тоже… Совсем давно-оо я хотел, Гудулу!.. Вот племянник Кат-хана, – забормотал снова бессвязно князь Ашидэ, – Как я, Хэлоху-племянник. Первый среди наследников. Тоже пора отправить на Небо, правда, Болу? Болу, ты объявил, что нашел останки Хэлоху? Хорошо, что нашлись. Теперь полетит на Небо душа нашего Хэлоху. А то бродила полвека по земле неприкаянно. Болу! Болу! – Глаза князя расширились, он задышал тяжело, словно ему не хватало воздуха.

– Дайте князю настойки! – сухо распорядился шаман и, когда старейшине подали фарфоровую чашечку, и он опорожнил ее, мягко добавил: – Передохни, Ашидэ, тебе в моем капище тяжело. У меня многим не по себе.

Потом шаман снова поднял глаза на тутуна – Гудулу явно привлекал его и озадачивал.

Как и шаман тутуна.

Их взгляды встретились.

Глаза шамана были бездонно черные, с мерцающими светлячками в бездонной глубине. В них снова закипало властное желание взять верх, одолеть силой взгляда.

Но над ним, неожиданным гостем и обычным тутуном, или… над воспитанником старой жрицы, возможно, более опасным шаману, чем простой воин?

Гудулу насторожился: глаза шамана таинственно мерцали и вспыхивали, как костер, получивший новую охапку хвороста. Давили, пытаясь проникнуть вглубь самого сознания, окутывали пеленой. От них исходило странное успокоение, вгоняющее, вроде бы, в сон, и усиливая чувство гнетущей опасности, поддавшись которой, Гудулу не сможет уже вернуться в привычное состояние. Зная многое о шаманах, их колдовской мистической силе, особенном видении мира и собеседника, он с ними почти не общался, судьба сводила больше с монахами. Внушая свое, монахи позволяли спорить, а взгляд старого повелителя духов только требовал. Не желал подчиниться ему, тутун опять отвернулся.

Утомившись бесплодным истязанием соперника, жрец строго спросил:

– Отправив жену в мирную степь… Не веришь, тутун? Не веришь!

– Шаман, рассуждай о своем запредельном, как думал сейчас, и не лезь в душу воина. Мунмыш пришло время рожать. – Не понимая, чем привлек настойчивое внимание жреца, наполняясь тревогой и раздражаясь вопросами, Гудулу насупился, голос его стал резок.

– Что еще у тебя, Гудулу, кроме Урыш и… новой жены? Она дочь пастуха, знатного князя? – Взгляд шамана уже не мерцал, любопытство в нем гасло.

– Выносливый конь, надежная сабля, шаман, постоянно при мне. Этого мало и среди вас уже не в цене? – Гудулу уклонился от прямого ответа, с вызовом ударил себя в грудь: – Я примчался не только по поручению князя, но и по голосу собственной крови. Не нужен, могу уехать; моя горечь и обида, шаман, останутся в твоей юрте. Но не смейте со мной, как с безродной собакой… Тогда чем вы лучше китайцев, и кого мне кусать в первую очередь?

– Джанги колебался? Что просил передать? – резко спросили тутуна.

– Князь Джанги опасается распрей, – голос тутуна был тверд. – Он сказал, провожая меня: «Одни из нас – тюрки Орхона, высланные в Ордос, Шаньюй, Алашань, другие – тюргеши сухих степей Прибалхашских степей, наполненных колючками перекати-поле. Мы давно слишком разные, у каждого свои жадные на власть ханы. Объединять можно народы, ханов нельзя».

– А если начнут в той Степи, за Иртышем, Джанги уйдет к ним? – вмешался князь Ашидэ.

– Там у него больше врагов, чем у тебя, – почти не задумываясь, ответил, тутун и добавил: – Ашидэ-предводитель, многие помнят уважаемого родителя князя Джанги, не пожелавшего покориться Китаю, а Джанги покорился, как вы, и служит вполне достойно. Так выбрал себе дорогу Джанги и вы его осуждаете?

Грубая твердость тутуна вызвала шумные возмущения: так можно думать, но стоит ли говорить?

– Князь Заиртышских тюргешей Джанги нарушил условие! – послышались осуждающие возгласы.

– Он струсил, Ашидэ-ашина!

– Или свое замышляет, услышав, что хан Дучжи схвачен.

– Старейшина-князь! Верный китайский пес Джанги изменил слову! Он подослал безродного тутуна всех нас увидеть и пересчитать как стадо быков!

– Нам возвращаться в Чаньань, нас могут предать!

– Гудулу не должен уйти, много узнав!

– Нельзя быть беспечными, смерть тутуну!

– Эй, эй, слишком смелые в темноте, не забывайтесь! Если спешите в Чаньань снова лизать китайские пятки, лично я никого не держу, в первых рядах тюркских сотен, в отличие от меня, тюрка чести, увидеть не надеялся и не надеюсь. Но и я не баран, прошу осадить ваш пыл, а сабли убрать… Заклацали они, горе-воины, покатитесь сейчас безголовыми один за другим. Я вам устрою здесь «смерть Гудулу!» – Казалось, вся черная густая грива вздыбилась на затылке тутуна, он зло приподнялся. – Тутун Гудулу всегда там, где горячо. Подтверди, Ашидэ-князь, и прикажи крикливым быть осмотрительней, не то я отвечу, как подобает воину, и кое-кому Чаньань уже не понадобится. Чаньани они испугались, подталкивая на возмущение других! В Чаньань они возвращаются! Хана избрали и ручки умыли! А драться кому? Безродным, как я?

– Да, где горячо, ты всегда, твоя отвага известна! Что скажет шаман Ордоса Болу? – выпив настойки, князь Ашидэ задышал ровнее и успокоился.

13. ВЛАСТЬ ШАМАНА БОЛУ

Почувствовав странную силу, с которой еще не встречался, Гудулу не спускал взгляда с шамана, другие были неинтересны. Жрец выглядел хмурым, неудовлетворенным. Его круглое пунцовое лицо, обвешанное прядями седеющих черных волос, и напряженно сморщившийся маленький лоб, сохраняли жесткую властность. Но власть его по-прежнему не казалась опасной. Она открыто не угрожала, прямо и недвусмысленно, как обычная власть живых и реальных правителей, не принуждала к подчинению. Чувственно проникая в душу едва ли не каждого, она располагалась именно там, что Гудулу хотел ее чувствовать, был не против, чтобы она в нем основательно расположилась, и оставался не готовым полностью ей подчиниться. Ощущая эту непонятную силу, Гудулу понимал, что многие в шатре уже давно под ее воздействием. Кажется, все управлялось шамане; его прямой, твердый взгляд, постоянно к чему-то подталкивал, и никто не мог выносить его долго. Один только взгляд! Особенно трудно было тем, кто находился напротив и близко к шаману. А когда жрец начинал негромко говорить, все напрягались. Но не от страха, мягкий, елейный, усыпляющий голос шамана почти мгновенно убивал само желание противиться, как если бы падал с Небес. И Гудулу сжался невольно, ожидая какого-то божественного приговора и его всеподчиняющей силе.

– Вы ссоритесь, ничего еще не сумев, подтверждая сомнения Джанги-князя, – осуждающе произнес служитель умирающего степного верования. – Не лучше ли начать и что-нибудь сделать? Как следует сделать, оставив в памяти навсегда. Тому полвека почти! Кто, кроме тутуна, сказал прямо? Полвека прошло, как наши правители-ашины скинули с себя прежние имена. Что с нами стало за эти полвека? Воин-тутун пришел что-то просить? Он просит себе ханскую шапку? Никому не нужна его крепкая сабля? Мы решаем пойти за Иртыш и расправить западное крыло двурогого хана? Нет, мы говорим о том, как вернуться на восточные земли Алтынских предгорий, рождающих реки Орхон и Селенгу, начав с того, что утратил Иль-хан? Я правильно излагаю наш главный замысел или перевернул его с ног на голову?

– Кому нужны безлюдные предгорья сурового Орхона, Болу? Здесь наши земли, в Ордосе! – вновь возмутились некоторые старейшины.

– Выходит, путаник я, ваш главный шаман? Выходит, не правильно понял вас и князь Джанги, назвав пустозвонство главной болезнью?

– Болу, не вали в одну кучу! Сейчас только в Ордосе, где с одной стороны Стена и крепость, а с другой труднопреодолимая Желтая река. Сама природа на нашей стороне, позволяя собрать тумены и решительно выступить, отбросив китайскую армию! В песках и степи нас растопчет орда Баз-кагана! – неслись голоса из-за спины Гудулу.

– Болу, наши силы нужно немедленно стянуть в Ордос и занять вторую, Восточную крепость.

– Мы сделаем Ордос неприступным, Болу!

– Как вы упрямы, почтенные дети Ашина-предка! Но многие ли сами сядут в седло? – раздосадовано произнес шаман, пытаясь восстановить порядок.

– Шаман Болу тоже утратил веру в Ордос? – обидчиво и крикливо упрекнули жреца.

– Погрязшие в роскоши, чуждой Степи, шаман Болу всегда перед вами! – сердито напомнил Болу. – Не шаман Болу обрезал своим детям косы – вы, желая понравиться китайскому правителю! Не Болу ходит слушать пространную болтовню монахов, не знающих сути, но знающих много притворных, туманных слов! Не Болу-шаман приказывает слугам, прежде чем уснуть, чесать подошвы своих барских ног – ноги воинов не требуют неги, они жаждут опоры стремян! Не шаманы Ордоса ублажают жадную плоть развратной истомой, позабыв о сдержанности! Для этого нужен Ордос: вам здесь сытно и вам здесь приятно?

– Наши отцы не сами пришли в неволю! Прежние вожди привели в нее тюрок пятьдесят лет назад, – возразили с укором шаману. – Мы привыкли к Ордосу, плохо помним далекие склоны Халхи и Орхон. Мы выросли здесь и готовы здесь умереть.

– Чтобы умереть достойно, попробуйте для начала хотя бы вскочить в седло, выхватить саблю. Все ли готовы, как этот горячий тутун, в котором воина куда больше, чем в каждом из вас, и которому вы только что готовились отрубить его тюркскую голову?

– Мы сможем, Болу! Мы готовы ! – с жаром ответили шаману. – Наши сомнения не в этом. Ордос должен быть тюркским, как было раньше.

– Каждый волен выбирать, каждый выберет. Я, шаман Ордоса Болу, остался, кем был. Кто еще, верный Небу, его высшему хану Тенгир-Оно, станет рядом со мной? Гневные слова не могут быть справедливы, но гнев лучше лести, я рад, что вы в гневе. Оставьте Небу и мне судьбу тутуна, князя Джанги, готовьтесь говорить за себя. Одна из важных крепостей Ордоса наша – согласен. Она на время закроет полевой армии дорогу в Ордос, и только. Почему многие здесь, а там, в крепости, забытый вами Выньбег? Кто взял крепость – вы, с кровью Ашина в жилах, или безродный воин, которого нет на выборах своего будущего предводителя? Время идет, тюрки-ашины, дети Матери-Волчицы! Китайское войско приближается! Где ваши тумены – не слышу! Где встретим карательный корпус – не слышу!.. Тутун Гудулу чтить степные законы двурогого хана?

Задумавшись, Гудулу не ждал этого окрика, но это был окрик, заставивший вздрогнуть. Взгляд шамана, как и прежде, усмиряя, требовал немедленного подчинения. Горьковатый дымок, струившийся из костра, мягко кружил голову, умиротворял чувства, и Гудулу поспешно кивнул:

– Законы не чтят, законы исполняют, Болу.

– Родив десять принцев, Волчица-мать первому отдала все права, заставив других подчиниться. В тебе кровь третьего принца на десятой воде – согласен?

– Шаман, как многие здесь, включая тебя, я не выбирал себе предков, но вправе выбрать свой путь. Хочешь его изменить? – прорываясь через одолевающее благодушие, хмуро произнес Гудулу.

– Тогда, исполняя закон, ты не можешь быть в первом круге, перейди за мою спину. Дальше посмотрим. По воле Неба, пока я жив, будешь стоять за мной.

Гнев ударил в голову, кровь отхлынула от лица, но власть шамана, странные миражи, неясные видения были сильнее гнева – Гудулу шел как в тумане. Покорно присев, где указали невесть откуда возникшие слуги, он оперся на саблю, опустил на стиснутые кулаки взлохмаченную голову, с силой зажмурил глаза.

Он еще не понимал, что это было: откровенное унижение или помощь и старый шаман взял его под защиту. Но что же тогда во всем, ради чего Гудулу так спешил? Подчиняясь вечному зову свободны, он и жил, совершая нередко действия непонятные сородичам. Потому не достиг высокого положения, громких китайских чинов, оставшись навсегда с тюркским наследственным чином тутуна. Но это обычно – жить, сначала отдаваясь течению дня, бегу времени, и вдруг противясь им, начинать нечто иное. Ему всегда было тесно в мире покоя, часто хотелось урагана, грохота камней, сотрясения самой земли – за что и любил он посещать в ненастье горы Ишана и его мужающих сыновей. Тогда, наполняясь буйными чувствами, острыми желаниями кровавых событий, он обретал новую цель и предстоящие битвы, ни разу еще не сразившись за честь собственного народа…

Только тогда, в тяжелых сомнениях, взрывая в себе всякий покой!

И – снова узда? Его снова взнуздают?

Противясь неприятной слабости, сердце тутуна бешено колотилось. В голове стоял невообразимый шум, расплывалось сознание…

Он хотел и желал быть среди соплеменников равным, достойным…

Но равенства нет, ему дали четко понять. И не может быть! Не может – говорил себе озлобленно Гудулу. Тогда что вообще в этой жизни, к чему?

Сотни и сотни мыслей, непохожих одна на другую, возникают ежечасно в голове возбужденного человека. Одни, подобны молниям. Вспыхивают, разрывая на части сознание, и угасают. Другие затрагивают лишь вскользь, мельком, не много давая чувствам и ощущениям – пришли и ушли. Третьи живут и живут. Множатся, как черви. Требуют своей пищи! Что тогда главное? Зачем? Гудулу задыхался, не слыша почти, что происходит вокруг. Зачем? – говорил он себе, как говорил много раз в подобных обстоятельствах, испытывая унижение. И ответ всегда был вроде бы прост: мысль – только состояние готовности человека к поступку, пока далекого к исполнению. Остальное хранится сокрытым в тайниках его души, токах крови, ощущении тепла, холода, света и тьмы. Но знает ли сам человек, что в нем свершается и как происходит, руководя его чувствами и поступками, принуждая думать совершенно по-разному, вдруг иначе, чем мгновение назад, лишь одним неподотчетным усилием свершающегося в нем, подавляя одно желание другим и вызывая к жизни и яростному противоборству новую, снова практически неуправляемую мысль?..

Довольно часто и по-разному поводу спрашивая себя, что случалось все чаще, Гудулу находил и ответ, не удовлетворяющий до конца, но вроде бы связывающий с началом, не разрушая его представления о целостности жизни, подобной замкнутому кругу. Некому обозримому воображаемо пространству, в котором все предначертано и предусмотрено, чему человеку положено лишь соответствовать и нижайше подчиняться. Монахи! Монахи, совсем не шаманы, учили его задаваться вопросом о непонятно неловком, смущающем и уметь отвечать, находя в подобных ответах и собственную ложь, и собственное лукавство. Иногда, используя это умение, он обретал силы, помогающие подавить в душе невольную озлобленность, ненависть, высокомерие; и тут же всегда обнаруживал, что, так управляя своими ощущениями и намерениями, он снова чему-то покоряется и покоряет себя. Но всегда ли прав человек, так управляя собой и себя насилуя? Смута его при этом усиливалась, как она возрастала сейчас. Выходило, что жизнь его – только случай. Стечение самых нелепых и нечаянных обстоятельств… и удерживаться от гнева, конечно, необходимо.

– Тюркская орда, наследница древних народов Степи, была сильна от Моря до Моря. Согд, недоступный теперь, утраченный и тюрками и тюргешами, был острием стрелы хана Бумына, как давнего объединителя этих далеких земель – медленно, точно в бреду, говорил князь-старейшина. – Оперением ханской стрелы побед оставалась Маньчжурия. А где было сердце мудрого хана – оно, улетев из его груди, живет с ветром в степях восточных отрогов Алтынских Орхона и Халхи. Пока сохранялось единство, верность законам Степи, в Степи был каганат. Я мог сидеть крепко в седле, когда наши земли раскололись по Иртышу, и мы тут же, словно в одно мгновение, проиграли китайской армаде в пятьдесят туменов несколько важных сражений сражений. Где тот глупец Истеми, возомнивший себя равным брату Бумыну, создавшем орду? Нет его, заживо сгнил в китайских застенках. Где славный Бумын? Умер, вздетый на копья. Так и бывает, когда одним нужен Ордос и никому не нужны славные Халха и Орхон…Тогда наши отцы, сохраняя народ, подчинились Тайцзуну.

– Предав своего хана и сделав народ рабами, – не удержавшись, проворчал в затылок шаману тутун, заранее зная, что последует в ответ на его реплику, если она будет услышана.

Ашидэ услышал, оглянувшись, сверкнул гневным взглядом:

– Гудулу, ты горяч! Сиди, где тебя посадили, или встань и уйди!

Кровавый туман застил глаза. Одерживал верх, торжествовал, уплотнялся. Мешал видеть все проще, без гневной, обиды.

– Предательство нельзя забывать, князь-ашина, Кат-хан остается не отомщенным. Не сотворят ли нечто, новые трусливые? – произнес Гудулу, прорываясь сквозь этот злой, плотный туман, ликуя при этом, что прорывается.

– Гудулу дерзок, ему лучше уйти! – с возмущением сказал Нишу-бег, выдернув наполовину и снова шумно вогнав саблю в ножны.

– Тутун дерзок, – поддержали остальные.

– Нишу-бег, ашины, умейте слушать всех! – оборвал возгласы Болу. – Тутун Гудулу за моей спиной – мне тоже уйти?

– Болу, тутуна никто не приглашал, он прибыл сам, как скоро прибудут многие. Ты всех приведешь на совет ашинов? – воскликнул Нишу-бег.

– Осуждая за напыщенность китайских вельмож, ты сам проявляешь высокомерие, Нишу-бег. Тебя ничему не научили равноправные времена Тайцзуна, – вздохнул шаман, удивив Гудулу не тем, что продолжает защищать его, а своим порицанием самонадеянного бега.

– Ашидэ-ашина, причем здесь Тайцзун? – не желая спорить с шаманом в открытую, Нишу-бег как бы перенес возмущение на князя. – Тайцзуна давно нет, есть Гаоцзун, урезавший прежние тюркские привилегии! Он презирает кровь инородцев, преступил законы отца. Есть бывшая наложница великого собирателя земель Тайцзуна, а ныне первая при его сыне. Она и монахи становятся непримиримей! Подобно тебе, князь-ашина, я из тех униженных, кто лишен власти над своим народом. Мы, тюрки-ашины, давно стали в Китае никем.

– Начиная с привилегий, князь ослепляется миражами роскоши. Неужели в тебе лишь обида на правителей Поднебесной за то, чего ты лишился? – перебив напыщенного князя, строго произнес Болу.

И снова слова шамана нашли в Гудулу теплый отклик: тутун тихо рассмеялся.

– Мы должны владеть нашими землями и не владеем! – сердился Нишу-бег. – Тайцзун получил покорность наших отцов, сделав это главным условием сохранения тюркской степной жизни. Он сохранял нам власть над нашим народом, и мы, проявляя терпимость, сражались во имя Китая со всеми его врагами. Гаоцзун ее отобрал!

–У-хоу! Она! Ее верные монахи, тайные слуги повсюду! – распалялись старшины.

– Правда!

– Гаоцзун поет голосом хитрой У-хоу, а той овладели монахи, нам нечего ждать.

– Евнухи всем овладели! Не слышите, что во дворце? Послушайте на рынках Чаньани!

– Евнухи не имеют начала, буддийцы-монахи опасней. Они сплотились, от них! А у вас рядом, в Ордосе, монахов полно, – кричали приехавшие из Чаньани. – Почему, Болу?

– Если бы только в Ордосе! Наша древняя вера теряет корни уже в Халхе и Орхоне. Там разворачиваются во всю уйгурские манихеи и те же священники Баз-кагана. На Байгале… Шаманов скоро вообще не останется.

– С властью приходит новая вера, нельзя уступать, Болу!

– Грубая вера степи проще и глубже!

– Народу табгач тюрки-мужчины стали рабы, а наши чистые тюркские женщины – рабыни, шаман! – единодушно, в голос вторили другие участники совета.

Терпеливо дожидаясь какого-то нужного дозревания толпы, шаман упрямо молчал. Выжидающе вели себя и князья-претенденты.

Странно, но самые гневные и возмущенные слова не трогали Гудулу. Почти не трогали, оставаясь чуждыми из-за своего двоемыслия и напыщенного лукавства, что все хорошо понимали, включая князя-старейшину и самого шамана. Терпковатый сладенький дым шаманского костра мягко пьянил и дурманил. Он развязывал языки. Порываясь сам закричать, возмутиться, Гудулу ловил себя на том, что Болу очень внимателен ко всем, глаза его полны затаенного любопытства. Он побуждает к азартным возмущениям членов большого совета, продолжая, сосредоточенно думая о чем-то своем.

Но на чем сосредоточен хитрый шаман? Что хочет узнать, затемняя сознание дымом и запахом особенных трав?

– Жакши, ашины! Жакши! Вы правы. Пятьдесят лет степные народы отдавали желтолицему Китаю труды и силы, – заговорил князь Ашидэ, и все обратились в слух – ведь заговорил старший. – Вперед, к самому восходу ходили тюрки под знаменем желтой империи! Вплоть до мукри-народа и его Бокли-кагана ходили, лишившись голубого стяга с волчьей пастью. Каменными орудиями открывали ворота, ломали стены неприступных крепостей в Маньчжурии. Назад они тоже ходили. На запад, преодолевая Темыркапыг – Железные ворота Мира и благодатного Согда. Тюркский народ был державным народом – где наша держава? Наследники могучих воинов-хунну, освободившие Орхон и Халху от жужаней, стали гладкоголовыми балбалами на опустевших землях предков. Так, дети Ашина-принца?

Впервые за время совета кровь Гудулу взорвалась от кипящей в ней страсти. «Правда твоя, князь Ашидэ!» – хотелось ему закричать в ответ, но его опередили не менее ликующие голоса:

– Так, старейший из старейших!

– Говори, Ашидэ!

– Эту ночь я провел в склепе Болу, уходил, приходил, терял свое тело и обретал. Когда достиг тишины глубокого сна, бог Верхнего Неба Тенгир-Оно сказал: «Да не уничтожатся дети Волчицы-Праматери, да не будут рабами табгачцев-кытаев! С такими, как Гаоцзун, эпохи заходят в тупик, а выход из тупика подобных эпох – кровавые потрясения. Начав, идите!» Мы, тюрки, способны сотрясти основы глупого правления, – Ашидэ перевел дыхание и тихо закончил: – Мы собрали вас, говорите, дети Ашина, впереди жестокие битвы, они всех примирят.

14. КОВАРСТВО ЖЕЛАНИЙ

Дурман скапливался, в тяжелом воздухе княжеской юрты, тундук-навершие которой был плотно закрыт кошмой, нечем было дышать, Гудулу задыхался. Душа его буйствовала, мысли странно метались. Зарождаясь в глубинах сознания, под прикрытием вполне праведных устремлений, обычные человеческие мысли достигают вершины величия, когда становятся словом и действием. Возбуждаясь призывами князя, Гудулу хотелось немедленных действий, но в голове шумело, гудело, разваливалась на непонятные видения, теряющие очертания, временами смещалось, наползая одно на другое, не позволяя сосредоточиться. «Наследники хунну-народа, освободившие Степь от жужаней» – вот что мешало, вызывая неприятное несогласие. Сама странная фраза, словно бы лукаво прятала ложный посыл, брошенный единокровцам престарелым старейшиной-тюрком. Степь должна быть свободной для всех и всегда – что может быть проще и кто станет спорить! Но ведь это только слова. Красивые и обтекаемые. Как скользкий валун посредине бурной реки. Его хоть в лоб, хоть по лбу, а он посредине потока; не сдвинуть, ни обойти. Тутун думал об этом, заводил разговоры с князем Джанги. Может, крупные державы рушатся не потому, что людям надоедает мирно жить вместе, а потому, что рано или поздно у них появляются бестолковые императоры и жадные до всего монахи?

Совместимы ли свобода и власть, князья и богатство, хозяин и раб? Пределы границ, наконец!

Как измерить и взвесить свободу и почему далеко не каждый раб согласен остаться без господина?

Вот он, тутун Гудулу, только что, несколько мгновений назад был свободен, страстно желал служить общему делу, и тут же утратил ее, всего лишь ступив под кошму шаманской юрты, где им уже пытаются помыкать, навязывая свою линию поведения. Так что же – свобода? Для одного она может быть в одних рамках, для другого в других? Тогда ради чего затевать беспощадную бузу, не страшась погибели, когда вскорости все снова окажутся согнанными в привычный загон всеобщего повиновения, что присуще всему человечеству, всегда управляемому наиболее сильными, желающими подчинения масс и управления им на свое понимания власти, чести и совести?

Не умея представить эту великую бесконечность иначе, Гудулу в досаде нахмурился, опустил глаза, только что устремленные на старого князя. Вольный дух его бунтовал и возмущался, отвергал притеснения и рамки. Ему всегда были чужды споры, кто был раньше кого и кто из прошлых народов значимей. Вот решили два брата Истеми и Бумын, что вместе не жить, и разделились по Иртышу. И тюрок не стало; появились тюркюты и тюргеши. И кто из них может быть старше? С князем Джанги они умели обойти подобные неловкости, проявляя обоюдно приемлемую терпимость, взаимное уважение к прошлому своих самобытно буйных и вольных народам, все же сохранявших пока общий корень истока. Так это лишь с ними, в тюркской среде, но кто-то был и до них! Да появись на сходе хотя бы один уцелевший жужанин; он бы возмутился в своем праведном гневе: «Не унижайте память о нас, мы были раньше, достойные дети волчицы! Вы свое принесли, нас уничтожив, и все. Все! Больше нет ничего праведного и справедливого, и вам жить не вечно, не забывайте об этом». И он был бы прав. А что скажет предок-сяньбиец? Что произнесет в защиту своего народа, кто был до хунну? Неужели непонятна суть бесконечного, ниспосланного на землю Небом? Разве уважать нужно сначала себя, свой род на земле, и только потом саму землю и разное прошлое?

Ведь все в земле, из земли и в землю уходит!

Получая невольный толчок, нередко мысль становится своевольной. Подобный рассудочный пафос был Гудулу вовсе не чужд. Но не монахи, не странники, не всевозможные трактаты, которые довелось прочитать или услышать, воспитали его: таким он был с детства. Многое в каждом, если не все, заложено в детстве, когда представляешь невозможное. О матери и отце, зная, что их у тебя никогда больше не будет. О сильном роде, способном когда-нибудь отомстить за тебя… Философия детского разума – впечатлительная и независимая, увлеченно пространная, и в каждом навечно. Мудрецами становятся вовсе не те, кто много познал, а кто сохранил в себе неиспорченным сердце ребенка, способного думать и рассуждать, оберегающего в себе неумирающее первородства зарождения человеческой мысли...

Гудулу вдруг снова увидел ночное сражение в крепости, не принесшее полного удовлетворения. Умирающую рыжеволосую женщину со стрелой в обнаженной груди. Шепчущихся вслед поселенцев. И усмехнулся: люди часто ложным пафосом дают себе право быть великими, значимыми, бесстыдно присваивая величие прошлого, не принадлежащее им. Раньше он так никогда не думал, но знал, что прав, давая волю подобным мыслям. Сколько страстной невольной лжи может быть в самом святом человеке! Как все туманит, смещает, вселяя глухую тревогу, пытается… звать! А надо ли звать? В этом ли смысл, чтобы… позвать? Его ведь не звали, а он примчался. Разогнавшись, всякий ли вовремя остановится; разве не джин для безумца – его гневная, острая сабля, готовая вершить кровавое правосудие, кажущееся праведным?..

Ему было трудно, невыносимо трудно смириться, впустить в себя глубже то, чем жили шаман, князья, беги, старейшины. Их горячие гневные речи, он принимал почти безоговорочно. Но в то же время частью выспренних слов они же будто властно сдирали с него старую кожу, грубую и привычную, и… без этой привычной защиты становилось холодно, болезненно неуютно. Великие люди с великими мыслями рождают великие смуты – что они могут еще? Гудулу затаенно следил за теми, кого считал воплощением тюркского величия, ощущая прилив странной горечи, и все… нес, нес на руках рыжую роженицу. Самые знатные что рождают сейчас? В чем сила их обещаний – больше мнимой свободы и счастья? Как взять ее и потрогать? Где и в чем, кроме громкого слова старейшины-князя, это счастье-мираж, до которого никто никогда не дошел?

Но слово маленькой лжи было князем произнесено. В нужное время и в нужном месте – сомнений у Гудулу не оставалось, – совершило, что могло совершить, упало на благодатную почву; ибо стремление к свободе, какой обманчивой бы она не казалась, всегда благотворно. Оно возбуждало, затмевая невольную горечь сомнений, рождая видения скорых действий, которых, наряду со всеми, хотелось и тутуну. Старшины говорили, перебивая друг друга – говорили с жаром и гневом, но совсем не о том, что было нужно душе тутуна, что должно принести смерть или настоящую свободу, не зависящую от чьего-то слова. Тогда зачем вообще говорить, чтобы ничего не сказать? Прав был старый мудрец, объяснявший, как ведут себя в подобных беседах, стараясь выглядеть умными, и как, начав нечаянно говорить, ничего так и не сказать. Выходило: лучше молчать, будто думаешь, бессловесно внимая сильным духом и волей. Но молчать Гудулу не всегда удавалось, как сейчас не было сил промолчать. Его чувства были подобны созревающему вину, бродили, пьянили, рвались через край переполненной души. Но что это было, почему все-таки было, увлекало, рождая восторг и тревожа? Гудулу слышал неодолимое волнение, жил, предвкушая не просто свободу, а вечный полет оживающей страсти, бесконечность впереди… обнаженного меча.

Только страсти, мстительной и горячей… не больше.

В этом ощущение свободы, и другая она ему ни к чему.

Как резвый полет коня, ветер, поднимающий на крыле, стремнина на перекате.

Он что-то все же говорил, должно быть, негромко, поскольку шаман обернулся несколько раз удивленно, сделал знак слугам.

К нему подошли и спросили:

– Тутун, тебе плохо, туман в голове? Хочешь на воздух – Болу разрешает.

– Уйдите!

– Выпей глоток, – ему протягивали фарфоровую чашечку: – Выпей, тутун, успокойся, ты возбудился.

– Уйдите! – отпихнул Гудулу навязчивых слуг, но чашечку взял, выпил, и ему полегчало, мысли смягчились.

Да, он мало достиг, навсегда оставшись тутуном. Теперь чисто тюркских чинов не присваивают, присваивают странные китайские имена-приставки, умертвляющие прежнюю кочевую суть, память о которой в нем сохранилась настолько же зыбкой, как о детстве. В ней, этой сжавшейся памяти, был путь разных народов Степи, бесчисленных орд, бродивших со времен его дедов и прадедов на восточных окраинах Азии, что мнилось горько-сладостной сказкой, в которой есть сказочный путь и его родителя – отважного тутуна-батыра из рода тюрк. Их было много – племен, поколений, отростком – в черных и желтых песках Орхона, Халхи, Прибайгалья и Приамурья, в Прииртышье и Чуйской долине ковыльного Семиречья. Он их знал из рассказов старой Урыш до седьмого колена, знал до единой битвы и будто был их частицей. Воображением он поучаствовал не однажды в каждой из них, безжалостно истребляя любого чужого, встречавшегося на пути, пока не погиб… вместе с отцом, и тогда детство его закончилось. Он долго думал, что живых не осталось, род его перестал существовать, но старая шаманка сообщила однажды о братьях, живущих в Ордосе…

Он так и не понял, какая все же она – старуха Урыш, которую, кроме волка по кличке Серый, не любила ни одна живая душа. Не любили, но, почитали, готовые в страхе пасть ниц.

Чему учила и чему наставляла, заявив, что Ордос и Халха – совсем не Китай и встретиться с братьями будет не просто.

Сердито, внушая, что не бывает, когда непременно погибают все, она подробно рассказывала о последнем тюркском хана, достигавшего стен Чаньани. Рассказывала о встрече с китайским императором Тайцзуном, отдавая должное его отношению к многочисленным степным народам. В ее увлеченных повествованиях старые обряды древней Степи, великие маги и колдуны сказочного прошлого, повелевавшие стихиями и мирами, возникали в детском воображении нисколько не страшными и покоряли способностями, которых он жаждал. Она настойчиво учила чему-то, не совсем понятному мальчику, помогая проникать в запредельное, и что у него иногда получалось, на радость старухе.

Самой увлекательной, сохранившаяся навсегда в его памяти во всех мелочах, сохранилась легенда о маленьком принце и вырастившей его волчице – тюркской Праматери.

«Запомни, обормот, не бывает, чтобы никто не мог выжить и сохраниться, кто-нибудь остается. Пусть ребенком, чтобы вырасти, однажды вскочить на коня, огласив Степь победными уранами предков. И тогда возникнут другие, – увлекая в опасное прошлое, повествовала старуха, оставаясь хмурой, в глубоких морщинах, и потому, что была вечно злобной, он плохо слушал ее. – Не важно, откуда, об этом вовсе не стоит думать. Появится, как упадет с Неба, вождь-воитель – сильный вождь всегда появляется внезапно и никто не знает откуда. Пусть просто случайный азартный наездник, не знатный, но смелый, как ты, маленький Гудулу, и вновь для бессмертного тюркского рода запетляет своя кочевая тропа, продлится судьба и родится удача».

«…А судьба остается судьбой, ее творят чаще вожди, вовсе не боги, – странно и неестественно, продолжала где-то рядом ворчливая старуха, но уже иначе, чем прежде, доходчивей и понятней, желанней Гудулу, и вовсе не так, как шумно кричали вокруг. – У всех одинаково сильных вождей не бывает, запомни, звереныш. Поэтому уцелевшие снова будут дробиться, навсегда утрачивая корни своего первородства, и, должно быть, если не будет вождя, тюрок однажды, как хунну, сяньби, жужаней, может не стать, а возникнет в Степи кто-то другой. С другим именем, вовсе не с именем принца Ашины, а, может быть, с именем… Гудулу. Ты слышишь меня, Гудулу? – спрашивала старуха, словно вбивала в него и вколачивала свои речи, дышащие возбуждающим таинством. – Схожие и несхожие по образу и подобию, они в чем-то всегда будут походить одни на других. На твоего отца, на меня, на Кат-хана. А потом другие захотят походить на тебя – ты слышишь меня, оборвыш? Люди должны походить друг на друга, – уставая от долгих внушений, ворчала скрипуче Урыш, а ему больше всего не хотелось, чтобы кто-нибудь… на нее походил. – Кочевая тропа сохраняется вечной и, перетекая из века в век, соединяет пространства, – беззубо шепелявила старуха. – Нас не станет, но кто-то придет. Рождаются новые люди, непредсказуемые в желаниях, побуждениях собственного разума, как упрямы и несговорчивы ныне живущие с нами. Не суди за то, какие они, суди только себя; ты – причина, что рядом такие. Небо позволяет каждому выживать, плодиться и мужать, чтобы, в конце концов, умереть, с чьим-то именем на устах. А там, за смертью, уже все равно, там и нам с тобой, мальчик, станет когда-нибудь безразлично»…

Какие беседы вела с ним старая шаманка на самом деле, вспомнить было не просто, его память заговорила сама, словно устремившись на встречу с далеким прошлым из рассказов старухи. Он не принимал, как воин, выспренно кричащих в юрте шамана о том, что победа будет достигнута, сколько бы ни пришлось пролить крови, и что свобода дороже самой жизни. Однако его душа, вопреки холодному рассудку, сама по себе расправляла крылья, желая взлететь невиданно высоко. «Они были, отцы наши, деды, как есть мы, или мы, как они, – будто бы говорил себе Гудулу, оставаясь под впечатлением произносимых речей, шепота незримой шаманки, ощущая себя азартным юным наездником своевольной Степи, какими были когда-то и дед его и отец. И не понимал, сам ли говорит, или слышит, как при нем говорили когда-то. – Они были, и всё; судить их не нам, самонадеянным, невежественным потомком, называющим прошлое варварством. Оставаясь варварами и дикарями, мы не желаем снисхождения последующих поколений, готовы снова сражаться и убивать».

…Он продолжал держать на руках раненую тучную женщину, и убивать никого не хотел. Иначе женщина не успеет родить... того мальчика, который должен вырасти и повести за собой новую орду. Сказочную и непобедимую; в которой все предки и он, тутун Гудулу…

Близко бряцали сабли. Гудулу оглядывался в поисках место, куда можно положить женщину, и не находил. Положить на циновку прямо здесь, перед всеми? «А человек – всегда человек, щедро наделенный Великим Сеятелем гневом и добротой, – билось в его голове, одурманенной запахами капища, жгучей настойкой. – Плоть его, сносящая холод, жару, голод и сытость, похоть и равнодушие, злобу и бессилие, вечно жаждет, и будет жаждать. Подобная дьяволу, она развращала и будет развращать, торжествовала и будет праздновать свои пирровы победы, управляла и будет управлять уступчивой волей – говорил будто бы Гудулу, плохо понимая, кому и зачем. Или ему говорят и внушают. – Одинокий человек опасен лишь сам себе, и ты, тутун Гудулу, не должен быть одиноким! Когда их двое, каждый из них опасен другому, и ты не должен оставаться вторым. Где людей много, неизбежна власть сильного над слабым, хитрого над простодушным, здорового над ущербным, и там зарождается вождь, способный быть нужным!

Кто способен разделить плоть и разум, соединенные Небом навечно? А разделив, что получит? Что от чего отделится, и что над чем возьмет верх?.. Но есть и живет, насаждалось и насаждается. Насиловался и насилуется самый простой завет – позволить живому оставаться живым. И всё страдает – и разум, и плоть – с рождения живого…

Степи никому не дозволено навредить; Гудулу словно бы враз переносило в неведомое… к верховьям Орхона, уносящей свои воды в далекий Байгал: только там имеют право так говорить, больше нигде. Там сердце Великой Степи Двурогого хана Бумына, не имеющей начал в нашем сознании. Ведь и хунну, от которых ведется тюркский отсчет, далеко не начало. Совсем, совсем не начало, лишь капля из вечности… Как бы там не кричали, племя Ашина – его племя. Род волчицы. Ту-кю, или тюрк. Сам шаман Болу не отберет у него право быть равным со всеми. Разве, когда потомок Ашины достойный Асянь-шаду привел окрепшее племя на родину, к подножию Змеиной горы на Алтае, и голубые знамена с волчьей пастью покрыли просторы вплоть до Аральского моря, его предки не назывались просто ашинами? Что дает разделение на первых, вторых, третьих, четвертых, тюрок-тюркютов и тюрок-тюргешей, кроме тщеславия одних и унижения других? Чем эта ложь лучше китайской и чем одно рабство лучше другого?

Страстный голос орхонских предгорий, голос шаманки-старухи шептал ему в самое сердце: «Плохо, что злишься, Гудулу. Но лучше уж так, чем никак. Лучше уж зрячая злоба, как у тебя, чем полуслепая, в лохмотьях из прошлого, как у меня. Но слушай и понимай: иногда простая несправедливость, почти ничего не меняя, становится символом для новых поколений – еще с большей жаждой величия, чем у отцов. Она есть и в тебе. Не слышишь? Не слышишь? Но скоро услышишь! Прольешь много крови! Ты ее не бои-иишься!». Гудулу безотчетно соглашался и повторял: «Приходим, ссоримся, навсегда исчезаем, как тюрки Бумына…» А ему вторил голос: «Как раньше намного исчезли хунну, другие славные предки, владевшие Великими Пространствами, и многие-многие до них. Что они могут эти князья, раз позвали только старейшин-ашинов? Им не под силу победить даже в Халхе и Ордосе, а уж вырваться за пределы Черной пустыни!.. Кто будет подобен Бумыну, Тайцзуну, Кат-хану? Но кто-то должен придти, не может не быть. Нельзя… что нет никого». И тутун легко соглашался: «Нельзя, чтоб… не нашлось. Где-нибудь есть и найдется. Скоро увидим: кто из них кто!» И радовался, что способен возвышенно думать. Он смотрел с огорчением на князей тюркской кров князей-ашинов, и не находил среди них того, кому бы мог отдать себя целиком, поверить, пристать навсегда, как когда-то прибился к Джанги-князю. В голове, кажется, прояснялось, мысли обретали желанный простор и свободу. Тутуну не хотелось больше думать о предстоящих трудностях и опасностях, когда они столкнутся с китайской армией. Не имея достаточной силы, с ней вообще лучше пока не сталкиваться, а просто, сбившись в тумены под единой рукой, уйти навсегда за Желтую реку. Ему виделось все иначе, чем упрямым старейшинам, не желающим расставаться с Ордосом и крепостью. Например, за Алтаем, в Чуйской долине Семиречья, где на осколках западного крыла бывшей великой державы образовался непрочный союз «Десяти стрел» из черных и желтых родов, совсем почти безлюдно. Это земли Джанги, они с князем часто говорили о них. Князь отважный и смелый, но не захотел, не пошел, как ни звали, ни за Иртыш, ни на Или. Не пошел, но вдруг... Вырваться за Желтую реку… не устоял бы князь. А старшины Ордоса против…

Путано, душно, сложно было тутуну. Со всех сторон слышались разные голоса. Из кострища, с Неба. То одно говорили, то вовсе другое, только путая и сбивая.

…Ребенок будто заплакал. Далеко-далеко – не ближе Орхона. Рыжая женщина исчезла, а рядом неожиданно появилась маленькая, в пояс ему птичка-Мунмыш. Протягивала сверток, твердила, твердила о сыне…

Выходит, дождался, и лучше уж к ней… родившей ему славного первенца.

* * *

– Ты что, Гудулу? – спросили его глупо улыбающегося.

– Ничего у меня, сын на Орхоне родился.

– Прямо сейчас, у тебя с головой в порядке?

– Урыш сказала: быть ему тюркским ханом.

– Да ну?

– Вот и ну, а сынок есть.

– Выпей, вконец помешаешься. – Ему всунули в руку чашку с настойкой.

Голоса крепли, уже назывались имена претендентов. Быть чужим и незаметным в окружении знатных тюркских воинов Гудулу не хотел, но не получалось и с выбором. Ему нужен хан-вождь, хан-воин, а не шишимора на праздной попоне; Нишу-бег и Фунянь казались слабоватыми.

Словно почувствовав его нетерпение, Нишу-бег возвысил голос:

– Синее знамя с пастью волчицы! Болу-шаман, где знамя хана Бумына?

– Знамя, Болу! Покажи наше знамя! – зашумели вокруг.

– Мы послали за ним на Орхон. Наполните сердца свободой и однажды, когда взойдет солнце, увидите его над воротами старой крепости, – ответил шаман.

– Кто будет ханом, князь Ашидэ? Как решим?

– Почему молчишь, старейшина князь?

– Кто поведет, чьей руке мы должны подчиниться? – послышались нетерпеливые голоса.

– С нами нет князя Джанги, Джанги самый опытный воин, – произнес Ашидэ, оставаясь в глубоком раздумье. Было похоже, что князь досадует, не смирился с отсутствие маньчжурского воеводы и еще на что-то надеется.

– Что нам тюргеш, есть настоящий тюрк Нишу-бег! – довольно заносчиво возразили старому князю. – Он поднял Ордос. Его поддерживают старшины! Быть ханом Нишу-бегу!

– Есть Фунянь и за ним мы – алашаньцы!

– За князя Фуняня не одни алашаньцы! После тебя, Ашидэ, только ему послушно Шаньюево наместничество, – подхватили новые голоса.

– Веди сам, Ашидэ! Достойней, выше по знатности нет среди нас!

– Как старший, стань ханом орды! Ты – племянник Кат-хана!

– Приказывай, князь Ашидэ! Умрем или выполним! – волновались, возбуждая друг друга, участники совета.

Тысячелетиями человечество пытается установить порядок выборов новой власти, построенных на уважении прав избирателей, а не избираемых, и нигде толком не получается. Потому что масса, народ, избиратели оказываются продажней чиновников и стоит дешевле… если всем скопом. Не лучше с выборщиками, каждый из которых заранее оценил свой голос, решил, кому отдает и ради чего. По мнению тутуна, выборы должны проводить между собой только те, кто рвется к власти. Собрались у всех на виду и пусть решают между собой по законам, которые сами придумали. Хоть на саблях, лично ему разницы нет.

– Что в подземелье, Болу? – тихо спросил князь.

– Нас ожидают, – ответил шаман.

– Слушайте! – Старый князь тяжело приподнялся, подхваченный с одной стороны Фунянем, с другой Нишу-бегом, и все последовали его примеру. – Костер для предания огню останков племянника Кат-хана, принца-наследника Хэлоху, подготовлен. Болу разрешает спуститься в капище. Исполним древний обычай, забытый многими, огнем и клятвой очистим души.

– Когда-то нам удалось выкрасть из китайских застенков юного принца, но не повезло далеко ускакать. Недавно останки Хэлоху снова были добыты с великим трудом. Они ожидают у жертвенной чаши! Над прахом Кат-хана назовем первого хана новой орды, – произнес шаман и громко, визгливо вскрикнул: – Орды синего знамени Двурогого хана Бумына!

– Возродится Голубая орда Халхи и Орхона!

– Сразимся за честь наших отцов!

Камы и слуги Болу, шествуя важно, неспешно, спускались в подземное капище первыми и были в древних облачениях. Эти одежды уже воспринимались как диковинка, неизбежный ритуал шаманской старины; князья и старейшины давно одевались по-китайски. В одной из пещер на помосте белели человеческие кости, рядом с которыми, встав кругом, тонко, пронзительно завыли слуги капища. Подражая невольно в стенаниях и подвываниях, Болу произнес торжественное заклинание, похожее на древнюю песнь, и загрохотали бубны. В кострах с новой силой затрещал вздымающийся огонь. Под сводом и на шестах встрепенулись голуби. Низко над головами пронеслись испуганные ласточки. К помосту и жертвенной чаше подвели князя-старейшину, подали факел. Ашиде дотронулся пламенем до костей.

Разом вспыхнув, как полыхнув, жадный огонь, перебежал с факела на помост и был похож на пустотелый столб синеватого пламени. Гулко ударившись в черный свод, завыл иступлено.

Неуемная жадность огня, гул под сводом, кажется, вдруг овладели самим тутуном и сотрясли его до основания. Сухие кости принца-наследника горели, совсем не чернея, не выделяя копоти, словно были не обычные человеческие останки, пролежавшие в земле много лет, а нечто загадочное, призванное поразить неким таинством самой смерти и способное полыхать бесконечно долго. Они горели таинственным фосфоресцирующим огнем. Они гудели, сворачиваясь, слой за слоем, и превращаясь в серый осыпающийся пепел. Камы, безумствуя и стеная, взмахивали широкими рукавами просторных балахонов, увешанных полосками звериных шкур, рыбьей кожи, перьев, в которых были спрятаны звякающие колокольчики. Глухо ухали большие шаманские бубны. Гудулу смотрел на огонь, кости, бесноватых слуг старой, во многом таинственной для него веры, и ничего необычного, трепетного больше не ощущал. В нем все успокоилось и выровнялось. Вспоминалась почему-то Урыш, ее пещера под старым кедром. Куда более затхлая, с множеством недоступно загадочных и мрачных ответвлений, ни разу не пройденная им до конца. Зыбко оживали в памяти редкие ритуалы в жуткой пещере старухи-колдуньи, строгие в своей простоте, совсем не крикливые, завораживающие суровым таинством прошлого. Тогда многое для мальчика оставалось загадкой, тревожило душу, рождало в туманном воображении образы погибших отважных воинов, за честь которых Гудулу хотелось немедленно заступиться, помчаться на выручку. Шаманка грозила возмездием этому дикому прошлому, нагоняла страх и всегда что-то предсказывала. Ее шли послушать именно ради предсказаний, веря им. Опасались, но шли, приезжая с Улуг-Кема, Ольхона, Иртыша. Слушали, никогда не решаясь подвергнуть сомнению ее пророчества. Верили этим безумствующим предсказаниям, как верят слову властителя духов, а потом, когда утверждаемое старухой все же сбывались, всегда находился кто-то, кто клялся, что именно так и вещала старуха – вплоть до мелочей, что лишь усиливало страх и магическое могущество ее колдовской силы.

Лично его Урыш не любила, и все время чего-то боялась с его стороны, на него предсказаний не делала – по крайней мере, при нем, – но делала на Мунмыш и сильно печалилась получаемым результатом.

– Она говорит: Боги все перепутали, позабыв, кто такая я, и кто ты. Они на твоей стороне. И если еще и я окажусь с тобой за одно, ее надеждам не сбыться, – объясняла ему Мунмыш, мало что, понимая сама.

В капище Болу камлания шаманов были другими. Кроме странного треска огня, сворачивающего кость слой за слоем, они не приносили Гудулу ни сильной душевной тревоги, ни ожидаемого беспокойства. В какой-то момент хорошая постановка показалась ему фальшивой, наигранной.

– Хэлоху-наследник нам завещает! – нарочито хрипло, дико выли камы, и ни один из них не упал в экстазе, не закатил в безумстве глаза, не пытался рассказать о представшем ему потустороннем.

– Останки последнего тюрка старины горят ярче солнца! – вторил пискляво Болу.

– Слышите? Они говорят – белые кости Хэлоху! – вторили камы.

– Дух наследника Кат-хана уходит на Небо! – подхватывал Болу. – Князь Ашидэ, говори, Кат-хан тебя слышит! Хэлоху тебя слышит!

– Сегодня я улетал… он меня слышал, и я возвращался. Я видел наше прошлое, зову в будущее, – князь сбивался и кашлял.

– Говори, Ашидэ! Говори! – возбужденно кричали утомившиеся старшины.

И чем они громче кричали, надышавшись мутящими запахами склепа и теряя чувство реального, тем Гудулу становился холоднее и настороженней: такой и должна быть всякая власть шамана, замешанная на страхе пророчеств и предсказаний – живи постоянно в ожидании неведомого. А какой тогда должна быть настоящая ханская власть, о которой Гудулу не имел ни малейшего представления?

Болу был в своей стихии, способной властвовать над толпой. Его цепкий взгляд на себе Гудулу ощущал все чаще – шаман заинтересовался им всерьез.

– Принесем клятву орде, – сказал Ашидэ, побуждаемый настойчивым взглядом шамана, и движениями его головы, трясущейся как у паралитика на грани транса.

Не без труда вынув из ножен саблю, старейшина-князь сделал надрез на руке и, выдавив на острие несколько капель крови, воткнул саблю в жаркие угли.

– Кок-тюрки, дети Волчицы, возвысимся или погибнем! – тоненько вскрикнул Болу.

– Возвысимся или погибнем!

– Великая Степь или пепел!

– Голубая орда или пепел! – с новой силой взревели тюрки.

Кричал ли сам, Гудулу не понимал. Скорее всего, кричал. По крайней мере, буйная кровь в нем кричала, взрываясь своим напряжением. И убивать он снова готов: рубить, кромсать беспощадно!

Десятки других сабель, обагренных кровью, вонзились жалами в угли. Его не замечали. Где самые знатные, тутуна Гудулу быть не должно. Он пока не достоин, и он стоял у них за спиной.

Но выдержка вновь изменила, Гудулу решительно протолкался в первый ряд. Полоснув себя по руке, омочил саблю кровью, сунул в огонь.

Злобно сжимая рукоять, ждал чего-то невыносимо и долго.

– Изберем Нишу-бега! – провозгласил князь Ашиде и, не чувствуя рядом шамана, оглянулся.

– Я здесь, старейшина! Да будет ханом орды князь Нишу-бег! – окончательно утвердил, шаман, отдалившийся, чтобы отдать жрецам новые распоряжения.

– Подчиняемся Нишу-бегу! – дружно согласились другие ашины.

Камы раздавали чашечки с темным густым питьем. Гудулу снова выпил, как сделали остальные – медленно и с чувством, – уставился в ожидании в огонь, понимая, что питье Болу непростое.

Ничего необычного вроде бы не случилось, Гудулу по-прежнему слышал, чувствовал, мысли в нем жили те же, обычные и тяжелые. Но душа обмирала, рвалась на волю…

Встречалась где-то в полете с другими, трепещущими, как голуби.

Мир вокруг угасал…

15. ТЕНИ ДРЕВНЕЙ ПЕЩЕРЫ

Бесконечные скитания многому научили тюрка-тутуна. Они сделали его неприхотливым. Заставив познать несовершенную суть человека, не дали умения отстраняться от этой сути с ее суетой и двуликостью, принимать холодно, как неизбежность. Не замечая, он впал в другую крайность, называемую завистью. Зависть переросла в досаду и злость, родив брезгливость к увлеченным роскошью и самолюбованием, чем страдало большинства и китайских и тюркских военачальников. Воинская праздность между походами в раздираемые распрями приграничные области, с усмирением неоднородных провинций Кореё, слащавое пустословие на местных светских приемах, разбавленное сплетнями, наложницы и рабыни, торги и обмены между собой, проигрыш в кости, кроме интриг и доносов, ничего не рождали. Многозначительные нашептывания, утонченные доносительства были верхом армейского сладострастия, приводящего к смещению с важных постов не очень повинных офицеров, и куда более трагическим последствиям, что, как ни странно, многих особенно возбуждало. И причиной чаще была вовсе не скрытая месть, а мелкая пакость, обычный азарт, составляющие светское развлечение. Почти все эти жалкие люди хотели кем-то управлять и чем-то владеть. Застрелился – значит, слабак, нужно было прикончить сначала доносчика. Повесился – тем более. Честь становилась разменной монетой в самой военной среде, и однажды он вдруг понял с удивлением, что тоже стремится владеть и желает жить по-другому. Страстно желает, стремясь не к овладению чужими богатствами или наложницами, не к начальственной неги, нет! Он вдруг почувствовал смутную цель, которая будто когда-то пыталась ожить, пробиться, взять верх над остальным и вторичным. В далеком и диком детстве, в пещере Урыш, наполненной мнимыми духами, он однажды почувствовал себя странствующим воином, каким, собственно, стал впоследствии. Настоящим Рыцарем древних легенд, ищущим… прошлых битв и сражений именно там, где беззаветно и отчаянно бились его близкие родственники. Он даже карту пытался составить, обозначив на ней и земли, и народы, и полководцев, с которыми должен сразиться, безжалостно уничтожая врагов. Мунмыш проболталась старухе, и тогда он впервые услышал: «Ты опасен, тутун, сам для себя. Звезды сложились, что никто тебе не угроза на протяжении жизни, которая долгой не будет. Закаляй тело и попробуй поступить на службу к шаманам Байгала. Возможно, найдешь, что ищешь, и никак не дается. Тебе это надо, захочешь, я помогу». Случилось иначе и химеры, никогда всерьез не увлекая, ушли сами собой, когда он покинул Урыш и оказался на военной службе Китаю…

Он выбрал судьбу, стал воином, уверенный, что это его и будет достойно оценено. Не сложилось. Обыденные лесть, ложь, леность, расслабляющая тело и мысли, убивали в нем последние желания, стремительно умирающие, не сильно противясь, но умирать окончательно не желая. И вдруг дерзкое восстании где-то в Шаньюе на Желтой реки и Ордосе. Не думая о глубоком значении события, его исторической судьбоносности, Гудулу просто бросил ему навстречу свое горячее сердце, уставшее ждать перемен и мелко завидовать. Нате, возьмите последнее!

Он уважал начальствующего князя, князь-тюргеш был близок по духу, требователен и справедлив. Во всей прожитой жизни командующий Маньчжурской армии оказался единственным, кто проявил в отношениях с ним солдатскую простоту и доверительность. Князь Джанги узнал о готовящемся восстании раньше других: шаман и князь Ашидэ ему доверяли. Но первые, прибывшие с тайным предложением пристать и возглавить, были совсем не тюрки провинции Шаньюй и Ордоса, не от шамана Болу и старейшины Ашидэ. Тюргешского князя раньше других навестили соплеменники с Иртыша, затеяв собственное выступление и предъявив китайским власти особые требования. У них, разделившихся на десять родов, были земли и предводители, но никогда не было настоящей сплоченности, в бескорыстие этих вождей князь не поверил.

Терпеливо выслушав дальних сородичей, он произнес жестко и беспощадно:

– Заиртышский союз десяти стрел, как вы себя называете, слаб и разрознен, для серьезного противостояния Китаю совсем не готов. Возглавив его, я помочь ничем не смогу, пока не расправлюсь с теми, кто вами сейчас верховодит. Придите к единству и станете сильными. К тому же, я поклялся честно служить Китаю саблей князя-отца, как встречусь с ним на том свете?.. Судьба и боги нас давно разделили, поставив над вами ханом князя Дучжи. Вам жить на землях предков, мне здесь – на пространствах Великой империи. Но, знайте, если начнете, и мне доставят приказ императора ударить на вас – выполнить не смогу.

Таким прямым, честным князь был со всеми, долго переживал отказ, означавший окончательный разрыв и с соплеменниками за Иртышем, и с тюрками Ордоса, несколько позже признававшись тутуну:

– Какое-то неистребимое наваждение – мы не слышим коварства наших желаний, толкающее на погибель. Я умею, готов убивать, но не готов повести на полную гибель народ, не понимающий последствий. Кто-то найдется, сможет, я не смогу.

Тутун оставил его признание без ответа, и князь добавил, не скрывая грусти:

– Думаю, думаю, а ничего придумать не удается. За Желтой рекой, в Джунгарских степях могло бы сложиться, есть простор для маневра. И едва ли сложится, нет настоящих вождей, только усердные слуги…

* * *

…Как брызги кипящего масла в котле, одна мысль, взлетая, подавляла другую, огонь ослеплял глаза, жар останков наследного принца обжигал лицо, далекие голоса снова начали перекликаться, звали и звали к себе, но Гудулу искал только князя Джанги, и ему мерещилось, что князь где-то рядом.

– Князь! Князь Джанги! – привлекая внимание шамана, шептал Гудулу.

Проступив на мгновение, шаман подозвал крепкую девушку в обличии жрицы, двух камов, властно указал на него, теряющего сознание.

Подхватив под руки, его повели вглубь пещеры, где смрад, плотная тьма, и куда ему не хотелось

Ни протестов его, ни возражений никто будто не слышали. Блеклый свет угасал. Под сводами капища появились черные хлопья, которых не было раньше, синий огонь, ворочающийся, бьющийся крыльями в камни, сникал.

Установилась необычная тишина, сквозь которую можно пройти, ничего не потревожив, как это делают камы, а можно – лишь протяни в сторону руку… Но что будет потом… Не стоит, пусть будет как есть и как надо властвующему шаману Болу.

Ночь падала сверху, сквозь черные плотные облака сыпались мелкие звезды…

– Летят на Китай черные птицы – черные облака. Низко летят и скоро накроют тьмой Поднебесное царство! Небо с нами и Небо над нами! Черные тучи закрыли солнце! Ночь! Звезды – наш путь! Три лучших кама с нашими жертвами ушли на Ольхон посреди Байгала. Мудрые старцы Оль-хоно помогут, ночь над Китаем никогда не закончится! – вскрикивали, сотрясались, шаманствовали над дотлевающим прахом погибшего принца жрецы капища, отдаляясь и отдаляясь.

Но куда его уводят?

Дурман шаманского капища бродил в его голове и усиливался. Каменные стены качались, каменный пол под ногами будто проваливался. Удушье разрывало грудь, а запахи… странные запахи и мягкие голоса нежно ласкали. Князь Джанги был скоро забыт – зачем он такой нерешительный? Теплые струи вперемежку с резко пахучими черными хлопьями приподняли его и вынесли сквозь навершие капища в звездную ночь. Гудулу взмыл над Степью и оказался именно там, где недавно хотел быть, подумав о старой шаманке.

Он снова был дьявольски сильным.

Намного сильней, чем всегда, с новым приливом острых желаний.

В нем не было страха перед тем, что скоро предстанет в песках…

Но это скоро предстанет и мир узнает о тюрках. Китайцы еще пожалеют, что были высокомерны.

Впрочем, ничтожные мелкие люди враз не прозревают…

Полет почему-то прервался, его, кажется, положили, окончательно смешав день и ночь…

Но, вроде бы, ночь. Только другая, невыносимо долгая и тяжелая.

«Хочешь быть сильным, тутун, хочешь власти?» – спрашивали его мягкие голоса, совсем не враждебные и вполне добродушно, побуждая к откровению.

«Хочу, не хуже других, – отвечал он без раздумий и, жмурясь, тревожно жаловался: – Какой жаркий огонь! Какой жар от старых костей!»

«Где ты видишь огонь, тутун Гудулу? Огня давно нет», – убеждали его, но Гудулу продолжал видеть синий огонь жертвенной чаши, которую вдруг будто поднесли к его лицу, попытался прикрыться рукой.

Рука оказалась непослушной, не поднималась.

Он закричал, что ему жарко, но... никто не услышал, вокруг словно бы враз опустело.

Тогда он перевел взгляд на непослушную руку:

«Что со мной? Со мной что-то случилось?»

И тут же забыл, чему удивился, потому что... снова летел высоко.

Степь становилась шире и шире, Гудулу пугался ее просторов.

«Видишь, это было когда-то нашим, – говорил ему кто-то властно. – Только нашим. Сейчас оно чье, Баз-кагана? И ты не хочешь снова, как твой отец, им овладеть?»

«Не знаю, скорее всего, хочу. Хочу! Уйдем из Ордоса!» – он закричал как безумный.

«Вот, наших отцов давно нет, а неволя осталась. И будто ярмо на шее, – заворчал близко, в самое в ухо другой, занудливый голос. – Как можно прожить без вождей и без власти? Не завидуй, завидует слабый, сильный берет».

«Что?» – спросил Гудулу, чего-то не понимая.

«Власть! Власть! Не завидуй, бери! Или ты жалкий раб, как другие?»

Один из голосов принадлежал, несомненно, шаману. Другой был похож на голос Урыш. Но был и третий. Особенный. Будто бы ничего от него не желавший, но въедливый. С мягким грудным, как самые нежные ласки, напевом…

Они были навязчивы, не рождая какой-то нужды и потребности – и оставаясь немыслимо сильным и независимым, повсюду летающим словно птица, он сейчас ни в ком и ни в чем не нуждался.

А голос возбуждающе томно вопрошал:

«Тутун Гудулу, ты видишь во мне женщину? Ты нуждаешься в женщине? Ты знаешь, как много в жизни мужчины зависит от женщины?»

«Уйди, я ни в ком не нуждаюсь», – отвечал он сердито, совершенно не понимая происходящего.

«А когда ты видишь женщину близко, ты думаешь о ком-то?»

«Думаю. О моей маленькой Мунмыш и своем сыне».

«Я тебя поняла. В другой раз я приду к тебе в образе славной Мунмыш. Отдыхай, Гудулу, твои испытания продолжатся».

Напрягаясь, он громко спросил:

«Шаман, ты где?»

«Рядом. Я всегда буду рядом, тутун Гудулу, я должен тебе помочь».

«Кто с тобой?»

«Твое будущее».

«В чем ты можешь помочь?»

«Слушай, и скоро поймешь», – ответили голосом Болу.

«Что тебе надо? Тебе что-то надо, я чувствую».

«Скоро, скоро! Придет, помогу, думай, готовься. Ты не глуп, но пока не готов… Мне много надо, тутун Гудулу, сначала познай сам себя, а я познаю тебя».

«Ты странный – узнавать, что во мне!»

«Будешь всюду со мной. Тебе нужна моя сила, мне – твоя, попробуем быть вместе».

«Нет, Болу, не хочу стоять за спиной, я приехал сражаться».

«Ты слушаешь, что с тобой? Что с тобой, отвечай!».

«Погоди, Болу, я, кажется, вижу! Вижу, их двое!»

«Кого ты увидел, тутун?» – спрашивал строго шаман.

«Мунмыш родила, Болу! Их двое! Не мешай, ничего не пойму!» – кричал вроде бы тутун, сопротивляясь чему-то насильственно совершаемому над ним слугами шамана, очень горячей жрицей, близкой к нему… если не в нем.

С ним была жрица.

Молодая и сильная.

Изнемогающая от желаний им овладеть.

На самом деле, очень похожая на Мунмыш.

«Уйди, ты совсем не Мунмыш, – противился Гудулу и кричал: – Болу! Болу, зачем ей мое тело? Я не хочу!»

«Не противься, впусти, и она станет хозяйкой-рабыней твоей буйной души. Гудулу, в твоей душе нет порядка. Покончим с внушенным старой колдуньей, наполнишься новым».

«От нее… этой жрицы?»

«Ей доступны тайны старцев-шаманов Ольхона».

«Их знает Урыш?»

«Колдовство – способность управлять! Оно не терпит смирения, ты получишь силу камлающего жреца. Доступно и просто, но позволяет повелевать сильными мира, вождями и князьями.

Что-то случилось – Гудулу этого не хотел, сопротивляясь, и все же с ним что-то случилось. Его тело горело, стонало, радовалось. Его тело кто-то терзал, тискал, сладостно мучил.

«Поручаю тутуна, возможно, он будет нужен больше многих и многих. В нем сила протеста старой шаманки! В нем воля старой Урыш! Береги как себя, охраняй».

«Болу, ты с кем?»

«С той, кому доверяю тебя. Ты должен стать выше, чем есть. Ты молод. Возможно, когда нас не будет, сам станешь вождем».

«Болу, вожди подобны голодной собаке, им всегда всего мало!» – в сердцах произнес Гудулу, увидев перед собой не Болу, а… кривоногую, горбатую Урыш.

«Что нового в том, как становятся вождями? Станешь однажды и ты, я тебе давно предсказала, забыл? – смеялась редкозубая, худющая как скелет старуха. – Сменяя друг друга, они властно меняют не только всякий обычай, но и судьбы народов. И это еще одна неизбежность со дня сотворения мира. Сила покоряет силу, как покоряет тебя Болу. Болу хочет править тобой, начиная со лжи».

«Разве Степь покорилась? – спросил удивленно Гудулу, пытаясь избавиться от злобной старухи, надоевшей ему. – Поступая на службу, когда возникает нужда, способный вести за собой тысячу и тумен, я знаю об этом больше многих. Но ты не поймешь, я не могу долго терпеть глупую власть!»

«Быть под сильной рукой не всегда приятно – она бывает жестокой, – скалила желтые изъеденные зубы шаманка с… молодым голосом. – Давно не видел Дусифу-сборщика! Почему не заехал, не приласкал жен, дочерей? Сильный, отважный, а не было у тебя ничего и не будет. Ищи, тутун Гудулу! Ты можешь найти! Ты найдешь! Мы поможем тебя: я и Болу!»

«Стоять под рукою бездарного – все равно, что ехать на диком слепом коне! – возмущался тутун, не доставляя удовлетворения странным, то улетающим, то возвращающимся голосам. – Хочу твердой руки».

«Не покоришься! Не покоришься, ты своевольный!» – кричало ему в лицо нечто безумное, в лохмотьях. Скалилось озверело в неукротимом гневе, с лицом Урыш, и снова становилось похожим на шамана Болу в косматых звериных шкурах. С замораживающим кровь хохотом, оно ворочалось высоко над ним, над оранжевым дымом костра.

Появилась Мунмыш. На руках у нее был сверток.

«Мой сын? Ты родила сына!» – обрадовался Гудулу.

Мунмыш тревожно, предостерегающе воскликнула:

«Гудулу-уу!»

Гудулу потянулся к ней – успокоить ее, – к свертку. Какая-то молодая круглолицая женщина встала меж ними, не подпустила.

«Ты сам! Такие, тутун Гудулу, сами способны быть ханами. Шаманами вам не бывать. Не шаманы… Вам не бывать… Не шаманы…»

Кто это с ним? Где Болу?

– Тутун! Гудулу! – Слуги Болу приводили его в чувство. Он стоял в темной нише, нюхал мокрую тряпицу, подсунутую под нос.

– У меня туман… Я бредил?

– Здесь все бредят, когда захочет Болу. Привыкнешь. Болу сказал, ты с нами, назначил испытания.

Где находится он? Где Мунмыш, давшая скорую радость? Что с ним случилось?

– Кажется, я… кричал?

– Много кричал. Ты сказал Болу, что шаманом и ханом сам сможешь стать. Ты дико ругался, тутун Гудулу.

– А Болу?

– Он сказал: на настоящего шамана ты не прошел испытание, в тебе особая сила духа и ты должен жить в капище с нами.

Гудулу мало что понимал, его сильно шатало, он был будто пьяный

16. ЗАЧЕМ РАБУ НАДЕЖДА?

Гудулу так и не понял, в чем состояли его испытание. Туманное забытье, безумство, протест, странные желания и мужские острые страсти, которых он прежде не знал, не досаждавших раньше так больно и остро, длились, съедая душу, еще несколько дней. Он был в сознании, слышал и видел происходящее рядом, и вдруг переставал слышать, вдруг начиная кричать в обступающий холод и мрак: «Однажды я сам захочу быть ханом!»

Он кричал, он это помнит. Но кричал как бы ни сам. Не из себя… прежнего. За него совершал кто-то другой. А Болу хмыкал насмешливо, и говорил: «Ханом кто не желает – все желают».

Желания его были неосознанными, какими-то яростно протестными, словно наперекор чьим-то еще, досаждавшим в последнее время, но они им владели в полную силу. Он кричал по-настоящему, злясь на кого-то, кто сильно мешал ему в этих желаниях, словно бы постоянно предостерегая не терять головы. Он помнит, как его сотрясало при этом. Слуги смеялись, понимая, что с ним, участвуя в том, что происходит, а он почему-то не знает, не может участвовать… хотя и живой.

– Болу, ты слеп? Я видел Выньбега, он больше хан, чем эти, – кричал Гудулу в ярости, понимая, что решение старейшинами принято, шаманом утверждено, изменить ничего не возможно.

– Сражаться способны многие, но кто управляет сражениями? – спросили его издали, с насмешливым нравоучением, словно тутун произнес глупость.

– Какая разница, кто управляет, я всегда знаю, что делать мне, чтобы, начав сражаться, остаться живым! – сердился Гудулу, не понимая, почему его горячую голову и пылающую грудь обдувает приятно холодный ветер. Откуда он в этом склепе?

– Не все просто, Гудулу. Послушай о четырех мудростях, – пискляво произнес шаман с наставительным превосходством. – Есть мудрость слуги. Она в быстроте его действий, находчивости, способности угадывать волю хозяина. Есть способность ничтожного и лицемерного и сравнима с коварством. Это привычное нарушение собственных обещаний, нерадение на службе своего господина, привычка очернять ближнего, у которого еще вчера ты выпросил кусок хлеба. Мудрость третья, совершенного человека, в том, чтобы говорить прямо, и сжато, оставаясь всегда сдержанным. И все же это слуги, знающие предел. Только четвертая мудрость делает человека способным возвыситься над остальными. Такой человек умеет понимать и объяснять, сохраняя единую последовательность мысли. Кем ты видишь себя среди них, тутун Гудулу?

– Я знаю, как думаю, но это не всегда нужно знать остальным. Могу быть последовательным и говорить, не уводя глаза в сторону, но в этом будет много неправды, о чем ты знаешь не хуже меня. Подобное ты вычитал в изречениях древних Мыслителей-Патриархов нашей веры или придумал: как такая мудрость может быть высшей? – недоумевал Гудулу.

– Чистая истина невесома и бессодержательна, Гудулу, и для правителя не утешение. Управляющий народами сначала должен позволить слуге и рабу получить выгоду, потом часть отобрать, придумав закон. Это будет лучше и справедливей, чем совсем ничего не давать, отбирая и отбирая. А ты, как воин, видишь все только в лоб… Ты так и добычу поделишь на равные доли, забыв о других нуждах.

– Дать! Отобрать! Отложить и припрятать! Это несправедливо! – воскликнул тутун, плохо слыша и тело свое и себя, наполненного полуживыми чувствами, не понимая, чего шаманы от него добиваются. Что в том, что ему говорят, самое важное, и зачем тутуну?

А шаман Болу сердился на его непонятливость и хмуро, упрямо внушал:

– Повелевающий душами ищет в Небе, стремящийся к земной власти – в желаниях раба и слуги. Где желания, зависть и злоба, там всегда будет власть правителя, и одинаково справедливой она быть не может.

– А сама сила власти – не в злобе! – возмущался Гудулу, по-прежнему не понимая, где Болу и рядом ли он. Его странные миражи приутихли, обретая чувствительность, тело казалось разбитым, будто его выстирали со всем старанием и трижды прокатали деревянным рубцом.

– Следи, управляя, разъясняй, только потом наказывай.

– Зачем это мне?

– Чтобы служить своему народу.

– Не хочу никому служить, хочу просто быть, – злился тутун, поскольку беседа казалась пустой и ненужной.

Но шаман упрямо кричал ему в лицо, убивая взглядом в нем все буйное и протестное, продолжая снова и снова к чему-то склонять:

– И станешь лишним, будешь только мешать. Что будешь делать в толпе без поддержки старшего? Власть уравнять нельзя, исчезнет единство. Нельзя уравнять богатство – его всем никогда не хватит.

– Как же тогда исчезнут желания, зависть и злоба? – возражал зло, раздраженный тутун.

– Они не исчезнут. Ум и сознание, наше тело родились в коварстве, им нужна крепкая вера и страх. Разум – господин тела и повелитель поступков. Он отдает приказы, и слышать не хочет приказаний себе, а ум… Тутун не знает, какой у него ум?

Он устал, кроме покоя, забытья и прежнего одиночества, он уже ничего не хотел, и вяло возразил:

– Скотская жизнь, которую ты проповедуешь. Лучше не знать.

– Не зная, ты жил, и узнав, останешься жить. Но иначе.

Туман в голове сохранялся плотным, густым, тяжелым. Тутуну трудно было думать, еще трудней говорить, он не был уверен, что вообще что-то говорит, казалось, монах сам читает его мысли, вторгается в них, выдергивая только нужные для спора.

– Стань над собой, Гудулу, – говорили незнакомые голоса, – и стань над другими, никому себя не навязывая.

– Стань другим, Гудулу!

– Стань, Гудулу!

– Стань, укрепившись!..

– Зачем тутуну-воину непонятная власть? Во мне живет сердце воина! Мне хватит! – вскрикивал Гудулу в несогласной досаде.

– Убивая и побеждая, ты не способствуешь другой силе? А сила есть власть…

Его истязали несколько дней. Но зачем? С какой целью?

Истязали безжалостно, заставляя взрываться гневом, ненавистью к истязателям, еще к чему-то, может быть, к этой таинственной власти, о которой настойчиво с ним говорили. Он захлебывался бешенством. Потом к нему перестали приходить, словно поняли бессмысленность таких истязаний. Опустошенный Гудулу долго был в одиночестве среди каменных плит и надгробий. Его мучила жажда и донимал страх. Он просил что-нибудь выпить, а слуги точно не слышали. Изредка среди колонн мелькали тени в белом, никто из них не приближался, и не появлялся шаман. Временами тутуну становилось жарко, и тут же вдруг обдавало холодом, возвращая тяжесть непослушного, одеревеневшего тела. И снова накатывалась приятная легкость – парящая легкость. Но полетов над степью уже не случалось.

– Где Болу? Я что для вас аманат? Почему держите здесь против моей воли? – кричал он, получая в ответ гробовое молчание; беззвучно бродящие тени упорно не желали замечать его.

– Шаман, что ты хочешь? Во мне все горит! – дико кричал Гудулу и видел, что его действительно не слышат, будто слова увязают в измученном теле где-то в пути, и с языка не слетают.

Никто к нему не подходил.

Несколько дней никто не подходил и не разговаривал, и только ветер, шарящийся под куполом, да голубиное воркование приносило некоторое облегчение и ощущение реальности жизни.

Особенно приятным был неведомый ветерок, ласкающий горячечное лицо, тяжелую голову, ноющие суставы рук и уставших ног в деревянных колодках. Откуда ветерок появлялся, давая радость груди, Гудулу не мог понять. Как не мог понять, ходит он или стоит, лежит на твердом ложе или подвешен и не касается ногами каменных плит.

Шамана он увидел неожиданно, когда совсем о нем не думал.

Болу склонился и был задумчив.

В глазах его таилась холодная отчужденность.

– Болу, дай что-нибудь, мне плохо, – с мольбой попросил Гудулу, облизывая ссохшиеся губы, и не узнал неприятный свой голос.

– Успокойся, скоро получишь все, – Болу ниже склонился к нему, прикованному к стене склепа, потрогал горячий лоб. – Я сделал, что бы ты увидел себя. Ты хорошо знал себя раньше?

– Зачем? Зачем я такой?

Гудулу трясла лихорадка. Мир, из которого он возвращался, показался невыносимым, дьявольски насильственным, наполненным холодом, отчуждающим живое. Не терпелось покинуть его, расстаться с равнодушной жестокостью. Но теперь он боялся и того мира, в который предстоит возвращаться. С ним что-то произошло – против его воли. Очень значительное. Он был уже не таким, как раньше

– Вот видишь, не знал. Не зна-ал, Гудулу, себя надо знать. Когда-то так отбирали тех, кто потом становился сатрапом. Тупым, уверенным в своем предназначении, жестоким. Из упрямых и сильных делали послушных. На самом деле, тутун, сотворять послушных не сложно, сложней потом ими управлять – ведь в человеке коварства больше чем добра и правящие должны помнить об этом.

Шаман смотрел пристально, словно стремился проникнуть к нему в душу, но лицо его сохраняло доброту и теплое, в глазах проступало сочувствие.

– Не хочу быть сатрапом при хане! Не хочу… никем не хочу! – Гудулу испугался того, что готовился произнести. – Я – воин Степи.

– Ты не готов подчиниться, какой из тебя воин?

– Болу, я готов подчиниться! Но кому, покажи?

Тутуна лихорадило, по телу его перекатывался ком рвущих жилы конвульсий, причиняя невыносимую боль. Острую, непривычную боль, убивающую любые желания и прежние ощущения, кроме мучительной жажды.

– Подчинись сначала себе. Сильных много, мало умеющих слышать себя.

– Я слышу себя! И тебя слышу! Я слышу, Болу! – кричал тутун, не понимая, что нужно шаману в первую очередь.

– Страх ты услышал, Гудулу, не себя. В нас много вселило Небо, и мало, – сказал Болу, продолжая наблюдать за ним очень внимательно.

– Ты знаешь, чего в нас нет? – хрипло, едва шевеля языком, спросил Гудулу.

– Знаю. Презрения к себе, – ответил сердито шаман.

– И в тебе его нет? – спросил Гудулу.

– Я не лучше, хотя иногда удается. У старого человека меньше желаний.

– Почему трудно… с собой?

– Не трудно только скотине, жующей траву. – Шаман погрустнел.

Расставаться с ним Гудулу не хотелось; все же что-то оставалось невыясненным и загадочным. Но что, чем недоволен в его поведении Болу?

Тяжелый умерщвляющий холод скатился в ноги и в руки. Или, наоборот, стал по ним подниматься, возвращая чувствительность. Гудулу напрягся, отогнал неприятные ощущения, почувствовав облегчение, пошевелился.

– Ты делаешь всех рабами, шаман?

– Иногда спасаю от самих себя, даю надежду рабу.

– Зачем надежда рабу? Возомнив, он восстанет.

– Тогда он умрет.

– Шаман может заставить убить? – удивился Гудулу.

– По-другому шаману нельзя, разрушится вера.

– И страх может быть верой?

– И страх и смерть – как избавление.

– Болу ты не шаман, ты деспот!

– Ты снова не хочешь думать, упрямый тутун. Понять трудней, чем испугаться. Страх скоро уходит, вера в нас навсегда.

Он был не прав – шаман Болу, вызывал отторжение. Во многом не прав, но спорить с ним уже не хотелось.

17. ДОЛГОЕ ОЖИДАНИЕ ШАМАНА

Лагерь князя-старейшины, разбитый рядом с капищем над Желтой рекой, был невелик. Всего два десятка юрт, полотняных шатров, окруженных в два ряда телегами и камышовыми шалашами. День и ночь сюда прибывали из разных концов заречной Степи посланцы далеких родов и кошей, знатные воины, князьки, владельцы пастбищ – нойоны вовсе не тюркского происхождения. Ашидэ допускал их к себе, недолго беседовал и направлял к новому хану. В склеп к шаману спуститься осмеливался не каждый, но каждому, кто желал, оказывалось достойное внимание, устраивались особые посвящения-камлания в честь предков гостя, соответствующие жертвоприношения.

Болу, в древних ритуальных одеждах, восседал в сверкающей глазурью нише над жертвенной чашей, в глубине которой было место и для Гудулу, как верного неотлучного стража, и словно не испытывал ни чада, ни жара огня. Служения вели другие шаманы, жрецы или камы, Болу спускался вниз только когда появлялся Нишу-бег. Шел вокруг чаши впереди хана и его гостя, сотворяя нечто, способное очистить их тела и души от злых духов, но Гудулу спускаться не разрешалось.

Закончив ритуальный путь и камлание, шаман говорил тоненьким голоском высокому гостю, показывая на верных служителей капища:

– Они долго готовились нести нашу веру в Степь. Выбери одного и доверь душу своего рода. Не обольщай почестями, другим вниманием, он раб и слуга ни тебе или мне, только Тенгиру-Оно.

Никто не осмеливался не принять его дар, гости и сам хан уходили, низко поклонившись шаману.

Как живет шаман в остальное время суток, Гудулу не знал, доступ в белую юрту ему был закрыт. Рассветы властелин духов встречал на обрыве, всматривался подолгу в Черные пески за рекой. Его не тревожили в эти минуты, не смели приближаться. Жреца будто не интересовало происходящее в шатрах князя Ашидэ и нового хана, но, что было нужно, он знал. Гудулу мог только сожалеть, что Болу не отпускает его ни на шаг, удивляя своим поведением больше и больше. Не стремясь быть вождем, Болу практически им был. Не пытаясь кем-то управлять, он мог оборвать, заставить испугаться любого напыщенного соплеменника. Самым сильным его воздействием на собеседника был пронзительный взгляд, подавляющий сознание и усмиряющий несогласие. Этот взгляд мало кто выносил. В том числе, как не странно, и лошади, готовые подойти по его команде к вытянутой руке, даже если на ней сидит всадник. Он был, этот хмурый властелин строгой веры, похожим на сурового созерцателя древности, навсегда заключившего себя в каменном склеп, и давно уставшим рассуждать о жизни.

Заговорить с ним было непросто, и однажды на рассвете, стоя на обрыве, Гудулу сердито сказал:

– Болу, в шатре Нишу-бега решают, где встретить карательный корпус, и я бы хотел…

– Ты должен быть рядом, – бросил резко шаман, раздосадовав тутуна.

– Болу, я не могу быть на привязи, – сдерживая недовольство, возразил Гудулу.

– Можешь уйти, не держу, не умеющий подчиняться опасен.

– Шаман, я не знаю тогда, зачем я приехал! – недоуменно воскликнул тутун.

– Со мной не хочешь, с другими не сможешь. В тебе… от старой Урыш.

– Болу, я приехал сражаться, тебя трудно понять!

– Неправда, ты почти понимаешь. Кто недоволен и спрашивает – пытается думать, – чуть насмешливо произнес шаман, удивив тутуна, и тут же удивил намного значительнее, сказав: – Скоро пойдешь к Выньбегу. Или пойдешь на Орхон, где кому-то пора начать, и надо подумать о новом капище. У меня есть в песках одно место, многое можем спасти.

– А это, Болу? – воскликнул Гудулу, ни разу не подумавший о прахе предков.

– Это, тутун, скоро погибнет.

– Зачем ты лишаешь людей воли?

– Какой воли, упрямого дикаря? Такой, как твоя?.. Чтобы помочь, шаман должен видеть ваши души. Твоей я не вижу, и лишить ничего не могу.

– Каждое утро мы у реки, ты ожидаешь кого-то? – не удержавшись, спросил Гудулу в тот же день ближе к обеду, когда они снова пришли на обрыв.

– Вернулся последний голубь Егюя, скоро вернется Егюй… Ему сейчас трудно.

– Древнее знамя Кат-хана, оно на Орхоне? – насмелившись, спросил Гудулу. – От Урыш я не слышал о нем.

– У нее, у нее! – в досаде бросил Болу, тут же поправив: – Но оно не Кат-хана, оно от Бумына Двурогого.

Вызывая зависть бездельничающего тутуна, к шатру Нишу-бега подъезжали и уезжали всадники, исполняющие указания нового хана; едва сдерживаясь, тутун спросил:

– Болу, зачем тебе воин, который не любит стоять за чужой спиной?

– Усмири необузданность тем, что стоишь за спиной бога, – властно изрек шаман.

– Болу, ты не бог!

– Дерзость – не лучший помощник, тутун. Для смертных я – наместник Неба, смирись. Есть и земной правитель над всем – хан.

Шаман пытается образумить его? Но этим и Урыш занималась постоянно, ничего не достигнув, кроме того, что он покинул чернь. Нет, узда принуждения не для него, как они не могут понять, для чего он, тутун Гудулу, родился и ради чего оказался в Ордосе?

Гудулу промолчал, губы шамана сжались до синевы, пошевелились и вновь неожиданно разомкнулись.

– Уходи! – произнес вдруг Болу через силу. – Разбойниками! Разбойники вы! Иди, иди-ии к Нишу-бегу! – с откровенной неприязнью произнес шаман. – Иди-ии! Слушай, смотри, как обычный князь становится ханом, скорей поумнеешь. Да не завидуй той власти, которая свалилась на Нишу-бега, а думай, как бы смог ее удержать.

Оборвав грубовато беседу, шаман отвернулся, как оттолкнул Гудулу, скрестил на груди волосатые руки.

Преодолевая нерешительность и неловкость, в предвкушении желанной свободы, подобно быку, с которого только что сняли цепь, тутун успел сделать в направлении шатров лишь несколько шагов, как услышал надрывный вскрик шамана.

– Тутун, они вернулись! Тутун, я дождался! – не то просипел, не то простонал его голос.

Вскинув руки, Болу словно мгновенно вырос. Будь на нем одежды из перьев, надеваемые для камлания, наверное, он смог бы взлететь. Грудь его расправилась и мощно дышала. Глаза наполнились блеском.

– Где, кто, Болу? – вопрошал Гудулу, оглядываясь по сторонам на снующих повсюду воинов, слуг, прибывающих и убывающих чиновников, местную Ордосскую знать, покидающих и наполняющих шатер нового хана.

– Видишь? – Шаман, подобно заждавшемуся полководцу, указывал рукой за реку.

Нужно было напрячься, чтобы разглядеть на горизонте две еле двигающиеся фигуры и понять без труда, что люди находятся на грани жизни и смерти.

– Поспеши, Гудулу! В камышах старые лодки бывшей речной флотилии, отправь небольшую на тот берег, – говорил возбужденно Болу.

– Но кто это – через пески в самый зной!

– Тот, кого я жду с весны… Единственный, кому было под силу, я не ошибся.

– Посылая на верную смерть?

– Лодку, тутун! Будь мужчиной. Он ходил к старой колдунье за голубым стягом старой орды.

Возбуждение Болу передалось слугам и камам: они побежали с обрыва к реке, где в заросшей камышовой заводи находились остатки одной из небольших флотилий императорского гребного флота, когда-то свободно ходившего на Бохань. Здесь были и высокопалубные сооружения с различными резными надстройками, и однопалубные. На однопалубных, низко сидящих в воде, стояли огромные камнебитные орудия. Крупные лодки и суда помельче, стоящие впритык, были завалены настилами, пристенными лестницами, бревнами с окованными концами, тяжелыми камнями. Не понимая в речном деле, Гудулу, не хотел быть помехой, в лодку ступить не решился и когда небольшая подтекающая плоскодонка, скоро снаряженная, выплыла из камышей и цветущей ряски на чистую воду, вернулся наверх к шаману.

Болу оставался в ожидании. Путники, движущиеся пешими, уже различались отчетливее. Одним оказался мальчик лет восьми-десяти, другим – тяжеловесный воин-тюрк в кожаном облачении, заметно страдающий отсутствием сил. Он то и дело падал, мальчик дергал его за руку, принуждая встать и снова пойти.

– Кто этот мальчик? – не без уважения к происходящему на другом берегу, спросил Гудулу. – Ты на Орхон посылал мальчишку?

– Мой лучший нукер Егюй и его сын Изель. Их было пятеро, когда они уходили с первыми днями весны, пустыня была не такой. Я знал, Егюй вернется, если будет с мальчиком. Я знал, он будет жить ради мальчика!

Преодолевая течение, лодка достигла противоположного берега. Воины, камы, слуги, покинув ее, бежали навстречу ослабевшим путникам.

И мальчик бежал им навстречу, оглядываясь в тревоге на отца, в крайнем изнеможении опустившегося на песок.

Из шатра, привлеченные шумом, возгласами у склепа-капища, в окружении старшин и старейшин вышли Нишу-бег и князь Фунянь. Они подошли к жрецу, оттеснив тутуна и едва не столкнув с обрыва. Болу, заметив его растерянность, подал вполне понятный знак, где надлежит ему быть.

18. СИНЕЕ ЗНАМЯ УРЫШ

Последним появился князь Ашидэ, и только теперь Гудулу осознал до конца, насколько князь-старейшина стар. Его качало из стороны в сторону, он вынужден был ухватиться за край кошмы, свисающей над входом, и кто-то успел поддержать его в последний момент за локоть.

Путников за рекой поили водой. Утолив жажду, нукер Егюй оттолкнул горлышко бурдюка, повалился на спину, долго лежал неподвижно, разбросив руки. Потом, встав на колено, он распустил ременные шнурки кожаного панциря, вытащил из-за пазухи большой сверток. А когда встряхнул его, по ветру распустилось огромное голубовато-синее шелковое полотнище.

Ликующие тюркские клики огласили берега Желтой реки.

– Великое знамя Степи! – с трепетом произнес шаман, перехватив за спиной руку тутуна, крепко стиснув ее. – Старуха его отдала!

– Знамени хана Бумына слава!

– Слава древней Степи!

– Слава Орхону, Халхе и Алтаю! Слава Голубой тюркской орде! – ревело множество голосов, когда раздался скрипучий, гневный Нишу-бега.

– Где знамя Бумына? Ослепли, приняв синюю тряпку за знамя с волчьей пастью? Что происходит, Болу? Колдунья смеется над нами! – Нишу-бег был в бешенстве.

– Егюя сюда и мальчишку! – поняв оплошность и покрываясь пятнами гнева, взвизгнул шаман.

Знамя, возмущение князей и шамана, сам старый князь со своей немощью почти не затронули Гудулу. Он смотрел на огромное голубовато-синее полотнище, напоминающее утреннее небо орхонских просторов и ощущал небывалое томление в себе, желание вскочить на коня, помчаться навстречу северному ветру, грудью раздвигая обжигающий зной пустыни. Нет, старуху он, выросший под ее присмотром, – так уж угодно было судьбе, лишившей его родителей во время жестокого чужеземного нашествия на Орхонские земли, – не любил. Он боялся шаманки всегда, как боялись ее все вокруг. Она была деспотична к своим соплеменникам, и была похожа на злобствующую степную волчицу, способную за непонятливость, ослушание загрызть насмерть собственное дитя. Но тогда он был мал и думал, как все. Позже, много позже, в скитаниях обретя утраченных братьев и не став для них близким, он понял, как много в нем, обреченном на одиночество, скрытость, непонятную самому себе ярость и злобу, заложено этой старухой. Нет, старуху Гудулу не любил, но думал о ней вовсе не плохо, долго не желая в этом признаваться. Пока воина-нукера Егюя, мальчишку, знамя перевозили через реку, пока Егюй, напрягая остатки сил, поднимался в гору к шатрам, склепу шамана, Гудулу, обуреваемый собственными чувствами, словно бы совершал тот же воображаемый путь через пески в далекий Орхон. И достиг, вконец, до предела так же вот обессилев. Он подумал о Мунмыш и о мальчике – сыне, ближе которого сейчас у него нет никого на земле. Но где они, где? Они ведь уже есть, он их видел своим воображением, осталось лишь услышать подтверждение Егюя и отдать за суюнчу-новость лучшего коня. Коня, не меньше, сын стоит того.

Тяжелый хриплый вздох сломал ход размышлений тутуна, заставил обернуться тревожно; глаза его встретились с грустными глазами старого князя так и оставшегося стоять на входе в шатер. Ноги князя дрожали, он вот-вот мог упасть. Его оставили одного. Люди вокруг были увлечены поднимающимся в гору, полотнищем, колышущимся на ветру, до старого и беспомощного князя, утратившего власть и величие, никому не было дела.

Ашидэ подслеповато щурился, всматриваясь в огромную полосу голубоватого шелка, закрывающую полнеба. Его блеклые, усталые глаза под седыми косматыми бровями от напряжения слезились. Князь часто вытирал их длинным рукавом парчового китайского халата, схваченного по-тюркски толстым шелковым жгутом. Вытирал, поочередно используя обе руки, и старался при этом не упасть.

– Болу, посмотри, почему с ним нет никого? – не скрывая тревоги, спросил Гудулу.

Шаман продолжал говорить с Нишу-бегом, казалось, не слышал его.

«Но ведь слышит же, слышит!» – подумал с грустью тутун, и вдруг понял не без удивления, что центром притяжения и всеобщего внимания стал новый вождь, хан Нишу-бег. Ему, ставшему повелителем, теперь предназначаются обычная человеческая лесть и внимание… Не князю-старейшине, не синему знамени.

– Где стражи князя, Болу? Посмотри на него, – произнес Гудулу более резко.

Быстрый взгляд шамана был полон холодного удивления, а его голос оказался неприятно ворчливым.

– Сдал Ашидэ-ашина. Как сдал за последние дни! Помоги, помоги, Гудулу, у меня хватает забот, – произнес надсадно шаман, оставаясь в своем взволнованном состоянии.

– Тутун Гудулу, это ты? – обрадовался Ашидэ, почувствовав крепкую руку тутуна, с облегчением опираясь на нее. – Как я устал! Как я устал! Жаль, Урыш знамя не отдала, а я говорил – не отдаст. Жаль, жаль, пришла нехорошая весть, умер тибетский государь – цэнпо Манроманцан, и на трон посажен его семилетний сын Дудсрон. А старший его сын – король Непала. Славный был государь, умел усмирять раздоры. В Чаньани его всегда опасались.

– Что тебе до Тибета, князь?

– Мальчик на троне, будут назначены регенты. Тибет ослабнет, а Китай получит передышку. Он усилит армию против нас, в расчет этого я не брал.

– Князь, подготовив и начав, почему отпускаешь поводья? – Голос дрогнул, и Гудулу остался недоволен собой.

– Старый окитаенный тюрк – что из него? – плечом доверительно прислонившись к плечу тутуна, князь вяло махнул рукой и спросил, оживляясь: – Тутун Гудулу шаманом не стал? Не поддавайся Болу. Не поддавайся, погубишь в себе хорошего воина, а Болу всех готов сделать шаманами. Я вижу, тутун, у меня глаз наметан, ты воин, каких поискать! У-уу, пошел бы я рядом!

Что-то было сейчас несерьезное в князе, слабовольное, почти детское; но глаза его лучились искренней добротой, которой он, очевидно немного стеснялся.

«Да, такой, как Ашидэ, не всюду годится», – невольно подумал Гудулу; горячая жалость стиснула сердце, и он поспешно сказал:

– Князь, окажи услугу тутуну.

– Конечно, тутун! – Ашидэ засмеялся, словно ребенок. – Скажи, чего хочешь?

– Не могу... Не хочу никаких испытаний шамана, возьми под свое начало!

– Шама-ан! С ним оставайся, хуже не будет, – сразу перестал смеяться князь, нервно застучав зубами.

– Князь, он…

Ашидэ перебил:

– У него нет друзей – у шаманов друзей не бывает. Его вера грубее, но чище веры монахов, опутавших тюркские души. Останься, он сам тебя выбрал, успеешь, куда заспешил? У-уу, тебе бы вместе с Джанги! Я ждал! Что на Орхоне, Егюя не слышу? Подведи поближе… А знамени нет! Фигу вам от Урыш, не знамя! – Он дробненько засмеялся.

Егюй, несущий голубое полотнище, мальчишка, воины, сопровождающие их, остановились в двух шагах от Нишу-бега. Нукер опустился на колено, прижав правую руку к груди, почтительно склонив голову, сообщил, что на Орхоне и в Халхе, нет вождя и нет ни одного старейшины с кровью ашинов. Ольхон пришел в запустение; земли его горных урочищ, падей, урём безлюдны. Токуз-огузские, телесские, уйгурские старшины под защитой Баз-кагана лишь собирают дань. Повадились нападать хагясцы с Улуг-Кема. По-прежнему не оставляют в покое Заалтайские и Приобские карлуки, басмалы, прочие и прочие, не умеющие сами ковать оружие и постоянно грабящие местные кузни. Люди бросают родные места и уходят в поиске лучшего; все одичало, покрылось седым ковылем, достигающим стремени коня.

– Шаман Ордоса Болу, жрица Ольхона, досточтимая Урыш, просила передать, что владеет тремя ценностями прошлого, которые станут ключом к будущему. Первой она назвала знамя Бумына с пастью Волчицы-Праматери. Второй назвала женщину, недавно родившую мальчика, не раскрыв ее имени. Третьей – острый кинжал Кат-хана с его запекшейся кровью на острие. Она сильно рассердилась на мои расспросы и сказала, что Степь возродится, когда этими ценностями овладеет один человек, но я ничего не понял.

Хмуро взглянув на тутуна и князя, Болу поторопил Егюя:

– Говори о знамени – что случилось и где настоящее?

– Знамя Степи принадлежит лишь Степи – просила сказать шаманка. Оно перейдет в руки хана-ашины, кто первым достигнет Халхи и Орхона, чтобы освободить и объединить.

– Она обещала! – с раздражением воскликнул Болу.

– Слухи опережают наши дела, неудача тюргешского возмущения на Или заставила старуху принять другое решение, – уклончиво произнес пожилой нукер.

– Тогда что в твоей тряпке? – хмуро спросил Нишу-бег.

– Ветер Степи, Нишу-бег, сказала старуха. Оно сшито из того, что нашлось во всей Орхонской черни. В нем слезы вдовствующих женщин, стон брошенного народа. Случайно утратив это, ты, хан, всегда сможешь получить подобное, ибо слезы Орхона не высыхают, утратив другое – лишишь Степь надежды.

– Урыш давно не шаманка, она не должна… Уберите, к утру сделаем свое. Выньбег молодец, готовьтесь выступить в крепость, и выступим на Хин-кяня. – Нишу-бег развернулся, тяжелым шагом пошел к шатру.

– Совет, Нишу-бег! Нишу-бег, собери новый совет, мы не согласны покинуть Ордос! – взорвались в голос старшины Ордоса, недовольные неожиданным решением хана.

Они словно ударили его в спину, Нишу-бег резко повернулся.

– Вам потребовалась бесполезная говорильня? – Голос его был насмешлив. – Зачем она вам? Разве не я выбран ханом, не мне принимать решения? На колени, обезумевшие от пустой болтовни!

Когда, пораженные властью, обрушившейся на их головы, словно подкошенные, старшины повалились хану в ноги, Нишу-бег, только что грозно дышавший, примиряюще обронил:

– Разрешаю совет. Что с вами делать, не чтящими старых законов? Вам, испорченным Кытаем, долго придется привыкать.

19. ВЫБОР СУДЬБЫ

Не проявляй слабости – не будешь осмеян, не играй с огнем – не обожжешься! Подобных истин множество, все они в чем-то справедливы, имеют смысл, но только тогда, когда становятся событием. Разрешив совет, Нишу-бег заранее знал его результаты. Крикливые должны досыта накричаться, слабые – поверить в себя, сильные и устремленные – почувствовать твердую руку хана.

– Не уйдем из Ордоса!

– Как бросим семейства и нажитое за годы – ты об этом подумал, Нишу-бег? Скажи ему, князь Ашиде, ты старший, – охрипнув за трое суток яростного спора, упорствовали ордосские старшины.

Старейшина и шаман молчали, совет вел Нишу-бег и был на удивление терпелив.

– Хан, удостоив чести присутствовать на совете ашинов, позволь черному тюрку сказать свое слово? – недовольно пошевелил широкими плечами прибывший из крепости Выньбег. – Брошенная на нас китайская армия ускорила продвижение, но начальствующие воеводы и генералы, довольные положением в Куче и бескровным пленением хана Дучжи остаются в Чаньани. Напав первыми, мы победим и продолжим спор, который я слушаю третий день. Под моей рукой сейчас почти пять тысяч умелых воинов, тысяч пять неумелых. Где воины князя Фуняня? В Ордосе их нет, как нет и на пути карательных отрядов, наполнивших земли Шаньюя. Почему в крепость не спешат сотни Алашани, Байгальских земель, Шаньси и Шэньси? Кто соберет их в кулак и кто у тебя, хан, главноначальствующий-джабгу?

– Хан, укрепи Ордос! – упорно шумели ордоссцы.

– Очистим Стену от китайских гарнизонов и укрепимся!

– Ордос неприступен, хан!

– Назначим начальстующим-джабгу князя Фуняня, – кричали старшины Шаньюя, – и нападем на карателей!

– Выньбегу отдайте часть власти, его любят воины! – возмутились сторонники Выньбега.

– Почему молчишь, Нишу-бег?

Полсотни взоров были устремлены на нового вождя. Подняв руку, требуя тишины, Нишу-бег произнес:

– Вы просили, я выслушал. Переносим ставку в крепость. Фунянь будет готовить сражение в Шаньюе с карательным корпусом генерала Хин-кяня, Выньбег останется в крепости, у него… впереди.

И тутун услышал, как Болу полушепотом произнес:

– Жаль, не назначив джабгу, он хочет быть полководцем больше, чем ханом.

Приблизившись к уху шамана, Гудулу, не удержавшись, спросил:

– Почему шаман разделяет начальствующих?

– Ведущий войско – видит сражение, ведущий орду – будущее, – ответил шаман устало ворчливо.

Совет завершился, не удовлетворив многих. Берег реки вокруг капища пришел в движение. К полудню большинство шатров и юрт над Желтой рекой было свернуто, уложено на верблюдов, коней, отправлено в крепость. Несколько раньше ускакали Нишу-бег с Фунянем, Выньбег, старшины и старейшины, князья и беги, або и тарханы, участвовавшие в выборе хана. Опустевший берег над широкой рекой вызывал у тутуна острую тоску. Он дважды вскакивал в седло, совершал длительные пробежки, подставляясь сильному встречному ветру, и, возвращаясь, вновь скоро начинал задыхаться удушливой пустотой высокого берега.

Одиночество мучило и старого князя. Весь день Ашидэ просидел на валуне, покрытом шкурой маньчжурского тигра, и выглядел полусонным. Его старческая отрешенность никого из оставшихся с шаманом не тревожила, о нем словно забыли. Но когда под вечер Гудулу захотел подойти к Ашидэ, как из-под земли появился крепкий полуголый слуга шамана.

– Князь тоскует, зачем ты ему? – угрожающе произнес он, заступив путь.

– А зачем здесь я? – невольно проворчал Гудулу.

– Смирись, твой дух в постоянном буйстве, ты опасен, тутун.

– Повторяешь чужие слова? – Гудулу грустно усмехнулся.

– Слова и мысли стоящего над всеми, подобны голосу Неба, – смиренно сказал слуга-жрец в белом, и взгляд его был далеко не смиренным.

– Да ты мудрец, обнаженный по пояс, – хмуро произнес тутун, ударяя хвостатой плеткой по мягкому сапогу.

– Я жив словом шамана Болу, – с поклоном ответил служитель шамана.

– Скажи, почему князь остался, почти всех отпустив? Где его кош, слуги, воины?

– Он князь, – скучно произнес служитель склепа.

– Я слышал, у него есть взрослый неглупый сын?

– Юань-чжень служит в Чаньани при Палате чинов.

– Князь! Князь Ашидэ, не подать ли тебе коня? – в тоскливом отчаянии выкрикнул тутун. – Князь, – оттолкнув слугу, тутун подбежал к Ашидэ, упал перед ним на колени, – я задыхаюсь в тоске! Как можно сидеть истуканом весь день!

– Я пугаюсь того, что мы начали, – грустно и неожиданно для тутуна ответил князь. – Понимает ли кто, что началось?

– Мы погибнем или возродимся, как же не знать! – выкрикнул в порыве тутун.

Князь усмехнулся:

– Умрем или возродимся?

– Князь, в самой жестокой битве все не могут погибнуть, кто-то выживет и продолжит!

– Надежда одурманенных призраком!

– Князь!..

– Посеяв жестокость, жестокость пожнешь, Гудулу.

– Нас унижали, нас притесняли! Мы стали рабами и ожесточились! Князь, на нас движется армия!

– Я говорю не о жестокости сердца, а о жестокости разума. Хуннского принца – первую каплю ту-кю – выдали все-таки чужие пастухи, а Иль-хана предали близкие родичи. Разве не так всюду? Эй, Егюй! – заметив тучного воина-нукера и пытаясь подняться, окликнул князь властно. – Кони готовы? Приведи нам коней.

06.09.2015 14:11