Глава вторая
РАЗЖАЛОВАННЫЙ И
СНОВА НАЗНАЧЕННЫЙ
1. НА ШАНЬДУНСКОЙ ДОРОГЕ
В сопровождении большого эскорта из Чаньани по Шаньдуньской дороге в сторону Ордоса стремительно катился генеральский возок с опущенными шторами на маленьких оконцах. Остановки он делал только чтобы сменить лошадей, пополнить запасы провианта. При этом сам генерал Хин-кянь из кибитки не выходил, слуги бегали проворно, знали, что им делать, а хозяева постоялых дворов, падая ниц, не смели поднять голов, пока возок вновь не скрывался из виду.
Гонка была настолько бешенная, что лица офицеров давно утратили придворный лоск, посерели от пыли.
Равнинная часть пути закончилась. Кованые колеса возка застучали по каменным серпантинам. Громко, отдаваясь эхом в глухих ущельях, зацокали подковы коней.
Под вечер трудного перегона с узкими серпантинами, на крутом спуске под одним из офицеров сопровождения в пропасть сорвался конь. Или офицер, следующий впереди, задремал и не справился с поводом, или оступился сам конь, рухнувший в пропасть, но возникла заминка. Возок остановился. Гвардейца, чудом уцепившегося за придорожный камень, подтянули и вытащили, помогли подняться, поставив на ноги.
Он был бледный, и его стошнило.
Высунувшийся из дверцы генерал Хин-кянь, брезгливо подернувшись, злобно выругал слугу-возницу за остановку, а офицеру грозно приказал:
– Забери коня моим именем у первого встречного, догоняй. Пошел!
Генерал вскинул руку, кони снова сорвались с места.
Возок был на высоких колесах, смягчающих тряску на дорожных неровностях, уютный, имел опознавательные знаки в виде набора узких шелковых полотнищ, заметных издали. Коней упряжи и богатого, в доспехах, сопровождения украшали запылившиеся султаны.
Стояла глубокая осень, приближался сезон дождей, за которым последует снег, генерал не просто спешил к месту нового назначения, он торопился, полный раздражения и беспокойства.
Окончательное утверждение его в должности главноначальствующего войсками Северного направления состоялось через неделю после императорского совета, на котором его имя, в связи с карательной экспедицией в Шаньюй, впервые назвал генерал Жинь-гунь, но предшествовало этому много мало понятного. Уже на следующий день, приглашенный к военному канцлеру, генерал воспринял решение объединить разрозненные северные силы под единой рукой, как вполне разумное, удивившись лишь одному – отсутствию каких бы то ни было подробностей о планах противника и сведений по поводу самого мятежа. Инспекторы военных линий, цензоры-прокуроры, другие непосредственные чиновники говорили о многом и ни о чем конкретно; получалось, что мятежные тюрки повсюду, разбойничают, грабят, наносят урон, их трудно пересчитать… и в то же время, нигде кроме Ордоса, не оставляют следов.
Генерал, причисляя себя к той плеяде военных, которая хорошо знает свое дело, дорожит им, не стремясь променять на службу в престижных наместничествах или столице, не мог не высказать недоумения, сделав его в довольно язвительной форме. К тому же, в отличие от многих нынешних придворных, он помнил и уважал времена, когда военные составляли стержень государства, его элиту, а не чиновники из военных с монахами. Не удержавшись, он напомнил, что раньше при подобной лености чинов с них взыскивали по всей строгости. И сразу понял, что обознался: настоящих военных здесь попросту не было, а присутствующие начальники на деле не так уж глубоко и обеспокоены предстоящей операцией.
Война и ее тяготы для этих людей были в относительной недосягаемости, ничем пока не затрагивала благоденствие, а повседневная жизнь, настроение проснувшейся повелительницы может коснуться немедленно. И где же им быть со своими мышиными устремлениями?
Полевая военная служба приучила его к суровому быту. Получая направления то на Тибетскую, то на Западную границы и почти не бывая в столице и практически не имя в ней ни друзей, ни покровителей, генерал приучился мыслить категориями чисто армейскими и пышная дворцовая жизнь его попросту оглушила. При дворе иначе думали, иначе говорили, днем, на официальных приемах решали одни вопросы, а вечером, на неофициальных, совсем другие. Оказывается, на разные приемы нужно по-особому наряжаться и по-разному носить свое офицерское платье. Даже саблю не всегда полагается брать, к тому же всякий раз на ней должна быть новая символическая перевязь и над ним часто посмеивались, не понимая, как этого можно не запомнить. Его походка была грубой, размашистой, шумной, обращала внимание, как приближение грозы. Не зная, как и во что лучше одеться по тому или иному случаю, генерал снова допускал оплошности, вызывающие недоуменные и укоризненные взгляды. Тяготясь подобным положением, он искренне обрадовался, почувствовав интерес к себе вначале Государственного секретаря-управителя Цзинь-сюаня, имеющего власть не меньшую, чем военный канцлер-шаньюй, а потом вдруг генерала Жинь-гуня. Он был искренне признателен высоким чиновникам за проявленную заботу, дружескую помощь, легко впал в заблуждение, утратив необходимую осторожность. Отрезвление пришло неожиданно; сделав свои простодушные заявления о недоработках военной канцелярии, он увидел, как переглянулись, словно бы удивленные чем-то, его покровители-генералы, и мгновенно понял ошибку. Он был и останется чуждым этой напыщенной среде; всего-навсего будет удачливым генералом с фронта, которым заинтересовалась сама императрица.
На время, разумеется, уж ближе к ней они его не подпустят.
Да, именно, так подумал он, вздрогнув, словно в лицо ему плеснули холодной воды. Разумеется, дело в императрице, о чем пытались случайно вроде бы подсказать некоторые доброжелатели, включая опального воеводу Чан-чжи, и некоторые старые военные, еще вызывающие доверие во всем этом нахально блистающем царстве чинов и чиновников. Оказывается, каждый из его новых высоких покровителей, о чем Хин-кянь, разумеется, знал не мало, уже пытался снискать лавры удачливого полководца. Бездарно потеряв не одну армию и не добившись славы на поле брани, они добились ее при дворе, и он, боевой генерал, победитель многих сражений, был им полезен в той мере, в которой каждый мог использовать его в собственных целях в глазах императрицы. Генерала охотно приглашали на важные торжества, приемы, дворцовые события, где бывала У-хоу, и нередко бывал монах Сянь Мынь, так же начавший оказывать внимание. Имя генерала Хин-кяня звучало достаточно часто, но только в тех случаях, когда его покровители стремились утвердиться в глазах и умах придворного окружения умными, тонкими стратегами, способными предвидеть развитие самой сложной кампании. Именно тогда произносилось его имя, используемое как щит, за которым, при острой необходимости, можно вовремя спрятаться.
Одним словом, ожидая громкой победы, с его мнением относительно кампании, считаться никто не желал, и Хин-кянь это понял. Как и то, что будет сражаться по чьему-то плану, скорее всего, утвержденному самой императрицей. Отказаться? Заявить решительный протест и потребовать рассмотрение вопроса на военном Совете в присутствии императора, с которым ни разу не встретился? А что это даст? Горькое прозрение родило неловкость, но владеть собой генерал умел. Почти не меняя тон, с прежней небрежностью произнеся, что его слова о скудности сведений из северных провинций, вовсе не означают, что не с чего начинать, генерал Хин-кянь словно враз очнулся от легкого сна, подумав почему-то вначале о воеводе Чан-чжи, только потом о монахе Сянь Мыне и генерале-фаворите Жинь-гуне. Воевода, случайно мелькнув перед ним в канцелярии, успел бросить на ходу что-то по-дружески предостерегающее, чему генерал сперва совсем не придал значения, опьяненный происходящим, особенно вниманием первых лиц империи…
Мысль о новом любовнике императрице оказалась настойчивей, чем о монахе, рождала глухую неприязнь. Неожиданное открытие, что генерал Жинь-гунь стал очередным увлечением императрицы, было не таким уж поразительным, У-хоу часто меняла своих фаворитов. Возмущало другое: не дальновидный генерал, не блистающий ни умом, ни достижениями в ратном деле, вел себя бесцеремонно с военным министром и канцлером, подчеркнуто выпячивая связь с императрицей. Это обескураживало. В его понимании люди истинной чести подобным образом себя не ведут… если все же они военные люди.
То, что между генералом-фаворитом и канцлером развернулось незримое сражение за влияние на императрицу, и довольно жестокое, в которое втягивают его, догадаться труда не составило, но любопытство к нему монаха, признанного главой буддийской общины столицы, приближенного из приближенных императрицы, оставалось загадкой. Все чаще вызывая его на беседу, странный монах показался не столько знающим военное дело, само боевое искусство, сколько способным на удивление просто оценивать обсуждаемые события. Монах умел их прочувствовать, возможно, представить, говорить с ним было просто и в том случае, когда их оценки какого-то события значительно расходились. Монах не пытался выглядеть умным, всезнающим, он постоянно как бы любопытствовал, выяснял, вдруг проявляя способность анализировать, обобщать, принимать решения.
– Генерал Хин-кянь опасается, что ему станут мешать? – спросил однажды хитрый монах, и лукаво прищурился.
– Когда я в войсках и командую, мне помешать невозможно. Но здесь, на стадии планирования операции, утверждения важных маневров…
– Генерал, ты нравишься мне, я всегда на твоей стороне… Но наша повелительница, прояви к ней немного мужского внимания.
…Была у генерала и нечаянная будто бы встреча с У-хоу, случившаяся, разумеется, не без усилий монаха.
Это произошло на одном из вечерних приемов, и генерал даже не почувствовал, как она оказалась у него за спиной – поступок для императрицы сам по себе неожиданный.
– Генералу не снятся ужасные лица врагов, которых он лишил жизни? – с улыбкой рассматривая его через бокал розового вина, испускающего пузыри, спросила У-хоу.
Она оказалась совсем близко, выглядела действительно прекрасной. Глаза ее, прикрытые длинными ресницами, утяжеленными специальной краской, неожиданно распахнулись, как будто разлиплись, чтобы втянуть в себя, испугав той глубиной, в которой он оказался. По тонкой, немного морщинистой коже императрицы легкой зыбью прошли горячие необузданные волны сильных желаний, будто У-хоу вздрогнула, всматриваясь в его лицо, или по-особому как-то вздохнула.
Маленькая грудь ее явно тяготилась стесняющих одежд, просила чего-то, куда-то рвалась; как женщина, она была ни с кем несравнима, оставаясь при этом властно холодной.
Холодной она была при всем своем кажущемся обманчивом возбуждении.
Как страстный охотник, он понял ее мгновенно. Императрица казалась беркутом, соколом, желающим только парить или падать камнем на жертву, сама в нужный миг выбирая более подходящую, вызывающую страсть и азарт; и он, вроде бы, нисколько не испугался, что может стать такой жертвой. Жертвой по принуждению или капризу, но не по страстному зову души. И все же ответ его был несколько путанным.
– В походе мы мало спим, Великая и Божественная, а после битвы долго возносим твое имя – какие могут быть сны у армейского генерала! – произнес он и низко, еще более неловко поклонился, точно проваливаясь в невероятно зыбкую, приятно тесную трясину.
– А мне снятся; я люблю наблюдать за смертью врагов, потом долго помню, как они умирали, – в необъяснимом упоении произнесла императрица. – На днях я следила, как закапывают по шею твоего хана Дучжи и как ему страшно. Тебе бывает страшно смотреть на чужую смерть, генерал?
– Меня пугает бесчестие, которому не всегда можно противостоять… И молодые мертвые женщины, ни разу не кормившие грудью ребенка. Я бы запретил во всех армиях мира убивать девушек, не познавших материнства.
– Генерал, да ты сентиментален, подобно красной девице! – Ее восклицание было игривым, обернувшись в поисках монаха и подставляя пылающее лицо под опахала рабов, она повелительно произнесла: – Сянь Мынь, ты отвечаешь мне за генерала… а то знаю я вас…
Момент показался безобидно-пустячным и все же крайне неловким ему. Не удержавшись, генерал шумно спросил первое, что навернулось на язык:
– Великая, хана Дучжи, кажется, пощадили, зачем тогда было ловить?
– Сянь Мынь за него попросил. Кто мне близок, иногда не могу отказать. К тому же твой хан вел себя мужественно, он может нам послужить на Северных рубежах. Не находишь?
– Слову хана Дучжи не может быть веры, Достойнейшая! – воскликнул Хин-кянь, охваченный и упоением, что слышит божественный голос, странным наказом монаху, и страхом, почти приятным своим возбуждающими последствиями отчаянному военному.
– Я не знаю, что такое верить или не верить, я приказываю и жду исполнения… Тогда генерал Хин-кянь снова пойдет на него и навсегда успокоит. Но умрет дикий хан закопанным в землю – это было последнее предупреждение.
Воздух вокруг звенел, полнился чудесными тонкими запахами. Не смея поднять на У-хоу глаза, словно бы ожидая приглашения на чью-то близкую казнь, Хин-кянь лихорадочно думал, что еще ей сказать, а когда вскинул голову, императрицы рядом не оказалось.
Перед ним стоял Сянь Мынь.
Рядом с монахом неестественно и притворно слащаво улыбался Жинь-гунь. Улыбался, ненавидя его, более чем обласканного императрицей.
И это был уже враг, не желающий упускать свою добычу.
…После генерал-фаворит только так и улыбался: осторожно, холодно, неестественно...
– Генерал мог бы остаться непосредственно при военной канцелярии, – сказал монах в одной из бесед, предшествовавших окончательному решению его генеральской судьбы. – Великая озабочена состоянием дел и в Совете, и на рубежах. Военный Совет старится, его пора обновлять. В канцеляриях затхлость и плесень. Нужны свежие силы, генерал.
Монах как бы намекал на неудовлетворительное состояние общего руководства военными силами государства, и, оставаясь двусмысленным, не раскрывался до конца. Монах не то намекал, не то испрашивал совета, не скрывая ни напора и силы, с которыми говорил, ни откровенного любопытства.
– В тактике сражений я чувствую себя увереннее, Сянь Мынь, чем в стратегии, – ответил уклончиво Хин-кянь, имея достаточное представление, кто такой этот монах из времен самого Тайцзуна и юности той, кто стала Великой из Великих.
– Соблазн быть придворным и вознестись – сильный соблазн, за него придется чем-то платить, генерал Хин-кянь. Хорошо, если не головой, – сказал снова вскоре, столкнувшись на складах с провиантом, старый вояка-воевода Чан-чжи, чью славу он чтил с юных времен, едва ступив на стезю военного. Но кто же не знал, в какой опале находится старый удалец, удивляя тем только, что не казнен! А насчет головы генеральской: начнешь о ней думать – ни одного сражения не выиграешь…
Монах проявлял настойчивость, был не глупым в рассуждениях и доводах, и чем больше упорствовал с целью оставить генерала при дворе, тем, вспоминая ухмылку воеводы Чан-чжи и остерегающий взгляд, сильнее сопротивлялся Хин-кянь.
Было досадным, что за поимку мятежного тюргешского хана, наведение порядка в Кульдже и Турфане генерала наградили лишь пышным славословием, не отметив, как принято в подобных случаях.
Вскоре монах познакомил его с наследником, заставив долго, подробно рассказывать юному принцу о войне, тяготах походов, прочем и прочем, что было любопытно не столько принцу, сколько самому Сянь Мыню, и несколько раз принуждал говорить о старых временах. Сохраняя осторожность, Хин-кянь отвечал, что все времена по-своему хороши военному человеку, во всякие выше всего ценится доблесть, отвага, мужество, но по-настоящему талантливых полководцев и военачальников, отмеченных Небом, никогда не хватает.
Монах, сам вызывая генерала на откровение, отмалчивался, зато негодовал принц, заявляя:
– Я буду возвеличивать только достойных. Бездарным в моей армии места не будет, Хин-кянь.
Наследнику генерал понравился, по крайней мере, так сообщил ему сам Сянь Мынь с теплом в глазах, и спросил, обратил ли Хин-кянь внимание на офицера – наставника принца по боевым искусствам. Ранее не думая о нем, Хин-кянь вдруг отчетливо представил молодого тюрка, вспомнил имя, увидел глаза Тан-Уйгу, волевое твердое лицо, редко встречающееся даже в среде боевых офицеров, и неожиданно для себя заявил:
– В нем скрытная сила, Сянь Мынь. Но надежен ли, если тюрк?
Монах рассмеялся, что-то доставило ему заметное удовлетворение, ничего не ответил, а, расставаясь, загадочно произнес:
– Выиграв сражение, генерал всегда удовлетворен? Кто, кроме него, знает о тайнах его души… Я рад, что ты расположил к себе наследника трона. Еще был бы рад сдружить вас по всем законам военного братства; скоро мне будут нужны сообразительные и отважные офицеры. Я доволен тобой, генерал Хин-кянь, и буду настаивать оставить в Чаньани.
…Особенный интерес императрицы к себе, он почувствовал неожиданно и растерялся. Но монах стоял перед ним, упорно смотрел в глаза и выглядел не ожидающим ответа на приглашение повелительницы для уединенной беседы, о чем пришел сообщить, а затаившимся другой необъяснимой тревогой. Было похоже, что поручение монаху не из приятных, он в чем-то еще сомневается, кажется, готов наперекор своему долгу дать ему нужный совет и не решается.
Какая-то роковая петля затягивалась на шее отважного генерала Хинь-кяня.
– Как я должен поступить, Сянь Мынь? – просто спросил Хин-кянь, заметив, что монах после этих слов смутился. – Ты будешь рядом?
– Генерал Хин-кянь нуждается в моем присутствии? – взгляд монаха наполнился холодным отчуждением, чего генерал вовсе не ожидал. Выходило: монаху приятнее люди, сами принимающие решения и способные отстаивать их в последствии… будь это даже с глазу на глаз с императрицей.
– Стратегия не мой конек, я тебе говорил, – генерал позволил себе усмехнуться.
– Хорошо, Хин-кянь, один совет я тебе дам, – Сянь Мынь оставался отдалившимся, будто его подменили.
– Внимательно слушаю, Сянь Мынь, – сказал Хин-кянь.
– Иди, пока длится прием, крепко напейся. Хорошенько! Чтобы тебя унесли на глазах Великой и Несравненной!
Не понимая игры, Хин-кянь с непонятным облегчением выполнил совет монаха, утром проснулся в постели с какой-то маленькой благоухающей женщиной, глупо спросив по-солдатски грубовато:
– Ты здесь зачем? Кто ты?
– О, генерал! О, генерал, какой ты забывчивый! – Женщина упорхнула, словно ее никогда и не было.
Женщина упорхнула как облако, но голос ее, обворожительный вскрик: «О, генерал!» – в нем почему-то остались… как высшая из наград, которые он получал когда-либо в жизни.
Исчез и монах, несколько дней генерала не тревожили, потом, пригласив к шаньюю – главе военного ведомства, в присутствии госсекретаря и снова цветущего расфуфыренного, с вернувшейся заносчивостью Жинь-гуня, объявили холодно и отчужденно решение повелительницы назначить его главноначальствующим Северной линии…
* * *
Впрочем, назначение не было ни унизительным, ни удручающим; в создавшемся положении оно показалось счастливым спасением, если бы не маленькое «но» – преследующий по ночам голос миловидной изящненькой женщины, оказавшейся с ним в постели. Он искал ее, наводил справки, обращался непосредственно к монаху, вроде бы сохранявшим дружелюбие, но девушка бесследно исчезла, и никто не хотел о ней говорить.
Представляя поход совершенно не трудным, поскольку возмутившиеся находятся практически в центре державы, не представляют серьезной объединившейся силы, генерал с первых шагов более тщательного знакомства с положением дел пришел еще в большее недоумение. Все, связанное с подавлением восстания в Шаньюе, перекинувшегося на Алашань и Ордос, не только не было хоть как-то подготовлено, упорядочено, наоборот, было пущено на самотек, сделано, как лучше вообще не делать. Армейские соединения в Шаньюе совершали бессмысленные передвижения, называвшиеся в донесениях боевыми маневрами. Каждое, имея начальствующего, действовало по своему желанию, не считаясь с действиями другого. Тюрки смелели, нападая внезапно во многих местах, наносили ощутимый урон.
Уяснив лишь поверхностно положение дел, генерал понял, что должен спешить, чтобы успеть поправить что-нибудь до холодов и слякоти. Когда он сообщил канцлеру о необходимости незамедлительно, ускорив движение армии на Ордос, отправить, наконец, карательный корпус в Шаньюй, его поддержали, разрешив разослать необходимые распоряжения. Но когда генерал заявил, что покидает Чаньань, этому под разными несущественными предлогами вдруг опять воспротивились.
И сопротивлялись почти месяц.
– Ты не уехал, Хин-кянь? – удивился Сянь Мынь, будто случайно столкнувшись с ним на складах с амуницией. – Может быть, генерал передумал? Мы о тебе говорили недавно с У-хоу.
Глаза монаха, полные притворной слащавости, взорвали последнее терпение, Хин-кянь гневно сказал:
– Объясни, что всем от меня надо? От меня ожидают успеха на северных рубежах Великой державы, или успеха в дворцовых салонах и спальнях? Но на этот счет я уже высказался.
– Да, да, уезжай! Ты не готов. Великая позволит уехать, отправляйся, – сбивчиво произнес монах.
На следующий день формальности с назначением, оформлением, убытием в одночасье были закончены, и генерал незамедлительно, не дожидаясь утра, покинул Чаньань, клянясь без нужды не появляться.
Прежнее представление о генералах военной канцелярии, высших сановниках государственных палат и учреждений не соответствовало действительности, с которой Хин-кянь столкнулся в столице, во время пути часто возвращало к непростым воспоминаниям. Наиболее теплые картины навевал образ монаха, и Сянь Мыня всплывал перед ним чаще других.
«Безликое, между прочим, лицо, – снова подумал о нем генерал, намереваясь объявить привал, – глаза, как у кошки, блуждающей ночью по переходам дворца. – Поеживаясь, будто в кибитку ворвался холодный сквозняк и забрался за ворот, генерал тут же подумал: – Почему хану Дучжи вернули свободу и что монах пытался внушить на прощание?.. А дружба во всем законам военного братства с наставником принца? Что вообще во дворце и что с императором?»
2. И МЕРТВЫЕ ТЮРКИ
ДЫШАТ ЗЛОБОЙ
Кибитка остановилась, послышались возбужденные голоса, сопутствующие всякой дорожной неприятности.
– Что случилось? – откидывая полог, раздраженно спросил генерал, увидев перед собой нескольких офицеров и стоящего впереди помощника командира карательной экспедицией.
– Господин генерал, мы оказались бессильны, корпуса нет, – рапортовал помощник командира, оказавшийся без верхней одежды, неузнаваемо грязным.
Не лучше выглядело его потрепанное сопровождение, включая слуг, словно все они побывали в руках у разбойников.
Хин-кянь не сразу понял, что именно кричит и о чем, дрожа мелко телом, сообщает этот некогда аккуратный, блистательный офицер, месяц назад отправленный с приказом в Шаньюй, и все же мгновенно понял: случилось ужасное.
С корпусом? Что… с корпусом?
Какая беда может случиться с лучшим авангардом в пятнадцать тысяч штыков и сабель, когда ни о каком серьезном противнике не могло идти речи?
Встретили бродячую тюркскую сотню с каким-либо атаманом-головорезом? Тысячу? Ну и в чем дело? Экспедиция направлена с целью: найти тюркский сброд в овечьих шкурах, привести к покорности и наказать, разве не так?
Он был военным, умел предугадывать предстоящие неприятности по самым незначительным признакам, но его разум сейчас отказывался понимать, о чем говорили испуганно и жалобно его офицеры. Это было ужасно, немыслимо… несправедливо перед его прошлым, полным отваги и мужества.
Такого, о чем ему пытались сказать, не только не могло случиться, такого невозможно увидеть во сне!
Но офицеры карательного корпуса опускались на колени у возка, вскидывали головы, как безумцы, что-то выкрикивали, тычась лбами опять в засохшие придорожные колючки.
Генерал не видел их лиц, он видел... колючки, колючки, колючки. Они были неприятны острыми засохшими шипами, в них предстояло ступить...
– Повтори, что сказал, – произнес Хин-кянь, преодолев неожиданные спазмы в горле, тяжесть в онемевшей спине.
– Генерал, они напали под вечер, когда был объявлен привал, воины ставили палатки! – сокрушенно воскликнул старший офицер. – Мы оказались быстро разделены и рассеяны. Уцелело не более трети.
Весть была оглушительна. Привыкший слышать победные рапорты своих мужественных вестовых, вытягивающихся в струнку во время рапорта, поедающих его сияющими глазами, что он мог услышать сейчас? Выбросил из возка одну ногу, чтобы уверенно ступить наземь, он так и замер, утратив дар речи.
Кажется, само небо упало на голову. Ногу свело судорогой. Генерал пытался пошевелить ею, пошевелить пальцами в сапожке, и не мог. Онемело все тело. Все перестало принадлежать ему, мертвым был разум.
«Они шли, и на них напали! Они просто шли, а на них напали!» – далеким и тоненьким эхом отдавалось в ушах.
«Да кто шел, наконец, кто на кого напал? Что, этого никто не ожидал, как случается на обычной прогулке? Причем он, генерал Хин-кянь?» – хотелось ему закричать. Он о многом интуитивно догадывался, и усилием воли сдерживал гнев. Карательная экспедиция закончилась, не начавшись. Ударного авангарда у него больше нет, а тюркская степь празднует победу.
Вот вам и планы стратегов Чаньани! Вот и срочные оперативные сведения о передвижении противника!
Расторопный начальник генеральского эскорта распорядился сделать привал, отогнал столпившихся офицеров от повозки, помог генералу справиться с онемевшей ногой, поспешно задернул занавеску дверцы. Скоро Хин-кянь, чуть прихрамывая, перешел в палатку, остаток дня и набежавшую ночь провел в удручающем одиночестве.
В его военной карьере никогда не было подобных и позорных неудач, оглушающих сознание унизительной безысходностью. Он гордился природным талантом полководца, был уважаем в своенравной, завистливой среде военных, знал себе цену и презирал военачальников, всячески стремящихся быть не на фронте, а управлять армиями и повелевать настоящими полководцами из придворных салонов столицы. Сражения, когда погибало не десять тысяч воинов, а раз в десять больше, случались и у него. Но его воины всегда умирали лишь для того, чтобы добыть победу даже ценой жизни, и он, Хин-кянь, ее добивался. Да будь сейчас под рукой хотя бы полкорпуса, он сделал бы все и нашел это сборище обнаглевших бродяг, вонючих и никогда не мытых! Он настиг бы его, так называемое воинство князя Фуняня, где бы оно ни пряталось, уничтожил, раздавил, растоптал копытами тяжелой конницы. Но главные силы армии далеко; чтобы развернуть с ордосского направления, бросив на Шаньюй, нужно немало усилий. Ко всему необходимо высочайшее дозволение. Время уйдет, князь Фунянь, опьяненный успехом, получит широкую поддержку тюркского населения ближних провинций и только усилится.
«Что говорил монах, насмешливо напутствуя на поход? Что же он говорил, обжигая огнем кошачьего взгляда. Что говорил о тюрках Чан-чжи воевода – лучший удалец императора Тайцзуна?»
Ночь, кошмаром начавшись, не лучшим образом и завершилась. Солдаты подходили и подходили; ими занимались офицеры эскорта и появляющиеся в новой толпе беглецов. Выйдя из палатки, генерал выглядел достаточно собранным; приказ его был жестким: следовать в развернутом порядке навстречу отступающим остаткам разбитого корпуса.
– Надо помочь каждому. Обнаружить в песках и собрать в общий лагерь. И смотрите, старайтесь не за награду!
Зной песков был беспощаден, сухость воздуха изнемогающая. Основная волна беглецов накатила на следующее утро. Некоторые сохранили коней, ведя в поводу. И люди и лошади выглядели ужасно: некормленые и непоеные животные хромали; сами воины не только утратили особый лоск войска, которым генерал справедливо гордился, они утратили нечто куда более важное. В их глазах он читал не истаявший ужас пережитого и застывшее безумие. Они были растрепаны, потерявшие часть боевого снаряжения, полуодеты и босы. Еще ужаснее выглядели получившие ранения, бредущие, опираясь на бамбуковые шесты и палки. Чудом уцелев, они продолжали истекать кровью.
Совсем недавно, в не менее тяжелых обстоятельствах добившись победы под Турфаном, эти воины, заметив его возок с бунчуками, звонкими колокольчиками, стряхивали усталость, взгляды их полнились радостью, огнем, они приветствовали полководца дружными возгласами. Сейчас, измученные и подавленные, бредущие на остатке сил, они не смели поднять глаза.
Слов у генерала не находилось, обжигала всепожирающая горечь и ни с чем не сравнимая досада. Достойнее было покончить с собой, но тюрки живы и не отомщены. Вот и пусть ожидают его страшной мести, упиваясь случайной победой. Другой им больше не праздновать.
– Что? Что? Трусливо бежали? Это армия генерала Хин-кяна? – непроизвольно вырвалось у него, когда возок поравнялся с группой старых служак, многих из которых он хорошо помнил. – Вы? Вы – моя гордость?
Солдаты остановились. Среди умудренных десятком былых сражений, оказался совсем юный, безусый солдатик. Он безвольно обвис на руках ветеранов, прикрывавших его от гневного генеральского взгляда, не терпящего, когда перед ним не стоят, как положено, в струнку.
– Прости, господин генерал, ничего не успели понять. Никакого сражения не было, было убийство, – выступил из шеренги широкоплечий гвардеец с рассеченной щекой, залепленной глиной.
– Сражение – всегда убийство! Тебе не знать, ветеран? Не знаешь, что бегством спасаются единицы? Единицы! А умирают тысячи! Многие мертвые на твоей совести.
– Прости, господин генерал, охватило безумие, никто бы не дрогнул, будь с нами ты. Когда я слышу команду, я знаю, что делать. Когда команды не слышу, я слышу страх. Твои начальники были беспечны и никакого сопротивления тюркам не получилось. У нас развалилось мгновенно, само по себе, спрашивай с них.
– Поплатятся все беспечные – снисхождения не будет! – гневно сказал Хин-кянь. – Я прикажу казнить нерадивых!
– Поздно, господин генерал, твои офицеры мертвы, – воин тяжело вздохнул, поменяв зачем-то под мышками бамбуковые костыли, проваливаясь ими в холодную осеннюю супесь, двинулся дальше.
Двинулась и вся группа.
– Кто этот мальчик? – неожиданно для себя сострадательно спросил генерал.
– Из нового набора, господин генерал. У нас теперь каждый третий – безусый мальчишка, – ответили равнодушно. – Видишь, приходится опекать и учить солдатским наукам.
Подскочил верховой на взмыленном коне, взволнованно доложил:
– Господин генерал, дозорные донесли о крупном тюркском разъезде! Не лучше ли повернуть?
– Ты!.. Ты!.. Я тебе поверну! – сорвался Хин-кянь на крик. – Всем – к атаке!
– Генерал, разъезд на резвых сытых конях, в полторы сотни, а нас мало, – донесся из-за спины услужливый шепот.
– Приказываю вперед! Увидим, как было. Я должен увидеть поражение, где его получил.
– Оно не твое поражение, генерал, с отрядом шел один из принцев, которому оказывали большое доверие, – нашептывал мягкий голос. – Тебя задержали в Чаньани распоряжением самого шаньюя-канцлера, ты не успел приступить к исполнению.
Голос принадлежал помощнику, знающему о жизни и нравах императорского дворца куда более генерала.
– Опереди другие сообщения Великой У-хоу, отправив срочное донесение в столицу Подпиши, я его уже сочинил, – настаивал голос помощника.
– Только когда увижу поле битвы, вперед! – решительней приказал Хин-кянь.
Что двигало им, ответить однозначно генерал не смог бы. Давила тяжесть небывалого позора, который казался особенно унизительным после недавних восхвалений на императорском совете. Мучило предчувствие большой опасности, которая ему грозит. Подобный жару, непривычный стыд за безделье в столице, трату времени на удовлетворение каких-то мелких соблазнов обжигал его душу. Как опытный военачальник, он отдавал отчет о суровых последствиях для себя и, может быть, чем-то хотел их немного сгладить.
Даже своей бессмысленной нечаянной смертью – разъезд, так разъезд, лишь бы напали сейчас!
Но никто на них не нападал, усиливая муку, томление, и генерал, по-прежнему плохо понимал, чего хочет, упорно стремясь увидеть место разгрома корпуса. Когда они прибыли в тесную долину, заваленную трупами людей и коней, он вышел из кибитки и вроде бы, наконец, догадался, чего хотел в первую очередь. И понял окончательно, когда рука сама по себе обнажила седеющую голову. Как всякий человек, поддающийся одновременно многим чувствам, он с облегчением тут же понял, что не боится ни позора, ни самого сурового наказания, а боится, что скажут о нем старые закаленные солдаты и что, затем, будут говорить во всей китайской армии.
Пересев на верховую лошадь, он ощутил больший ужас, приблизивший его к зловонию смерти. Он был среди мертвых, которым ничего больше не прикажешь, ни в чем не упрекнешь, ни за что не похвалишь. Он был начальствующим над мертвыми солдатами и офицерами… и был один среди множества трупов.
За ворот задувало песок, скрипело на зубах, забивался нос. Генерал горбился, седло казалось невероятно жестким. Появилась вдруг мысль, что и лицо его ничем не лучше тех, кто двое суток встречался ему на пути и в поселениях, которые они проезжали.
Все так же, в сопровождении пышного и внушительного эскорта, он ехал по долине усеянной трупами, и держался мужественно. Себя он ощущал не просто осунувшимся, невероятно утомленным, и был… тем самым придворным вельможей, пустым и никчемным, каких всегда недолюбливал за ничтожность.
Глаза генерала, расширенные ужасом, почти не мигали. Его стройный конь с ввалившимися боками был не чищен, в грязи, пыли, как сам наездник, и все же проявлял свою лошадиную осторожность, переступая через мертвецов, испускающих трупные запахи.
Казалось ужасным, во что превратилась лучшая часть его великолепной армии, недавно наводящей страх в Турфанских степях. Ее больше не было, повсюду лежали, скрюченные смертью разлагающиеся тела и тела, да на барханах грудилась жалкая горстка вырвавшихся из ужасного тюркского окружения.
Как опытный полководец, генерал не мог не понять, что случилось в этой долине, и он это понял мгновенно почти, в непонятном отчаянии приняв решение немедленно мчаться туда, где лучше никогда не появляться.
Он генерал, начальствующий над мертвой армией, он должен был появиться среди них, иначе перестал бы себя уважать, и он предстал перед ними, как предстают пред высшим судом.
Он опоздал! Опоздал непростительно, безнадежно, упиваясь в Чаньани выпавшей на его долю воинской славой, сопутствующими соблазнами пышного двора.
«Губительное нелепое опоздание... Эфемерен и скоротечен всякий успех, всякая слава!» – генерал ослабил застежки блестящего панциря.
Это была первая мысль, начинающая готовить в нем хоть какое-то обобщение случившейся трагедии, и он ей поддался.
«Принято думать, – шептала она коварно, – что всякое военное противостояние разрешается только сражением. Наверное, так должна пониматься война и ее кровавые битвы, но так ли на самом деле? Я проиграл, не начиная, но проиграл ли я все? Сражение кажется естественным только воину, который затем взял саблю, чтобы убить кого-то, не только не получая отмщения за учиненную смерть, напротив, возвышаясь смертью в глазах тех, кто послал убивать. Но мудро ли возвеличивать убийцу, будь он вроде бы правым? Его можно понять, он исполняет какой-то долг, он защищает кого-то. Но какой долг исполняет послушный воин? Чей? Кого от чего защитил? А ведь все проще и все в самом человеке. В каждом. Потому что подчас он готов схватиться с самим собой… Что-то не так, не так, не так! – говорил себе генерал, а видел дворцовую залу, полную напыщенных, насмешливых генералов-прощелыг, которым чужие успехи подобны верблюжьей колючке в их мягкий придворный зад. – Неправильное что-то закладывается в наши души с рождения. Или с зачатия самой жизни. Что в ней какой-то человек с его вечным безумием и бесконечным коварством! Человек, никогда не имеющим право на священную неприкосновенность и обычную жизнь! Нет у него подобного права, только пустые слова и желания тех, кому ты мешаешь»
Откуда перед ним возникла изящная хрупкая женщина, он понял не сразу. Нет, она не кричала ему: «О, генерал!», как было утром. Она мелькнула перед ним… изрубленная на части, с распоротым животом. Она источала не тонкие ароматы дворцовых садов, а мерзость гниющего жалкого тела…
– Ты здесь зачем, несчастная?
– Кто, генерал? Ты кого-то узнал?
– Нет, показалось. Дальше!
Полководцы любят осматривать поля победных сражений – они остается в их руках, они им доступны и тешат самолюбие победителя. Таких полей у Хин-кяня было достаточно, но настолько позорных, доступных его глазу, не было ни одного. Враг, подобный внезапному урагану, победил и ушел, оставив невыносимую тоску, ноющую в груди досаду. Каждый мертвец с укором смотрел на него, отважного полководца, и эти мертвые тела усиливали тошноту и бессилие: коварного врага нет, он скрылся, и корпуса нет, с которым генерал, не задумываясь сейчас, ринулся бы на любой приступ.
Что может спасти его честь в глазах всей китайской армии?
Что способно спасти от высочайшего гнева?
Утомительна мысль о позоре. Немощная и злобствующая, она становится изощренной в тайных устремлениях. Если бы У-хоу, эта властолюбивая жрица чуждой когда-то Китаю религии, коварная в… других притязаниях, не упрекнула в том, что видит его во дворце, а не с армией, но У-хоу так и сказала, словно бы удивившись, что генерал не уехал. Она сильно удивилась, ему передали, и это припомнится.
Что не так сделал он во дворце? Чем расстроил любвеобильную императрицу? Она в упор спросила Сянь Мыня: «Генералу Хин-кяню пришлись по вкусу мои служанки?..»
Подумав о той, одно имя которой наводило ужас на многих и многих, он впервые не испугался. Не являясь любимчиком-генералом – не красавчик же он, как бездарный Жинь-гунь, и не достигший ловкими речами высоты Государственного секретаря Цзинь Сюань, продолжающие враждовать за первенство при дворе, – он кое в чем совсем не последний. Скажет кто-нибудь об этом, когда У-хоу будет в гневе? Что скажет он сам?
Густые тошнотворные запахи разлагающихся трупов забивали дыхание. В пестрой свите натужено кашляли, нарочито шумно дышали, вскрикивали подобно падающим в обморок женщинам, доставляя генералу неизъяснимую брезгливость притворной человеческой слабости.
Генерал изредка оборачивался и хмуро бросал:
– Терпите и запоминайте мерзость позора: поражение всегда зловонно, достойнейшие. Только у победы запах мужества и отваги.
Нападение было устроено при подготовке войска к ночлегу, когда солдаты особенно расслабились, утратили связь друг с другом, и оказались не способными как следует развернуться к битве. Но и павшие они представляли собой регулярную армию, соблюдавшую военный порядок и дисциплину. Они легли под ударами стрел, пик, сабель, собравшись в последний момент: офицер и его солдаты, офицер и его солдаты.
Хин-кянь долго ездил среди мертвых, беглым взглядом определяя, как строилась защита, где были военачальники, как вели себя воины. Все было, как должно быть в подобном сражении – враг был жесток и отважен, победил, используя момент неожиданности, невиданную давно Хин-кянем безжалостность, силу натиска.
Враг был более чем серьезен – на этот счет Хин-кянь больше не обманывался. Рядом с каждым убитым тюрком лежало и два, и три, и пять китайских солдат; на лице каждого мертвого тюрка застыла не остывшая до конца ярость.
– Нет, эти воины не умирают, они просто уходят, – произнес генерал, достигнув места, где было особенно много трупов, и лежали изрубленными на куски старшие офицеры его лучшего корпуса.
На какое-то мгновение они показались прекрасными в своей смерти. Шелковые накидки поверх блестящих лат легко вздымались ветром, слепило солнце, отражаемое от лат и пластин. На каждом шагу генералу представали достойные благородство и мужество, насколько способна казаться благородной и мужественной своему полководцу любая смерть воина. А озлобленные, оскалившиеся, с вытаращенными глазами тюрки были просто дикарями в обычных кожаных наплечниках и нагрудниках, и Хин-кянь долго не желал замечать не менее дикие, неестественные позы тех, кто был ему дорог. Но холод прошел по спине генерала, когда он увидел распоротые животы молодца-воеводы и юного принца, зачем-то недавно приставленного к его армии. Эти смерти не казались естественными, они были мучительны, специально придуманные врагами как устрашение на будущее.
Очень жестокими врагами.
– Со времен Тайцзуна Степь не позволяла себе ничего подобного. Владея почти всем, чем владели прежние ханы, ее нынешние вожди устали жить в мире, уважении народа к народу. Они подготовились и напали первыми, ударили коварно, мы зря сомневались. Запомните, кто меня слышит! Я, генерал Пэй Хин-кянь, отомщу.
Говорил он в гневе, совершенно не понимая, что произносит. Он просто не слышал, о чем пытается сказать, как не слышал, что отвечали ему, и жил только собственной болью, нанесенной личной обидой. Подобное состояние воина вполне естественно – в подобные минуты крайнего гнева, требующего какой-то священной будто бы справедливости, немедленного возмездия, еще никому не удавалось услышать свое злобствующее заблуждение, – и разум его способен желать только мести, мести и мести.
Генерал осторожно сошел с коня, наклонившись, закрыл глаза юному принцу, воеводе, тихо сказал:
– Все же вы были беспечны, как, впрочем, и я. Тюрки – это серьезно, и мертвые они дышат злобой.
Не думая ни о тюрках, ни о собственной безопасности, точно переставших существовать, не внемля советам беспокойного сопровождения поскорее убраться из опасных мест, он, приказав разбить временный лагерь, громко и жестко произнес:
– Вернуть солдат, с которыми только что мы разминулись. Вообще вернуть, кого можно. Немедленно займитесь погребением погибших закладывайте наш базовый лагерь.
Ночью, раздираемой молниями, началась сильная гроза, словно, гневаясь и содрогаясь, Небо оплакивало трагедию на северных границах тысячелетней Желтой империи. Каждый удар грома, лишая сна, вызывал в теле Хин-кяня ответное содрогание. Поднявшись и накинув на шелковое белье плотную парусиновую накидку, генерал вышел на воздух.
Разрывая небо на части огненными струями, ослепляя вспышками, гроза двигалась с севера. Несколько прибранное поле прошедшего сражения теперь представало перед генералом нагромождением тел. Из нагромождений и куч торчали разброшенные окоченевшие руки – мертвые безвольные руки. Обвисшими были запрокинутые волосатые головы. И… глаза! Отовсюду таращились выпученные, вылезшие из орбит глазищи.
Кто-то пристанывал неподалеку, выхватываемый молниями.
– Ты кто?
– Твой преданный солдат, господин генерал… Я искал своего сына.
– Нашел?
– Нет, мне запрещают, но завтра продолжу.
– Ищи, солдат! Найди и похорони. Скажи, я разрешил.
– Генерал, ты промок, сколько можно находиться под ливнем? – добивался внимания адъютант, накрывшийся плащом с головой. – Я распорядился обогреть твою палатку жаровнями, приготовлен чай из красного императорского листа – у меня был небольшой запас. Пойдем в палатку, господин генерал.
– Коня, – ровно и взвешенно произнес генерал, точно обдумывал этот приказ не одну минуту.
– Ночью, в грозу, куда, генерал?
– Коня, – решительней повторил Хин-кянь и сбросил с себя плотную парусину.
– Коня под седлом или кибитку? – переспросил адъютант.
– Я не внятно сказал?
– Господин генерал, ты…
– Помоги этому воину найти сына и похоронить с должными почестями. Я возвращаюсь в Чаньань и вернусь, как только позволят
3. Д Э
– Принц Ли Сянь, вот один из обещанных тебе юношей, – наставник наследника трона по боевым искусствам вывел на середину залы худенького юношу в тибетском кимоно и отступил в сторону. – Его, по моей просьбе, как во многом способного, предоставил воевода Чан-чжи.
– Почему не пришел сам воевода? Почему ко мне допускают не всех, кого я хочу? – капризно воскликнул принц. – Когда я увижу отважного Чан-чжи, которого, очень любил мой дед?
– Кто сказал, что твой дед-император любил какого-то воеводу? – усмешливо произнес офицер-наставник.
– Многие, кто посмелее тебя, Тан-Уйгу. Чан-чжи должен был присутствовать на одном из последних военных советов по поводу тюрок и не приехал. Почему? – сердился наследник. – Почему Чан-чжи запретили поход с генералом Хин-кянем, у него новые неприятности, Уйгу?
– Об этом спроси Сянь Мыня, наследник, – Тан-Уйгу низко поклонился.
Наследник взрослел, отвечать на его прямые и резкие вопросы становилось труднее, наставнику было неловко. Наверное, он мог бы вести себя с принцем пооткровеннее, но кругом были уши слуг, докладывающих обо всем без исключения монаху в мельчайших подробностях, и тюркский офицер, вознесенный судьбою на завидную для бывшего степняка высоту, считал необходимым проявлять необходимую предусмотрительность. Лучше сказать меньше, чем переусердствовать.
– В жилах воеводы Чан-чжи течет инородная кровь, Уйгу? – спросил принц, прищурив глаза.
– В каждом из нас что-то из прошлого, – уклончиво ответил наставник.
– За это его не любят? – любопытство в глазах принца не иссякало.
– Подобные утверждения опасны, мой принц. Будь осторожен, доверяя слухам, – ушел от ответа наставник.
– Генерала Хин-кяня тоже не любят?
– Неправда, – попытался не согласиться Тан-Уйгу. – Генерал Хин-кянь победил тюргешского хана, получил доверие начать большую кампанию на севере.
– Неправду ты говоришь, Тан-Уйгу, Хин-кяня просто сослали, его невзлюбил Жинь-гунь. Тан-Уйгу, когда я займу трон отца, голова Жинь-гуня первой упадет на плаху.
– Принц, головы твоих генералов, как и других подчиненных, не лоза для забав, учись принимать решения не с чужих слов. Ты снова имел беседу с историографом? – сердито спросил наставник.
– Тан-Уйгу, почему люди друг другу врут? Они все трусливы?
Наставник с удивлением посмотрел на принца и сдержанно, выбирая слова, произнес:
– Иногда так удобней. Бывает, правду сказать не возможно. Часто – просто выгодно. Люди боятся доверять друг другу.
– А я буду как дед, он умел доверять. Когда я снова смогу слушать историографа? Приведи вечером. Приведешь, одному мне бывает скучно?
– Только с разрешения Сянь Мыня.
– Все боятся Сянь Мыня, увидев его, принцессы теряют сознание. Ты тоже боишься?
– Бояться и быть осторожным несколько разное, принц, Сянь Мынь – мой господин.
– Тан-Уйгу, историк в недавней беседе сказал, что всякий советчик должен уметь приукрасить дела своего господина, умело сокрыв, чего тот стыдится. Тебе не всегда удобно говорить правду? Почему не всегда говоришь как историк?
Вопрос был совсем не детский, такие принц задавал все чаще; подумав, Тан-Уйгу ответил как бы через силу:
– Хочу быть с тобою подольше, иное нас разлучит. Будь внимателен, слушая всех, и сам поймешь многое, где станет нужно, я подскажу... Больше думай, чем говоришь. Несовершенную мысль, пока она в голове, можно поправить, на слово, слетевшее с языка, уже нет управы.
– Ты умный, Уйгу, будешь служить только мне.
– Почту за честь, которой я недостоин.
– Тан-Уйгу, монахи, они так же нужны правителю? В Китае была когда-то другая вера, она была хуже?
– Устройство держав бывает разным, но монахи, в общем-то, есть повсюду.
– Ты можешь найти мне монаха, который видел много других земель, знает иные верования? Историк сказал: у нас таких много, но не все по душе Сянь Мыню и удерживаются на отдалении.
– Историк назвал чье-то имя? – спросил Тан-Уйгу.
– Он назвал монаха Бинь Бяо.
– Этот монах служит Баз-кагану?
– Монах не может служить кагану Степи, ему служат шаманы и уйгурские манихеи.
– Ты прав, монах не может служить кагану. Хорошо, я узнаю о Бинь Бяо, узнаешь и ты.
– Есть хызыры-странники. Есть купцы-караванщики.
– Хорошо, найдем и таких, мой принц. Но пора заняться с юношей, его утомила наша беседа.
– Женщины все коварны, Тан-Уйгу? – поколебавшись, спросил наследник.
– Они прекрасны, мой принц, и беззащитны! – Тан-Уйгу тепло улыбнулся, прищурив глаза, продолжил: – Коварство и хитрость – защита девушки от несправедливости, всякой мужской надменности. Как у воина панцирь.
– Почему они должны защищаться? – спросил удивленно наследник.
– Потому что живые, мой принц. Наследник слышал о братском союзе девушек в музыкальном училище? Ему много лет. Одни, заканчивая училище, покидают союз, другие в него вступают. В группе по десять – пятнадцать девушек, не больше. Они хотят равноправия, устраивая его на свой лад. Когда одна из них выходит замуж, подруги приходят на вечер, совершают знакомство с новым братом. Потом он их брат навсегда. Видишь, как бывает?
– Ты сказал: совершают знакомства. Они совершают знакомство как девушка и юноша?
– Да, я сказал, наверное, вместе им легче, хотя не все одобряют. Это своеобразный протест девушки к своему положению, когда ее может… пробовать каждый, и некому защитить.
– Я убил бы такую женщину.
– Вот видишь, ты оскорбился. Но подумай сначала и честно ответь: может ли женщина быть не коварной, если часто бессильна?
– У тебя много жен и рабынь, Тан-Уйгу?
– Много жен и наложниц, принц, у бездельников, – резко сказал Тан-Уйгу и громко позвал: – Дэ, подойди поближе.
Окинув стройного и подтянутого юношу безразличным взглядом, наследник приподнял бровь:
– Такой… Он что-то может, Уйгу?
– Сейчас выясним. Воевода сказал, что юноша Дэ – особый подарок, он отдает его нам как своего сына, – уклончиво произнес наставник. – Дэ, ты готов показать мастерство защиты от нападения?
– Что за имя, оно не китайское… Он рыжий какой-то! – недоверчиво посматривая на Дэ, удивился принц.
– Как видишь, наследник, – Тан-Уйгу сделал новый поклон молодому господину. – Прикажешь испытать?
– Я сам. Эй, рыжий, приготовься, я нанесу сильный удар!
– Принц не должен ни о чем предупреждать, нападай, когда вздумаешь, и бей, куда хочешь. Захочет жить, пусть защищается – нравоучительно произнес наставник.
– Дэ, берегись! – повеселев, юный принц, достаточно разгоряченный уже поединками с другими юношами, наполнявшими залу, сделав необходимые движения руками, телом, нанес ребром ладони резкий удар.
Дэ принял удар, не шелохнувшись. На его шее вспухала багровая отметина.
– Что, Дэ? – воскликнул принц. – Удар по шее опасен, я мог бы убить!
– Движение твоей руки было быстрым, но я не боялся, – Дэ вежливо поклонился принцу и снова застыл в прежней позе, нисколько не напрягая тело.
– Слышал, Уйгу, он видел и ничего не сделал?
– Ему может быть дозволена только защита, мой принц, – ответил с улыбкой наставник, – но я не разрешил.
– Так разреши! – в нетерпении воскликнул наследник.
– Дэ, защищайся, не нанося ответных ударов, – строго приказал наставник.
В знак того, что понял, юноша поклонился наставнику и сделал низкий поклон принцу.
Изготовившись для нападения, принц неожиданно передумал и опустил руки.
– Не могу, Тан-Уйгу, у него вспухла шея.
– Нападай! – в голосе наставника зазвучала твердость.
– Он слабый, я не могу – воспротивился принц. – Мне жалко его, зачем он пришел?
– Не ответив на лучший удар, которому я тебя научил, Дэ показал, что ничего не боится, – ответил наставник, повторив по слогам: – Не бо-ит-ся.
– Совсем не боится? – спросил принц. – Совсем, совсем?
– Выходит, что так. – Наставник усмехнулся.
– Дэ, не хочешь защищаться от моих ударов, и тебе они не опасны? – Узкие глаза принца расширились.
Дэ снова ему не ответил и вежливо поклонился.
– Хорошо, как следует, получи! – обиженно произнес принц, попытавшись повторить опасный прежний удар.
Проявив ловкость, Дэ уклонился.
– Ага, Тан-Уйгу, он умеет, – обрадовался принц. – А так?
Принц сделал несколько резких нападений, и все они не увенчались успехом. Дэ был гибок, внимателен, легко управлял своим телом.
– А так! – вскрикнул азартно принц и сам наткнулся лицом на крепкое ребро ладони противника.
Вскрикнув от неожиданности, принц отшатнулся от юноши, словно его отшвырнула огромная сила, упал на спину.
– Дэ, осторожней! – строго произнес наставник, и получил извиняющийся поклон юноши.
Принц не поднимался, наставник сказал:
– Дэ, помоги, своему господину.
Юноша приблизился к принцу, протянул руку.
Поднявшись, будущий император спросил:
– Откуда ты?
– Из монастыря «Семи братьев», – ответил за юношу Тан-Уйгу.
– Это в Тибетских горах, где наставляют ламы?
– Да, далеко, в тибетских горах на границе с Непалом. Его мало кто знает, – произнес наставник.
– Чему в нем учат? – спросил принц.
– Управлять телом и духом, – ответил Тан-Уйгу.
– Этому везде учат, – сказал принц.
– Конечно, – согласился Тан-Уйгу, – но всюду по-разному. Есть разные школы, разные единоборства.
– Ламы учат иначе, чем ты? – в глазах принца мелькнуло недоумение.
– Когда-то я сам получал наставления в подобном убежище прошлого, где учат не просто нападать или защищаться, а размышлять, нападая.
– Наставления монахов… как скучная песня, – принц насупился.
– Монахи – часть твоей будущей власти, – сказал наставник.
– Настоящий государь ни с кем не должен делить свою власть, – возразил принц. – У него должны быть отважные генералы.
– Тогда он станет узурпатором, окруженный только сатрапами, – сказал Тан-Уйгу.
– Мой дед был сильным и не был узурпатором. Он покорил тюрков Степи, не пролив лишней крови, – вспыхнув протестом, не согласился наследник трона.
– Он был узурпатором, принц. Правитель не может не быть узурпатором, – сказал Тан-Уйгу. – Но тюрки ему служили верно.
– Тогда не может не быть и сатрапов, – воскликнул наследник. – Ты будешь моим главным сатрапом, когда я взойду на трон.
– Сатрапом императора Поднебесной? Нет, сатрапом я не хочу, – произнес Тан-Уйгу.
– Почему? – спросил принц.
– Мне будет скучно, – наставник пожал плечами.
– Разве скучно иметь большую власть? – удивился принц.
– Власть – не забава, не поединки юношей, принц.
– Тогда что?
– А что говорит о ней Сянь Мынь?
Помедлив, принц произнес:
– Он говорит о ней как о женщине, которую нужно покорять снова и снова, доказывая свою силу.
– Он говорит при этом о коварстве умной женщины, или о коварстве женских обольщений? – насторожился Тан-Уйгу.
– Коварное всегда соблазняет больше.
– Соблазняет прекрасное, принц!
– Прекрасное – лишь красивое и его всегда можно взять, а красота, как цветы, опадает однажды, никому не доставшись.
– Тогда почему сильны в своем начале сами монахи?
– Ты смеешься, Уйгу! Что монахи, что евнухи… Я видел забавы евнухов с наложницами.
– Принц научился подсматривать?
– Сянь Мынь говорит: любопытство раскрывает многие тайны.
– Я говорю о других монахах… Как те, что готовили этого юношу, – поспешил оборвать опасную беседу наставник. – Станьте к щитам, займитесь стрельбой из луков, пуская по две стрелы сразу. Научись делать, как Дэ, а я научу Дэ ловить твои стрелы.
Бесшумной тенью появился Сянь Мынь, заставив Тан-Уйгу вздрогнуть.
– Юноша способный, Тан-Уйгу? – голос монаха был вкрадчив, глаза живо бегали, умея вмиг схватить многое, что вокруг, и снова требовательно уставились на молодого наставника.
– Вполне.
– Можешь говорить с наследником о воеводе Чан-чжи смелее. Лучше – в присутствии юноши, – глаза монаха взблеснули. – Ты был осторожен опять, я доволен, и впредь продолжай, наследник тебе доверяет. Исполняй его просьбы. Смелее! Смелей!
– Зачем принцу какой-то воевода? – сухо спросил наставник.
– Любопытство должно удовлетворяться.
– Дэ что-то знает? Его увлекает прошлое и он хочет знать.
– Юноша Дэ вырос в монастыре, ты прав, но его всегда опекает Чан-чжи. Этот надзор остается негласным. Пусть юноша рассказывает о воеводе, будь внимательным.
– Я снова не до конца понимаю! Можно сделать ошибку!
– Тем лучше для тебя.
– Сообщи мне еще!
– Успеем. Впереди у нас много времени для больших дел. Принцесса Вэнь-шэй всегда рядом с принцем? Ты хорошо наблюдаешь?
– Она и принцесса Ши-у.
– Ши-у, Ши-у… Да, скорее, Ши-у! – монах удовлетворенно рассмеялся и заспешил: – У меня важная встреча. Я тебе доверяю, Уйгу.
Монах уходил мелкими бесшумными шажками. На выходе из залы он оглянулся, и странная холодная улыбка обозначилась на его толстых губах.
Вокруг новичка собрались остальные мальчики и юноши. Накладывая на тетиву по две стрелы, Дэ пускал обе враз как-то так, что каждая находила на щитах отдельную цель и, вонзившись глубоко, весело трепетала своим оперением. Вельможные сынки восхищались, но взять лук в руки и попробовать, пока этого не совершил наследник, никто не решался.
«Вот так они и служить будут новому императору – с оглядкой. Предусмотрительная осторожность впиталась в их кровь еще в материнском чреве», – досадно подумал наставник.
4. В ПОКОЯХ
ИМПЕРАТРИЦЫ У-ХОУ
Она умела ждать свою жертву с необременительностью кошки, лежащей у мышиной норы. И не только просто лежать, но выстраивать обвинение этой несчастной зверушке, долго не появляющейся перед ее хищным взором. Именно так, чуть притворно, императрица встретила монаха, укоризненно бросив:
– Сянь Мынь, ты долго не приходил. Где ты пропадаешь целыми днями, никто не может найти?
– Все нуждается в строгом порядке, моя повелительница. В Чаньани тысячи монастырей, кумирен и пагод, я должен бывать в них с проверкой хотя бы раз в месяц.
– Давай утвердим постоянную комиссию от имени Патриарха. Я же не разъезжаю каждый месяц по губерниям и воеводствам.
– Ты взволнована, моя госпожа?
А как ты думаешь, когда все валится из рук и не с кем посоветоваться. Ну, что у тебя, что? – Глаза императрицы, не выходившей несколько дней из покоев и никого не принимавшей, были похожи на возгорающиеся угли. Они испускали страсть, томительное страдание, монах знал, что такому ее состоянию предшествует, и что неизбежно последует – слишком долго идут они общей дорогой, чтобы не знать друг о друге самое главное.
Среди шелковых занавесей, за изголовьем царственного ложа, показалось сморщенное лицо старой служанки-няни, подавшей Сянь Мыню условленный знак, и Сянь Мынь резко сказал, как сделал выпад:
– Я приказал отрубить голову тому, кто сегодня охранял твой покой.
– Голову евнуху? За что, что евнух может, Сянь Мынь? – чуть-чуть безмятежно заговорила лукавая женщина, на мгновение переставшая быть императрицей.
Она действительно походила на сытую кошку, на самом деле вовсе не насытившуюся тем, что ей оказалось доступно минувшей ночью, и желающую продолжения того, чем не смогла ублажиться. В свое время, сам приучив ее к разврату, монах вынужден быть иногда, в отсутствии других крепких мужчин, исполнять ее желания, чем давно утомился, и от чего изрядно страдал. И не будь рядом старой няни, в совершенстве познавшей происходящее на ложе мужчины и женщины, кто знает, что делал ты теперь монах, загнавший себя в ловушку собственного сладострастия, сыгравшего с ним с возрастом злую шутку
– Я давно в ответе за все, что здесь происходит, я должен был знать, – осторожнее, с мягким укором произнес монах, внимательно рассматривая возбужденно-бледную, томную от едва скрываемой страсти императрицу.
– Он евнух, Сянь Мынь! Убери лучше тех, кто был рядом с ним. Это твои противные люди, которых я продолжаю терпеть.
– Сейчас их здесь нет, здесь я, ненасытная дочь Неба, – произнес монах, без труда догадываясь о состоянии повелительницы.
– Тело мое ночью горело в огне, Сянь Мынь. Я умирала, что же мне было делать! Мое тело прекрасно как прежде, разве не так? – Голос императрицы стал игривым; У-хоу пошевелилась на своем ложе, розовый шелк соскользнул с ее изящного, натертого благовониями смуглого тела, дышащего нетерпением. – Как я страдаю, Сянь Мынь! Убери лишний огонь, его тебе даст мое томление. Иди скорее, иди, я давно в ожидании!
– Ты прекрасна, Луноподобная! – не удивляясь поведению развращенной им женщины, искренне произнес монах, но пугаясь того, что произносит и что последует.
– Сянь Мынь, подойди. Сними с себя все… Где же ты был все утро? Ты совсем разучился читать мои желания!
– Я слышу, я рядом, Великая Страсть Поднебесной, я пытался найти Жинь-гуня… У меня много твоих поручений!
– Сейчас! Только сейчас ты услышал! А я жду с утра. Не выхожу… Ты не пришел, Жинь-гунь задержался, страж слишком толст, вдвое толще тебя, и кроме евнуха…Ты же знаешь, почему я утром не вышла…
– Неправда, ты приказала евнуху ничего не говорить ни мне, ни тем более надсмотрщику Абусу! Ты не меня хотела увидеть, а снова этого евнуха или полноценного стража покрепче, заступившего на смену.
– Какого такого стража, Сянь Мынь?
– Заступившего на смену, которого ты тут же приказала привести с завязанными глазами.
– Я только хотела, Сянь Мынь! Кто его приводил?
– Он признался под пытками, как ты его истязала. На этом вот ложе. О-оо, ненасытная!
– Кто кого! Кто кого!
– Хватит, его уже нет, Ненасытная Страсть этих покоев.
– Надеюсь, его долго не мучили? Он был не плох, мне его жаль! – с необременительным притворством воскликнула императрица и застонала: – Ах, поэты! Они жестоки ко мне!
– Утренние стихи старого сочинителя перехвачены и сожжены, достойная дочь Будды. Их мало кто смог услышать, – попытался успокоить ее монах.
– А те, кто услышал?
– Тех ищут, наша Утренняя Свежесть! Из порта не выпущена ни одна рыбацкая джонка.
– Хочешь прилечь? – спросила императрица, когда монах выполнил ее приказание снять с себя монашеские одеяния и подошел к ее постели.
Штора за изголовьем нечаянно колыхнулась – оказывая услуги монаху, старая няня оставалась верной императрице.
– Наше общение не для нее, прикажи старухе исчезнуть, – Сянь Мынь рассердился.
– Уйди, уйди! – императрица постучала костяшками пальцев по изголовью. – Ее с нами нет. Сянь Мынь, сними с себя остальное! Эту дурацкую рубаху до пят… Всё, всё, тебе говорят! – Она начинала сердиться, и перечить дальше становилось опасным.
Монах всегда чувствовал грань, переступать которую ему не дано, и безропотно подчинился. Обрюзгший, на коротких толстых ногах, скрываемый полумраком, он стоял нагим.
– Сюда! Ко мне! – не обращая внимания на безобразно толстый и рыхлый облик, У-хоу манила его, как подзывают ручную собачку. – Тебе холодно. Ко мне!
– Близится время молитвы. Мы лучше сядем напротив друг друга. Наше сближение в нашем воздержании. Мы давно не погружались с тобой в умственное созерцание, а это важней для обострения разума, Достойнейшая. – Не теряя надежды призвать безумствующую императрицу к благоразумию, монах приблизился к ее ложу, присел, подвернул под себя толстые жирные ноги, прикрывшиеся почти животом, раскинул в сторону руки, потом сложил на груди, сомкнувшимися ладонями вверх, опустил на кончики пальцев двойной подбородок. – Хватит, ну хватит, возвращайся в себя. Хватит летать над телом мертвого евнуха, – говорил он жалобно и сострадательно, пытаясь воздействовать на императрицу доступными для себя средствами. Но ей-то это было не нужным, ее телом действительно владела пылкая страсть.
– Оставь! Ах, оставь! – говорила она жарким шепотом. – Твой Путь в Никуда давно утомил, ближе! Дай свое мягкое тело, не способный дать иное!
– Совершенный Путь не труден, в одеждах ты или наг, Великая дочь Будды! Он просто презирает отбор и выбор.
– Жестокий монах! Не есть ли это излюбленное убежище некоторых учителей, узниками которого становятся они, утратив иное? «Я есть» – не отбор и выбор, – так за нас решено Небом. Оставь, я в ожидании, не хочу возвращаться в себя, мне скучно и душно!
– Ты единственная под Небом, достойная почитания. Но есть Небо! Будь мудрой, как всегда, у меня много срочных вопросов. Смотри, каким безобразным бывает состарившееся обнаженное тело? Ты снова выпила зелья? Что за няня, зачем она, возбуждая в тебе страсть?
– Я так хочу! Во мне должны пылать чувства, а ночью так скучно… Сянь Мынь, я не могу не желать – во мне все умирает!
– Великая, ты истязаешь себя. Есть живое, а есть воображаемое. Отринь его! Убей в себе ночь, память о евнухе, которого я обезглавил. Поднимись…
– Ты! Ты, во всем виноват. Только ты, сделав меня такой. Однажды, запомни, я прикажу лишить тебя головы.
– Я знаю, я виноват, но кем я тогда был? Да и ты!
– Не могу… Я не могу, Сянь Мынь… Сянь Мынь, я позову стражей, прикажу тебя самого сделать евнухом!
– Я сказал, попробуй выровнять чувства ровным дыханием, вернись, – раскачиваясь, внушал ей монах. – Потом я пришлю с каким-нибудь донесением Жинь-гуня…
У-хоу его не слушала, она была близко. Совсем-совсем близко, почти рядом. Пугала исказившимся лицом, приоткрытыми сильными губами, кончиком хищного языка, облизывающим мелкие зубы.
Она умела быть безумной в ощущениях тела и очень опасной.
Она желала такой быть.
Это давно перестало составлять игру женщины с мужчиной; обычными утехами-играми императрица давно пресытилась, настрадавшись от мужчин в свое время, и теперь, кажется, мстила жестоко всем подряд, включая монаха.
* * *
Толстый обрюзгший монах, с вздувшимся животом в складках, черным глубоким шрамом, бритоголовый, с жирным, нависающим на шею затылком, в робких бликах огней просторной императорской спальни был похож на диковинное животное, безвольное и покорное. Но безвольное У-хоу никогда не устраивало, ей требовалась опасность, она искала сильной, острой опасности, которую монах давно не представлял.
Она искала его, закрыв глаза, вытянув тонкие, детские почти руки.
В какое-то мгновение она немного приподнялась, как зверек, готовый к прыжку, и не прыгнула. Коснувшись тела монаха, замерла, истаивая, истекая ей только понятным блаженством, ожиданием его бесконечности.
Ее тело источало тончайшие запахи, дурманящие голову монаху. Но монах давно был не тем пылким юношей, жаждущим женской плоти, каким увозил в горы в ночь смерти ее первого сюзерена, он давно обессилел телесно.
И все же оставался чрезмерно желанен, продолжал властвовать, как в молодости, не только над чувствами, но и над страстью ее разомлевшего, возбужденного тела.
Еще сильнее, намного чувственней была над У-хоу его духовная власть, и монах это знал, терпеливо снося все, что теперь выпадало.
– У тебя странное тело, Сянь Мынь, всегда его ненавижу… Особенно страшный шрам, потом о нем думаю.
Зажмурившись, она была рядом, но видеть его не хотела. Она хотела лишь слышать его и чувствовать, касаться нервными возбужденными пальцами тоненьких рук его теплой и толстой складчатой кожи.
Он знал, чего, как она хочет и добивается, помогал насколько мог.
– О шраме… думаешь? – спросил он, устав помогать.
– Не вспоминай о шраме, я говорю о твоем теле… Жаль, ты утратил силу мужчины.
– Я не утратил, я умертвил в себе силу мужчины, ты знаешь. Вот этот шрам! – пытался он вызвать к себе большую неприязнь императрицы, заставляя руки ее касаться своей скользкой головы, увлажнившейся холодным потом.
– А память! – воскликнула императрица, совсем не испытывая желанной ему неприязни. – Что с твоей памятью?
– Она помнит, что ей приказано мной, – упорствовал в чем-то монах.
– Я слышу только тебя и себя, – прошептала императрица.
– Неправда, это ты говорила недавно Жинь-гуню. – В голосе Сянь Мыня не было упрека, в нем зазвучал холодный допрос, всегда застававший У-хоу врасплох, заставлявший стушеваться, но сейчас и этот прием не возымел на нее действия.
– Кажется, да, я говорила, – сказала она, не задумываясь, лишь немного напрягаясь в досаде. – Я одинока, Сянь Мынь. Мне бывает… невыносимо. Жинь-гунь, другие, пустые они… Мои ласки совсем ничего не стоят, Сянь Мынь?
– Ласки твоих слов мне приятны, и этого вполне достаточно, Свет, слетающий с Неба!
– А мне, толстый монах? – говорила она с придыхом, возбуждая его своими руками.
– Луноподобная, ты знаешь, я давно не могу… Не давай воли сегодня…
Монах умирал в бесполезной истоме.
– Сянь Мынь, я по-прежнему слышу; закрываю глаза и слышу… Других, которых ты присылаешь, никогда не слышу. Они – грубые жеребцы; особенно напомаженные генералы. У них все грубое… Ты видел грубость быка, не понимающего, что надо ласкать – вот это и есть твои генералы. Они приятны только на раз. Почему женщин учат искусству телесных общений, и не учат мужчин? О-оо, над этим стоит подумать. Знаешь, кем хотела бы я немного побыть? Хотя бы одну ночь!
– Кем, Солнце Вселенной?
Узкие щелки глаз У-хоу приоткрылись на всю свою силу, У-хоу сказала:
– Одной из тех молодых и довольных, много себе позволяющих, о братстве которых ты недавно докладывал. Как они, наверное, счастливы, не заботясь, что о них скажут! Не трогай их, запрещаю. Пусть тешатся вволю, пока есть желания. Как они счастливы в тайном своем утешении!
– Ты совершенна в коварстве, Ночь Бесподобия! Не забыла, завтра новый совет с участием уйгурского князя из орды Баз-кагана? Побереги сегодня себя, я пришел кое-что подсказать, как прихожу накануне всегда.
– Не хочешь говорить со мной о девушках братства! А воевода? Он приглашен? – Она коварно мстительно усмехнулась; дразнила его.
– Чан-чжи тебя избегает. С тех пор, как дала, а потом отобрала его надежду, – вдруг рассердился монах, совсем не собираясь сердиться.
– Это была моя рабыня. Она потребовалась другому, ты знаешь, пришлась по душе дикарю из Хагяса. Кажется, Эрен Улугу?
– Он знатный булсарец с Улуг-Кема. Ты сделала его эльтебером и отправила на родину. С тех пор у нас нет никого из Хагяса.
– Зато у нас есть сын дикаря. Ты следишь за ним?
– Воеводы завтра не будет, – грубо, даже мстительно произнес монах.
– Почему? – вроде бы с некоторой наивностью спросила У-хоу, и это была хитрая, опасная наивность, хорошо монаху известная.
– Забудь воеводу. – Монах был упрям. – Лучше Жинь-гунь.
– Почему? – вновь неподражаемо просто спросила У-хоу.
– Воеводе легче отрубить голову.
– Не тронь воеводу, Сянь Мынь! Не тронь! – Это была лживая мольба, полная скрытого предупреждения.
– Император совсем плохо слышит, – не то спрашивая, не то утверждая, монах перевел разговор в новое русло.
– Гаоцзун плохо слышит, – согласилась императрица.
– Ты его убедила меньше говорить, похоже, он говорит часто невпопад?
– Ему лучше молчать, доверившись мне. – Императрица отшатнулась немного, приподнялась повыше, и села, как сидел монах, подогнув под себя ноги.
Их колени соприкоснулись. Императрица уставилась на свои, похожие на детские кулачки, и монаха, напоминающие шерстистые бараньи головы, и сказала, вздохнув:
– Как мне приятно, Сянь Мынь, когда я слышу…
– Слушать прошлое, забывая о будущем…
– Помолчи, глупый монах, – перебила императрица, – с тобой приходят одни жестокие страдания.
– Потом ты зовешь евнухов и…
– Нет, нет, Сянь Мынь, – снова перебила его императрица, – уже только евнухов!
– А я их под утро лишаю жизни.
– Лишай, жестокий монах! Лишай! Их у меня много.
– Зачем ты снова хочешь вернуть себе этого… бывшего князя Хэна? Ты же задумала вернуть Хэна во дворец?
– Он состарился, мне жаль его.
– Неправда, у тебя иная цель! Или невыносимо тоскуешь о чем-то?
– Забытый всеми князь Хэн – последняя моя память о прошлом, он пострадал невинно, проявив благородство.
– И как-то спас воеводу Чан-чжи?
– Тебе что за дело в судьбе старого князя с отрезанным языком? – Она умела быть лукавой, она снова дразнила его, оставаясь мягкой, расслабленной; ее руки снова нашли его рыхлое потное тело, причинили новое беспокойство.
– Я верный хранитель великих тайн твоего дворца забав.
– Как размягчается твое мерзкое жирное тело! Оно словно течет складками сверху вниз!
– Оно у меня просто мягкое, Великая и Бессмертная!
– Совсем… не такое, как прежде. – У-хоу положила на колени монаха свои тонкие руки, мяла его толстую кожу так, что монах от боли зажмуривался, глухо стонал; и когда монах стонал от боли, глаза У-хоу расширялись в удовольствии.
– Император плох… Принца лучше женить заранее… Я выбрал принцессу.
– Помолчи, Сянь Мынь.
– Осторожнее, осторожней! – задыхаясь, просил монах.
– Еще, еще! – говорила императрица.
– Я могу закричать! – взмолился монах.
– Кричи, несчастный старик! Хочу, чтобы ты кричал, как кричит все во мне! – сердилась У-хоу.
– Ты… Ты приказала взять под стражу генерала Хин-кяня! Зачем приказала?
– Он повинен в утрате половины армии.
– Всего лишь части корпуса! Каких-то семь-десять тысяч! Ты мстишь генералу несправедливо.
– Он обидел мою верную Сень-ю! Ты сам приказал Сень-ю быть с ним всю ночь?
– Хин-кянь просто был пьян, Великая! Полевые генералы умеют до бесчувствия напиваться. Не желая, чтобы он попал тебе на глаза в таком виде, я попросил Сень-ю помочь его увести. Вознагради свою рабыню красавцем Жинь-гунем.
– Не смейся над ним, он… хороший генерал, – не прекращая истязаний монаха, нервно сказала императрица, делая снова монаху нестерпимо больно.
– Он плохой генерал, – закричал Сянь Мынь.
– Его рекомендовал нам ты, Сянь Мынь, настояв направить в Тибет!
– Бездарный Жинь-гунь потерял в Тибете целое войско, в нем я ошибся!
– Кто попросил дать ему новое, что стало с ним?
– Не стало его, Великая… Он плохой генерал.
– Ты давно задумал его убрать? Не-ет, пусть сидит при военной канцелярии... Вместо Цзинь Сюаня.
– Жинь-гунь сам подал тебе мысль направить управителя-госсекретаря Цзинь Сюаня вместо себя на Тибетскую линию! Исполнив его тайное желание устранить умного, вовсе не военного князя Цзинь Сюаня из членов императорского совета, ты потеряла опять немалую армию. Если бы не этот… старый кореец Чан-чжи, потеряла бы самого Цзинь Сюаня.
– Сколько злобы в тебе, несчастный монах, на одного Чан-чжи! Я тебе его не отдам! – Она хотела выглядеть строгой и справедливой.
Монах не верил и произнес:
– Отдашь, я дождусь! Сама прикажешь однажды казнить!
– Не отдам! Чан-чжи не отдам!
С женщиной, вставшей в позу, спорить бессмысленно, монах сказал:
– Он стар.
– Мне важна его память, – отозвалась императрица незамедлительно ради упрямства.
– О временах, когда я тебя увозил в монастырь? – Монах попробовал рассмеяться, но не получилось, губы его затвердели, получился кривой оскал.
– О временах, когда я умела жаждать и умирать! – воображая достоинство, сказала императрица.
– Ты всегда была ненасытна, – пользуясь благоприятным случаем, поддел ее монах.
– Кто этого добивался больше других? – спросила императрица, начиная сдавать свои твердые позиции.
– А кто приказал утопить в красном вине единственную, в которой воевода нуждался? – увереннее наседал монах. – Не-ет! Прежде, ты отдала ее дикарю из Хагяса, унизив Чан-чжи.
Теперь монах пытался изображать достоинство и необременительный праведный гнев.
– Он должен был пережить утрату; он ее испытал, – императрица упивалась своим торжеством. – Он будет жить, и страдать, пока живу и страдаю сама.
– Однажды ты удалила его из дворца, лишив прежних почестей! Жаль, я тогда не решился! За что ты его удалила? Месть твоя зреет, я знаю, он единственный не покорился тебе, и потому только жив.
– Он упрям, Сянь Мынь, непослушен… как ты.
– Еще бы, полюбив твою коварную служанку!
– Замолчи!
– Ты наслаждалась ее смертью, приказав утопить в красном вине. В красном! В красном! Я же был рядом. Ты любишь смерть… в красном!
– Снова… Зря снова напомнил, Сянь Мынь, – У-хоу впилась острыми длинными ногтями, взблеснувшими подобно лезвиям острых ножей, в кожу монаха, покрывшуюся испариной, так, что из-под них потекли струйки крови.
Скрипнув зубами, монах мстительно произнес:
– Спасая инородца-воеводу, покарав других вместо него, ты обхитрила даже меня. А Чан-чжи снова набирает силу. Зачем ты его спасала? Зачем тебе старый князь Хэн? Как и Чан-чжи, он из тех, пятисот удальцов... Что зреет в твоей голове?
– Потеряв и снова возвысившись, он поймет…
– Кто, Хэн-уродец или Чан-чжи? Сейчас под рукой воеводы Чан-чжи треть Западной линии. Он становится сильным, и скоро проснутся старые генералы твоего первого сюзерена. Их влияние на наследника возрастает, я вынужден держать рядом с ним тюрка. Опомнись, о старом бредит уже наследник престола! Простив многих ранее, сейчас ты должна лишних убрать, и первым – воеводу-корейца.
– Цзинь Сюань ему покровительствует. Почему я должна вмешиваться?
– Я ошибся в Цзинь Сюане. Он образован, может быть хорошим Государственным секретарем, но не военачальник. Верни его на прежнюю должность.
– Разве не он – Государственный секретарь?
– Он, моя госпожа. Но при Жинь-гуне. Такое хуже забавы!
– Сянь Мынь! Что со мною, Сянь Мынь? Помоги же чем можешь или кого-нибудь пригласи, бесчувственный чурбан.
Самая безумная страсть все же остается страстью, приводящей тело в изнеможение, но страсть императрицы, казалось, не знала пределов – она продолжала истязать себя всего лишь ожиданием…
5. ПРОЩЕНИЕ ГЕНЕРАЛУ ХИН-КЯНЮ
Жизнь телу и чувствам в гармонии единства выпадает не часто; с мужчинами сильными У-хоу ублажалась лишь телом, с монахом Сянь Мынем... С монахом Сянь Мынем она и чувствами уже не могла успокоиться; монах возбуждал ее тело немыслимым прошлым, а чувства – лишь отрезвляющим холодом.
– Холодно! Холодно!.. Няня, мне холодно, где служанки? – зная, что ее слышат, произнесла императрица, осиливая долгое забытье и бесчувственность, оставаясь с закрытыми глазами; голос ее выровнялся, выровнялось дыхание.
Вошла старая няня с подносом, протянула бокал теплого вина. Дождавшись, когда монах прикроет себя покрывалом, наблюдая, как императрица пьет, покачав головой, хлопнула в ладоши.
Вбежали две полуголые рабыни, склонились у ложа.
– Что замерли, приступайте! – сердито сказала няня, забирая бокал повелительницы.
Массаж был искусным и агрессивным, от пяток императрицы до затылка. Казалось, рабыни не щадят ее тело, багровеющее на глазах.
– Мягче, нежнее, – сама проведя руками по запылавшему телу императрицы, сжав ее кожу в нескольких местах, приказала няня.
Когда У-хоу застонала, как было нужно, няня-старуха отпихнула одну и другую рабыню, властно показала на дверь, скрытую шторой.
– Вина больше не дам, – сказала она повелительнице.
– Уходи, уходи! – произнесла томно, страдая, У-хоу.
– Не дам! Отпусти толстобрюхого, не мучай его и себя… Жинь-гуня позвать, сколько будешь еще?..
Няня верно служила У-хоу, была приставлена к ней лет с шести. Сама учила ее возбуждаться и расслабляться девичьим телом, наставляла, готовя к тому, что девочке предстоит в обращении с мужчинами, но с некоторых пор служила и монаху. Не могла не служить, в чем императрица нисколько не сомневалась. Как опытная сводня, познавшая секреты древнейшей профессии – овладевать мужчиной, ублажая его, – старуха не могла понять зачем, госпоже обрюзгший, износившийся как мужчина, монах, и в ее взгляде проскальзывали осуждение и жалость, вызывавшая у повелительницы загадочную усмешку. И о том, что ей дают иногда что-то выпить для возбуждения и бесноватости, повелительница знала, часто сама об этом просила. Просила втайне от Сянь Мыня, и няня давала.
А как бы ни дать?
– Уходи-ии! – застонала У-хоу.
– Я многое видела, много умела сама… Ухожу, ухожу, успокойся!
Страдая, ворча, не понимая до конца тайну отношений императрицы и монаха, (пришел, конечно же, что-то внушить и что-то просить, и госпожа знает об этом, но продолжает никчемные игры, от которых воротит), няня бесшумно исчезла.
А повелительница точно услышала рассуждения няни, вскинулась томно, сказав:
– Что попросишь, Сянь Мынь, в этот раз?.. Проси, так и быть.
У-хоу говорила, как говорят немощно умирающие; она продолжала свою ненасытную, деспотичную игру, до малейших деталей монахом изученную.
– Я не для себя прошу, Великая Солнцеподобная! – воскликнул Сянь Мынь.
– Так что же тот, с которого ты начал? Он оказался тоже упрямым.
Монах понял ее тайную мысль, сузив глаза, сказал:
– Повелев генералу Хин-кяню немедленно бросить в Шаньюй авангард своей армии, военный совет допустил ошибку. Поход оказался поспешным, неподготовленным. Закончился, не начавшись.
– Ты далеко, Сянь Мынь… Ты далеко…
Оставаясь сильной и властной, и оставаясь слабой, она играла с ним, уступая понемногу, Сянь Мынь произнес:
– В поражении карательного корпуса генерал не повинен.
– Канцлер и Жинь-гунь проявили уверенность. Я не могу не верить опытным генералам, не тебе же, монаху, мне верить в военных делах?
– Многим утрата войск сошла с рук, а Хин-кянь в заточении. Хин-кянь – генерал, доставивший в столицу тюргешского хана Дучжи!
– Ты ходишь к нему в подземелье? – пошевелившись, становясь опять угрожающей, спросила императрица.
– О-оо, какие у тебя верные шептуны! Хожу каждый вечер, вселяю надежду на твою справедливость, Не Жинь-гуня же тебе посылать на усмирение тюрок, – ответил монах.
– Мое тело снова горячее! Слышишь огонь моего тела?
– Оно жарче солнца! – через силу воскликнул монах.
– Генерал согласился получить… мою справедливость? – императрица криво, некрасиво усмехнулась, скорее всего, зная ответ.
И он последовал. Сянь Мынь произнес:
– Поверь, Нежная Прелесть, это всего лишь воин… совсем не придворный. В чем-то давно как я.
– До чего мне трудно с такими, как ты… Сянь Мынь! Сянь Мынь! – императрица снова начала задыхаться. – Ты так далеко! Ближе! Что хочешь еще, Сянь Мынь?
– Мои люди вернулись от Баз-кагана посаженного нами на Толе и Селенге. Тюрки опасны. Есть нойоны, князьки, старшины, не способные стать вождями, но готовые на переговоры с нами.
– Переговоры со всяким сбродом?
– Тайные, Великая из Великих! Тайные, Владычица Поднебесной! Они должны начинаться заранее. Мысль, идея, овладение умами – оружие тонких правителей. А мысль монаха иногда сильней целой армии, воспользуйся во благо Поднебесной!
– Так что же?
– Не знаю, с кого начать.
– Их много?
– Старшин и старейшин всегда много.
– Люди, которые побывали в Степи, тоже не знают?
– Они снова пойдут, как только решу, что время пришло. Дай им золота.
– Когда же оно придет?
– Дай Хин-кяню новую армию. Втрое большую – тюрки умеют сражаться. Награди Хин-кяня за хана Дучжи – ты не успела его наградить, отослав на север.
– Ему отрубят голову, Сянь Мынь.
– Успокойся, ненасытная! Мучай меня, и не мучай преданных генералов. Они – твои генералы, не мои. Зачем казнить нужных людей?
– Мое маленькое, беспомощное тело! В нем столько радости, столько желаний! Как я несчастна, Сянь Мынь! Когда-то ты обещал мне вечность блаженства, опаивая волшебным зельем, но получила я только страдания. О, лживый монах, ты отравил меня вечностью пылающих чувств!
– Появился ищущий власти в орде Баз-кагана уйгурский князь Тюнлюг… Верни армии Хин-кяня!
– Смотри на мои страдания, мертвый монах! Никакой армии больше нет! Ни хочу видеть дикаря!
– Хин-кянь!
– Девочкой меня заставили стать наложницей жестокого старца!
– Дочь Неба, Тайцзун был великим императором! Где бы ты была, не окажись во дворце? Пощадив и сослав тебя в монастырь, он поступил благородно.
– Он был стар. Зачем я ему, совсем девочка? Я страдала! Я хотела, чтобы меня любили… Я хочу, чтобы меня любили!
– Север сейчас тревожнее запада – причем тут твои страдания, опомнись! Мы поссорили юного цэнпо Дудсрона со всеми крепкими семействами Тибета. С Тибетом возможно замирение, тогда мы справимся с волнением на севере. Прикажи собирать новую армию для севера. Обрати внимание на князя Тюнлюга.
– Меня всего лишили, когда Тайцзун умер! Я стала твоей добычей! Добычей монахов! Я плохая тебе добыча, Сянь Мынь?
– Твоя добыча – император Гаоцзун…
– А ты стал тайным главою монахов.
– Ты жестока в упрямстве.
– Мы стоим друг друга, монах!
– Верни Северной армии Хин-кяня!
– Не я, ты жесток со слабой женщиной!.. Хин-кяня?.. О-оо, истязатель! Пусть будет Хин-кянь. От него пахнет силой и степью… Но ты не сумел его привести, однажды, запомни, все равно лишу его головы.
Чувства, страсти других иногда только кажутся странными; у них свой исток, свои начала и продолжения, создающие недопонимание, и все! Использовав много ухищрений, спрятав в горах, Сянь Мынь, с помощью старших, кто был над ним в то далекое время, приучал ее к своему телу, не думая о последствиях. Теперь это ему в тягость. Тогда он создавал миражи, наполнял мстительный разум коварной женщины дерзкими желаниями, не щадя ни себя, ни ее, пробудил неуемную страсть, пробуждать которую не очень стремился, и теперь приходится, как евнуху, принуждать себя, чтобы справиться с ней и ее жадной плотью. Но это все тяжелей, к подобным встречам Сянь Мынь вынужден готовить себя, и с помощью преданных слуг готовил ее. Только так он мог владеть этой женщиной, управлять, властвовать; иначе, просто разумом – давно не возможно... Он задыхался, он умирал, и все же испытывал торжество своей власти. Своей узурпаторской власти над той, которую создал…
У-хоу оттолкнула резко тело монаха, откинулась, потянув на себя кусок шелковой ткани.
Глаза императрицы, на мгновение безумно расширившись, снова крепко закрылись, ее тело мелко, словно в ознобе, содрогнулось.
Казалось, У-хоу заплакала.
Маленькие нервные пальцы страдающей женщины-повелительницы комкали ажурный тончайший шелк, впивались в него ногтями, мяли и с треском рвали.
Страдал и монах. Лицо его страшно перекосилось. Глубокий шрам словно вспух, побагровел, наполнился крупными каплями пота.
Толстые, тяжелые щеки монаха обвисли, как груди старой, немощной девы.
– Воздуха... Кто там? Где? Воздуха!
Сянь Мынь задыхался.
Продолжая рвать шелк, У-хоу мстительно засмеялась.
* * *
...Гул, многоголосье ночного дворца приглушены и, похожи на шум сквозняка в глухом подземелье, прислушавшись, многое можно понять, еще о большем догадаться; император остановился.
– Покои У-хоу, Абус? Зачем ты привел? – вздрогнув, спросил ссутулившийся Гаоцзун-император.
– Мой господин пришел сам! – негромко воскликнул старший евнух и преданный страж.
– Ты был впереди, – сердито сказал император.
– Но рука, повелитель! Твоя рука у меня на плече, я слышу твои пожелания!
– Нет, нет, напрасно привел, не войду!.. Кто у нее?
– Утром, возможно, совет, нужен командующий на Северное направление... Должно быть, Сянь Мынь... и Госсекретарь, – щадящее сказал главный надсмотрщик императора при дворце по многим вопросам.
– Кажется, я перенес его дважды? Почему я его перенес?
– Ты перенес его дважды, Великая недомогала... Ты все же зашел бы к ней, мой господин, она будет рада. – Глаза евнуха были холодны, словно караулили жертву.
– Да... В сад! Выйдем на воздух, Абус.
Император был невысок, а рядом с крупным, тяжело-плечистым Абусом выглядел ссохшимся, немощным и безвольным. Он шел как слепой, положив руку на плечо стража, и давно уже ничего не хотел...
6. ДВА
МОНАХА
– С ней по-прежнему, рвет шелк, совета сегодня не будет, – сказал утром устало Сянь Мынь, ощущая напряженные взгляды важных вельмож собравшихся в канцелярии правого шаньюя.
– Насколько еще, Сянь Мынь? – проявляя редкостное для себя недовольство, когда речь заходит о правительнице, произнес раздраженно государственный управитель.
– Только теперь, второй день слушая уйгурского князя Тюнлюга и твоего посланца-монаха, мы осознали, что происходит в Степи! Не решив с главнокомандующим, с чего начинать? – вздохнул военный канцлер-шаньюй. – Проси, проси за Хин-кяня, Сянь Мынь! Сожалею, мы плохо с ним обошлись, мы не знали его… Он – не Жинь-гунь! Есть еще генерал, да совсем не пройдет, ты будешь против, Сянь Мынь! Совсем не пройдет!
Включая безмолвствующего военного министра, в кабинете их было четверо. Они много лет провели бок обок, в совершенстве зная пристрастия друг друга, мнение о тех или иных важных чиновниках государства, свою силу и власть, им не было нужды притворяться или хитрить, быть предусмотрительными в каждом слове. В такие минуты они действовали сообща, заинтересованные в общем успехе; сейчас это была беседа отчаявшихся, не способных ни на что повлиять, неподвластная никому императрица оставалась неуправляемой и своевольной.
Гаремная жизнь женщины, всегда готовой к встрече со своим повелителем, которая происходит лишь по желанию самого господина, рождает последствия, часто возбуждая и атакуя расстроенное воображение болезненными химерами, и У-хоу в этом отношении не была исключением. Безумная, жадная страсть настигала У-хоу в последнее время не часто, но завладевала надолго, как случилось на этот раз, и первые сановники империи испытывали нарастающую тревогу и беспокойство. Но мало кто знал, что именно происходит с У-хоу в такие дни – преданные монаху слуги, преграждавшие доступ в покои императорского дворца самым важным князьям и вельможам, даже старшему евнуху Абусу, действительно умели хранить ее тайны. И никого бы это особенно не беспокоило, если бы не трагическая потеря карательного корпуса, арест генерала Хин-кяня, положение в Алашани и Шаньюе, где восстание значительно расширилось, испугав наместников северных провинций, ордосскую и маньчжурскую принцесс, вождей и кагана степной телесско-уйгурской орды на Селенге.
– Жинь-гунь… Он что, совсем не справляется? – без всякой усмешки, вполне серьезно позволил себе спросить управитель-госсекретарь, сам давно не встречавшийся с императрицей.
– Хин-кянь… Хин-кяня, других не знаю, – тяжело произнес монах, думая о своем.
– Я говорил с генералом, – раздраженно сказал Госсекретарь. – Не прямо, конечно, намеком… А генерал хороший, у нас таких мало. Едва ли кто-то другой сможет взять западную крепость Ордоса. Без этого тюрок в пески не вытеснить.
Интриги плетутся не только скрытно, иные подобны сложнейшей боевой операции, в которую втянуты многие силы; монах сейчас затевал новую и, глянув на собеседников искоса, ровно сказал:
– Жинь-гунь. Пора нашему избалованному генералу показать себя в настоящем деле. Хватит, я долго терпел и потворствовал.
Дикость его слов, сам намек на расправу с любимчиком повелительницы, явное несоответствие тому, о чем только что говорилось, привело в смятение и канцлера и госсекретаря; пытаясь что-то произнести, сановники замерли в растерянной нерешительности.
На входе, раздвинув с шумом дверные створки, стоял взбешенный, бесцеремонно ворвавшийся, генерал Жинь-гунь.
Артистический гнев был главным и безотказным оружием обольстительного генерала, и только в гневе он бывал неподражаемо эффектен. Холеный, высокий, в блеске шелковых одеяний, украшенных драгоценностями и высокими наградами, с излишне подкрашенным лицом и бровями, сбежавшимися на практически отсутствующей переносице, он был сам протест бездействующему миру, готовый яростно обличать. Он умел создавать свой внешний вид и выражение лица в соответствии с намерением, не только направляясь в интимные покои повелительницы; сейчас он грозно сдвинул брови¸ стремясь выглядеть мужественным и напористым.
– Сянь Мынь, я удивлен, меня второй день не впускают в покои! Ты сам возвел мне заслон?
Гнев его не ощущал предела. Он выпячивал грудь и подобно боевому коню запрокидывал голову. Шумно выражая неудовольствие, для пущей важности фыркал как та же взбесившаяся лошадь. И будто не замечал ни госсекретаря, ни военного канцлера.
Несовершенство людей тем очевидней, чем удачливей к ним судьба; Сянь Мынь усмехнулся мягко и доверительно, поспешно, нарочито мелкими шажками приблизившись, потрогал генерала за висящую на боку саблю, и произнес, как унизил:
– Генерал, что я могу, давно ставший евнухом? Ублажать женщин – твое дело. И ты, видимо, где-то оконфузился. А женщина – не сабля, сама не казнит, а приближает и отдаляет, приказывая по настроению. Так что жди своей милости в достойной покорности и всетерпении.
Прошлое и настоящее в жизни людей упрямо свидетельствует, что всякое стечение обстоятельств, из которых возможно извлечь какую-то выгоду – дело случая, а использование к удаче этого случая – свершение далеко не ординальных людей, равных гениям. Случаев много, они рождаются каждый день, но гении, способные использовать их во благо или во вред, рождаются редко. Монах первым обратил внимание на генерала Жинь-гуня, выделил из толпы, дал пару полезных советов. Умело заинтересовав Луноликую Дочь Неба, приставил его вместо себя к ложу Божественной, уверенный, что от этого только выиграет. Он сделал безликого генерала нужным ей, поощрял эту связи и тайно этим гордился.
Он для Китая – монах Сянь Мынь – был, скорее, злым и усердным гением, а своевольная, в большей степени им же и развращенная женщина-императрица, явилась именно тем стечением обстоятельств, которым его ум не замедлил воспользоваться к их обоюдной выгоде. Так уж сложилось, ведь жизнь – только случай, и управлять ею можно лишь временно. Временно, от события к событию, от гения к гению, но постоянно нельзя, невозможно, противоестественно. Иначе она задохнется, прекратит существование, независимое от разума человека, поскольку зависеть от разума не может. И ничего мистического в этом нет, стоит лишь всмотреться внимательней, что вокруг постоянно, а что изменяется. Но никто не найдет ответа зачем происходят эти перемены и нужны ли. Не людям, не случайной общности сильных и слабых, гениев и злодеев, а – вообще.
Объяснять отдельную жизнь личности-человека или целого государства, всякую суть живого, можно сколько угодно, легко находить доводы для ее оправдания и осмеяния, как ничтожной, но не более. Осмыслить начало, течение, единственно незыблемый смысл, фатальную ее неизбежность и закономерность – задача несовершенному разуму, впадающему в свою пристрастность и слепоту, в конечный маразм и безумие, пока непосильна, и посильной еще никому не была. Знал ли Сянь Мынь себя как-то иначе, чем ощущает обычно сам себя человек? Вправе ли был, решая чью-то судьбу, считаться только со своими оценками свершающегося? Наверное, нет, как можно такое знать, слыша и плоть, и кровь, и обычные желания? Да и есть ли все это? Присутствуют чувства: чувство силы, ума, обладания властью, какими-то возможностями, превышающими возможности других. И все! Большее у смертного вряд ли бывает, будь он трижды гением, и Сянь Мынь, совсем не желая обидеть генерала, не мог не сказать об истинном его месте среди тех, в чьи покои он бесцеремонно вломился.
Он сказал, небрежно и холодно:
– Генерал, ты не в постели женщины, что здесь ищешь?
На изменившихся лицах вельмож промелькнуло смятение и страх – из них никто не решился бы разговаривать с фаворитом императрицы в подобном духе, – и до генерала, кажется, что-то дошло. По крайней мере, глаза его замерли, перестав метаться с канцлера на министра, с министра на госсекретаря, донимать возмущением Сянь Мыня, и Жинь-гунь поспешно выговорил, словно оправдываясь:
– Там важный уйгурский князь из Прибайгалья, Сянь Мынь! Твой монах-посланник в орду Бинь Бяо! Князь-уйгур требует встречи с императором! Я... Я подумал, могу сообщить...
Удовлетворенный тем, что вверг в растерянность высших чиновников государства, Сянь Мынь мог достойно уйти, нужен был только удобный предлог. О прибывших два дня назад из владений Баз-кагана князе Тюнлюге и монахе Бинь Бяо – его собственном надсмотрщике и тайном управителе этой Селенгинской орды – Сянь Мынь, конечно же, знал; уже говорил о князе-уйгуре с императрицей, по ряду личных причин не решаясь на встречу с Бинь Бяо. Но сейчас эта встреча показалась намного важней, чем продолжение беседы с членами военного Совета, и Сянь Мынь не преминув этим воспользоваться, произнес:
– Великой доложено, она примет уйгурского дикаря, зачем ему император?
Поспешно, не без удовольствия раскланявшись, он постарался в первую очередь разыскать Бинь Бяо, а не уйгурского князя.
После тяжелого трехнедельного пути по степи и пескам плотный телом Бинь Бяо выглядел достаточно бодрым, хотя и заметно взволнованным. Встреча началась настороженно. Бинь Бяо поклонился низко, почти до пола, замер на время, точно не решаясь выпрямиться, встретиться с взглядом Сянь Мыня.
И Сянь Мынь ответил более низким поклоном, чем делал обычно.
Они были одинаково приземисты, с похоже крупными до блеска выскобленными головами и обрюзгшими лицами, выбритыми до синевы. Оба имели одинаковый прищур настороженных карих глаз. Надменно тяжеловатый Сянь Мынь выглядел пошире и погрузней, разительней отличался в одеждах. На чаньаньском жреце-управителе были традиционные, желто-красные. Короткая куртка была перепоясана темно-коричневым кушаком. В одеяниях Бинь Бяо подчеркивались степные обычаи, краски его походной одежды не были настолько яркими и режущими глаза. С первого взгляда их можно было принять за братьев, старшим из которых был, конечно же, толстолицый Сянь Мынь. Но родные братья не могут встречаться так холодно после долгой разлуки.
Рук друг другу, как было принято раньше, они не протянули; заговорил первым, как следует, не распрямившись, Бинь Бяо, начав с князя Тюнлюга, мол, устал от него, князь грубоват, своеволен, хотя за это сердиться не стоит. Но говорить он хотел о другом: Сянь Мынь без труда догадывался, что гложет Бинь Бяо и не дает покоя.
Их пути пересеклись в далекой монашеской молодости, не прерывались в последующей монашеской жизни, Бинь Бяо всегда был надежен. В некоторых взглядах на суть философского понимания Учителя, на место буддизма в самой Поднебесной, в Степи, расхождения стали заметны, когда, сопровождая свою обритую монастырскую пленницу, затребованную Гаоцзуном, они оказались в Чаньани, и он, Сянь Мынь, стал стремительно возвышаться рядом с возвышающейся наложницей. Игра была крупной и тонкой – сделать наложницу императрицей, Сянь Мынь увлекся, а Бинь Бяо проявлял осторожность, излишнюю рассудительность, иногда просто мешал, и они расходились заметней. Чтобы избежать окончательного разрыва, Сянь Мынь направил его в Степь, в орду Баз-кагана, снабдив самыми высокими полномочиями; не виделись они, наверное, лет семь или восемь, обмениваясь только короткими посланиями через гонцов, по мере надобности, или с помощью караванщиков. Последнее послание Бинь Бяо было наполнено недомолвками, обычно ему не свойственными. Бинь Бяо так никогда не писал, хотя и раньше сообщал, конечно, не все, словно жалея стареющего, упускающего бразды правления в разнородной орде кагана. Вопрос о тюркском возмущении, возможностях его подавления был намечен для повторного рассмотрения на самом высоком императорском уровне, поэтому Сянь Мынь отправил гонца за Бинь Бяо, полный сомнений: приедет ли его друг и с кем приедет.
Сянь Мынь сам не знал, зачем направил Бинь Бяо приглашение: пожалуй, он просто хотел увидеть старого друга. У него не было больше умных, понимающих друзей, он ожидал его и боялся увидеть.
Бинь Бяо был действительно младше его лет на пять, Сянь Мынь всегда чувствовал себя как бы его наставником, а наставника должно всегда уважать... Не к равенству с ним должен стремиться Бинь Бяо, а проявлять почитание – тогда получит немало взамен.
Бинь Бяо был посуше телом, точнее сказать – поменьше животом, от него покрепче пахло степью, привольем и, кажется, навевало горечь полыни.
Обыкновенной полыни, свежей и раздражающей.
Их беседа долго никак не ладилась. Сянь Мынь не хотел начинать ее именно как встречу добрых друзей, вынуждая говорить самого Бинь Бяо. А потом она долго не могла обрести логической завершенности. Перескакивала с одной мысли на другую, пока сам Сянь Мынь, утомленный настойчивыми вопросами Бинь Бяо (и не испытывая к нему тепла, приятной дружеской предрасположенности, которые делают подобные встречи желанными), вялым движением руки не сделал вполне понятный знак.
– Мы продолжим позже Бинь Бяо, сейчас я спешу, – сказал Сянь Мынь, хотя никуда не спешил, сочувственно добавив: – Сходи к нашему старому наставнику, он еще властвует над умами многих собратьев по вере, твою жажду общения мне не насытить. Но я счастлив увидеть тебя в беспокойстве. Нашел ли ты что приносит монаху твоего мироощущения достаточное удовлетворение?
Ему все же хотелось прощупать немного Бинь Бяо, увидеть в нем важные перемены, но из головы не выходили канцлер, госсекретарь, генерал Жинь-гунь, хандрящая императрица. Он продолжал упорно думать о генерале Хин-кяне, способном спасти Поднебесную от затяжного кровопролития в той самой Степи, откуда приехал Бинь Бяо, прихватив зачем-то своенравного уйгурского князька, должно быть, похожего на хана Дучжи.
– Да, Сянь Мынь, я измучен именно этим – отсутствием глубоких бесед, – уклончиво произнес Бинь Бяо. – Мой ум истощился, в дикой степи ему мало благостной пищи. Но Степь поистине безгранична. Ей нужен покой. Не втягивайте ее во внутренние противоборства, последствия которых непредсказуемы.
Нет, в нем не было перемен, Бинь Бяо начинал разговор неприятный, и Сянь Мынь весомо произнес, прекращая его в зародыше:
– Друг Бинь Бяо, у нас нет ни сил, ни желаний потворствовать и способствовать междоусобицам, но разгорелся пожар. Когда он сам по себе достигнет Селенги, Толы, Халхи и Орхона, перекинувшись на Саяны, будет поздно. А тюркам куда? На восток? Но там сильные татабы онга Бахмыла, кидани джабгу Ваньюна! Что случится, не трудно представить. Мы не должны выпустить тюрок в Степь, вытесним из Алашани, Ордоса в пески и покончим навсегда… На твоего князя Тюнлюга можно хоть в чем-то положиться? В запасе у нас есть хан Дучжи – может впустим в Орхонскую степь тюргешского хана? Объединить для похода маньчжурцев-киданей с онгом Бахмылом? Скоро важный совет, на который мы тебя вызвали, а единого мнения у военной коллегии нет. Убеждай, настаивай, я посодействую.
Он, дальновидный Сянь Мынь, желающий всем добра, указывал ненавязчиво собрату правильный путь поведения.
– Верните тюркам, чего их лишили, нарушив старое уложение! Вернитесь к прежнему, как было устроено! – горячо произнес Бинь Бяо. – Чаньань, первой нарушив равновесие, первой должна предложить примирение. Сянь Мынь, дикари своенравны! Дайте им прежнюю власть над своими народами, удвоив налоги, и они сочтут это победой за справедливость. Но заменой местных начальников китайскими, упразднением северных застенных наместничеств, знавших пределы племен и родов, посеяны семена недоверия и вражды.
Их мысли не совпадали, хмурясь, Сянь Мынь перебил:
– Зачем привез князя-уйгура? В твоих донесениях сообщалось о Тюнлюге, как о том, кто способен проявить непокорность, Чаньань должна его наказать?
Он, Сянь Мынь, давал другу новую возможность наладить отношения. Что значит какой-то Тюнлюг; князь или не князь, пожелай лишь Бинь Бяо и попроси, в Степь не вернется.
– Князь Тюнлюг пока терпелив, Баз-каган его ничем не стесняет, но каган стар, все может неожиданно измениться... Сянь Мынь, – взгляд Бинь Бяо был ищущим и неуверенным, – отсутствовав долго в Чаньани, я не могу сразу во всем разобраться, помоги...
Просьба Бинь Бяо показалась приятной, обмякнув немного, Сянь Мынь наставительно произнес:
– Времена, когда Поднебесная позволяла заигрывать с инородцами, доверяв ничтожным князькам управление немалыми землями за Желтой рекой и песками, канули в лету. У нас появилось много своих принцев, принцесс, князей и вельмож, которым нужны владения. Как прикажешь поступать?.. Великий Китай должен быть Китаем!
Твердый, холодный взгляд Сянь Мыня встретился с упорным и осуждающим взглядом Бинь Бяо. Ощущение прежней отчужденности только усиливалось, друг другу они окончательно стали чужими.
7. УПРЯМСТВО
УЙГУРСКОГО КНЯЗЯ
В течение нескольких дней удовлетворив интерес военного канцлера и военного министра, Бинь Бяо, оказавшись без дела, часами бродил по Чаньани, с трудом узнавая памятные места, не решаясь навестить старого Учителя. На Селенге, в орде Баз-кагана, среди чуждых когда-то порядков, обычаев, шаманских догм, он сильно скучал по прежнему образу жизни и тосковал, но нынешняя Чаньань показалась неприятно холодной и равнодушной к нему – она стала ему чужой. Еще более шумливая, суетная увеличившимся многолюдьем, она была к нему попросту безразлична. Даже кумирни, пагоды, где он подолгу простаивал или заходил ненадолго, снедаемый странным любопытством, вызванным вовсе не религиозными чувствами, а все тем же прошлым, памятью, волнительным состоянием души, не вызывали прежнего трепета. Нервозным и напряженным оказался сам императорский дворец. Другими были монахи: грубее и нетерпеливее, слуги еще более запуганными, и только воины, дворцовые стражи выглядели привычно замкнутыми и надменными, какими положено быть бездушным статуям...
Или он стал чужим, не заметно свыкнувшись со Степью?
Конечно, дело не в этом, явно не в этом, Степь, храмы здесь ни при чем, отторжение шло от Сянь Мыня, чего Бинь Бяо никак не хотел и не мог ничего исправить.
...Каждый разум в чем-то силен, в чем-то легко податлив, и разные обстоятельства накладывают на него свои отпечатки. Со временем в душе что-то стирается, как весенние озерца в пустыне, а что-то усиливается. Злобы как таковой и самой по себе в разуме не существует, в чем Бинь Бяо давно перестал сомневаться, уверенный, что злоба и всякая неприязнь рождается случаем. Одинокая жизнь и отшельничество, будто сквозняк, проветривает всякую память, освобождая от самого, казалось бы, в ней устойчивого и болезненно навязчивого, помогая стать здравомысленней, сопровождает ее как дитя из прошлого в будущее. Но измеряя прошлое своими мерками, что сберегает в нас одиночество в первую очередь и от чего избавляет навечно? Что сохранилось из прежнего в нем, монахе-отшельнике, на годы и годы отлученном от старых монастырей и достойнейших Гуру-проповедников, а что, не выдержав испытаний временем, навсегда отвалилось как лишняя шелуха? Исполняя негласную волю Чаньани, диктуемую секретными посланиями Сянь Мыня, примиряя и ссоря в интересах Поднебесной больших и малых степных вождей, при необходимости запугивая мощью Китая самых строптивых, он, как ни странно, давно перестал жить только этой задачей. Сама Степь и необычные нравы ее многочисленных народов раскрывались все больше, становились понятней. Он к ним привык, врос, непроизвольно сроднился, и не спешил с прежним усердием и безоглядностью исполнять указания Сянь Мынь от буквы до буквы, непременно ставя в известность о каждом шаге. Как выражать человеческие чувств самыми разными способами он разбирался не хуже Сянь Мыня и без труда раскусил линию его поведения с первой встречи: прошлого не вернешь, и прежних отношений с ним Сянь Мынь уже не желает. В Чаньани ему не прижиться – это понятно, но и принятым Степью в полной мере не стал. Тогда – монастырь! Остается лишь монастырь, для чего необходимо новое благословение Учителя. Надо решиться на встречу, изливать свои тревоги, а ноги отказываются, не идут и не хочет покаяний душа…
Собственная бездеятельность его утомляла, от прежней монастырской жизни Бинь Бяо отвык, и возвращаться в нее чувства его не спешили.
Но почему не спешили и упрямо противились, рассудительного ответа не находилось.
Все вокруг рождалось, жило и умирало, продолжало существовать по прежним законам бытия… и не хватало чего-то. Может быть, малости, ничтожного пустяка и вовсе не злобы с обидой на свою явную ненужность со стороны старшего брата по вере, а доброго слова человека и друга, которого когда-то имел и по-прежнему очень нуждался.
Но старый друг утратил к нему интерес, а он перестал искать в нем надежную опору.
Только с равным в беседе можно понять накопившиеся заблуждения, но Сянь Мынь ему в этом отказывает, словно он слаб говорить о державном и государственном на уровне самого Сянь Мыня. Да нет, не слаб он, и Сянь Мынь должен бы знать, получая и письма-доносы его, и письма-раздумья. Почти не коснувшись в самой первой, будто случайной беседе нравственной чистоты духа и мысли Учения, они ощутили мгновенно, что здесь между ними серьезных противоречий нет. Их верование оставалось незыблемым, суть его, сила в их душах по-прежнему произрастала из сердца в единстве прежнего устоявшегося мышления, но вот говорили они не как монах с монахом и оба это чувствовали. Изливая накопившееся в себе, Бинь Бяо тревожился не собственным верованием, не собственным просветлением, как не печально, его раздражали обязанности, возложенные на него чаньаньским монахом, которые были больше политическими и государственными, чем религиозными. Сам Сянь Мынь вел беседу не о вере и Будде, а в первую очередь – об окружающем мире, которого они, как монахи, не должны замечать: монах, взявшийся решать государственные дела, – какой он монах?
К Учителю и только к Учителю! Но зайти к тому, кому веришь и кого уважаешь всем сердцем таким вот раздерганным не было сил, и с Учителем не могло получиться как прежде.
Он помнил первые ощущения, брезгливое неприятие, когда увидел и ощутил настоящее шаманское действо. Горело много костров – шаманы и камы, как все, колдуны, чародеи, заклинатели тьмы, любят огонь, буйное пламя. Он просто сидел терпеливо рядом с каганом и наблюдал. Черные, белые – ему разницы не было, кто из них кто, но все они заходились истеричностью, погружались в пучину воинствующего забытья, стараясь в камланиях пугать и стращать. Они забывались, истекая слюной, чтобы пугать. Они вскрикивали, чтобы пугать. Произносили слова, чтобы пугать не то Небом, своими богами, не то силой страстного слова, воображаемым будущим.
В какой-то момент Баз-каган усмехнулся:
– Монахи так не способны, Бинь Бяо.
Он ответил:
– Монах уходит в себя, освобождаясь от тела и злобы. Разум его улетает, никого не пугая. Я ищу просветления в себе, учу просветляться других… Каждый из нас, прежде всего, в себе.
– Пугать и стращать у вас, призвано государство, а кочевник сам себя должен уметь напугать, – наставительно произнес Баз-каган.
Он, вышибленный из Чаньани волевым решением старшего друга вроде бы ради спасения, наведения порядке в его помутневшей душе, многое в этой дикой Степи принял не сразу. Прошел не месяц и вовсе не год, прежде чем он осознал кое-что и впустил в свою монашескую душу, просто смирившись с обстоятельствами, до конца так и не приняв существующие устои представшей перед ним действительности. Далеко не всё, но он ощутил принятую как неизбежность и способ выживания кочевую жизнь степняка совсем иной: грубой и диковатой лишь внешне. Но она была достаточно упорядочена и выстрадана многими поколениями живущих прежде. У нее была своя пространственная философия, не выражающаяся сопроводительным изящным словом, как буддийская проповедь, своя выстраданная логика – и в буйстве всякой стихии можно увидеть логический ряд, но кто его ищет, от стихии бегут...
Он не сбежал, вынуждено, по принуждению, он в ней остался, сохранившись монахом. Он сблизился с ней, стал ее частицей, насильственно привнесенной извне. Не являясь в полной мере своим, и чужим для Степи он уже не был...
К историографу направил его сам Сянь Мынь; столкнувшись на входе в канцелярию военного канцлера-шаньюя, он поспешно сказал, не задерживая свой семенящий бег: «Цуй-юн ищет встречи с тобой. Зайди с князем-уйгуром к нашему историографу, и князь ему любопытен».
В отличие от канцлера и военного министра, старик историк, похожий на поседевшую крысу, вставшую перед ним на задние лапки, смотрел пристрастно и хищно, вцепился в него мертвой хваткой, истерзал допросами и расспросами. Если бы не молодой наследник, ворвавшийся вдруг с каким-то спорным вопросом в келью, и закричавший: «Они спорят со мной, Цуй-юн, и не знают! Скажи, что я прав, а Сянь Мынь ваш не прав!», трудно сказать, чем закончилась бы их встреча.
– У меня знающий гость из Степи, наследник, не хочешь послушать? – с новой силой воспрянул старик.
– Из Степи? – спросил принц. – Где сражаются тюрки?
– Я из другой Степи, где тюрки пока не сражаются, но могут скоро начать, – почувствовав неожиданную симпатию к юному наследнику, горячему и энергичному, произнес Бинь Бяо.
– Я буду слушать тебя вечерами, днем Тан-Уйгу заставляет заниматься военным искусством. Приведи его вечером, Цуй-юн.
Получив нужный ответ и возликовав, наследник умчался. Поворчав принцу вслед о том, как мало дают юноше истинных знаний, что принц растет однобоким, историк отпустил его, приказав явиться под вечер, и Бинь Бяо ходил полдня по Чаньани, словно в ожидании награды.
Когда человеку хочется обмануться, он сделает это с радостью; все в нем стремилось к радужному самообману. Почему-то Бинь Бяо желал встречи с принцем, думал о нем, о Степи, которую никто не хочет понять, как он понимает, вспоминал Баз-кагана. И думал о Баз-кагане не зло и сердито, не как о правителе немощном и состарившимся, которого пора заменить, а как о правителе, способствующем вмести с ним, монахом Бинь Бяо, много лет миру и дружбе в Прибайгальской Степи.
Юный горячий принц, сопровождаемый офицером-наставником Тан-Уйгу, появился в тесной келье историка в сумерках, и опять был горячим, живым, любопытным. Нет, он знал вовсе немало, к тюркам вражды не испытывал. Ощущая неловкость, что наставник принца тюрк, Бинь Бяо говорил несколько скованно, не совсем как хотелось, но интерес к его сообщениям был больше у тюрка-гвардейца Тан-Уйгу, чем у наследника.
И был еще большим у старика-летописца.
Бинь Бяо знал Степь в совершенстве, обладал отличным пространственным видением, легко набрасывал разные схемы рек, больших и малых горных цепей, начертил на бумаге путь от Селенги и орды Баз-кагана, изобразив ее девять владений-огузов, через перевалы Саяна к Байгалу, во владения загадочных для историка курыкан. Показал на Байгале, за Восточным Саяном, земли разрозненных бома, которых истрик даже не слышал, поведал о славных курыканских кузнецах, и сообщил с большими подробностями о молодом алпе и предводителе Аркене. Он утверждал, вводя историка в замешательство, что это вовсе не тюрки, и так были всегда. Что нельзя Степь, Лесные пространства за Степью, сияющие павлиньими перьями зимой Небеса над черной тайгой считать только тюркскими, что звучало по-новому, неожиданно, непривычно.
– А дальше? А дальше? – азартно вскрикивал наследник. – Ты был, где тайный вход в Агарту? Какие лесные народы, как звери? А Северная вода большая? А где живут Восемь Бессмертных?
– Записать! Все запишем, Бинь Бяо. – Руки старого историка нервно тряслись.
Историка интересовала реальность и прошлое, принца – только походы его деда, легенды о дикости далеких народов.
– На землю падают камни, пыль оседает, мы знаем, но что под камнями и пылью веков? Есть ли, все-таки, подземная жизнь? – осторожно спросил хитрый историк.
Бинь Бяо понимал, почему старик осторожен. Речь в его вопросе могла идти только о веровании в подземную жизнь, в мир Агарты и Шамбалы, о Властелине Миров, которые и Бинь Бяо искал, веруя в подземную суть далекого прошлого, и ничего не нашел, достигнув провалов Байгала, бездонных пещер Орхона, Алтая, Улуг-Кема и Сунга. Любопытство ученого было познавательным и научным, не религиозным, и Бинь Бяо ушел от прямого ответа, он сказал просто:
– Жизнь в прошлом была, по седьмому кругу идет, почему ей не быть скрытой от нас? Люди верят, продолжают искать, непознанного и загадочного много.
– Странного много, – согласился историк, а принц заставил Бинь Бяо рассказывать об этом загадочном и непонятном, высказываясь о Степи без той неприязни, с которой с монахом говорили в канцеляриях императора, пока офицер Тан-Уйгу не сказал, что принцу пора на покой.
Он обратился к нему – этот загадочный тюрк-офицер, пожалуй, не уступающий в познаниях состарившемуся историографу – только с одним вопросом; он спросил, покидая келью историка:
– Как видит монах, познавший миры и тайны миров, Великую Степь в близком будущем?
Догадываясь, что вопрос не прост и не случаен, Бинь Бяо ответил прямо:
– Сумрак, боюсь, упадет на многие лета... Кровь полилась.
Ему было почему-то неловко смотреть в глаза Тан-Уйгу, и было неловко встречаться в последующие дни, когда Бинь Бяо снова водили к наследнику, и там оказывался тюрк-офицер.
По-прежнему не удавались длительные встречи с Сянь Мынем, пространные беседы наедине, которых просила душа: он получал только короткие, нарочито случайные аудиенции, и в этом беспокойстве Бинь Бяо провел еще несколько дней. Пересиливая себя, посещал монастыри, хуралы, кумирни и пагоды. Наконец, решившись, посетил последнего оставшегося в живых Учителя-наставника их верования. Ровные прежде бесконечные мысли в нем огрубели, и черствыми к прошлому стали его чувства. В них не проявлялось прежних изысков и восклицаний, он уже не спешил ничего утверждать, а лишь размышлял. С Учителем он говорил, отстраняясь не сам от себя, а будто бы от Учителя, не желая в чем-то признаваться. Замечая тревогу в старческих глазах мудрого наставника, немые вопросы, никак на них не отзывался.
И все же в последний момент, собираясь покинуть келью старца, Бинь Бяо сказал, словно повинуясь импульсу из далекого прошлого:
– Как бы мы не принимали окружающее, как бы ни восторгались или не проклинали, оно есть, Учитель, и всегда рядом. Так что же тогда мы понимаем? Согласись, верования народов ближе все-таки чувствам, а наш разум... нечто иное и разное.
– Разъединяемое тобой легко соединимо. Мы можем понимать, что чувствуем, – допустимо и так. Но создает нас и веру чувствительный разум, подотчетный особенной воле, – без напряжение, точно заранее готовый к подобному вопросу, ответил старец-Учитель.
– Тогда должно быть два мира: чувственный – грешный и духовный – недоступный чувствам живого, – не совсем согласился Бинь Бяо.
– Целостность мира, будь это день или ночь, бдение или глубокий сон, кто у тебя отнимет?
Учитель отказывался с ним спорить, он его просто жалел.
– Но наше сознание не хочет единства. Учитель! – словно в отчаянии воскликнул Бинь Бяо, прорываясь сквозь наслоения времени и собственных миражей.
– Целостность не может понять своего единства, она не умеет сравнивать.
– А рассудок?
– Твой рассудок – чтобы опровергать самого себя. «Я существую» есть утверждение. «Не существую» – отрицание. Эти начала вечно в споре. Но половина всегда больше целого, поскольку поделиться пополам надежней, чем ожидать, когда у тебя отберут все. То, что мы ощущаем телом, не всегда наше. Солнце, воздух, вода… Ты многое пережил, но раньше ты не боялся наготы своих чувств, а сейчас боишься. Почувствовав стыд, попробуй услышать вину.
– Отправляясь, я уходил просветлять, – говорил в раздумье Бинь Бяо, – и многое сделал. В Степи монахов больше и больше, но я сам становлюсь частью этой Степи: шаманы, жрецы мне больше не чужды.
– Ты был на острове Оль-хоно, мы много слышим о нем и мало знаем? – спросил Учитель.
– Однажды я расскажу, но рассказ будет долгим.
– Шаманство – лишь колдовство, черная вера, насилие и подчинение разума разуму разными способами внушения; наше учение Будды велит искать истоки в себе, забывая о вечном противостоянии живого живому и его несовершенстве, – будто предостерегая, назидательно произнес наставник.
– Во всем есть край, середина, есть и вершина. Вера в Степи разноречива, жестока, порой безобразна. Она дика, как дик от природы сам человек. В отдельных телесских родах еще приносят жертву богам закланием детей, но это – вера и убеждения, Учитель! Они создала эту Степь, они ею владеет. Их можно лишь потеснить, дать немного иных знаний, и взять у нее. У нее можно взять, я почувствовал. Но как примирить тюрок от мальчика и волчицы и телесцев-уйгур, где начало есть волк и принцесса, что заложено в основу ярости и презрения одного народа к другому? Ведь это, не являясь основой сути, скорее телесное и духовным и нравственным быть не может?
– Ты устал, – сочувствуя своему бывшему ученику и внимательно наблюдая за ним, сухо произнес состарившийся мудрец.
– Мной недоволен Сянь Мынь, и я недоволен…
Годы, вольная многоликая Степь одиночество изменили Бинь Бяо значительно, в раздумье Учитель щадяще сказал:
– В последнее время мы все недовольны друг другом. Пока будешь в Чаньани, приходи чаще. Недоволен многим и я
Чаще приходить Бинь Бяо не удавалось: у историка и наследника интерес к нему не пропадал, а уйгурский князь Тюнлюг, требуя помощи с его стороны, настойчиво добивался встречи непосредственно с императором.
– Как посла Баз-кагана, Прибайгальской орды из девяти крупных племен-огузов, самых лояльных к империи, Гаоцзун должен меня принять! – горячился темпераментный князь, никак не желая понять, что правит в империи совсем не император. – По манускрипту ты советник, цензор-наблюдатель императора Гаоцзуна, потом личный посланник Сянь Мынь, почему не идешь с докладом?
– Великая императрица не совсем здорова, наши вопросы решает она. Когда будем приняты, обсудим подробней, – внушал терпеливо монах, огорчаясь его несговорчивостью; князь не понимал самой сути дела, презирая во всем само женское начало.
Северный князь вел себя всюду надменно и независимо, вызывал сильное раздражение генералов, записывающих его важные показания, всеми силами добиваясь лишь одного – встречи с императором. Его раздражала сама мысль, что император Гаоцзун постоянно недомогает, давно практически устранился от важных государственных дел, что Великой У-хоу о нем доложено; князь презрительно фыркал, кричал:
– Мой каган присягал Гаоцзуну! Баз-каган желает быть услышанным самим императором, я обязан исполнить его волю!
Никакие уговоры, самое доверительное разъяснение, кто есть кто в государстве, на Тюнлюга не производили должного впечатления, власть У-хоу при живом императоре, каким бы он ни был, князь-дикарь признавать никак не хотел. Упрямство его поражало, и больше всех – Сянь Мыня, вдруг неожиданно неожиданный интерес к уйгурскому князю. Расспросив Бинь-Бяо подробно о князе, его возмужавшем и окрепшем роде, ставшим господствующим среди прочих племен орды на Селенге, монах вдруг проникся к нему загадочным снисхождением. Он стал приветливо улыбаться князю, приглашать на беседы с глазу на глаз, больше и чаще, чем с Бинь Бяо. При этом он, откровенно жалуясь на капризы У-хоу и свои усилия возвратить ее к делам, как бы между делом сообщал, что необходимость большого совета становится все острей, ради которого они приглашены, и скоро непременно состоится. Все во дворце с совершалось крайне не спешно, но в отношении князя у Сянь-Мыня зрел свой какой-то план. Бинь-Бяо это чувствовал и словно бы ждал какой-то серьезной неприятности не то в отношении себя, не то для Селенгинской орды и опекаемого им Баз-кагана.. и вдруг как-то услышал:
– Твой Тюнлюг просто находка, ты его просто недооцениваешь. Он и только он способен заменить твоего беспомощного и состарившегося кагана, о чем я сегодня же намерен говорить с нашей Луноликой повелительницей.
– Сянь-Мынь, ты спешишь и совершаешь большую ошибку! – воскликнул пораженный Бянь-Бяо, но изменить устремления Сянь-Мыня уже не смог
* * *
– Невозможный дикарь, Солнце Вселенной! Желает видеть лишь одного императора, – через пару часов говорил императрице возбужденный монах с присущей неопределенностью. – Но будь с ним помягче, терпимей, его шумные амбиции поверни, как ты умеешь, против него самого.
Оставаясь равнодушной и меланхоличной, императрица не понимала его.
– Князь? Дикарь из Степи? Да мне он зачем, что я должна сделать? – вяло, будто во сне, спросила она, на время прекратив рвать шелк на узкие полоски: их накопилось уже много, они лежали на ее маленьких босых ножках, но эту кучу, по ее капризу, никто не смел убирать.
– Солнце Вселенной, в нем есть нужда нашего государства! Заставь Тюнлюга незамедлительно выступить против тюрок и приблизиться с войском к Желтой реке, – раздражаясь тупым равнодушием императрицы, напористо произнес монах.
– У нас есть Баз-каган, – удивилась императрица. – Мы прикажем кагану.
– Каган стар, может сам не решиться, – наступал Сянь Мынь, осененный новой и властной идей. – Мои монахи доносят, что Баз-каган становится ко многому безразличным, как сейчас ты. Если захочет пойти Тюнлюг, не раздумывая, пойдет и наш прибайгальский каган. Как тогда не пойдет? А с ним согласятся другие. Я представлю тебе этого князя.
– Да не нуждаюсь я в нем, – отмахнулась императрица. – Только вонючего тюрка в моих покоях не хватало.
– А знаешь, он в чем-то, как… воевода Чан-чжи. В молодости, конечно, – как бы между прочим, монах пустил в ход свое новое безотказное оружие.
– Князь молод? – Оставив меланхоличное занятие с шелком, У-хоу подняла взгляд на монаха, и в нем что-то мелькнуло.
– Князь Тюнлюг в расцвете мужских сил, немного подкашливает, но телом... У него тело воина-бога! Черен, кудряв… подобно молодому Тайцзуну... А тебя признавать выше Гаоцзуна не хочет.
– Выходит, он глуп? – спросила равнодушно У-хоу, наполнив покои треском рвущегося шелка.
– Представлю, решишь. – Быстрые мышиные глаза монаха замерли на мгновение.
Не прекращая возни с шелковыми полосками, У-хоу сказала:
– Потом, на совете увижу. Нет, никого не хочу видеть.
Легкий сбой в словах императрицы, короткая пауза показались обещающими; монах усилил свой натиск:
– Ты устала в одиночестве. Генерала Жинь-гуня прогнала, давно не принимаешь, развеселись беседой с дикарем.
– Устала, устала, ты больше всех утомляешь, – сопротивлялась императрица его домогательствам.
– Великая, умоляю, мы с тобой хорошо посмеемся!
– Говоришь, он будто бог? – Что-то заинтересовало У-хоу по-новому, мелькнуло остро в глазах, к сожалению, не насторожив Сянь Мыня, увлеченного своим тайным замыслом.
– Тело из камня! – поспешил укрепить ее интерес монах.
– А с шелковой нитью справится? – В глазах императрицы запрыгали огоньки-бесенята, враз отрезвив монаха, догадавшегося о вполне доступных для него устремлениях скучающей повелительницы.
Да, несомненно, она искала своей жестокой забавы.
Зная, что У-хоу от задуманного уже не отступит, монах искусно изобразил на лице испуг и трагически воскликнул:
– Великая дочь Будды, можно ли с князем! – что лишь придало новый азарт императрице, отбросила шелк и хищно сказавшей:
– Так и поступим! Пойди и распорядись, я буду скоро готова. – Глаза ее горели ненасытным, алчным желанием; она обретала величие, становясь прежней, какой и должна была быть; после долгой капризной бездеятельности, измучившей всех, она приходила в себя, неожиданно переменив решение и уточнив: – Нет, нет, останься. Мы сделаем это ночью, Сянь Мынь! Представишь мне дикаря на ступенях в каменное подземелье. Увидим, увидим! Каганом ему захотелось!
– Пожертвуешь евнуха? – не ожидавший подобного поворота в поведении У-хоу, спросил Сянь Мынь, и не расстроился, услышав:
– Нет, брось в подземелье Сень-ю, как она смела! Сень-ю, Сень-ю! – воскликнула У-хоу, охваченная возбудившей ее мыслью. – Когда вижу эту... развратницу, вижу Хин-кяня. О-оо, как хочу видеть ее предсмертные судороги своими глазами! Она плохо рассказывала, она меня ненавидела, когда рассказывала… Сень-ю, она не сумела, не выполнила! Я же ей приказала, когда привели генерала! Я приказала!
Ее затрясло мелко, мстительно, она наслаждалась тем, как ее сотрясало, лишь сейчас озадачив Сянь Мынь.
– Что ты ей приказала? Что приказала! – добивался монах.
– Допроси, как следует, подробней расскажет. – В глазах правительницы бился восторг, она наслаждалась тем, что придумала, мстила всем, кто посмел пренебречь ею. – Где, где этот дикарь? Каганом – пусть станет каганом! Она будет кричать! Дико и долгою! Жалкая смерть – что в ней, монах?.. О-оо, Сень-ю будет кричать! Иди, иди к своему дикарю и втолкуй – она должна долго кричать!
Не зная еще как справиться с неожиданным поручением, монах нерешительно обронил:
– Она будет долго кричать, Солнцеподобная! Она будет дико кричать!
8. ИСПЫТАНИЕ
И НАГРАДА
Замысел был обоюдно жестоким. Прикинув возможности, свой расчет Сянь Мынь, давно стремившийся убрать из покоев заносчивую служанку, построил на том, чтобы показать во время одной из обычных прогулок рядом с Абусом удаляющегося императора, и когда князь загорится желанием встречи, поверив в ее реальность, осуществить остальное уже с участием появившейся неожиданно императрицы. Но его план едва не сорвался, Гаоцзун опять занемог и вечернюю прогулку Абус отменил. Императрица нервничала, не хотела ничего слышать, и монах решился на откровенную авантюру. Вначале князю, под большим секретом, рассказали о вечерних моционах императора и Абуса, обнадежив на встречу, князь ухватился за представившуюся возможность, упросил монаха сопровождать его лично и представить императору, как бы случайно.
Они провели в этой тайной охоте на императора почти до полуночи и, разочарованные, намеренные возвращаться, столкнулись с императрицей, спускающейся в каменное подземелье.
– Кто вы? Стражи, как эти люди здесь оказались? – властно спросила императрица, тут же воскликнув: – И ты здесь, Сянь Мынь?
– Да, моя Великая госпожа, я взял ответственность показать уйгурскому князю-послу ночной дворец, днем у него совсем нет времени, – ответил сбивчиво и с поклоном Сянь Мынь.
– Степной князь, который не чтит императрицу Китая? – окруженная дюжиной плечистых гвардейцев и несколькими слугами, способными мгновенно исполнить любой каприз, холодно произнесла императрица, одетая во все черное. – Мне докладывали, я приказала сохранить ему жизнь, как послу Баз-кагана, но немедленно выпроводить за пределы. Почему не исполнено?
Гвардейцы стояли у нее по бокам, в любой момент готовые закрыть собою, слуги теснились позади, за спиной повелительницы, чтобы не сильно мешать и не мелькать перед царственным взором.
Сянь Мынь принял виноватый вид.
– Я не слышал о твоем приказании, Великая! Князь приглашен военным шаньюем на совет, Солнцеподобная, дает важные показания канцелярии, с ним беседуют историографы… Нет, я не знал! Немедленно прикажу исполнить! Князь, ты должен покинуть Китай! – произнес он, визгливо: – Стражи, взять князя! В Подземелье! Князь Тюнлюг, здесь не Степь, ты нарушил приказ, у нас другие порядки!
Монах сделал жест и два крепких гвардейца, встав по бокам, попытались взять крепко князя под руки.
– Мне такого приказа никто не вручал, я ничего не знаю, – сопротивляясь насилию, возмущался Тюнлюг.
Физически он оказался силен: отшвырнув одного крупного стража, ударом кулака насмерть зашиб другого, рухнувшего к ногам императрицы с открытым ртом, попытался вытащить саблю из ножен. Не получалось, нависнув со всех сторон, мешали другие стражи, сумев, наконец, сбить князя с ног, навалившись, пинали люто и безжалостно.
– Достаточно для начала. Достаточно, говорю, – произнесла императрица, удовлетворившись развернувшейся сценой княжеского позора.
– Какой приказ покинуть Чаньань? Мне никто не вручал никакого приказа. Сянь Мынь, кто должен был вручить, что происходит? – возмущался поверженный князь, вытирая обшлагом бархатной короткополой куртки кровь с разбитых губ.
– Мы спускаемся вниз, потом разберемся. Ведите князя за мной, – не обращая внимания на протесты Тюнлюга, приказала императрица, проследовав мимо растерянного посланника из степи, надежно скрученного гвардейцами. – Мы покажем уйгурскому князю наши ночные забавы, и утопим в бочке с вином. Не люблю напыщенных дикарей! Как чучела на крестьянских посевах. Почему они неприятно пахнут, Сянь Мынь? Как вспомню хана Дучжи… По сей день его мерзким запахом наполнена зала.
Подобное шуткой быть не могло, князь сник, никого ни о чем не спрашивал, ничего не просил и больше не сопротивлялся, но на монаха, сопящего у него за спиной, оглядывался зло.
Уходящие вниз ступени были широкими, затрудняли движение со связанными руками, идти было неудобно и Тюнлюга постоянно поддергивали, вынуждая оступаться.
В подземелье было сыро, с каменного свода капало.
Когда ступени закончились, под ногами захлюпало.
– Наверху прошел дождь, не знаете, что здесь после дождя? Почему песком не засыпали? Положу всех на брюхо и пойду по спинам, – должно быть, ступив в глубокую лужу и охнув с испугу, гневалась императрица.
Поравнявшись с Тюнлюгом, Сянь Мынь пошел рядом, продолжая играть роль негодующего праведника, которым пользуются бесчестные люди. Продолжая шумно возмущаться, что его подвели, не сообщив о неожиданной прогулке императрицы, он внушал князю осуждающе и тонкоголосо:
– Как же ты, князь! Должен был знать, с повелителями не шутят.
Уйгурский посланник натужено сопел. Должно быть, начиная что-то подозревать, в спор уже не вступал, насупясь как бык, шагал молча.
После вскрика оступившейся императрицы произошла небольшая заминка. Слуги срочно принесли небольшой паланкин и дальше У-хоу понесли гвардейцы.
Впереди ржаво щелкнула металлическая задвижка, тягуче заскрипела отворяемая дверь.
Появились факелы, и князю предстала ниша с двумя подвешенными на крюках женскими фигурами.
– Вот, князь, есть большая бочка с вином, и есть витый шнурок! Как бы ты предпочел умереть? – не покидая носилок, поддерживаемых гвардейцами на весу, спросила императрица.
– Ты действительно многое можешь, но я не твоя забава, – не потеряв самообладание, с усилием произнес Тюнлюг.
– На земле Китая все в моей власти, дикарь, – мягко, почти нежно произнесла императрица, испытывая удовольствие, как произносит. – Потерпи, начнем не с тебя, с тобой пока до конца не решила.
Жест ее, устремленный на жертву, был стражам понятен, они кинулись исполнять, снимая бесчувственную женщину с крюка, и монах, по-прежнему находящийся рядом с Тюнлюгом, тяжело и сочувственно вздохнул.
Нетрудно представить женщину в злобе, но женщина в исступлении от наблюдаемой мучительной смерти, не просто дика… В порыве разных чувств и метаний, У-хоу любила простые казни, самые неискушенные. К примеру, ее возбуждало, как умирают, захлебываясь в чане с вином. С красным вином, ударявшим ей в голову именно тем, как оно, красное, бултыхается, брызжет из чана в разные стороны. Или, как жертва мечется, дергается, задыхаясь в тонкой удавке. При этом ее глаза могли сузиться, означая сильное неудовольствие, как исполняется приговор, или расширялись, выражая полный восторг, приносящий ей сон и покой на целую ночь. Монах подобное не любил, но присутствовал рядом всегда, и всегда ощущал в себе тошноту, научившись давно преодолевать.
И уйгурский князь, оказывается, мог быть спокойным, наблюдая за насильственной человеческой смертью, смотрел на свершающееся в каменном склепе, не вздрогнув, не поморщившись, не отвернувшись.
– За что, Великая? Я не успела исполнить, как ты приказала! – билась, изворачивалась, извивалась несчастная Сень-ю, не сразу опять насторожив Сянь Мыня тем, что кричала: занятый своим, Сянь Мынь старался не слушать ее отчаянный крик. – Ты приказала недавно, но князь в подземелье!
– Ты должна была его навестить! Змеей проползти! Дать наслаждение и после дать выпить! Смерть – ужас, он должен почувствовать ужас!
– Великая, я не успела!
– Солнце всей Поднебесной, я чего-то не понимаю! – в растерянности округлив глаза, воскликнул Сянь Мынь. – Она говорит о Хин-кяне?
Монах действительно мало что понимал, но не мог не понять, что нависло над генералом.
– О нем, о нем, – хищно сказала У-хоу.
– Ты обещала, Великая! Ты обещала пощадить генерала, Небо нам не простит! – Монаха залихорадило, он мелко затрясся, смутив У-хоу.
– Оставьте Сень-ю, отпустите, – вдруг сказала она.
Палачи отступили. Сень-ю упала в ноги У-хоу, плакала, сотрясаясь всем телом.
– Уведите Сень-ю, она прощена Дочерью Будды! – сипло бросил Сянь Мынь, тучным телом закрывая служанку от императрицы. – Скорее, скорее!
– Я ее не простила, пусть поживет, – хмуро сказала императрица, подступая к Тюнлюгу. – Любишь смотреть на чужую смерть?
– Я воин, сам убиваю, – произнес князь не без вызова.
– У него сильные руки, Сянь Мынь. У кого, у кого видела похожие, не могу вспомнить. У моего палача руки должны быть очень сильными… Хочешь стать каганом орды? Ждешь момента поднять мятеж, как уйгуры на Селенге уже поднимали? Помнишь то время? Ханша Бисуду твоя родственница? Вы, уйгуры-князья, ненадежны.
– Я не заговорщик, степной каган императора Гаоцзуна состарился, – нерешительно произнес Тюнлюг, и был перебит властным окриком У-хоу.
– Не императором Гаоцзуном, Баз-каган мной когда-то поставлен, он служит мне! Помнишь возмущение своих сородичей и Бисуду-ханшу?
– Я был мальчишкой.
– Возьми шнурок моего палача, с этой минуту будешь служить мне… возможный каган Селенги. Или никому не будешь…
– Служить женщине-императрице, когда жив император! – Князь был вконец растерян. По его смуглому, крупному лицу, знающему силу собственной власти, пошли бурые пятна, но взгляд оставался достаточно прямым и твердым. – Великая У-хоу, я воин!
– Великая! Он произнес это слово, дикарь! – усмехнулась высокомерно императрица.
– Князь из Степи, тебя предупреждали, – произнес вкрадчиво, как жужжащая муха, Сянь Мынь. – Что сейчас твоя жизнь?
– Быть каганом ему захотелось. Давно захотелось? У Баз-кагана нет наследников?
– Растет сын, – подсказал охотно Сянь Мынь.
– Сын? Сын сидящего на троне всегда – законный наследник, не забывайся, Тюнлюг! Но вам, дикарям, нет разницы, есть или нет у кагана наследник, у вас, не убив никого, никем и не станешь. И мне все равно, посмотрим, как убиваешь, может, станешь каганом… дикий князь из Степи. Здесь я решаю, глупец, подайте шнурок, – сказала зловеще императрица, не оставляя Тюнлюгу выбора.
Проворные стражи с закатанными рукавами подали уйгурскому князю крепкий, сложенный вдвое, шнурок, предварительно пощелкав им не без вызова и намека перед глазами князя. Князь нерешительно протянул руку, взял шнурок…
Подобным образом лишать человека жизни князю не доводилось – душить тонким шелковым шнурком, затягивать его на шее сопротивляющейся жертвы. Тем более, молодой прекрасной особы, снятой с крючьев, с телом сильной, точно вынутой из воды рыбины, бешено бьющейся в руках. Будь один на один – ни за что, но рядом насмешливо наблюдающая императрица.
В двух шагах, прячась за спину властной правительницы, зажимая платком рот, стоял побледневший монах, и князь Тюнлюг справился, доставив, как ни странно, своим неумением, некоторой неловкостью, едва ли когда испытываемое императрицей удовлетворение…
Когда все закончилось, и в склепе повисла чудовищная тишина, в которой слышалось, как где-то за толстой стеной капает вода, У-хоу скрипуче произнесла:
– Следуй за мной, будущий каган, задушивший китайскую принцессу. Нет, нет! Сначала как следует, вымойте дикаря в шалфее, натрите лавандой: рядом с ним умирает запах любого цветка. Займитесь, займитесь и приведите ко мне, я буду с ним говорить!
...Под утро приятно пахнущий князь, в шелковом китайском белье и пышном императорском халате, оказался в покоях жестокой правительницы, возлежащей истомно на ложе под балдахином. Сильные, крупные воины-стражи поставили его на колени. Вынув, скрестив над его головой сабли, замерли.
– Глупый северный князь, есть ли предел желаниям? – спросила из темноты У-хоу.
– Я не знаю подобных пределов, – не понимая правил новой игры, ответил северный воин.
– Ты все всегда получал?
– Не все, не сразу, но я получал.
– Желания смерти… оно в тебе близко?
– Его нет совсем.
– А другие… каких ты еще не испытывал?
– При виде тебя, Ночь дьявола, невозможно не ощутить.
– Это твое желание равносильно смерти?
– Оно выше смерти, оно – мое сумасшествие, повелительница прекраснейшей ночи!
– Дикарь, ты не поэт?
– У нас нет поэтов, у моего народа только сказители, но я на крыльях божественных устремлений. Я твой раб навсегда, – Князь Тюнлюг запел что-то тягуче хырчащее, рвущееся, словно у него перехватывало горло, заставив У-хоу не без удивления расширить глаза.
– Продолжай, – сказала она, когда князь остановился. – Я хочу слушать, песни твоего дикого языка…
* * *
Северный князь Тюнлюг провел с ней остаток ночи, день и еще одну ночь, после которой тайными переходами дворца в отведенные князю покои, его уводили из царственной спальни под руки.
Неожиданно вызвав к себе Сянь Мыня, У-хоу, словно выздоровев, сама вдруг заговорила о совете, который переносила несколько раз, находя всевозможные отговорки.
– Что, твой прославленный полководец Хин-кянь еще дышит? – спросила она, непонятно прищурив глаза.
– В последнее время я у него не бываю, – ответил монах.
– И просить за него перестал.
– Перестал, – обидчиво поджимая губы, сказал монах.
– А Сень-ю была у него?
– Спроси у начальника стражи, на посещение подобных лиц я разрешения не выдаю, – ответил монах с брюзжанием, на самом деле предпринявший все, чтобы к узнику-генералу никто не мог проникнуть без его ведома.
И тем более служанка, едва не поплатившаяся головой за прежнее неисполнение приказа расправиться с генералом с помощью яда.
– Совет назначаю на завтра. Отдай распоряжение расковать генерала.
– Северный князь… Ты хочешь увидеть его?
– На заседании совета. Там… на совете, – томно произнесла императрица и откинулась головой на подушку.
9. ПЛАН
СЕВЕРНОЙ КАМПАНИИ
Надменность подобных не глупых людей, как Тюнлюг, особенная. Зная немало о том, что и как совершается вокруг власть предержащих, будь в собственной орде или у трона Поднебесной, князь Тюнлюг, когда его пригласили в залу большого совета и давали возможность что-то сказать или прояснить, продолжал совершать одну и ту же ошибку. Он упрямо, вопреки советам Бинь Бяо, сидящего рядом, и пытавшегося хоть как-то образумить его, говорил только с императором, а не с императрицей, которая оставалась для него женщиной, настраивая против себя вельмож и генералов именно этим упрямством, считая его, очевидно, некой доблестью. И мало кто понимал, почему непривычно терпима, почти благосклонна к нему своевольная повелительница. Почему заносчивость сходит с рук уйгурскому князю, и что происходит с недавно безмерно заносчивым генералом Жинь-гунем, сменившимся с лица.
Эти вечные глупость и слепота!
Обычное самомнение и высокомерие, которые иногда дорого стоят слепцу своенравия собственной глупости!
Совет открывал военный канцлер. Начав, скучновато и обтекаемо, без соответствующих подробностей и деталей, с общего положение на северных рубежах Поднебесной и почти ничего не прояснив обстоятельно, он вынужден был сообщить о восставшем Ордосе.
– Западная крепость – главные ворота в Ордос, – захвачена, заместитель коменданта Выньбег нам изменил, наша часть гарнизона безжалостно уничтожена. Крепость стала главным форпостом ордосского бунта, военные ведомства готовят план удара по мятежникам, и сегодня нам предстоит его утвердить. – Так начал он, стараясь не поднимать глаз в сторону трона, ощущая на себе испепеляющий взгляд императрицы.
Прошлые военные кампании, которыми канцлеру доводилось руководить, были и проще и понятней. Противник представлял собой передвигающуюся от города к городу регулярную армию, с арьергардами и тылами, ее можно было при желании пересчитать до каждой сотни, цель ее угадывалась без труда. Оставалось лишь наметить место решающего сражения и соответственно подготовиться. Тюркское возмущение, охватившее, как пожар, уже три провинции, включая степные пространства за Черной пустыней, готовое перекинуться на Шаньси и Шэньси, развивалось совсем по другим законам. И вообще стихия восстания была явлением новым и непонятным канцлеру. Вроде бы плохо управляемая, она питалась чаяниями народа и поддерживалась этим народом, прилетающими из-за песков степными ветрами прошлого, возбуждалась этим прошлым, сотворяющим батыров из неокрепших юношей. Но все это оставалось невидимым и непонятным для самых опытных генералов его ведомства. Среди них только генерал Хин-кянь имел опыт подавления подобных стихийных протестов. Только генерал Хин-кянь – на других военачальников, не беря в расчет опального воеводу Чан-чжи, о котором лучше не заикаться ни перед монахом, ни перед императрицей, у канцлера надежды не было. Не зря, получив приказание повелительницы закрыть дело о гибели карательного корпуса, переданное накануне Сянь Мынем, он лично спустился в подземелье и сам снимал колодки с ног генерала.
Опальный генерал присутствовал на совете, сидел недалеко от него, но первым канцлер представил совету не Хин-кяня, а посланника телесского Баз-кагана – уйгурского князя Тюнлюга. Как достаточно опытный придворный, канцлер имел основания рассчитывать на благосклонность У-хоу к этому темнокожему грубияну и просчитался.
Впрочем, не столько он просчитался, сколько сам князь Тюнлюг своим поведением испортил дело и потащил за собой в преисподнюю.
– Достойнейший император! Мирные соседи тысячелетней империи обеспокоены дерзостью тюрок, – полный праведного гнева, нетерпения, озлобленности, начал Тюнлюг, и правильно начал, с нужным для подобного случая пафосом и напором. Но, кость ему в горло, обращался-то князь не к У-хоу, а взирал, как безмозглый дикарь, на полусонного, равнодушного императора. Причем делал это намеренно высокомерно, а не потому, что чего-то недопонимал, вызвав немедленный осуждающий ропот вельмож. – В последнее время они вышли за пределы твоих наместничеств, промышляют разбоем в наших степных владениях. Направив меня в Чаньань сделать сообщение великому наследнику непобедимого Тайцзуна, при котором тюрки усмирились, а в Степи десятилетия сохранялся мир, Баз-каган отправил послания в Прибайгалье алпу курыкан Аркену, вождю лесных народов Улуг-Кема и Хагяса ажо Барс-бегу, ханам племен десяти стрел Заиртышья, маньчжурским братьям-джабгу. Почему император медлит, получив поражение целой армии?
Столь дерзко и вызывающе из инородцев при китайском дворе на памяти присутствующих никто себя не вел. Протестующе пошумливая, как бы подавая знак У-хоу о своем возмущение подобной речью, генералы и знать переглядывались, следили за императрицей, похожей на восковую куклу, сохраняющую непроницаемую непредсказуемость в своей надменной холодности.
Не в силах понять, как она воспринимает крупного, хмурого и самонадеянного дикаря с Селенги, как расценивает положения дел на северных рубежах, многозначительно перешептывались:
– Бинь Бяо не справился! Его посылал к Баз-кагану Сянь Мынь, Бинь Бяо не справился!
– Сянь Мынь от него избавлялся, для Бинь Бяо Степь все равно, что изгнание.
– У Бинь Бяо в Чаньани свои сторонники, Бинь Бяо отдаляется от Сянь Мыня, его заметили у наследника!
– Они давно вместе, из одного монастыря, что между ними случилось?
– Кто поймет наших монахов?
– А евнухов? И среди них нет единства!
– Говорят, наследник приблизил к себе монаха Бинь Бяо?
– Говорят и такое. Говорят, наследника скоро женят на принцессе, чей родитель заседает в Палате чинов! А старый князь – сторонник реформ Тайцзуна. Слышите, с какой стороны ветер подул?
Последнее заявление Тюнлюга все же задело императрицу, скучновато и вяло У-хоу произнесла:
– Великая Поднебесная империя достаточно сильна, чтобы не бояться степных орд. Пока дикари хуннских корней в пределах наших владений, они не опасны, мы их скоро достанем, а Степь защищайте сами.
– Упустить время – что может быть хуже! – воскликнул черный, как уголь, кудрявый уйгур-богатырь, выдерживая упрямую линию. – Баз-каган управляет многими степными народами, у нас появились вожди-отложенцы! Они уходят в верховья Орхона, Халху и Хинган, сговариваются с курыканским алпом Аркеном, зависимым от Хагяса, а Баз-каган слышать не хочет! Объединивший всех станет правителем Орхона и вернет разбойные тюркские времена. Не туда ли нацелена стрела нового хана восставших Нишу-бега? – спросил он голосом, полным скрытой угрозы.
– Нишу-бег нам известен. Способен ли он далеко видеть? – сердито произнесла императрица, намеревавшаяся в сердцах бросить этому неугомонному дикарю, что никто не станет возражать, уйди инородцы поголовно в Степь, где их место с рождения.
– Нишу-бег не военный, степная молва возносит князя Фуняня и какого-то безродного Выньбега, захватившего крепость в Ордосе, – нисколько не смутившись замечанием императрицы, продолжил уйгурский князь. – К ним устремились толпы пеших и конных. Мы видели сами, спеша с монахом Бинь Бяо в Чаньань.
Скорее всего, Тюнлюг тем и раздражал, что знал положение дел, о которых говорил, в отличие от многих членов и военной коллегии, и большого совета, в открытую называя возможные последствия тюркского возмущения.
– Выньбег был помощником коменданта, что ему стоило со своими инородцами захватить эту крепость! – поспешил на помощь владычице военный канцлер.
– Подумаешь, крепость, я совсем не о ней! – воскликнул в азарте Тюнлюг. – На пути в столицу монах Бинь Бяо посетил некоторых тюркских старшин и старейшин. Среди них нет единства. Иногда монах может быть сильнее огромной армии! Не слышите мой голос, услышьте монаха!
– У нас есть другая, не менее важная крепость в Ордосе. На востоке, князь не может не знать, – заговорил вдруг Хин-кянь, молчавший до этого, и словно бы не желающий продолжения разговора о встречах монаха с тюркскими старшинами. – Мы не хотели сражений, наше войско шло для устрашения. Дерзко напав, они не получат пощады. Я, генерал Пэй Хин-кянь, не забуду их варварства, пока не отомщу не менее жестоко.
– Генерал, говорят, любит пить по многу вина и ночи проводит с моими рабынями? Он снова не станет опасным для нас? – раздался сытый, скрипуче насмешливый голос У-хоу, вызвавший оживление и смех, легкий, как шелест шелка.
Неожиданно схваченный, брошенный в тайное крепостное подземелье в Чаньани, и еще более неожиданно освобожденный накануне самим канцлером-шаньюем, генерал желал одного – как можно скорее покинуть столицу, вернуться к тому, что сохранилось от его армии, сбившейся где-то у Великой Стены, и начать свое северное наступление. Свое, не то, которое ему навязали, в котором он совсем не участвовал. Готовый всегда расстаться с жизнью на поле брани, он презирал смерть позорную, бесчестящую всякое имя в каком-то затхлом застенке среди крыс и зловоний. Он знал, кому обязан мягким обращением в сыром подземелье с крючьями пыток на стенах, почему, миновав руки палачей, остались целыми тело и кости. Сянь Мынь! Только монах со шрамом через весть крупный череп, обритый всегда до блеска, проявил к нему благосклонность, помог избежать сокрушительного бесславия – не очень заблуждаясь против истины, уверено думал Хин-кянь. Он многое перечувствовал в дни заточения, презирал собравшихся на военный совет, не принимал всерьез уйгурского князя-выскочку, как всегда не хотел слышать рассуждающих многословно военных, начиная с канцлера. Жажда мщения, злоба к тюркам не знали предела, они просто сжигали его, не давая покоя. Но когда утром, собственными руками сняв колодки и увлекая в апартаменты, грязного и немытого, канцлер-шаньюй, в присутствии Жинь-гуня выспренно заявив, что дело спешно расследовано, обвинения сняты, предложил немедля ни часа, начать наступление на Ордос, генерал решительно отказался.
– В полевых войсках Восточной линии полно инородцев, сочувствующих восставшим. Один воевода Джанги что значит! – проворчал он, тут же добавив: – Отправьте Джанги на Тибетскую линию. Поближе к десятистрелым тюргешам и подальше от орхонских дикарей. Услышав близкий запах Дучжи-хана, воевода-тюргеш забудет о тюрках Ордоса и Алашани.
Переглянувшись, канцлер и Жинь-гунь неожиданно согласились.
– Джанги лучше убрать из Маньчжурии, пусть точит зубы на врагов своего князя-отца, – утвердительно произнес правый шаньюй.
– Придет время, его можно будет посадить ханом на Иртыше, сделав на вечные времена врагом Орхона, – согласился хмурый Жинь-гунь.
Почувствовав новое расположение к себе генералов, ничтожных в военном деле, но безмерно приближенных к императрице, Хин-кянь позволил высказать единственную просьбу, попросив:
– Придайте мне в подчинении воеводу Чан-чжи. Как инородец старых времен, он будет во многом полезен. В короткий срок воевода укрепил Западную линию, завел и обустроил казенные земли, навел порядок в крепостях и военных пограничных поселениях – так же поступим на севере, покончив с тюрками. Говорю вам: тюрки – это серьезно.
Не сомневаясь, что получит поддержку – не могут генералы не понимать очевидного, – Хин-кянь ошибся.
Жинь-гунь первым напыжился как павлин:
– От кого Хин-кянь собирается защищать наши северные рубежи? Мы посылаем тебя уничтожить, раздавить возмутившихся тяжелой конницей и установить границы империи за пределами всей Степи, включая лесной Хагяс. Где ты хочешь укрепить нашу границу? За Стеной по Желтой реке или в Саянах и на Байгале?
– Многочисленный Эль Хагяса в покорности к Поднебесной с давних времен. – Пытаясь не произносить запрещенное имя прежнего императора, Хин-кянь, ломая прежнюю мысль, неловко сказал: – Племена Улуг-Кема уважительны к нам с тех времен, когда были определены пределы Поднебесной. Зачем расширяться, создавая трудности в управлении? Великий родитель царствующего мудро Гаоцзуна-императора мог раздвинуть границы тысячелетнего Китая до бесконечности. И не захотел, он знал умеренность, понимал опасность подобного расширения в среду инородцев. Я говорю об укреплении наших границ по Стене. Или чуть дальше.
– Он заблуждался, пытаясь уступками укрепить разбойную Степь. Мы исправим старые ошибки всех, кто заигрывал с инородцами. Дикая Степь воеводу увидит несколько позже. Только не с целью укрепления границы по Желтой реке – он иначе умеет наводить страх на врага, – произнес канцлер, словно предупреждая Хин-кяня о возможной его замене на северных рубежах и смене позорной, заранее выбрав кем заменить.
Расположенность генералов была показной, вынужденной, высокие военачальники оставались высокомерны, глухи, самозначимы в том, что Хин-кяню виделось более серьезным и не всегда разрешимым на поле самой жестокой битвы. Понимая свое положение, в подобной спешной беседе, Хин-кянь сознавал бессмысленность дальнейших возражений и все же не удержался, чтобы не сказать, опять обойдя умело имя прежнего владыки государства:
– Разве не сказано было проницательным владыкой Поднебесного государства, что дикая Степь и оседлый Китай – суть несоединимого в целое? Не лучше усилить Баз-кагана в Степи, придав ему Алтайские племена, далекий Хагяс, способный расшириться до Иртыша, не имеющие твердой руки тюркские племена, брошенные без догляда? Возмущение в Ордосе, Алашани, Шаньси и прочих провинциях совсем не случайно, почему не позволить тюркским князьям, лишившимся власти у нас, возвращаться к прежним тюркским истокам, под руку кагана на Селенге? Хан Улуг-Кема получил титул ажо, а его посол при нашем дворе Эрен Улуг – чин эльтебера-наместника. Это что, зарождение нового суверена или новая вражда, призванная разодрать сильный Хагяс? Или я что-то не знаю?
– Ханом-ажо на Улуг-Кеме Барс-бег назван недавно, посол Эрен Улуг отбыл с грамотой, и с тех пор при дворе нет хагясских посланников. Как можно понять, кому они больше служат? – сердито возмутился канцлер.
– Не забывайте, куда отправляются караваны, туда летит стрела выгоды и крепнущих связей.
– У Барс-Бега и Баз-кагана торговля ничтожна.
– Ничтожна тем, кто не хочет видеть и слышать. Зимуя в Турфане, я сам давал разрешение на посещения Китая, Тибета, Непала караванщикам севера, включая Прибайгальских князьков и даже Ольхонских.
– Приходят караваны карлуков и басмалы, живущих в Алтынских пределах. С Улуг-Кема давно не приходят, – возразили ему резко и насмешливо, как человеку, не смыслящему во многом.
– В Степи есть уйгуры, другие телесцы, народы дестистрелого союза, – настаивал Хин-кянь. – Мы давно не вспоминаем Байгал и Саяны.
– Байгала и Саяны поможет достигнуть Баз-каган. Его посол, князь Тюнлюг, в ожидании приема императора Гаоцзуна, сегодня князь встретится с ним на совете. Пожар усиливается, генерал, его нужно тушить, безжалостно снимая с плеч головы зачинщиков. Впрочем, и Барс-бег не захочет больших перемен, – прервал канцлер срочную и мало проясняющую беседу. – Займешься Ордосом и крепостью.
– Ордосом и крепостью, – меланхолично повторил фаворит императрицы.
Генералу снова навязывали готовое, кем-то заранее принятое решение, не проясняя ни сути, ни возможностей. Больше того, его скрытым образом принуждали с ним согласиться.
– Ордос только кажется неприступным, для тюрок он хуже ловушки. Поняв скоро, они сами его покинут.
– Генерал Хин-кянь, так практически решено, пока длилось твое расследование!
– Я не хотел бы идти на Ордос, генералы. К чему воевать в Ордосе, взламывать крепости, когда тяжелой коннице в латах удобнее воевать на просторе? – Взгляд Хин-кяня был тверд и спокоен. – Вот мой план. Вдоль Желтой реки я пойду на Шаньюй и отрежу Ордос от песков и Степи, иначе я не пойду. В Ордос кто-то должен войти отдельно, немного выждав после того, как я начну. И с востока, не в лоб с запада.
Он знал, что рискует, обостряя беседу, но нисколько больше не сомневался, что новое назначение для него состоялось не в канцелярии и, со свойственной себе прямотой, пошел напролом. Многословность беседы его утомила. В любых самых длинных речах присутствует всего несколько важных слов и посылов. А сами речи лишь для того, чтобы скрыть полученные распоряжения и смягчить возможные последствия. Самый большой амбарный замок имеет не такой уж большой ключ – когда-то внушали ему схоласты-риторики, обучая своему искусству, вовлекая в многословные споры о сути всяких длинных, бессмысленных мудрствований, и то, чего ждут от него, генерал без труда понял. Понял, но не принял безоговорочно, не согласился, и думал об этом в тревоге, внимательно слушая уйгурского князя, наблюдая за Жинь-гунем и канцлером.
И вдруг эта утренняя беседа в канцелярии, закончившаяся сильным неудовольствием канцлера и Жинь-гуня, нашла неожиданное продолжение.
Императрица сказала, словно услышав мысли Хин-кяня, произнесенные утром в канцелярии, или чьи-то еще, возымевшие на нее сильное действие:
– Пусть генерал Хин-кянь восстановит свою славу полководца там, где потерял, не мешайте. Мы позволим доблестному генералу собрать новую армию, – и, выдержав паузу, перекрывая возникший шепот среди высших чиновников, генералов, неожиданно добавила: – Тысяч пять или семь у него сохранилось, вот с ними, кто уцелел, пойдешь для начала, Хин-кянь. В Ордос направим генерала Жинь-гуня. Он засиделся у нас во дворце, разжирел и совсем разленился, пора немного встряхнуться.
– Генерал Жинь-гунь нужен в совете, при канцелярии. Великая, я против, он нужен мне здесь! – не поверив тому, что услышал, поспешно произнес военный шаньюй.
Что-то пытался сказать в поддержку Жинь-гуня и канцлера государственный секретарь, но, наткнувшись на взгляд императрицы, мгновенно сник.
– Я знаю лучше, где нужен сейчас генерал Жинь-гунь, но не решила пока, где ваше личное место, мои генералы. – Мимолетная холодная улыбка императрицы была подобна взблеску топора палача, поднявшегося над жертвой, и никто ничего еще толком не понял.
«Кто из нас будет первым на плахе?» – вдруг подумал Хин-кянь, наблюдая, как опало лицо Жинь-гуня, и красавец-фаворит поспешно потупился.
Но был ли жертвой генерал Жинь-гунь, оставалось неясным.
Тяжело вздохнув, императрица откинулась на спинку трона, подставила лицо под опахала услужливого слуги-монаха.
Она выглядела невероятно усталой, изможденной, не расположенной к прочим обсуждениям, давая понять, что совет закончился.
10. КНЯЗЬ,
ИГРАЛЬНЫЕ КОСТИ, НАЛОЖНИЦА
– Генерал не спешит, можно к нему обратиться?
Шепот был вкрадчивым, мягким, Хин-кянь обернулся.
Широко, добродушно улыбаясь, перед ним стоял монах Бинь Бяо.
Состояние, испытываемое генералом, не располагало к беседе, мыслями Хин-кянь был далеко за пределами дворца и столицы, он словно шел по знакомой долине, усеянной трупами, говорил что-то этим трупам в доспехах, и говорил, стиснув зубы.
– Я тебя слушаю, – по-армейски грубовато произнес генерал; лицо Бинь Бяо вдруг стало лицом Сянь Мыня, а лицо Сянь Мыня медленно, угрожающе, превращалось в лицо хмурой У-хоу, кричащей что-то о смерти, на которую она любит смотреть.
– Некий смысл жизнь ищет упрямо во всех обстоятельствах, люди иногда ощущают превратность судьбы и ужасаются, залетая далеко в будущее – где сейчас генерал, жаждущий мести и славы? – Голос монаха был похож на легкий ветерок, ничем не опасный и вроде бы успокаивающий.
– На поле проигранной битвы в поисках новой, – холодно произнес Хин-кянь.
– А все ли готово у храброго генерала для новой битвы?
– Каждому делу свой час, – обронил генерал.
– Посвяти этот мне, я сведу тебя с князем Тюнлюгом и попробую высказать пару советов, – сказал монах.
– К чему мне какой-то князь из степей, о чем говорить? – широкие брови Хин-кяня немного приподнялись.
– Как так – о чем? Как совместно разбить восставших на Желтой реке, не выпустив за пределы.
– Насколько известно, орда Баз-кагана, и уйгуры Тюнлюга далеко.
– Сегодня они далеко, завтра окажутся ближе. Зачем быть здесь Тюнлюгу и мне?.. Все хорошие вещи к цели следуют не только прямыми путями. Задумайся, генерал, не спеши отвергать, что никто уже не предложит.
– Я не монах и не странник, ищущий путь в неизвестное, я воин и цель для меня всегда на прямом расстоянии.
– Генерал, прямо летают стрелы, да не всегда удачно… Но тебя ожидает женщина! – Наклоном головы Бинь Бяо показал на женскую фигуру, мелькнувшую в конце дворцового перехода. – Кажется, это Сень-ю, я слышал о ней!
– Пойдем, где твой князь, – заспешил генерал, словно бы испугавшись.
– Генерал, не лучше ли умереть, обезумев от счастья, чем от несчастья! – Монах негромко рассмеялся. – Женщина-враг при дворе опасней всех тюрок на Желтой реке! Зайди к ней, зайди, когда будешь свободным. Она пришла к тебе первой, ответь достойно. Жить ей и тебе осталось не много: она знает, ты пока нет… Правда, сегодня ей приказано быть при Тюнлюге; насытившись первой, Великая Дочь Будды умеет быть щедрой и к собственным слугам и к дикарям.
Хин-кянь плохо помнил, что с ним было той давней пьяненькой ночью, о Сень-ю прежде ни разу не вспоминал с теплом, всякий раз, когда имя ее называлось, ощущал раздражение. Оно и сейчас в нем возникло, Хин-кянь сделал решительный шаг, не понимая, куда заспешил. Монах пошел рядом, оказавшись мгновенно чуть впереди, и скоро они входили в отведенные для уйгурского князя покои, наполненные музыкантами, танцовщицами, китайской прислугой.
Необъяснимое беспокойство не покидало генерала, и что-то в нем сильно дернулось, когда он увидел у ног тучного князя в распахнутом зеленом халате лежащую Сень-ю с устремленным на него, Хин-кяня, взглядом, смутившим его.
Что и как происходило в дальнейшем, генерал не запомнил. Они с князем, рассыпающимся неуклюжими любезностями, много пили, прогнав большую часть женщин, и сам он пил так, чтобы скорее напиться, почти не думал, о чем говорит с монахом и князем. Уйгурский князь, позабыв, где он, что с ним, хвалился гаремом, своими мужскими достоинствами, силой уйгурских воинов-баатыров и воинов-багатуров, разницу между которыми генерал все не мог уловить, расхваливал достоинство степных женщин, как расхваливают коней, не собираясь продавать. Он что-то требовал от девушек-музыкантш и танцовщиц непонятного им, непривычных нескромных движений, вскакивал, чтобы показать какие-то, ломая девушек через руку, и снова, задыхаясь, резко падал на тахту, вел себя грубо, надменно, и пьянел крайне медленно, как монах не старался его поскорей напоить. В целом беседа была пустой, в деловом отношении коснулась только предполагаемых в дальнейшем совместных действий на Желтой реке. Затем, когда князь захмелел достаточно, инициативу окончательно взял в руки Бинь Бяо, скоро поразив генерала знанием положения в Степи, приграничье, на Желтой реке. Сведения, сообщаемые монахом, были первостепенной важности, и уже сам генерал не спешил прерывать беседу.
Бинь Бяо, обещая через верных людей, которые были у него среди тюркских старшин, постоянно снабжать Хин-кяня важными новостями, настойчиво призывал:
– Господин генерал ослеплен жаждой мести, в нетерпении показать свою доблесть, и этот час близится. Но, умоляю, не спеши нападать, как бы тебе не хотелось. Скоро зима. Сбившись в орду, что они станут делать?
– Позволить сбиться в орду? – недоуменно произнес Хин-кянь и наткнулся на хитрый, насмешливый взгляд монаха.
– А ты предпочтешь всем корпусом гоняться в песках за каждой сотней безумцев? – произнес монах. – Наступать бы надо скорее в Ордосе, отбить у них крепость, вытеснить из Ордоса.
– Бинь Бяо знает, что говорит! Он хитрый монах, но умный, послушай, – вскидывая иногда взлохматившуюся голову в черных кудрях, смеялся Тюнлюг. – Собирай корпус и жди, скоро мы подойдем, генерал, я, князь Тюнлюг, твердо решил, я заставлю старика кагана расшевелиться. Поднимемся и подойдем, увидишь мою бунчужную конницу. Пять орт у меня! В каждой по два или три бунчука! Всех приведу! – обещал князь Тюнлюг. – Напав раньше, ты распугаешь этих бродяг, выгонишь в Степь. А Степь для кочевника – бескрайняя воля, в Степи тюрок не выловить. Пей, генерал, за дружбу с князем Тюнлюгом, который сам станет ханом! Я стал бы давно, да Бинь Бяо мешает! А, Бинь Бяо?
– Стань! – восклицал весело и бездумно захмелевший Хин-кянь.
– Бинь Бяо не хочет. Не хо-очет Бинь Бяо, правда, Бинь Бяо? Но ханом я стану, запомни, генерал, они сами попросят. Придет мое время, куда спешить! Я, князь Тюнлюг, подниму над Степью великое синее знамя Двурогого хана Бумына, тюркам оно не достанется, только не знаю, где его прячут! А хитрый монах знает о нем?..
Остальные события совсем смешались в пьяном тумане. Единственное, что запомнилось остро, как он, Хин-кянь, заметив полуобнаженную Сень-ю, вдруг предложил уйгурскому князю сыграть на нее в кости…
Или это предложил хитрый монах, помогая ему в состоявшейся игре на любимую служанку правительницы?
Да, да, кто-то настоятельно предложил. Но не важно, как было, важным оказалось, что утром Хин-кянь проснулся снова в постели Сень-ю, и почувствовал себя виноватым.
Было неловко проснуться опять в знакомой постели, и генерал долго лежал с закрытыми глазами.
– Что победитель врагов Поднебесной проснулся и притаился, стыдишься? Почему не спросишь, что дворцовая шлюха Сень-ю делает рядом? – спросила Сень-ю с вызовом.
Он ее узнавал с трудом, помнил как-то… иначе. Не лицо, не движение тонких бровей, даже не голос, грудной и волнительный… Но какой?
– Это, как понимаю, твоя постель, – смущенно произнес генерал, пытаясь возродить в умершей памяти окончание прошедшей попойки с князем Тюнлюгом.
– Тогда я спрошу: зачем ты, генерал Хин-кянь, в чужой постели?
– Сень-ю, я был груб? Приношу извинения, кажется, мы с князем играли в кости…
– Не помнишь? На меня вы играли, Хин-кянь! На меня! Это животное, это чудовище омерзительно, генерал. Хуже последней скотины, которой нужна трава для жвачки, не женщина с чувствами. А у нас такая только одна, ей всего и всегда мало… Что с тобой – закатил глаза! Не ты, придумал монах, спасибо, иначе всадила бы нож в бок вашему драгоценному князю. Я сама помогла тебе выиграть… Уходи, генерал. Считай, хитрая Сень-ю воспользовалась мужественным генералом, чтобы не стать раздавленной и униженной толстым степным дикарем. Первую ночь с тобой мне простили, простят ли эту! Уходи, прошла моя желанная ночь, тебе помнить ее не стоит.
– Сень-ю, я мало знаю женщин… Совсем не знаю их сердца. Есть оно у женщины?
– Уходи, ты совсем их не знаешь. Тебе приятнее спать перепоясанным саблей, не в женских объятиях. Или в обнимку с Тюнлюгом, рассуждая о синем каком-то знамени хана Бумына.
– Синее знамя хана Бумына? Не помню. Почему оно синее? – спрашивал Хин-кянь, снова и снова безуспешно тормоша свою бесчувственную память.
– Да мне-то, пусть будет желтым! – сердилась и фыркала Сень-ю, обжигая Хин-кяня горячим волнами обволакивающего возбуждения.
Она была близко, и была... не совсем чужая. Ни упоительным запахом, ни волнующимся телом не отталкивала. Но и... чужая была, как были ему ненужными другие случайные женщины.
Словно близкому, кому может выплеснуть доверительно гнев, она странно кричала:
– Что может мягкая женщина против грубой натуры нетерпеливого дикаря, разве дать ему яд! Вы не слышите чувств, женских стенаний, восторга, ласковых рук. Вы! Вы! Рядом с такими в женщине все умирает, как рядом с камнем… Такие нужны единственной женщине во всем императорском дворце! – вскрикнула она в гневном отчаянии, поразив, о чем громко, безумно кричит.
– Я хотел бы вина… Сень-ю, – неожиданно для себя произнес генерал, смущенный и раздосадованный своей солдатской грубостью.
– А яда не хочешь? Генерал мало выпил вчера? А если у меня для тебя давно приготовлен яд? Будешь пить из моих рук?
– На мне нет одежды!
– Какой одежды?
– Я должен в чем-то ходить!
– А если ты ее проиграл в кости уйгуру?
– Смутно, но… Нет-нет, на одежду мы, кажется, не играли, до одежды у нас не дошло. Или… Не смейся, а сабля? Что с моей саблей, я проиграл?
– Уходи, какой есть, вспомнишь – вернешься!
Почему-то сердитая, оскорбленная, и вовсе не тем, что на нее играли в кости, Сень-ю была рядом. Глаза ее наполнялись слезами и страданиями. Она тянулась к нему с кубком, шептала:
– На, выпей, Хин-кянь! Потом выпью я. Нам все равно умирать, жить уже не позволят. Смелей, генерал, я знаю силу этого яда! Пей, мы уснем навсегда.
Генерал приподнялся, пытаясь обнять и утешить женщину, которая была в это мгновение, как ему показалось, понятней, доступней всего, что он встречал в жизни, и не смог, помешал кубок. Он ударил по кубку, отбросил его, выбросив руки, почувствовал на них невесомое и горячее тело служанки, содрогающееся стенаниями, возрождающих новую женскую страсть и желания жизни. Он задохнулся, почувствовав и в себе ответную страсть, и так с ним еще не бывало…
* * *
– Недавно генерал Хин-кянь был на плахе. Я отодвинул его от края шага на три, но за ночь безумец снова сумел подняться на свой эшафот. Хин-кянь, как тебе помогать? Тебе постоянно хочется видеть над шеей топор палача?
Ни оправдываться, ни просто возражать у Хин-кяня не было сил, ступив на приступку возка, он произнес:
– Ты зря накричал на Бинь Бяо, Сянь Мынь, он дальновидней некоторых генералов. Смотри, не оценишь сам, оценят другие. Сень-ю…Защити, если сможешь,
Он все еще искренне верил монаху.
11. НА ЖЕЛТОЙ
РЕКЕ
Тюркский бунт на Желтой реке ширился. В Ордосе его стихией оказалась охвачена половина губернаторства с центром в западной крепости под начальством Выньбега. Другая половина, переполненная беженцами-китайцами, жалась под защиту восточной крепости, закрывавшей доступ в Ордос степнякам Шаньси – земель через реку, и Шэньси – провинции, примыкающей к Стене. Ордосские старшины большего пока не желали, укрепляясь в крепостных сооружениях Стены, они готовились к сражению с приближающейся армией генерала Жинь-гуня.
Основной лагерь тюрок Шаньюя был разбит на главной дороге округа, вне поселений, но укреплять его князь Фунянь не спешил, как военный человек, очевидно, понимая, что безмятежность продлится не долго. Он сознавал: с первой победой восставший народ, испивая чашу безумия, утрачивает ощущение реальности, поэтому вел себя более чем осторожно, ничего необычного, после дерзкой удачи с корпусом генерала Хин-кяня, не предпринимая, собирал и собирал новые сотни и тысячи.
Его лагерь кочевью степей и песков был доступнее; кто не мог преодолеть могучую Желтую реку и попасть в Ордос, шли и ехали к нему. Многочисленными семьями вместе с детьми, кошами, целыми отростками и родами, расширяя и расширяя стихийное мятежное поселение, что не очень устраивало тюркского князя и вполне устраивало китайского генерала Хин-кяня.
Генерал, как и князь Фунянь, понимал: полный разгром карательной экспедиции на границах восставшего наместничества не мог не воодушевить победителей. Подобный настрой, подогреваемый тщеславием, картинами новых побед, очень важен для трудного, почти безнадежного дела, но иногда, рождая иллюзии, коварен и пагубен. Получая надежную информацию, генерал всю дорогу думал о перспективах подавления восстания, жестокой расправе над тюрками и, прибыв на место, занялся усилением сохранившихся гарнизонов, настрого запретив задерживать любого, кто следует к Фуняню.
При этом он говорил:
– Дети, женщины, старики – они нам сами помогут! Подобный табор ни скрытно, как тюрки умеют, и далеко сразу не уведешь, он всегда будет перед нами. Будем терзать, уничтожать часть за частью, пока не созреем для решительной битвы. Запомните, тюрки обречены, и удачи больше не увидят!
Совершив невероятное по своей дерзости нападение, захватив обозы с продовольствием и фуражом, тюрки Шаньюя обрекли остатки армейского корпуса генерала на голодное прозябание. Требовались срочные меры, и генерал, не очень рассчитывая на скорую помощь Чаньани, сосредоточился в первую очередь только на этом, пытаясь как можно скорее вернуть на прежние позиции остатки своих подразделений, отступивших стремительно – на языке донесений, а попросту – разбежавшихся, в более южные обжитые области.
В сравнении с ордой, где каждый воин везет в переметных сумах, курджунах, укладках на запасных конях все необходимое в расчете на долгий срок, регулярная китайская армия в большей степени зависела от обозов снабжения и поддержки. Воин-тюрк, приученный к лишениям, был вынослив, как и его степной конь. Лишаясь обозов, воины-кочевники теряли, конечно, многое, в первую очередь, жен и детей, которые во множестве следуют за ним, но не всего, а вот солдаты регулярного полевого войска с потерей резервных тылов лишались и многочисленной вспомогательной обслуги, утрачивая всякую боеспособность. Поэтому, нанеся столь сокрушительное поражение китайцам, князь Фунянь, конечно же, осознавал, что получил длительную передышку. Но победа, мгновенно ставшая известной Степи, сделала его жертвой и заложником собственной популярности – к нему в большей мере, чем в Ордос, к хану Нишу-бегу, продолжали стремиться и прибывали степняки. Толпами и неорганизованными потоками, которые нужно было встречать, располагать, чему-то учить, создавая из них боевые десятки и сотни. Но с каждым пастухом или табунщиком были ведь жены и дети, рождая свой табор в таборе. Как сообщали Хин-кяню доверенные лица монаха Бинь Бяо, в короткий срок в лагере Фуняня собралось несколько десятков тысяч, и только каждый пятый-шестой, если не десятый, был воином.
Начинялись дожди, близились холода, карательный корпус генерала обретал необходимую силу, начавшую беспокоить Фуняня, неизбежность решающих сражений становилась очевидной. Князю необходимо было что-то предпринимать хотя бы во имя людей, сбежавшихся под его защиту, и он отправил Нишу-бегу в ордосскую крепость тревожное сообщение, что не способен будет сдержать любое серьезное наступление китайцев, и просил заложить за Желтой рекой, в песчаных степях Алашани, запасной крупный лагерь. Он просил направлять людей не к нему, а вглубь песков, куда, в случае серьезных неудач в предстоящих битвах, можно будет отступить и его тумену для последующей зимовки, получить пополнение.
В крепости над посланием откровенно посмеялись, призывая Нишу-бега приказать Фуняню с его людьми, пока не поздно, прибыть в Ордос.
– Надумал зимовать в песках, когда мы владеем половиной Ордоса! – упиваясь обманчивым покоем за Великой Стеной, возмущались старшины, с презрением относясь к действиям князя в песках Шаньюя и Алашани.
– Князь зазнался, сам принимает решение, где становиться лагерем, – сердился даже Выньбег, в свою очередь, предлагая хану совершить набег на армию генерала Жинь-гуня, располагавшуюся неспешно по другую сторону Великой Стены.
Не являясь человеком военным, Нишу-бег все же интуитивно догадывался, что лучше сдерживать превосходящего противника у труднопреодолимой Стены, быть готовым к отражению его серьезных атак, чем нападать самим, и был открытым сторонником зимовки всех тюркских сил в Ордосе под защитой Стены и крепости.
В лагере князя продолжали думать иначе и, не получив поддержки хана, послали гонцов к старейшине и шаману Болу.
Выслушав посланников Фуняня в присутствии оказавшегося рядом тутуна Гудулу, шаман поднял затяжелевший взгляд на Ашидэ и проворчал, не скрывая досады:
– Что, князь, без нас упрямым быкам в одной упряжке трудно сойтись? Кто из них больше хан? Мы в чем-то ошиблись?
– Кто бы ни был, пока не станет река, ни в Ордос не придти, ни уйти из Ордоса, – задумчиво сказал старый князь.
– Не хочешь съездить в крепость вместе с гонцами посланцев? – обратился шаман к скучающему тутуну, – Фунянь прав, генерал Хин-кянь не спешит нападать, уверенный в скором преимуществе, а когда нападет, много наших людей пострадает. Князь Ашидэ, нам нужен лагерь как можно подальше в песках за Алашанью.
– Сами! Пусть они сами! К ним, к ним! – замахал руками какой-то потерянный вконец Ашидэ.
– Князь, тебя что-то сильно волнует? Что с тобой в последнее время? – мягко спросил Болу, не спуская с Ашидэ напряженного взгляда.
– Сами, сами! Все сами, я слишком стар! – нервно, раздраженно вскрикивал князь, и прятал глаза.
– Весть о наших делах взволновала шаманов Ольхона, забыл сказать тебе, князь, наши жрецы достигли его, вчера прилетел голубь. Старцы произнесли свое заклинание, над Байгалом прошла сильная буря, вода собралась и вспучилась, но со дна никто не поднялся… Как видишь, весть не совсем плохая, и хорошего нет… Мало хорошего, князь, шаманы предупреждают.
– А кто должен подняться? – спросил Гудулу, слышавший от шаманки Урыш о древнем святилище среди Байгальских вод. Оно было известно Великой Степи с незапамятных времен, никогда не являлось владением каганов или шаньюев, но многие из них, когда в Степи не было китайской власти, посещали его ритуальные тризны, нередко улаживали с помощью старцев степные раздоры.
– Иногда, как предвестие, поднимается древний могучий воин, – ответил Болу. – На этот раз никто не поднялся, а буря была, собралась водяная гора…
– Крепость придется держать, Болу, – вяло ворчал князь Ашидэ, утирая слезящиеся глаза. – Держа-ать!
– Возмущение началось в Шаньюе, но не в Шаньюе или Ордосе ему крепнуть, – взорвался сердито шаман. – Мне, князь Ашидэ, пора в пески, пойдешь со мной?
Шамана в князе что-то сильно тревожило, говорил он с ним резко, холодно, а князь, чувствуя это, еще сильнее сникал, удивляя своим поведением и Гудулу.
Человек живет лишь делами, будь то утехи-развлечения и страсть или заботы попроще для тела и посерьезнее для ума. Чтобы говорить о том, о чем заговорил без особого воодушевления жрец Болу, нужно было к этому заранее подготовиться, сопоставить, к чему-то придти. Похоже, шаман свой выбор сделал, окреп достаточно в мыслях о неизбежности нового шага, а вот князь, наоборот, как-то обмяк, расслабился, утратил остатки величия, стал безвольным и жалким. Недавно Гудулу казалось, что князь – само воплощение великой тюркской старины, степной свободы, о которой они мечтают, Воин, сильного духа и рыцарской доблестью, хотя и в летах, не податливый магическим заклинаниям шамана. Но князь оказался вовсе не сильным. Более того, Гудулу огорчало, что он выглядел в последнее время обыкновенным слабохарактерным старичком, словно бы утратившим последние признаки воли. Не принимая его таким, как старшего из князей, Гудулу не мог почему-то полностью принять и действий шамана. Тутуну было с ними скучно. Холодная отстраненность того и другого от живых, непосредственных свершений оставалась для него лишь игрой самобытного воображения, основанного на неких их прошлых условностях, так же плохо тутуну понятных. Такое поведение предводителей было чуждым тутуну, отторгающим и неприемлемым. Казалось, отдав власть Нишу-бегу, они уже не хотели ни чем управлять. Но ведь это не правильно и так быть не должно. Лично ему, тутуну, по-прежнему хотелось действий горячих, незамедлительных, пусть мало продуманных и безрассудных. Гудулу хотелось жестоких сражений с противником, которого он мог созерцать ежедневно, поднявшись на Стену.
Что толку, что в Ордосе продолжают укрепляться, а в Шаньюе, довольствуясь громкой прежней победой, выжидают?
Тяжело вздохнув, Гудулу заставил шамана обернуться.
Взгляд шамана нашел его, замер в раздумье.
Помолчав, будто прислушиваясь к себе, Болу, произнес:
– Гудулу, тебе надоело со мной? Поезжай с нашими гостями в крепость. Возьми Егюя нукером. Возьми, кого хочешь. Передай Нишу-бегу: шаман Болу скоро уйдет на другой берег. Я должен успеть перенести наше капище, прах наших вождей.
– Ты покинешь Ордос, Болу? – не мог не удивиться тутун.
– Кто захочет уйти за мной, скоро сможет уйти. Как замерзнет река. Ордос нам не нужен.
– Болу, меня тревожит вопрос, который трудно задать.
– Задашь, когда созреешь.
– Болу, ты твердо решил… с капищем?
– Ты воин, тутун, Ордос не удержать. Что будет с нашими предками нескольких поколений?
– Тогда почему куда-то в пески? У нас есть Ольхон и Ольхонские земли, урочища, недоступный перевал, за которым новые земли нашего прошлого и еще более древнее капище, где захоронены предки и предводители, жившие до старше Бумына?
Ответ шамана оказался более чем неожиданным, Болу произнес:
– Я думал, Гудулу, и долго. В курджуне можно перевести прах, чьи-то останки, но не перевезешь прошлое. Я думал, Гудулу, и не решился.
– А старейшина-князь? Князь пойдет?
– Нет, князь не пойдет, – сухо сказал шаман и усмехнулся. – У него в последнее время в голове… Ночью тайных гостей принимает.
– Болу, не ищи причину во мне. Болу, с честью у меня в порядке, – вскрикнул князь, чуть не плача, почти умоляя о чем-то шамана.
– Покинуть Ордос, Болу! Перенести капище! Нишу-бег будет в гневе, – воскликнул тутун Гудулу.
– Нишу-бег понимает... Слишком сильны в его окружении ордосские корни, а в князе чаньаньские. Так, Ашидэ?
– Выньбег – первый из ордосских, кто против покинуть крепость, – произнес тутун.
– Выньбег – отважный воин, достоин уважения, таких среди тюрок осталось немного, тутун, – сурово произнес Болу, перестав наконец мучить въедливым взглядом несчастного князя.
– Что нужно сказать Выньбегу? – спросил Гудулу.
– Что слышал, – ответил шаман. – Возмущение получит простор только в Степи. Лучше – по собственной воле, самим, все равно придется уйти, потеряв много воином. Как придется покинуть Шаньюй и Фуняню.
– Но крепость надежна! – воскликнул Гудулу. – Ее можно удерживать долго.
– Съезди и убедись, согласишься ли, начав думать! Для этого крепости и существуют, чтобы удерживать, – сказал шаман, и князь, собравшись с силами, немного успокоившись, одобрительно закивал.
– Мы должны нападать и должны сражаться! – воскликнул Гудулу.
– Так и не так, в этом ли смелость, похожая на безрассудство.
– Тогда в чем отвага и мужество?
– Чтобы бросить как есть, кроме капища, выйти за стены и вырваться в Степь, куда нас так же по-доброму не пустят! За Степь, больше некуда – разве не принималось решение, как начинать? – Взгляд Болу наполнился решимостью.
– Исполнив поручение, я должен вернуться? – спросил тутун.
– Решай, меня может уже не быть. Научись думать не только саблей, – проворчал шаман. – Вы куда-то спешите, горячие, как песок в середине лета, что не так, вызывает досаду. Конечно, ты воин, тутун Гудулу, узда для тебя наказание!
Шаман сожалел о чем-то, был грустным.
12. ПОРУЧЕНИЕ
ШАМАНА
Жизнь капища оставалась размеренной, скучной. По-прежнему совершались какие-то таинственные и обрядовые служения, малопонятные тутуну и непохожие на те, что совершала в своем Ольхонском капище шаманка Урыш, принимал кого-то сам по себе князь Ашидэ. Из-за реки приезжали другие камы-шаманы, больше напоминающие колдунов. Изображая предсказателей, они верещали странными звуками, подражая животным, будто бы передающими свое видение мира и ближайшее будущее. Подражали многозначительно умствующим старцам, пытаясь заставить поверить в свои пророчества, оставаясь на самом деле совсем недалекими и почти бестолковыми, способными оставаться бесчувственными истуканами. Они обсуждали что-то с шаманом Болу, о чем-то подолгу беседовали и вновь исчезали. Гудулу к этим таинствам и священнодействам никто не привлекал, никто не опаивал больше зельем, погружающим в буйное беспамятство. Он был представлен самому себе, как и князь Ашидэ, и все же за ними следили. Зачем? Ответа у тутуна не было, и то, что ему дозволялось покинуть тихое шаманское гнездовье, обрадовало и насторожило: просто, не обдумав, шаман Ордоса ничего не совершал.
Накануне, когда посыльные князя Фуняня готовились отправиться в крепость к Нишу-бегу, а тутуну надлежало возглавить их сопровождение, шаман, вызвав его к себе и произнес, не спуская пронзительных глаз:
– Гудулу, князю надо помочь, у него снова гости монаха из Чаньани.
Плохо понимая смысл поручения, тутун вынужден был переспросить, чем он должен помочь князю и что за гости в его шатре.
– Сын у него в Чаньани, – по привычке смотря на него в упор, сказал шаман, – если князь не явится добровольно, Ючженю отрубят голову, князь Ашидэ в смятении.
Новость шамана была неприятной, Гудулу растерялся.
– Болу… Как помочь?
– А что посоветуешь, отпустить князя? Но кому не понятно, что в Чаньани ему просто снесут саблей голову. Казнят, как одного из зачинщиков тюркского возмущения. Лишат жизни, как зачинщика возмущения,, если князь согласится поехать. Зачем он больше, старый такой, монаху Сянь Мыню?
И снова понимая не все, тутун воскликнул:
– Болу, я саблю на князя не подниму.
– Подними на тех, кто скоро покинет его шатер – это ты еще можешь? Сделай, подстроившись под обычных ночных грабителей.
– Болу, я исполню, подумав…
– Подальше, подальше, точно случайно! Живым оставь одного и позволь ускакать.
– А князь?
– Ни слова, зачем ему знать?
Поручение было не существенным, отторжения не вызывало. Не чувствуя никаких угрызений, Гудулу легко с ним управился в одиночку, троих зарубив и одному позволив умчатся, а утром возглавил депутацию старейшин Шаньюя, домогающихся помощи для князя Фуняня.
Путь оказался не близкий, занял несколько дней. Временами шел дождь, ночами переходящий в снег, встречающиеся поселения были пустынны, неприветливы, сохранившиеся в них люди – как инородцы, так и китайцы, – выглядели угрюмо, напугано. Встречались залитые не спущенной вовремя водой, не убранные поля риса и проса. Придорожные ночлежные заведения были запущены. Плохое вино, засоренное остатками давленных виноградных ягод, мутное и кислое, подавали в немытых глиняных кружках, черпая его из огромных посудин. Мясо готовилось под навесами, было всюду не первой свежести. Исчезла хоть какая-то власть; не встречались обычные в пору завершения сбора урожая и шелковых коконов караваны сборщиков налогов. Казалось, жизнь затаилась озлобленно и настороженно; ее присутствие на разоренной земле выдавали только запахи готовящейся где-то в укрытиях пищи, редкое встявкивание собак, которое они издают, когда им перерезают глотки, блеяние спрятанных в камышовых загонах отар, совсем редкое ржание лошадей. В последнем случае спутники тутуна, обнаружив коней, тут же выводили их из укрытий, не обращая внимания на яростные протесты табунщиков или хозяев, и, лишь убедившись, что обычные крестьянские кони совсем не подготовлены для военных действий, отпускали; они были свежее тех, на которых прибыли старейшины из Шаньюя, но совершенно не умели слушаться воина-седока, когда он бросает поводья, чтобы снять со спины лук, и посылает команды коленями, шлепком ладони по лошадиной шее или впивается в лошадиные ребра крепкими запятниками грубых сапог.
Величественная старая крепость, построенная, очевидно, до возведения Великой Стены, и ближняя округа были заполнены палатками, большими и малыми юртами, камышовыми шалашами, нередко ради бахвальства накрытыми награбленным шелком. В стане не чувствовалось порядка, который присущ всякому военному соединения, и тем более – орде. Не было ни заметного разделения на сотни, пятисотки, тысячи, ни свойственных кочевому воинству ограждений из телег с поднятыми оглоблями. Это был стихийный человеческий муравейник, не понимающий, почему он возник, чему служит.
Гудулу не ожидал такого. Его порыв и стремление скорее влиться в единое войско сородичей, полное гнева, счастливо одержавшее победу над регулярной китайской армией, заметно угасали. «Что же они расслабились, устроили праздное торжище, – говорил он себе, имея в виду хана и Выньбега, – трудно сделать необходимое, чтобы установить порядок?»
Егюй следовал всюду вместе с мальчишкой-сыном, оставаясь хмурым, задумчивым. Во многом похожие замкнутостью, общались они мало: лишь короткими фразами, которые необходимы на привале и ночлеге, что не вело пока к теплому сближению или полному доверию. Редко умея выбирать достойных людей для своего чиновничьего окружение, вожди почти не ошибаются в тех, кому доверяют собственную жизнь; шаман сделал тутуну хороший подарок, отдав лучшего нукера. Егюй умел быть стражем, вызывал ощущение надежности и преданности слуги, не прибегая к излишним словам. Просто он всегда оказывался там, где нужно, знал, что и когда делать; оставаясь почти незаметным и умея думать за хозяина. На всем протяжении пути нукер, не позволяя себе поехать впереди тутуна, в любом шумливом людском скопище или поселении, которое они проезжали, сразу занимал место во главе отряда. Он выглядел уверенным и решительным. Двухвостая плетка в его руке была в постоянной готовности не просто причинить боль тому, кто ее не заметит или возникнет помехой на дороге; она внушала почтение – перед ними расступались. Сына Изеля нукер поставил рядом с тутуном одним движением головы, прикрытой грубым кожаным колпаком-шлемом, сделав едва приметный кивок в его сторону. Мальчик, толстый, неуклюжий, подобно родителю, ехал с тех пор почти бок обок с тутуном, загораживая конем от любого напора толпы, и при этом, хорошо справлялся с поручением родителя.
Вначале опасаясь, что мальчишка будет обузой, Гудулу с удивлением скоро поймал себя на мысли, что думает о нем тепло, хорошо, что сам не против иметь такого исполнительного сына, и часто посматривал в его сторону.
Ворота в крепость были открыты, мосты через канаву с водой опущены. Стража никого ни о чем не спрашивала, никому не преграждала путь. Крепость, наверное, никогда не видела подобного количества людей; они просто переполняли ее. Даже на стенах, в сторожевых башнях теснились десятки и десятки, включая шумливых женщин, восторженных ребятишек, пускающих для потехи во все стороны легкие камышовые стрелы.
Огромный, почти неуправляемый разноголосый табор, случайно оказавшийся в ограниченном каменном пространстве, был чужд монотонным гудением и утомлял. Он ворочался неумолчно, шевелился, напрягая и стены и башни. От пестрых одежд, подобных ярким осенним листьям, наносимым и наносимым невесть откуда, рябило в глазах: Гудулу не встречал такой пестроты и в Чаньани. В то же время его не покидало ощущение, что, как всякая случайность, это многоголосое стойбище расположилось здесь ненадолго и, скорее, из любопытства, а вовсе не по какой-то более серьезной надобности. Оно постоянно готово к тому естественному, к чему готовы сбивающиеся осенью в стаи перелетные птицы. Что вот-вот поднимется без натуги – веселое, пестроликое, разноголосое – и растает в стылой сырой бесконечности, за пределами которой и райское тепло и вольная зеленая благодать.
Это были нахлынувшие ощущения бесконечно великих для Гудулу древней власти и степной вольности, чем жила само настраивающая в последнее время его взбудораженная душа, готовая всегда безропотно подчиняться непонятной и неподотчетной его рассудку стихии чувств и кочевого порядка. Прошлое, далекое-далекое прошлое, в котором ему почти не пришлось пожить в полную силу и где его вечно унижали, наполнило вдруг тутуна. Обволакивало странными картинами не исполнившихся детских снов. Гудулу слышал, как она, эта странная власть прошлого, овладевает им, его скучными только что мыслями, в предчувственном ожидании необычного сбивает дыхание. Но в ожидании чего? Сражений, славы воина, бессмертия? Этого Гудулу не знал, зато чувствовал, насколько она укрепляется в нем, распирая жадно дышащую грудь.
Сначала они оказались у Выньбега, и Гудулу снова с любопытством рассматривал ордосского предводителя, заросшего до самых глаз густым жестким волосом, его неприятно хищный оскал, временами проступающий среди этой черной кудели. Крупный, обладающий внушительной физической силой, Выньбег был заметно утомлен и беседу вел жестко. Выспросив спутников Гудулу, зачем они ездили к шаману, с чем прибыли к хану, кем посланы, что происходит в их аймаках, уездах, провинциях, во всем Шаньюе, он презрительно фыркнул на все их доводы поспешить за реку. При этом резко сказал, что пока река не замерзнет надежно, всей массе женщин, детей, стариков с табунами, отарами, телегами на другой берег не перейти. Как, впрочем, и к ним не добраться людям князя Фуняня. Подобно шаману, недовольно добавил, что, поскольку есть хан, с ним должны решаться такие дела, а он, Выньбег, отвечает за Стену и крепость, где каждому готов найти подходящее место.
Сказал, и снова хищно усмехаясь, оскалился.
Дав скоро понять, что беседа закончена, он отпустил старшин Шаньюя, кивком попросив Гудулу задержаться. Когда все ушли, бег поднял воспаленные бессонницей глаза, резко спросил:
– Обо мне знаешь, тутун? Я не знатной крови, не сговорчивый и своевольный.
Голос его стал неприятным, больше враждебным.
– Знаю лишь то, что сообщил о тебе Болу, – ответил Гудулу, удивленный значительной переменой в беге, и усмехнулся, пытаясь расположить к себе: – Я видел тебя в деле, сам способен судить… о твоей крови.
– Когда? Не помню.
– Случайно, проездом к Ашидэ. В первую ночь. Я останавливался на ночлег в ближней корчме. Утром был в этой зале.
– Почему не назвался?
– Спешил. У меня было поручение к Ашидэ от князя Джанги.
– У тебя и сейчас поручение? Ты можешь только возить неприятные поручения? – Выньбег был раздосадован и не скрывал.
– Многое не понимая, бег, я свою саблю успел обнажить, – не менее холодно и не дружелюбно сказал Гудулу.
– Не сердись, я просто чертовски зол… Хотя знаю, зачем я здесь. – Словно в чем-то продолжая подозревать тутуна, бег несколько смягчил голос.
– Ты говоришь об Ордосе? – спросил резко тутун.
– О тех, кто вместе со мной… Да, об Ордосе. – Выньбег словно запнулся, в глазах его промелькнула досада.
– Хочешь сказать, что не готов покинуть Ордос? Болу знает, – пожав плечами, ровно произнес Гудулу.
– Не готовы другие. Твой брат, например, сборщик налогов Дусифу. Давно виделись?
– Давно, – сказал Гудулу.
– Его люди доставили в крепость немало провианта, одежды, коней… Он хитрый, зачем покидать Ордос?
– А зачем оставаться в Ордосе? – сказал раздраженно тутун, не испытывая желания говорить о старшем брате, с которым, впрочем, как и с младшим Мочуром, у него никогда не было достаточно теплых отношений.
– Затем, что здесь у них все! Многие в ожидании, вдруг мы уйдем, им беспокойно.
– Ты не должен за всех решать. Справься сначала с теми, кто примкнул. Тебе их мало?
– Немало, – согласился бег. – Приходят семействами, кошами. Воинов я не держу в крепости. Они на Стене, в гарнизонах Стены, ведут заготовку провианта и фуража на случай осады. Здесь всегда тысяча, полторы.
– Сколько может самостоятельно держаться Ордос? Или одна только крепость?
– Смотря как сражать, но долго, тутун, долго!
Они говорили совсем не на том, привычном языке, на котором говорят обычные воины. Меж ними незримо кто-то маячил, как невидимый надсмотрщик, и они его чувствовали.
– Камни выстоят, а люди? – Гудулу не очень желал затрагивать эту тему, но что-то над ним властвовало, принуждало, толкало так рассуждать, и он продолжал: – Вы останетесь отрезанными от Степи Желтой рекой. Как когда-то во времена Кат-хана. Только Кат-хан был на той стороне, а здесь умирали с голоду, гибли лучшие воины, их жены и дети.
Гудулу произнес последние слова как нечто наиболее понятное им как воинам, способное настроить на иную беседу.
– Бросить беззащитных я не могу, я буду с ними, – скучно сказал бег, словно обязанный сказать именно так.
– Лишних отправь! – раздражаясь, воскликнул Гудулу, поражаясь своей горячности. – Река скоро станет, пошла шуга. Сбей в караван, дай продуктов – зачем складывать в крепости? – Он словно упрекал бега, неуверенный, что упрекает справедливо. – В песках Алашани зимой идти легче. Пусть идут в Алашань вместе с шаманом. В Алтынские горы, Хинган. Шаман знает пески, его люди закладывают новое капище. Всех отправляй, кто захочет. – Изо всех сил тутун старался убедить ордосского вождя в том, о чем имел самые смутные представления, помня слова Болу и других шаманов, ходивших в те незнакомые места. – Фунянь должен отправить лишних. Войско Фуняня и ваше, в крепости, закроют мирных поселенцев от нападения. Держи Стену, держи крепость, – как бы словами шамана говорил Гудулу. – Болу знает о ваших колебаниях, просит определиться. Князю Фуняню скоро придется нелегко, зачем завидовать успеху Фуняня, кто знает, что ждет его завтра? – Да, он говорил словами шамана, знал, слышал, что говорит как Болу, и не мог остановиться. – Нет сильной руки на Орхоне, в Халхе, в Хингане, в других возмутившихся провинциях. Кто их объединит?
– Кто выпустит нас в Орхонские земли, тутун? – Взгляд Выньбега был утомлен, бег понимал, что тутун говорит как Болу, возражал ему мягко, как говорил бы с шаманом. – Генералы Поднебесной глупее Болу? Здесь, защищенные Великой Стеной, которая крепче любой крепости, мы должны слиться в тумены и дать самое жестокое в мире сражение… Я для этого здесь.
В его словах звучала крайняя безысходность, даже обреченность, но как он сказал хорошо – и все в Гудулу, казалось, откликнулось на это призыв.
– Князь Фунянь одно дал, победил, а китайцев меньше не стало. Ашидэ, выслушав сообщение, сказал, что победить удавалось схоже однажды только Кат-хану, – произнес Гудулу скучно сухим, как шелест песка, чужим голосом.
– Войско Хин-кяня шло не сражаться, оно устрашало... Да нет, я не тщеславен, тутун! Важная победа для такого начала, как наше, но я хочу новой! Здесь, на Ордосе! На древней земле тюркского Ордоса, тутун! У Стены! Как бы кто не считал, я слышу здесь свои корни.
– Избирая хана, все думали о единстве! Если Фунянь будет держаться в Шаньюе, ты за Ордос… Не ты готов разрушить все, ради чего начал? Почему спешишь погубить, и тех, кто к тебе еще не пристал? Ворвавшись в Ордос, китайские военачальники устроят более жестокую резню, чем устроил недавно Фунянь.
– Знаю! Знаю! Мы возмутились, чтобы сразиться. Чтобы при слове «тюрк» Поднебесная содрогалась много лет! – Выньбег расправил плечи, упрямо уставился на тутуна. – Останься со мной, Гудулу! Возьми на себя крепость, очисти от лишних, укрепи и подготовь. Остальные, скоро река схватится льдом, пусть уходят! Я приказал заготовить много камыша. Мы покроем слабый лед камышом, поливая сверху новой воды, укрепим – это ускорит. Пусть уходят скорей, кто уходит, я согласился. Возьму на себя Стену, укреплю проходы. Не могу… Просто бросить Ордос не могу. За рекой мы обычная пыль.
13. ВЛАСТЬ
СИНЕГО ЗНАМЕНИ
Выньбегу хотелось говорить о многом, и сразу о многом. Гудулу слышал его волнение – рассудочное волнение и безрассудную страсть, – и чувствовал, как, пытаясь быть дальновидным, предусмотрительным, сам становится безрассудным. Они были надежными смелыми воинами, всегда кому-то подчинялись, принуждая себя к подчинению, и всегда не хотели этого, Болу знал их, видел насквозь.
Гудулу тяжело вздохнул: как все же Болу знал человеческую натуру – безумно неукротимую в невольных порывах!
– На Орхоне, в Степи нет никакой власти. Только бы вырваться! – сдерживая себя, свои чувства, Гудулу не сдержался сказать не совсем, как сказал бы шаман, рассердив Выньбега.
– Баз-каган, он пустит нас в Степь? – почти кричал бег. – Тюргеши и народы Алтая! Карлуки и басмалы! Хагясы на Улуг-Кеме! Они будут рады нашему появлению? Да нас окружат в песках плотнее, чем окружают сейчас Фуняня – что, я совсем не умею думать? Шаману не доносят: в орде Баз-кагана идет подготовка, уйгурская конница уже на границе песков? Кто поможет? Не хочу подыхать подобно бездомной собаке где-то в Черной пустыне! Почему не слышит меня Нишу-бег? Почему сам по себе князь Фунянь? Кто у нас хан? Где начальствующий-джабгу? Почему не слышит Болу и старейшина Ашидэ?
Гудулу было неприятно снова и снова досаждать Выньбегу, он сказал примиряющее:
– Ты не слышишь его, Выньбег, я не слышу... Мы, кажется, собрались, начали возмущение и не знаем толком зачем.
– Болу не воин, он только шаман! – хмуро и так же чуть примиряющий произнес Выньбег.
– Болу скоро уйдет – просил передать. – Гудулу не мог больше спорить за шамана, не терпелось сказать за себя, и он смутился от своего жадного чувства.
– Все не могут уйти, Гудулу! Куда им: с детьми, женами. Голод, снег, смерть; начиная, мы знали. Скажешь шаману: Выньбег не бросит женщин и детей.
Выньбег утомился, оборвав мысль, зажмурился, как отстранился.
Конечно, всем не уйти – что возразить; он, тутун Гудулу, примчался сражаться, не возражать. Не его дело кому-то возражать…
Нервная беседа не принесла ни ясности, ни успокоения, утяжелила шевелящиеся сомнения; Гудулу выходил из крепостных ворот угнетенным больше, чем когда входил.
Всегда думая о себе как о воине, воином оставаясь, Гудулу никогда не видел перед собою просто мирных людей, не бросался ради них в сражения. Ему показывали на какое-то воинство, чужую армию, говорили: враг, иди, уничтожь; он шел и достойно сражался. Упорно, как бык, получая при этом свое грубое бычье удовлетворение. Другие битвы и сражения ему не выпадали. Направляясь в Ордос, он продолжал видеть эти жестокие прошлые битвы, яростные стычки, был готов участвовать в них с прежним упорством, остальное представало эфемерным, туманным, бесчувственным плоти, волнующим иногда непривычно, как зуд. Но вокруг появились люди. Просто беспомощные люди, не воины. Смеющиеся и беззаботные. Радостные и возбужденные. Настолько бесстрашные или глупые – кто разберет? Обнажив саблю, что он им принесет?
Нет, не тем, на кого нападет, станет безжалостно убивать – тем, кто сейчас весел и безмятежен. Или рожает где-то со стрелою в плече.
Покинув бега с ощущением, что находится в недопустимом отдалении от обсуждаемого и происходящего, Гудулу не мог не почувствовать, что и Выньбег отстранен от серьезного дела и к чему-то равнодушен. Выньбег управлял, распоряжался, ему подчинялись, но рядом с ним чего-то не доставало. И Гудулу вдруг понял, чего недоставало бегу, едва оказался во владениях Нишу-бега. Бег, ставший ханом, жил за пределами крепости, в поселении. На просторном дворе обширных владений сбежавшего наместника, среди причудливых фанз, солидных построек, прудов и озер стояли добротные юрты, шатры. Здесь теснилась вся высокородная тюркская знать, примкнувшая к мятежным соплеменникам, ощущалась иная власть, другой мир, способный удивить роскошью, размеренным чинопочитанием, более китайским, чем полузабытым степным.
Встречались неспешно семенящие монахи, нисколько, вроде бы, не обеспокоенные произошедшими переменами, и ордосские старшины были с ними приветливы, обходительны. Сложив на груди руки, тяжело, размашисто расхаживали шаманы, встречаясь с монахами, раскланивались как на светских приемах.
Словно позабыв, что является посланцем шамана, Гудулу с любопытством бродил среди юрт, не выделяясь в толпе стражей, воинов, купцов и торговцев, не заговаривал с любопытствующими, назвал себя прибывшим с поручением шамана, только охране на воротах поместья. Этого оказалось достаточно. Не проявив интереса, его пропустили, равнодушно раздвинув скрещенные пики.
И во дворе поместья, все показалось временным, не имеющим постоянного места, как бывает в большой семейной общине, не имеющей почему-то единой руки и требовательного хозяина. Он был, но был где-то; все знали, что хан-хозяин у орды есть, и... не слышали его.
Подумав, что лучше подождать, когда его пригласят в ханский шатер, и, замечая, как в него входят свободно многие совсем не военного вида люди, тутун, с возникшим недоумением и неудовольствием, смело пошел на стражей, обдумывая, как сказать повнушительней, что прибыл от шамана.
Над нукерами, на оголовках длинных пик, развевались хвостатые бунчуки. Подхваченное порывом ветра, где-то над ним схлопало шумно и развернулось большое голубовато-синее полотнище, заставив Гудулу вздрогнуть. Не обратив прежде внимание на голубовато-синий стяг, укрепленный на макушке ханского шатра, он увидел его будто по-новому, сливающимся с Небом, и неожиданно замер. Поднял на знамя глаза, но его подтолкнули – он мешал кому-то пройти. Тяжелая хоругвь шевелилась и выворачивалась складками бархатной материи, рождая в тутуне странное возбуждение. Это было настоящее тюркское знамя, у которого есть… живая душа, дружная с ветром. И есть нукеры, готовые защищать его до последней капли крови.
Сделав шаг в сторону входа, Гудулу что-то пробормотал. Стражи не шелохнулись, дорогу не перекрыли, и он беспрепятственно прошел между ними.
Власть каждый воспринимает по-своему. Как ни странно, редко и неохотно подчиняясь ей, всюду попадая почему-то в разряд строптивых, неуправляемых, своевольных, Гудулу всегда понимал ее незыблемую необходимость и относился с трепетом наивного ребенка. Она была для него неотъемлемой частью жизни, о которой не рассуждают, нужна или нет. Непременно нужна и должна быть, как есть остальное. Он признавал ее законное право на существование, никогда не задумываясь почему, собственно, она должна быть над ним. Другое дело, что он никогда не был ее рабом, и не скрывал, когда она ему не нравилась. Как не понравилась попытка властвовать над ним шамана Болу, что он так же решительно отверг, поскольку и власть шамана Болу показалась какой-то скрытно вторичной и несерьезной в его понимании. Не вызывая опасности, она была неприятной, как и шаман с его навязчиво-магическим, усыпляющим взглядом, пытающимся подавить его волю.
Собственно, это было усилие одного взгляда – навязчивого и действующего на сознание, и настоящей властью не воспринималась. Теперь, вздрогнув под всплеском синего шелка высоко в Небе, он вдруг почувствовал суровую и холодную, отрешенную от земного строгость самого знамени, способного диктовать жесткую волю. Китайские желто-красные стяги никогда не вызывала похожего душевного трепета. И он услышал ее в жестком колыхании шелка, в цвете строгого Неба, в глубоких шорохах складок – тайную власть огромного стяга с волчьей пастью; стяга-символа, а не хана-человека, притаившегося где-то под ним или за ним, – почувствовал, ощутил и сразу признал.
Хан сам должен был признавать это величие прошлого, быть его высшим служителем, незапятнанным судией над теми, кто вокруг, но такой ли он – хан? Не это ли противоборство духа и чести видел всегда в нем Болу и послал, чтобы он мог почувствовать, понять и… принять.
Странно, но сильной власти тутуну остро хотелось, и отступать было поздно. Вступая сейчас в ханский шатер, он перешагивает порог свободным, независимым, способным не менять ничего в судьбе кочующего воина. Но потом, когда признает, что прибыл от шамана, а значит, служит шаману, ничего уже не остановить: власть знамени и человека-хана, восседающего под ним, овладеет и навсегда подчинит.
Подняв полог, он замер невольно. Замешательство усилилось.
Горело много свечей и курильниц. Лилась струнная музыка. Сидящие на дастархане и сам Нишу-бег на стопке подушек и шкур заметили его, оборвали беседу.
– Ждем, тутун, – мягко произнес Нишу-бег. – Мы уведомлены о твоем прибытии в крепость и приветствуем посланца мудрого и всевидящего шамана. Какие вести послали тебя в дорогу! Здоров ли наш драгоценнейший шаман?
Мягкий голос хана разрушил страх неведомого, он испарился, растаял как невидимая невесомость. Не появилось и ощущения большой незнакомой власти, которой он опасался. С облегчением поняв, что никто не заставляет его упасть ниц перед ханом, ползти, выкрикивая пустые приветствия, он, тем не менее, уважительно склонил голову, прижал к груди правую руку, скрывая смущение, глухо сказала:
– От имени шамана Болу и старейшины-князя приветствую хана Голубой орды Нишу-бега! Здрав ли ты, хан? Не застоялся ли твой конь у коновязи?
Его поведение произвело впечатление, старейшины одобрительно переглянулись. Какой-то молодой старшина, вскочив оживленно, рассмеявшись, ухватил его за рукав, предлагая сесть рядом.
Гудулу, отстранив его решительно, глухо сказал:
– Когда я вижу хана своего народа, я испытываю гордость за этот народ, столько лет, не знавший подобной объединяющей власти. Будем уважительны к ней и не суетливы.
Его восклицание было более чем неожиданным для сидящих на дастархане. Молодой старшина вспыхнул до корней волос, смутившись, отступил к прежнему месту, с испугом, точно впервые увидев, взглянул на Нишу-бега.
– Чтящий обычаи предков достоин уважения и старейшин и хана, – оживился Нишу-бег. – Мы обсуждаем просьбы князя Фуняня, присаживайся рядом, тутун Гудулу, твой совет лишним не будет.
Словно предлагая место рядом, хан пошевелился, будто немного подвинулся на подушках и шкурах.
Нет, Нишу-бег не был властителем-ханом. Ну не был, как не был воином-полководцем, не входил в душу тутуна. Похожий на старейшину Ашидэ, он показался слабым, неустойчивым, неуверенным; показавшись еще и зависимым, не внушающим ни страха, ни суровой силы, а так быть не должно.
Ханам не положено быть мелко завистливым, хан должны властвовать и управлять.
– Благодарю хана-ашину за оказанную честь; предчувствуя жестокие битвы и смерть, присутствующие на совете должны быть равны. Если хан позволит, я приму первое приглашение, молодца-старшины; такому, как я, без рода и племени, лучше сидеть с тем, кто умеет смущаться.
Улыбнувшись, Гудулу покровительственно положил руку на плечо растерянного воины, слегка подтолкнул к достархану.
– Мы знаем о решении шамана покинуть Ордос. Насколько оно твердо и продумано, тутун Гудулу? – спросил Нишу-бег, когда Гудулу и молодой старшина уселись на шкуры.
– Болу просил передать, что займется лагерем в песках для тех, в первую очередь, кто лишний сейчас рядом с князем Фунянем и мешает в сражении. Он сказал: гибнуть могут лишь воины; у воинов-тюрок есть военачальники, а у его народа – шаман.
– У нас мудрый шаман, – произнес Нишу-бег, – мы приветствуем и одобряем его важное начинание, лагерь нам нужен. Место для зимнего поселения послано выбрать? Я слышал что-то о капище.
– Люди Болу много ездили, много спорили. Есть место в Хэйши – оно далеко. Есть в верховьях Онги – дальше намного. Не утратил свое предназначение и власть прошлого древний Орхон, который предлагал я, помня шаманку Кат-хана, мудрую Урыш. Болу сказал: сейчас лучше поискать другое убежище в срединных песках Черной пустыни.
– Поближе к Степи; он упрямо тянет нас в Степь!
– Болу никогда Ордос не принимал, считая чужбиной, но мы здесь родились, Нишу-бег! – недружелюбно заговорили старейшины.
– Все же где это место, тутун? С Черной пустыней знакомы многие, – полюбопытствовал хан.
– Больше Болу ничего не сказал, – помня строгий наказ не раскрывать подробностей, произнес Гудулу. – Сказал, что в сторону Куз-Чугая. Туда могут направляться желающие, кому некуда больше идти накануне зимы, их встретят.
Очевидно, решение шамана разбить поселение в стороне от мест возможных сражений старшинам и старейшинам все же понравилось. По крайней мере, тутуну так показалось. В дальнейшем обсуждении этого вопроса он почти не принимал участия, с любопытством поглядывал на присутствующих в шатре, и оказался застигнут врасплох, когда Нишу-бег вдруг спросил:
– Сражение в Шаньси с генералом Хинь-кянем близится. Пойдет ли со мной тутун Гудулу, когда я отправлюсь к Фуняню?
– Хан поспешит к Фуняню? – не сдержал удивления Гудулу.
– Мое место – где будет опасней, – выспренно произнес Нишу-бег.
«Вот она власть, которая порабощает и ничего не дает!» – неожиданная мысль, пронзив тутуна, вернула страх, который был в нем недавно на входе в шатер, и Гудулу отчетливо понял, что никогда не сможет стать под руку Нишу-бега. Слаб князь для тюрка-тутуна, не интересен, и едва ли понимает, где скоро и почему будет опасней всего.
– Проводив Болу за Желтую реку, я догоню, Нишу-бег, – поспешно заверил Гудулу, совсем не уверенный, что поступит именно так.
14. КОГДА
РУШАТСЯ КАПИЩА
Болу совершал в наполовину опустевшем капище прощальное камлание. Оно началось в середине дня, едва только Гудулу соскочил с коня, с того, что Болу, обращаясь ко всем, стоящим понуро, сурово произнес:
– Вы будете последними, кто видел плиты над прахом Кат-хана, спуститесь к нему.
– Болу, капище будет разрушено? Мы никогда не вернемся? – зашумели вокруг, до этого, словно бы не принимая всерьез намерения шамана.
– Идите, – строго повторил шаман, и дальнейшее свершалось при полном онемении.
Над каждой плитой, над каждым надгробным камнем потрескивал факел. В центре пещеры пылал обычный ритуальный костер. Шаманы и камы-жрецы размеренно колотили в бубны, ходили вокруг огня, дергаясь и привычно, заучено кривляясь. Впадая в экстаз, кто-то из них падал и подолгу лежал, иногда с пеной на губах, иногда подергиваясь в конвульсиях, не скоро обретая прежнюю память и обычную человеческую чувствительность. Их не трогали, через них перешагивали, продолжая бить в бубны.
Болу первым положил свой бубен в огонь.
Бубен заворочался, как живой, кожа на нем лопнула с шумом, бубен загорелся.
Его действие повторили другие шаманы.
Когда взрывы-хлопки закончились, Болу произнес:
– Мы отдали Кат-хану все, что служило ему много лет, он должен простить нас. Но Небо нам не простит, если мы позволим китайцам осквернить эти камни, выворачивая и вышвыривая из капища. Вносите дрова.
Оставшуюся часть дня капище наполняли заранее приготовленными дровами и черным кузнечным камнем. Выгоняя испуганных голубей, ими забивали пространство до купола, сверху, через отверстия, засыпав еще черного камня, едва солнце коснулось края горизонта, внизу подожгли.
Огонь в пещере бушевал всю ночь, то притухая немного, захлебываясь дымом, то разгораясь с новой всепожирающей силой. К утру камни навершия, не выдержав, стали трещать, проваливаться, и, когда солнце взошло, с капищем было кончено. Каменное навершие обвалилось, навсегда закрыв надгробные плиты с вынутым из под них заранее прахом бывших вождей орхонского каганата.
Шаманы, камы-прислужники плакали; не скрывали прощальных слез воины, женщины, дети, ни на мгновение не покидавшие в продолжении ночь священной горы предков.
Летающие над людьми голуби, лишенные привычных гнездовий, устало садились к слугам и детям на плечи.
Болу сохранял суровую величественность.
– Да услышит нас Небо, иначе мы не могли! – произнес он, опускаясь на колени, медленно припадая к земле на вытянутые руки, прикасаясь к ней мягко лбом.
– Да услышит Великий Тенгир-Оно! Простит земля предков! – по-своему подхватили остальные, в последний раз кланяясь тому, что было недавно тюркской святыней Ордоса.
– Услышь нас, Умай-Эне!
– Прости беспомощных и неразумных, повелитель Кат-хан, и будь нам звездой!
Привели семь белых необъезженных кобылиц.
С помощью волосяных веревок, привязав к ногам, кобылиц завалили.
Выбрав жертву, Болу вынул нож, вонзил его в шею лошади, стараясь разрезать ей горло.
В тот же миг другие шесть шаманских ножей нашли свои жертвы.
Кровь потекла в бурдюки.
Болу подошел к чадящей яме-провалу на месте недавнего капища, выплеснул собравшееся в бурдюке, бросил бурдюк в яму.
– Иль-хан, тридцать лет я был рядом, ты слышал каждое тюркское слово, произнесенное здесь во имя нашего будущего. Я ухожу, пытаясь вернуться к тому, что разрушилось при тебе. Часть тебя, остающаяся здесь, больше меня не увидит, но другие могут придти. Прощай, последний мой хан, данный тюркскому народу Степью и Небом!
Забитых кобылиц Болу приказал изжарить на вертелах, и скоро жертвенное угощение было готово. Люди подходили, молча, резали, что кому нравилось, ели.
– Хэй, хэй, хэй! Кости должны блестеть, – внушал властно шаман.
И люди опять подходили к огромным вертелам, срезали с костей остатки мяса до тех пор, пока над кострами не остались скелеты.
– Жакши, Кат-хан будет доволен. Кости останутся стоять, где стоят. Черные птицы прилетят и заплачут, ветер степной дунет в каждую кость, и кость тяжко застонет, – произнес Болу, обернувшись к тутуну. – Нам пора, Гудулу, проводи, тебе возвращаться к Нишу-бегу.
– Пойду с ним к Фуняню, – сказал вдруг тутун, минуту назад не собираясь этого делать.
– Иди. Помни, тутун, скоро мы встретимся, я вижу твою судьбу, покрытую туманом, и дальнейшего предсказать не берусь. Пока ты не знаешь, как я тебе нужен. Я или шаманка Урыш – тоже пока не пойму. Много тумана вокруг! Мой тюркский народ, рожденный для вечности, остается в тумане! Все в густой толще черного марева, Гудулу! У нас нет хана, тутун! Мы лишены отчих земель и похожи на бродячих собак, не имеющих конуры. В Степь, тутун Гудулу! В Степь! Другого нами не дано, старуха Урыш оказалась права, но ей никто не поверил. – Он оставался загадочным, до конца непонятным, продолжал вселять страх и тревогу. Его власть была строга и всеобъемлюща – тутун почувствовал это неожиданно. Она была серьезнее и ответственней власти Нишу-бега, но уступала силе и духу, исходящим от синего знамени. Болу был вождь, сильный, властный шаман, но не был Богом, а значит, не мог повелевать тутуном. Никто не мог управлять его разумом, кроме… тюркского знамени прошлого, и с этой минуты Гудулу будет там, где будет знамя Бумына.
– Да, Болу, я знаю, где буду, и знаю, кому подчинюсь.
– А я сомневаюсь, тутун, себя до конца ты пока не познал. Мужай духом и не спеши умирать от китайской сабли. Кто знает, что еще предстоит!
Шамана Болу и его немногочисленных спутников перевозили на лодках старого императорского флота. В последний момент, вступая в лодку, шаман распорядился:
– Очевидно, скоро подойдет Баз-каган со своей ордой. К нему примкнули по настоянию У-хоу маньчжурские народы киданей и татабов. Прибайгальские курыкане и байырку дают треть тумена. Доносят, хагясский Барс-бег вышел из черни Сунг. В случае чего, сожгите лодки.
Гудулу стоял у воды, едва заметно ласкающей мелкий речной песок, на шамана не смотрел, боялся смотреть. Испытывая невольную радость, что расстается с шаманствующим колдуном, навевающим страх и вгоняющим в транс, освобождается от его обременительной власти, он ощущал странную неловкость, что поступает наперекор. Собственно, что плохого сделал ему Болу? Наоборот, оказался единственным, кто взял под защиту и дал возможность влиться в среду соплеменников. Кто позволил увидеть что-то в себе дикое, научив пугаться себя самого.
Конечно, шаману расставаться с капищем трудно – тутун Гудулу это чувствовал остро, самому было жаль, что склепа, подземелья, наполненных таинственной силой веков и загробным дыханием праха, больше нет. Рушился цельный смысл прежней замкнутой жизни шамана, беззвучно умирали летучие образы неугасимого прошлого, с которыми Болу жил и пытался вселить в душу каждого соплеменника. Пожалуй, он был единственным, для кого слово «тюрк» было наполнено особенным содержанием и живыми картинами вождей, ушедших в мир загадочного небытия. Нет, и не будет ни мужественных свершений, возвышавших до Небес тюркскую орду с входившим в нее Китаем, ни огромной державы-каганата от Маньчжурии до Согда. Шаман видел и помнит его отца, отчаянных братьев отца, сильное племя тутуна, которое уже не раскинет шатры на своей кочевой тропе.
Болу сильно похудел, исчез солидный выпирающийся животик, но голос его мягкий и тонкий сохранял решимость и твердость. С ним уходила часть слуг, ученики, среди которых было несколько юных жриц, почти весь кош старейшины-князя. Взгляд одной из девушек-жриц показался тревожным. Всюду преследовал, как ветер, толкал в спину, будто прощался, сожалея за невнимание к себе, странно томил. Он не был чужим, и не был близко знакомым, но… навевал необычные чувства состоявшейся близости. Кажется, Гудулу чувствовал ее молодое, сильное тело и сомневался.
Подтверждая сомнения шамана, князь Ашидэ отказался покидать Ордос и не поехал в крепость.
Князь стоял высоко на обрыве и был одиноким.
Сильный ветер, налетающий из-за реки, трепал его шелковые китайские одежды.
Вступая в лодку, взяв тутуну под руку, Болу ворчливо сказал:
– Кажется, я тебя начинаю понимать, Гудулу. Ты с детства испорчен старой Урыш и во всем видишь только ее. Выкинь, отринь – чужим устремлением не проживешь, как и моим. Сильные вожди сами по себе не появляются, их создает время путем отбора. Смотри, участвуй, узнай поглубже себя. Не лезь безрассудно на пики. Мне кажется, ты еще… – И замолк, вздохнув с глубинно внутренним всхлипом, похожим за затяжное сипение, отпустил руку на плечо тутуна. – Иди! Иди! Что тебе делать со мной, шаман из тебя не выйдет. Ты воин. Твоя слава в битвах!
Минуты расставаний всегда лихорадочно нервные, в какой-то момент Гудулу показалось, что шаман может заплакать. Заплакать, прощальным взглядом окидывая высокий речной берег с дымящимся наверху капищем, подав руку, выйти из лодки и заявить, что лучше умереть среди праха далекого прошлого, чем превращать в прах новое поколение, заранее обреченное на жестокое поражение.
Чтобы не видеть утомленное лицо шамана, ставшее вытянутым, исхудавшим, он отвернулся, плохо понимая, почему с чувственной обреченностью, сжавшей сердце, подумал о неизбежности поражения восстания.
Но мысль эта в нем была не случайной и не истаивала. Носить невысказанной ее было нельзя. Он оглянулся; лодка с шаманом, стоящим во весь рост, уже отплыла.
Гудулу приподнял руку, сжал пальцы в кулак.
Шаман ответил.
Течение коварной Желтой реки стремительно во все времена года, лодку с шаманом, пока она добиралась до противоположного берега, изрядно снесло. Высадив Болу и его немногочисленное сопровождение, гребцы вернулись обратно, но Гудулу продолжал стоять с поднятой рукой. Жизнь в старом капище для него закончилась. Нужно было снова куда-то ехать, одолеваемого сомнениями и свалившейся, совершенно не нужной свободой. Новых желаний у не было. Он был пуст, свободен от всяких обязанностей, и вновь одинок, подобно князю-старейшине.
Вот ведь как, и свобода бывает в тягость подобно веревке на шее, – такого с тутуном еще не случалось. Ни резвый северный ветер, ни шелест реки, шевелящей прибрежный песок, его уже не тревожили, но и даль новых дорог, оставаясь в тумане, еще не проступила со всей определенностью.
Не желая подниматься наверх, к шатру и нескольким юртам, встречаться с князем, Гудулу присел на кучу почерневшего камыша, заготовленного на топливо, и брошенного на берегу, тупо уставился в пенную кромку воды. Быстро текущая желтая муть похожая на его неровную, мутную жизнь, плескалась у ног, тоскливо, мягко что-то шептала. Сердце тутуна сжималось, задыхаясь острым одиночеством, преследовал сильный девичий взгляд, становящийся взглядом... Мунмыш, могло вот-вот что-то взорваться, и Гудулу, опустив голову на колени, разом стеснил ноющую грудь.
«Мун-мыш-ш-ш! – шептала река. – Мун-мыш-ш-ш!»
Невольно, подчиняясь ласкам реки, Гудулу повторил:
– Мунмыш…
И вдруг подумал, что зря не поехал за реку.
Вскочил бы сейчас в седло, впился пятками в лошадиные бока, помчался, сломя голову… К Мунмыш! К малышу-сыну, которого нужно скорее увидеть! На рога к самому дьяволу, только бы не чувствовать снедаемого одиночества.
И все! К Мунмыш и к сыну!..
Пошел плотный снег. В никчемных своих блужданиях Гудулу просидел до темноты, изрядно продрог, но встать и куда-то пойти по-прежнему не хотелось.
Оставаться в удручающей, до боли знакомой пустоте становилось невозможно, еще трудней было встать и куда-то пойти.
Он утомился куда-то ходить и ходить, скакать в седле, зажимая пику подмышкой. Устал натягивать лук и пускать стрелы, срывая кожу с пальцев. Надоело умирать и вновь оживать, возвращаясь в пустое.
Он устал, и мысли его устали, просто текли и текли равнодушным путем.
Онемевшее тело не почувствовало мягкую руку старого князя, опустившуюся на плечо, Гудулу увидел ее шевелящей пальцами на ключице. Белый от снега, седой и усталый не меньше тутуна, как равный к равному, князь Ашидэ присел на камыш рядом.
– Почему ты остался, князь? И не там, и не там, – Гудулу первым нарушил молчание.
– Сын мой в Чаньани. В Чаньань я не смог. Я старый для всяких больших дел, пора на тот свет к богу Бюрту.
Снег падал и падал – ни реки, ни просторов, только холод и снег.
– Ты остался, чтобы поехать в Чаньань и облегчить судьбу сына? – спросил тутун.
– Тутун Гудулу, я остался рядом с частью Кат-хана. Я служил ему сердцем, и буду последним, чьи кости пожрет в склепе Болу жадный огонь. Это все, на что я могу сгодиться. Князь Ашидэ слишком стар, а старость всегда раздражает, я это вижу.
– Ашидэ, ты последний из тех, кто помнит степную свободу. Что это?
– Ветер, тутун! В ушах только ветер. До звона. Скачешь и скачешь, за надежной спиной кагана; ханы должны быть надежны, тогда удается. Сколько воли, свободы! Кругом травы, ветер в глаза!
– Ветер? Не думал, что ветер. А люди? Как с ними?
– Люди? – Князь усмехнулся. – Они должны умирать, зачем они больше?
– Князь, людям не надо много!
– Ты знаешь, кому сколько надо? Не верь никому, кто скажет: «Не надо», убей, первым предаст. Не давай, кто просит и просит, раздавай, кто чего стоит, назначая сам цену... Пойдешь с Нишу-бегом? – подернув плечом, спросил князь без всякого любопытства.
– Пойду за Фунянем, – ответил тутун.
– Иди за Фунянем, – одобрил князи и тут же осудил: – Но зря не пошел за шаманом. Зря не пошел...
Князь тяжело поднялся, отказавшись от помощи, медленно, осторожно, как пьяный, пошел в гору, где сиротливо белел его шатер, и раскачивались на вертелах семь белых скелетов, облепленным каркающими воронами.
Следуя за ним на всякий случай, Гудулу ни разу к нему не прикоснулся.
Поднявшись наверх, тутун оседлал коня.
От выпавшего снега ночь была белой.
И тишина. Мертвая тишина, в которой одиночество и тоска кажутся вдвойне оглушающими.
* * *
Лошадь, седло и повод – вот все, что Гудулу ощущал, незамедлительно покинув опустевший кош Ашидэ-старейшины.
Прощаться с князем Гудулу не пошел – к чему лишний раз бередить душевные раны свои и чужие. Да и что в этом шаге вынужденной вежливости с его стороны? Таинственное величие прошлого, которому тутун Гудулу поклонялся, оказалось совсем не таинственным и уж тем более не величественным, скучное и будничное на самом деле, оно для него умерло безболезненно.
Оно в нем умерло, как погасло, подобно костру, утомившемуся согревать его душу романтическими миражами этого самого загадочно далекого прошлого.
Ушло из него, покинуло душу, оставив новую зияющую рану.
Нет никакого величия прошлого – сказки и выдумки. Нет в настоящем, если олицетворением становятся похожие на Нишу-бега и князя Фуняня, нет в бессмысленном прошлом, которое рождало что-то, натужено напрягаясь и ломаю покорные человеческие судьбы, не способные достойно заявить о себе.
Будущее? А что должно измениться, кто его и каким способен создать, не унизив само это прошлое? И что должно создать – единое в разуме, чести и человеческом достоинстве? Возможно ли, если нигде и ни разу не получилось, презрением обличая саму cуть живого и безнадежно безнравственного.
Уж лучше подобным олицетворением стал бы деспотичный и властный шаман Болу или некто, похожий на диковатого и упрямого Выньбега.
Невозможно и в будущем – откуда возьмется?
Снегопад прекратился. Сырой ветер дул с севера, в спину.
Настроение у лошади было получше, чем у тутуна, она, чувствуя себя свободной, не понукаемой всадником, время от времени пофыркивала.
Лошадь иногда проявляет себя дальновиднее хозяина.
Изредка вскидывая голову, она издает своеобразные фыркающие звуки, наверное, чтобы привлечь внимание того, кто на ней. Особенно когда ощущает его равнодушие. А может быть, сообщает, что с ней в порядке, и ей на данную минуту ничего не нужно, и с необременительной трусцы переходит на шаг. Пошевелится повод – ее постоянная связь с хозяином, – она перейдет на легкую рысь, может пойти иноходью, но никогда без приказа хозяина не поскачет в карьер, не понесется галопом. Ради чего ей делать чрезмерные усилия и добровольно рвать себе жилы? Такое с ней может случиться лишь в табуне, в общем порыве вольного косяка, в другой соразмерности ее лошадиных чувств и желаний – всем двигают страсть и желания, других причин себя напрягать не существует.
Гудулу было все равно, в каком настроении конь. Поводом он совсем не пользовался, и жеребчик был волен выбирать себе ход.
Управлять конем с помощью повода его отучили старые ратники.
«У воина нет третьей руки, – сказали ему. – У тебя две. А две – всегда мало. Работай коленями, пятками. Научи коня думать, иначе пропадешь».
Конь – это все во время сражения. Конь – больше чем друг, он и есть третья рука. Для того, конечно, кто желает иметь ее во время битвы.
И – седло.
О-оо, седло – другая наука.
Даже стремена – длинно подвешены или коротко. Для работы пикой или для рубки на саблях.
Испробовав оба, Гудулу, чаще работая саблей, перед битвой настраивал их повыше, чтобы, встав крепко на ноги, приподняться над противником.
А если еще и конь в это время привстанет – удвоившись, преимущество полностью на твоей стороне.
Скоро… Если Нишу-бег решится пойти на помощь князю Фуняню – уже скоро.
Когда и отчего конь захромал, Гудулу так и не понял. Но конь как-то странно пожаловался на свое лошадиное состояние и самовольно остановился.
– Подкова, собачье вымя! Подкову мы с тобой потеряли. Что же ты раньше-то, – сойдя на раскисшую землю, устланную мокрым снегом, и осмотрев переднюю правую ногу, на которую припадал конь, произнес Гудулу.
Одно поселение они покинули только что, и возвращаться было не в правилах тутуна. До другого…
– Неважно, шагом пойдешь, доберемся.
Поставить подкову дело не хитрое, была бы кузня.
Узнаваемые по густой черной копоти, вываливающейся из-под стрехи, и своеобразному запаху каленого железа, по буханью тяжелых молотов и веселых переговоров молоточков-правил, они дымили в каждой придорожной деревне. Рядом с каждой имелся станок из четырех стояков, куда вводится конь, широкие ремни, которыми этот конь привязывается, чтобы не дрыгался, и четыре выдолбленные колоды, в которые укладывается лошадиная нога, нуждающаяся в необходимой обработке. Но, рыбья кость тебе в горло, непроглядная тьма, ни звука, ни огонька.
Конь прихрамывал все заметнее, явственно жалуясь на сильную боль, требуя отдыха, останавливался чаще. В другом состоянии, проникнувшись состраданием, Гудулу сошел бы с него и повел в поводу, но он сильно продрог, и вообще… на подтаивающей дороге такая каша.
Под утро – уже серело, – его нагнали три всадник, и все трое оказались китайцами. По виду – не воины, но крепкие мужички, без коня, в случае чего, не управишься.
– Приветствуем тюрка-путника, – сказали ему, поравнявшись.
– Проезжайте, дорога свободна, – отозвался невежливо Гудулу.
– Что, конь захромал? – спросили его вполне доброжелательно, без всякой вражды в голосе.
– Ну, захромал, – буркнул в ответ Гудулу.
– В крепость спешишь?
Вопрос был опасным, ответ на него может стоить дорого. Но и врать, наводить тень на плетень Гудулу посчитал ниже достоинства.
– В крепость, конечно, – сказал Гудулу, непроизвольно проверяя правой рукой – на месте ли сабля.
Сабля была на месте.
– А потом? – спросили холодно и снова без вызова.
Потом! Откуда ему, простому тутуну, знать, что будет потом? Нашли о чем спрашивать.
– Ты местный или приезжий? – не дождавшись ответа, задали новый вопрос.
– Жил когда-то в Ордосе. Теперь хочу в степь, надоели вы все, – сказал он, как выплеснул странную боль; тупую и раздражительную.
– Кто же мешает, давно бы поднялся и пошел.
Спрашивал больше один, едущий крайним в шеренге, и лицо его рассмотреть в серой блеклости утра не удавалось; тутун ответил:
– Вот встанет река и пойду.
– Знаешь, тюрк, почему люди вечно враждуют? – спросил тот же грустно-тяжелый голос.
– У каждой вражды своя причина.
– Нет, разбойник, причина одна: зависть и жадность.
Пропустив оскорбление, не затронувшее сильно, Гудулу усмехнулся:
– Ты назвал две. А где две, может быть и четыре.
– Может быть и четыре, – неожиданно согласился этот грустно-тяжелый голос. – Вот у меня и моих братьев жадности нет, и зависти никогда не было. Мы мирные пастухи, которых кто-нибудь каждый год пытался ограбить. Старшина, сборщик налогов, ночные тати. Вчера налетела тюркская сотня. Я братьям сказал: кровь не прольем, пусть забирают шакалы, что захотят. Дети плакали, тюрк. Женщины умывались слезами. Чем ответить? Саблю и биться? Могу, я не трус. Снесу несколько голов, но и мне ведь снесут. А дети и жены? Нельзя раньше времени помирать, надо терпеть. Не знаю, но так быть не должно, чтобы народ озлоблять на народ. Мы тоже едем в крепость. Как дальше жить? Пусть лучше повесят.
Безысходность старшего из братьев-пастухов была непривычна Гудулу и оглушительна: жить покорным судьбе – что за жизнь? Он спросил:
– Будешь просить наказания тюркам-налетчикам?
– Наши дети голодные, лягушек уже не осталось в болоте. Завидев змею в камышах, ребятишки бесстрашно бросаются на нее, как на дар Неба. А ведь змея может оказаться ядовитой. У женщин-матерей нет молока. Впереди зима – возьмись мы за сабли и начни сносить вам головы, детей не спасти. Ради детей едем просить справедливой помощи.
Миролюбие братьев-пастухов потрясало. Это было характерной чертой подневольного деревенского люда, в чем Гудулу имел возможность убедиться не раз, и все же, при всем сочувствии, особенного уважения не вызывало. Рабская плоть несет в себе рабскую кровь.
Расстались они на окраине крупного поселения, представшего под утренними лучами не по-осеннему яркого солнца. Обычно скупой на советы, тутун вдруг сказал, уставившись в плосколицее и безбровое лицо старшего из братьев:
– Не ищи встречи с ханом, попытайся встретиться с начальником крепости Выньбегом. Он тебе не понравится, но у него есть душа. Больше тебе в тюркском лагере никто не поможет.
Он и сам толком не знал, почему отозвался о Выньбеге именно так, но ничего другого на этот момент в голове не возникло.
Горн в кузне уже был разожжен, приземистый кривоногий кузнец клепал стремя.
– Коня посмотри, подкову мы потеряли, – не переступая порога, лишь всунув голову в поднимающийся чад, бросил тутун, с вызовом похлопывая плеткой о голенище мокрого сапога.
– У тебя – подкова, а у моего старшины – стремя. Вот-вот заявится, а у меня – конь не валялся, – не бросая работы и не оборачиваясь, ответил кузнец.
– Мне плевать на твоего старшину и его стремя, я спешу в крепость по заданию князя Ашидэ, – рявкнул тутун и оттолкнулся руками от дверного косяка, нисколько не сомневаясь, что его рык возымеет на кузнеца немедленное воздействие.
Кузнец действительно выбежал без задержки.
Это был увалень с оголенными по локти толстыми ручищами, способными сломать шею быку. И ноги его короткие были немыслимо толстыми. Но ходил он на них, как на чужих, словно в раскорячку.
С конем обращался как с бесчувственной тварью. В станок не ввел, а впихнул, подсобляя коленом.
Да так, что конь налетел грудью на переднюю перекладину.
И подбрюшные ремни затягивал с силой, способной, кажется, не приподнять, а вышвырнуть животное из этого сооружения куда-нибудь в небо.
Задрав лошадиную ногу, на которую указал Гудулу, и не став ее привязывать, кузнец ткнул пару раз острой сплюснутой железякой вглубь копыта, и вынес неприятный приговор – конь захромал вовсе не из-за утери подковы.
– Сустав у него поврежден, тутун, останешься скоро совсем без коня, – заявил со знанием дела, ощупывая этот самый опухший сустав, и посоветовал: – Обратись к старшине, у нас каждый день до десятка коней забивают, доплатишь немного, заменит.
Странно, до этого случая Гудулу никогда особенно не задумывался над тем, что случается с лошадью, неспособной дальше служить у него под седлом. Как правило, в китайской армии он обращался к начальнику обоза и ему приводили замену. Он пересаживался с одного коня на другого, и все дела.
– Я с ним пятый год, – произнес Гудулу расстроенным голосом. – Да и старый он на забой. Ну, ты ставь, подкову все же поставь, пока я схожу к вашему старшине.
– Ходить лишнее, сам подъезжает. Говорю, стремя он заказал, – похвалился кузнец, показывая расплюснутой железякой, которой он только что ковырялся в копыте коня, в сторону клубящейся пыльной дороге и двух верховых на ней.
Старшина, сопровождаемый слугой с плутоватым лицом и бегающими проворными глазенками, оказался сговорчивым и доброжелательным, за обмен коня на коня лишнего не запросил, но засыпал вопросами, а узнав, что у тутуна в Ордосе живет брат Дусифу – сборщик налогов, и вообще расщедрился.
– Жалко коня, говоришь! Да-аа, хорошего коня под седло воину подготовить непросто. Ввязываться в битву на каком попала, когда не слышишь его, а он глух к твоим командам, – последнее дело. Говоришь, это твой старший брат – сборщик налогов? Ну, как же не знать, знаю сборщика Дусифу, дважды в этом году сидели на одном достархане.
Любопытен ему был явно не Гудулу, а его старший брат. Гудулу поморщился, что не произвело на словоохотливого собеседника никакого воздействия. Старшина продолжал болтать и болтать, и вдруг предложил, уводя в сторону хитровато взблеснувшие глаза:
– А что – сустав? Мало ли, вдруг обойдется? Пропарить попробовать на несколько раз, еще кое-что. Оставь, покажу опытным коневодам, на замену возьми просто так. Поправится, сообщу, приедешь к брату в гости и заберешь.
Слуга появился не скоро и конь, которого он привел, тутуну совсем не понравился, он был слишком пегий.
– На нем покойнику ездить, не тутуну. Подскажи, где брата найти, поеду просить у него.
– Не позорь! Тутун Гудулу, не позорь! – сменившись в лице, взмолился вдруг старшина. – Дусифу меня не простит. Садись на моего. Только стремя надо заменить, и – готово, садись. Такой тебе подойдет?
Догадываясь, что щедрость не бескорыстна, старшина каким-то образом зависим от его брата, Гудулу долго отказывался. Согласился, когда старшина заявил, что вместе с ним отправится в кош сборщика налогов. И пусть только тутун попробует сказать, что ему не пытались помочь.
Но не мог тутун поехать к брату.
Ну, не мог и все.
Что скажет он брату и своим оставленным у него женам, по поводу которых его упрекнул даже шаман?
Доездился, доскакал, сломя голову! Коня и того купить не на что.
А что скажет выросшим уже дочерям?
Нет, в таком положении появляться негоже.
День был загублен, а ехать в ночь отговорил навязчивый старшина. К тому же Гудулу не спал более суток. Пришлось принять навязчивое приглашение заночевать в его юрте и скоро пожалеть об этом.
Ночь вылилась в шумное бражничество и обычную пьяную болтовню. В юрту набилось много любопытных соседей местного предводителя, а старшине нравилось повторять и повторять, что гость его не просто тутун и важный тюрк-военачальник, а родной брат старшего сборщика налогов провинции, досточтимого господина Дусифу.
Бражничество Гудулу не приветствовал и вином не злоупотреблял, но старшина был мастером застолья, тосты произносил за величие тюркского будущего, и тутуну пришлось поднять чашу и раз и другой.
А потом и третий – за здоровье старшего брата Дусифу. Как бы в прошлом не жили и как бы серьезно не ссорились, Дусифу – родной брат. Причем, старший, по-всему, уважаемый и старшиной и его подчиненными.
Сон был убийственно крепок, проснулся тутун ближе к обеду.
Старшина предложил сопровождающих, но Гудулу наотрез отказался, бросив с высоты седла:
– Поправится конь, приведи в крепость, буду признателен, а своего заберешь. Я в долг никогда не беру.
А потом, вдруг снова развернув коня, глухо сказал:
– Простые китайцы страдают от грабежей – это плохо… Утром встретил троих – разозлившись, на вилы могут поднять. Зима будет голодной для многих, дети помрут… Если Выньбег откажет, помоги, старшина. Хорошее дело не забывается. В крепости встречу китайцев, направлю к тебе.
15. ПРОТИВОРЕЧИВЫЙ
БЕГ
В крепости тутун появился в конце недели.
Поскольку сроки его возвращения от шамана заранее не обговаривались, оставленные в поселении для поиска подходящего жилища на зиму нукер Егюй и его сынишка Гудулу не встречали, и где искать их тутун понятия не имел. Когда он спрашивал сотников и десятников, которых как-то запомнил на лицо по прежним встречам, не помнят ли они Егюя, ну, мол, такого хмурого плотного нукера, неразлучного с толстым губастым мальчишкой, на него вскидывали недоуменные взгляды и удивленно восклицали:
– Тутун Гудулу! Ты не ушел с шаманом и вернулся? Зря, зря! Оказаться за Желтой рекой…
Обращаться за помощью к Выньбегу Гудулу не захотел, отправился на постоялый двор, в котором провел памятную ордосскую ночь, и первыми на кого натолкнулся, оказались насупленные китайцы-братья.
Пастухи сидели у небольшого костерка, на котором в казане допревали три засохших кукурузных початка.
«По штуке на каждого», – не без жалости отметил тутун.
Братья его не заметили или не пожелали узнавать.
Поставив коня под навес и поколебавшись, отвязал заседельный курджун. Отмахнувшись от миловидной дебелой молодки, знакомой по прежней ночевке, вывалившейся из фанзы и кинувшейся со всех ног навстречу желанному гостю он подошел к братьям, присел у костра, бросив глухо и вполне доброжелательно:
– Приветствую ночных попутчиков. Ну, что ваше дело? С Выньбегом встречались?
– Когда кость одна, собака собаку едва ли услышит, – грубовато ответил старший, бесстрашно, голыми руками в кипящем казанке меняя местами початки.
Подобной грубости от него тутун не ожидал.
– Последнее дело, когда люди не слышат друг друга в беде, – буркнул тутун, и протянул сидящему напротив снятый с седла курджун. – Возьми, увезешь детишкам на память о тутуне Гудулу. Там у меня разное, бери, а то, может быть, завтра твой соплеменник снимет мне голову с плеч, пропадет.
– Глупо как-то, тутун, согласись.
– Что глупое? – не понял Гудулу.
– Дети, дети! – заторопился китаец, – Детей зачем тащить за собой? В лагере тоже не мед, голодно. Не знаю, как возвращаться с пустыми руками. Хоть разбойником становись.
– К старшине обратись. В поселении, где мы расстались. Больше ничем помочь не могу.
Здесь, у костра, его и нашли Егюй и мальчишка.
Толстый Изель налетел словно вихрь.
Едва в огонь не столкнул.
– Тутун! Тутун Гудулу, ты вернулся! А отец не верил, что ты вернешься, говорил, Болу тебя не отпустит.
Судьбе неизвестно, какая и чья доброта бывает важней, но детская сердцу приятней и трогательней: Гудулу даже растерялся под этим напором.
– С китайцами дружбу заводишь? – хмыкнул нукер.
– Мы не на поле битвы, мы у костра, – ответил резко Гудулу.
– У огня сердцу теплей, а дружба крепче, вдруг еще встретимся, – миролюбиво добавил старший из братьев, недоброжелательным взглядом, окинув Егюя.
– Пойдем, Гудулу. Поднимайся, – тянул за руку Изель, и Гудулу подчинился, привстал.
Попрощался с братьями, ответившими ему почтительными поклонами.
Вот и вся вражда, если люди доброжелательны друг к другу! Не-ет, ненависть рождается на другой почве и никак не между обычными людьми; все-таки врожденное состояние неприязни в чем-то другом. Вот за что ему, тутуну, вдруг невзлюбить трех китайских крестьян, мыкающихся по свету ради кукурузной лепешки голодным ребятишкам, и с какой стати братьям быть злым на него? Кто и что тогда ссорит людей, призывая к оружию?
– Конь! Где твой конь, Гудулу, не вижу нигде. И здесь его нет, – спрашивал мальчишка, заглядывая под навес.
– Выводи, которого видишь. Старого пришлось заменить. – Неожиданно для себя, Гудулу легко рассмеялся.
– В крепость? К Выньбегу? Скоро пойдем на ту сторону? За Стеной целая армия собралась. Генерал Жинь-гунь командует. Знаешь его, Гудулу? – допрашивал разгоряченный Изелька.
Нукер Егюй был суше и строже в своих порывах, но и он не скрывал удовлетворения, что Гудулу вернулся, что и у них, как у нормальных людей, есть настоящий хозяин.
Пока добирались до крепостных ворот, Егюй коротко сообщил о положении дел в крепости и в ближайшей округе, хотя о самом важном сейчас для тутуна, в каком положении князь Фунянь и его воинство, нукер не знал почти ничего.
– С нами совет не держат, Гудулу. Нишу-бег далеко, а Выньбег высоко.
За время его отсутствия в крепости мало что изменилось, но порядка заметно прибавилось. Праздная недавно толпа становилась воинством и жила, ощутимее подчиняясь законам кочевого лагеря и орды. Крепостные баши не осаждались любопытными, из бойниц не вылетали детские камышовые стрелы.
Строже стало на воротах, над которыми развевался синий стяг с пастью злобной волчицы.
Гудулу не пошел к Выньбегу, ограничившись несколькими беседами с малознакомыми, но признавшими его старшинами. Теплее всех оказалась неожиданная встреча с молодым крепким воином, с которым он познакомился в шатре Нишу-бега.
Из этой беседы на ходу Гудулу выяснил, что северная армия генерала Хин-кяня усиливается не по дням, а по часам, но наступательных действий против князя Фуняня не предпринимает. Настораживало, что в планы китайского генерала будто вовсе не входит серьезное сражение с Фунянем, которого князь опасался, неустанно взывая к ордосцам о помощи.
– Свежие китайские авангарды и остатки первой карательной экспедиции Хин-кяня продвигаются вдоль реки, – сообщал молодой старшина, овладев уже командирским тоном и решительно рубивший воздух руками, точно это могло существенно усилить его доводы. – Они отрезают Шаньюй от Ордоса. Нет никаких сомнений в том, что Ордосом займется непосредственно Маньчжурская армия подчиненная генералу Жинь-гуню. Но, тутун, опасность может возникнуть с севера, – горячо делился своими соображениями молодой старшина. – Посланники Баз-кагана зачастили в Чаньань один за другим. Особенно благосклонна У-хоу к уйгурскому князю Тюнлюгу. Пойдем к хану, тутун, – увлекал его за собой старшина. – Ты опытный воин, столько повидал, ты Нишу-бегу будешь полезен больше других.
Странно, и к Нишу-бегу тутуну не хотелось идти.
Он продолжал ощущать себя в неприятном подвешенном состоянии, когда ничто не вызывает интереса, лишь иногда, рождая волнение, остается далеким и едва нарождающимся. В нем жил непонятный завтрашний день, который придет и заставит принять окончательное решение. Не само по себе, будто по случаю, а заставит, вынудит, не оставляя возможности к отступлению. Но что это будет и как, раньше времени ничего не приблизишь и не совершишь. Созреет, приблизится, заставит действовать.
Подобно с ним случалось, когда существующий день течет, безынтересно и как-то бессмысленно, а следующий, обещая важные перемены, еще только манит неразгаданной тайной и слегка напрягает. Не умея предвидеть подобно шаманам и колдунам, Гудулу странным образом, не хуже хищного зверя, многое мог предчувствовать своей интуицией и ей доверялся. Сейчас все вокруг оставалось несерьезным, напоминая табун без присмотра или грандиозный предпраздничный той, где каждый устроился обособленным кошем и ждет важных распоряжений повелителя-хана. Будто все пришли делить добычу, которой пока попросту нет.
– Ты жилье подыскал? – расставшись с молодым старшиной, покинув крепостной двор и отрешенно побродив по лагерю, спросил Гудулу нукера.
– Близко к лагерю занято, за халупу-сарай сдирают в три шкура. Нашел на окраине заброшенную фазенду.
– Поедем, покажешь, – сказал Гудулу, подав знак Изельке подвести коня.
– А к хану, тутун Гудулу? К хану мы не пойдем? – спрашивал разочарованный мальчишка, держа в поводу три лошади.
– Не пойдем. Я не служу хану, я служу шаману Болу, – ответил сухо тутун, тяжело поднимаясь в седло.
Фазенда, присмотренная нукером, оказалась неказистой, держалась на честном слове. Ее преимущество состояло лишь в том, что находилась она действительно на отшибе и не имела соседей. Выстывшая и промерзшая, она давно не наполнялась человеческим духом, теплом, беззаботным говором. Но в ней, сложенной из самана, было сухо, не разгуливали сквозняки, не капало с потолка.
– Нам подойдет, чем богаты, тому и рады, – произнес Гудулу, разбрасывая потник; улегшись, глухо сказал: – Протопи, если найдешь чем. Буду спать целые сутки, не будите.
* * *
Среди знакомых тутуна, удивившихся, что Гудулу не пошел с шаманом в пески, оказался и сам комендант; приветствуя тюрка, представшего перед ним на следующий день в сопровождении Егюя, он с ухмылкой спросил:
– Рядом с шаманом тутуну скучно? Зато у нас горячо, под стенами целая армия. Хочешь, поставлю старшим на Стену?
– Я ехал сражаться, а не за стенами прятаться, – буркнул тутун, не смотря на продолжительный сон, так и не избавившийся от неприятной тяжести в голове.
Перед глазами всю ночь почему-то стояли три брата-китайца. Добродушные и миролюбивые, покладистые и уступчивые обстоятельствам, они вдруг представали в его беспокойном воображении какими-то злыми, оскалившимися, с головами той же скалящейся волчицы, что изображается у них на голубом знамени.
Возникая из глубины сна, они дико кричали: «Не вцепившись друг другу в горло, два голодных волка одну кость без драки никогда не поделят!».
И так всю ночь, словно эхо в горах:«Зубами за горло…Не сумеют… За горло… Как волки… Самому хоть в разбойники…»
Сны Гудулу давно не тревожили, но в минувшую ночь их навалилось слишком много, и тутун чувствовал себя утомленным.
– Вовремя подоспел, обещаю, скоро начнется, – решительно произнес комендант, и беседа сразу вошла в русле знакомое и желанное для Гудулу, сняв напряжение, с которым он шел в крепость.
Наверное, сначала нужно было предстать перед ханом и передать ему последние пожелания шамана Болу, но говорить с Нишу-бегом, не зная общего положения дел, означало поставить себя и Болу в невыгодное положение. Выньбег был ему рад, в чем-то, должно быть, рассчитывал на него, но вел себя не совсем понятно, раздражаясь при всяком упоминании Нишу-бега. Слушая его запальчивые речи, Гудулу вдруг стал понимать нечто раньше никак не дававшееся во всей тюркской стратегии и в поведении начальника крепости. Самыми неожиданными для многих тюркских предводителей оказались маневры китайского генерала Хин-кяня, не то наступающего на Ордос, не то плотнее обкладывающего воинство князя Фуняня. Подобное поведение китайского генерала нарушало планы самого Выньбега, ожидавшего не осторожных передвижений карательной экспедиции генерала Хин-кяня в Шаньюе, а решительного нападения на крепость в первую очередь. Он готовился принять главный удар на себя, но что это было: безотчетная отвага и самопожертвование или обыкновенное безрассудство и неумение взвешивать обстоятельства, выбирая лучшее.
Мысль, что Выньбег и его сторонники в Ордосе несогласны с решением совета, избравших Нишу-бега ханом, показалась кощунственной. Такого просто не может быть! Выньбег – проверенный воин, в крепости, во всем Ордосском наместничестве пользуется заслуженным уважением, но претендовать на ханство, подобно ему, тутуну, не имеющему за собой ни рода, ни племени – безрассудство высшей степени.
Все оказалось ужасно запутанным, усиливало недоумение, оставалось слушать и вникать, делать свои выводы.
При этом Выньбег, дружно поддерживаемый другими старшинами, набивавшимися в просторное помещение бывшего наместника, продолжал шумно возмущаться почему-то, трусливостью китайцев, словно его пустой гнев мог изменить поведение китайских армий.
Иное упрямство хуже предательства; Гудулу чувствовал поднимающееся раздражение, и невольно вспоминал шамана, единственного из предводителей восстания стоявшего на том, что задерживаться в Ордосе бессмысленно. Его устремлением был север, и пока дорога не перекрыта, благоприятствуют обстоятельства, надо немедленно прорываться через пески Черной пустыни.
Это же толковал тутуну старый тайцзуновский солдат Ишан, советуя идти не в Ордос не в Шаньюй, а в Алашань или сразу в Степь.
Болу не выходил из памяти.
Маячил перед глазами, в прощальном приветствии вскинув к Небу руку со сжатым кулаком.
Не являясь военным, шаман был способен видеть дальше и князя-старейшины и Нишу-бега с князем Фунянем…
Считать китайцев трусливыми Гудулу оснований не находил; для него решение Хин-кяня выглядело вполне дальновидным, расчетливым, о чем ордосским вождям, упрямо держащимся за крепость, стоило бы поразмыслить как следует. Обескураженный их крикливым, нахрапистым поведением, в котором видел напускное бахвальство, он так и сказал, выбрав паузу между азартными тирадами старшин, что генерал Хин-кянь свое дело знает и хорошо его взвесил.
– Ну, ты совсем, тутун, битого хвалишь! – сказали ему с высокомерной насмешкой.
– Генерал расчетлив, чтобы выслужиться перед императрицей, на крепостные стены, сломя башку, не полез. И не полезет, оставив взятие крепости генералу Жинь-гуню, – ответил сдержанно Гудулу.
– Зато любимчик У-хоу полезет, сразимся с ним, – произнес Выньбег, пытаясь примирить разбушевавшиеся стороны.
– Не терпится, устраивает провокации? – поинтересовался Гудулу.
Неплохо разбираясь в тактике некоторых китайских полководцев, умеющих устраивать хитрые ловушки для горячих степных предводителей, подобных орущим вокруг старшинам, он готов был продолжить обсуждение именно этого вопроса и знал, что нужно сказать, но Выньбег вдруг поднялся, заявив, что ему пора на Стену, и предложил:
– Поедешь со мной, скорей разберешься. У нас каждый день что-нибудь происходит. – Сбегая по каменным ступеням во двор, бросил на ходу: – В моих руках ключ Ордоса, тутун, присоединяйся, будет, о чем сообщать шаману.
– К хану еще, я не был у хана, прямо к тебе… потом решу окончательно, – не имея желания продолжать разговор, вызывающий неприятные чувства, уклончиво произнес Гудулу.
– Выходит, на тебя рассчитывать не приходится. – Выньбег погрустнел.
– Послушай, хочешь, прямо скажу. Без обиды?
– Какая обида, все понятно.
– Понятно? Всё?
– А чего не понятного, тутун?
– Не хочется увидеть, как вы ноги будете уносить из этой крепости… Если выпустят и позволят. Степь все же – Степь.
– Степь! Но вначале, недели на две изнурительного пути – сплошные барханы. Две китайские армии, орты Баз-кагана, тумены Барс-бега, онга Бахмыла, маньчжурских джабгу. Все на нас – осилишь? Пупок не развяжется?
– Не попробовав, не познаешь, – не согласился тутун.
Прекращая бессмысленный спор, комендант крепости сказал, переводя разговор на новую тему:
– Генерал Жинь-гунь готовится к нападению, растолкуй нашему хану, меня он впритык не видит. Я всем словно кость в горле… Каждый день под Стеной, как в муравейнике! Жинь-гунь создал небольшие летучие отряды, пытается овладеть хотя бы одним проходом в Ордос, появляются каждый день, дразнит и дразнит. За голову каждого тюрка – награда. Я разрешаю вылазки и скоротечные схватки, на другое нет полномочий. Но что – вылазка? Гудулу, нужна серьезная операция, дерзкий удар. План есть, я предлагал, просил вникнуть. Нишу-бег – не военный. Рядом с ним должен быть начальствующий-джабгу. Ему не раз предлагали в помощники опытных воинов, – слышать не желает… Гудулу, Ордос будет китайским, когда вместе со мной умрут все тюрки.
Выньбег шел на решительную попытку объясниться с тутуном. Ханом Нишу-бега откровенно не признавал и не хотел больше скрывать. Впрочем, и сам Гудулу не благоволил к новому повелителю, наделенному высокомерием и лишенному военного опыта, о чем не раз говорил шаману. Но выше всякого хана есть священное знамя Прошлого, и его необходимо чтить, иначе недолго дозреть до заговора.
– Бег, поезжай без меня, дорогу на Стену я знаю, встретимся позже, – произнес Гудулу, подзывая знаком нукера. – Кони! Где кони, Егюй?
16. УТРО
НА СТЕНЕ
Встреча с Нишу-бегом была скоротечной. Словно бы ожидая, в ханский шатер впустили его без задержки. Причем, навстречу выбежал знакомый молодой старшина и, приветливо раскланиваясь, схватил оживленно за руку.
– Я доложил хану, что ты в лагере, тутун Гудулу! Я доложил о тебе, – заискивающе говорил старшина.
Взаимные приветствия были короткими, и о том, что просил передать шаман Болу, Гудулу сообщал как можно короче. Хан слушал вполуха, точно заранее зная, что Гудулу намерен передать.
Он почти не изменился, разве что заметней обрюзг, и симпатии по-прежнему не вызывал.
Присутствовали незнакомые Гудулу князьки и нойоны, высокомерные старейшины, явно недовольные каждым словом, произнесенным тутуном. Они не желали понимать, что говорит Гудулу не от себя, а повторяет наказ высшего тюркского судии, чей всесильный дух должен незримо витать над каждым из них и наводить трепет.
Но этого не было и раздражало тутуна, помнящего свое первое появление в этом шатре, овеваемом голубым знаменем с волчьей пастью, и торжественные слова, которые он говорил. Хана окружали сытые самонадеянные лица, показавшиеся расплывшимся пятном. Его несколько раз прерывали, вовлекали в ничего не значащий спор. Заканчивая сообщение, Гудулу сказал уже от себя:
– Хан, шаман Болу знает пески, он провел в них не один год и не одну зиму, скрываясь от преследования, он очень настойчиво просил подумать и позаботиться о женщинах и детях. Под высоким берегом разрушенного капища сохранилось много лодок и гребных судов старого императорского флота, беспрепятственно преодолевавших воды большого залива в Бохани. Прикажи организовать переправу лишних здесь и не нужны, пока на той стороне Желтой реки не объявились тенгриды уйгуро-телесской орды Баз-кагана. Мирные люди покинут Ордос, у воинов останется больше провианта – как я узнал у Выньбега, эти запасы не безграничны.
Упоминание имени коменданта вызвало шквал возмущения, и Гудулу пожалел, что заговорил о нем.
– Выньбег – выскочка, тутун!
– Бывший табунщик, замеченный наместником на поединках, и направленный в крепость на должность сотника!
– Сотником он и остался, а хочет стать вровень с ханом-ашиной!
– Наглость!
– Свет не видел подобной.
– Он и его сторонники добиваются более высоких званий.
– Выньбег не скрывает, что метит на должность главноначальстующего-джабгу!
Кричали яростно и неудержимо.
Озадачивая тутуна, присутствующие в шатре возмущались удивительно дружно и хуже обезумевших. Нишу-бег взирал спокойно и равнодушно, никого не перебивая.. Беседу можно было не продолжать и Гудулу, перемещая на бок саблю и пояс, приподнялся. Хан расставался с ним холодно, о службе при ставке не заговорил.
Зато Изелька встретил его как слетевшего с Неба на крыльях небывалой славы.
– Что, Гудулу? Хан дал тебе высокий чин? Мы будем служить у хана?
– Да замолчи, неугомонная тарахтелка. Как надоедливая пчела: вжик да вжик языком. Дай тутуну придти в себя.
Нукер понял его состояние, расспрашивать ни о чем не стал.
– На Стену, – поймав на себе вопрошающий взгляд Егюя, распорядился тутун.
* * *
Окончательно занеся его в список людей Болу – по крайней мере, Гудулу это почувствовал, – Нишу-бег больше им не интересовался, но незначительные общие знаки внимания оказывал. А сам Гудулу, отчетливо помня неприятное столкновение с Нишу-бегом в ночь его выборов ханом, несмотря на более благосклонную вторую встречу, старался не лезть на глаза, и держался подальше, благодарный нукеру за неприкрытое сочувствие.
Из всего многочисленного ханского окружения наиболее доброжелательным к тнему оставался лишь молодой старшина по имени Саяк. Выбалтывая при случайных встречах много любопытного, он и сообщил доверительно, что решение Нишу-бега покинуть Ордос и выступить на помощь князю Фуняню окончательно созрело.
– Только бы лед на реке скорее нарос, – говорил Саяк, не избавившийся от привычки хватать собеседника за узел пояса и теребить его бахрому.
Но южные зимы неустойчивы. Выпавший снег снова растаял, теплые ночи не способствовали укреплению льда на реке, и переправа ордосского войска, в общем, действительно готовящегося к походу на помощь князю Фуняню, откладывалась. Представленный сам себе, как многие в разноголосом таборе, сбившемся под стенами крепости, Гудулу изредка виделся с Выньбегом, который так же будто утратил к нему интерес и больше не делал никаких предложений.
Как ни странно, буйное самолюбие тутуна это не трогало, как исчезло вроде бы напрочь недавнее стремление собрать свою сотню. Но Егюй стал посматривать на него с укоризненным осуждением, ожидая чего-то. Только поглядывал косо, на словах ни к чему не подталкивая. И мальчишка Изелька часто смотрел на него вопрошающе, подавал по утрам пояс и саблю, оставаясь в нетерпеливом ребяческом желании сорваться всем юным задором, вскочить в седло, поскакать куда-то за ним.
Жизнь в желаниях бывает простой и насыщенной смыслом, если желания вызрели. И в поступках станет простой, но кто возродит силу прежнего, похожего на растущие крылья, когда убито в самом горячем начале...
Что это было: хандра, приглушившая чувства, глубокое разочарование происходящим, Гудулу не знал и не думал об этом. Ощущая лагерь расколовшимся на ордосских старшин, собравшихся вокруг Выньбега, и старейшин, сбившихся вокруг Нишу-бега, отстаивающих каждый свои интересы, Гудулу перестал слышать себя. В нем словно бы подменили само его прежнее содержание и жажду сражений на что-то ненужное и полумертвое, не желающее более согревать его буйную тюркскую кровь. Кажется, за время общения с шаманом он стал заметно спокойнее. Даже разленился, перестав быть взрывным и нетерпеливым, но нравился себе таким или нет, разобраться не получалось.
Оставаясь опустошенным и равнодушным, теплым утром, в сопровождении нукера и мальчика, Гудулу снова поднялся на Стену.
Она была как спина окаменевшего дракона, навечно вросшего в долины, горные перевалы, сооружением гигантским, крепким в самом основании, вечным и немыслимым для сотворения человеческими руками. Подобные сооружения посильны только богам, но, оказывается, создаются и человеком.
Местами на ней свободно могли разминуться сразу несколько всадников и свободно носились боевые колесницы.
Камни под ним будто бы загудели, Гудулу вздохнул непривычно тяжело, в полную силу почувствовав мощь древнего государства, с которым он и его соплеменники вступили в смертельную схватку.
В лицо ударило теплым южным ветром.
Гудулу захлебнулся резко ударившим ветром, несущим на Стену сырую пыль китайских земель, недовольно сморщился.
Неловко, болезненно сморщился.
Вдали, из-под легкого марева, в размытом сиянии всходящего солнце, скакал небольшой китайский отряд, стремительно приближаясь к Стене.
Солнце медленно вырастало и расширялось.
Его красный лик показался тутуну усталым, задумчивым и тяжелым, а основательная устойчивость каменной твердыни только усиливала не во всем понятные Гудулу сомнения.
Непривычные к высоте степные кони испуганно фыркали, прядали ушами.
Приказав мальчишке на всякий случай покинуть седло, Гудулу скоро спешился сам. Навалившись грудью на каменные зубцы Стены, до боли в глазах уставился в далекие просторы, и вдруг подумал, что зря, наверное, рвался в крепость. Не здесь его сердце и не рядом с шаманом; как волк-одиночка, озлобленный жизнью, никем не воспринимаемый, как ему нужно и хочется, он… далек от всего.
Думать о себе неприятно и осудительно не хотелось, и он подумал, почти произнес: «А Выньбег… Выньбег слабоват, занятый только крепостью и Стеной!»
Мысль была мелкой и ревностной, но показалась вдруг нужной, оправдательной в чем-то, жадно зашептала, пощадив бега, что и другие вокруг не лучше.
Нисколько не лучше.
Начинать безжалостное кровопролитие на Желтой реке, вселив лишь злобу в соплеменников, и повести на гибель? Лучше умереть, чем жить в рабстве? А что, рабство не вечно, не от самого Неба? Давая людям наместников и пророков, разве Небо не забирает этим у людей, у него, Гудулу, часть силы, желаний, свободы, власть над самим собой? И не ты управляешь собой, телом, поступками, а тот же шаман, старейшина-князь, Нишу-бег, провозглашенный ханом.
«И все исходит от Неба? – неохотно думал он, недовольно и немного завистливо, поскольку ему пока никто ничего всерьез не предложил; да и охваченному леностью, и рваться особенно никуда не хочется. – А потом, ну дадут ему власть, ну и что? Однажды случайно возвысившись, – разве много для этого надо? – править ничем не лучше, задевая другие чувства, другие судьбы... Но может ли быть иначе, когда люди настолько разные? Может, есть где-то лучший порядок, возможно, но где? Какой? Как увидеть и ощутить, отдать себя без раздумий? Кому открывается тайна из тайн? Сатрапам, утратившим сомнения? Тем, кто заставляет, подобно шаману, поверить, как может быть и должно? Уверовавших, подобно шаману, и способных поверить в других? Искать в себе постоянно, как древние мудрецы? Найдешь ли, не зная, что ищешь, истязая себя?»
Течение блуждающей мысли простым не бывает, оно намного сложней, своенравней, чем можно выразить вслух; тутун усмехнулся невольно собственным чувствам, рассуждению о прошлом и настоящем: «А найти, значит, навсегда утвердиться?» И думать ему было проще, чем говорить, говорить он совсем не любил, сбивался, и говорил хуже намного, чем думал: как-то короче, рваней.
Иногда мысли утрачивали подотчетность сознанию, но усиливали воображение, которое становилось похожим на шамана Болу или Орхонскую старуху. Возможно, в нем действительно зрели новые силы и новое восприятие мира, причинявшие беспокойство?
«С одним утверждением жить невозможно, как невозможно раз и навсегда утвердиться словом блаженного праведника? – говорил он себе, и едва ли слыша себя, потому что куда-то уже летел, освобождаясь от земной тяжести. – Да кто всерьез испугается слова и его произносящего! Сколько их, праведных, несущих какую-то мысль, распято, повешено, обезглавлено, сброшено в пропасть, забито камнями теми же, кто им жадно внимал! Не то искали, не тем возбуждали? Возможно и так, но что-то ведь подсказывало неуступчивым правдолюбцам произносимые утверждения? А что рождает несогласным противиться им, не принимая за святость и оскорбляясь? Так что же во всем? Были и будут разные народы! Были и будут различные боги. Все будет, как было: войны, несогласия, злоба в сердцах. Его только не будет, Гудулу. Как нет отца, матери, нет на земле отцов их отцов.
Почему, охотно передавая плоть детям, родители не могут передать свои зрелые размышления о сути, откровения, постигнутые в сомнениях и ошибках? Почему – снова и снова?»
Нет, Гудулу никого не спрашивал, забыв о Выньбеге и хане – они явились лишь поводом об этом подумать, – он просто освобождался от груза, лежащего на душе камнем и, пока не понимая себя, очищался от собственной смуты, словно бы заново нарождаясь и новыми чувствами и новой душой.
Что-то подобное с ним случалось всегда накануне важных решений. Впадая в меланхолию и состояние неприятного душевного стеснения, словно бы задыхаясь, он возбуждался собственным одиночеством, говорил сам с собой, и получал облегчение. Человек-одиночка решает судьбу сам в себе, с кем ему быть?..
Китайский отрядик всадников в пятьдесят приблизился к одной из гарнизонных башен. Китайские воины, вздымая коней, кого-то на ней вызывающе дразнили, размахивали саблями. И лихой тюркский отряд, словно бы для ответной игры, вылетел из ворот, ощетинившихся пиками, заставив тутуна невольно напрячься.
Сошлись они ненадолго, как для забавы, и разошлись скоро, гикая, улюлюкая, оставив упавшими на землю с десяток воинов.
Гудулу покачал головой: воины явно скучают, ожидание битвы с обеих сторон затянулось.
Солнце казалось огромным, давило холодным огнем равнодушного величия, утомляло. Оно было и будет, а их, обычных в сомнениях, нервно напрягающихся, скоро может не быть.
Как только что не стало тех, кто на его глазах срублен в седле и уже не поднимется.
Было просто и будет все просто, но прежде, чем перестать быть, видеть и слышать, возбуждаться и напрягаться, ему, тутуну, тоже стоит хоть что-нибудь сделать.
Пора что-то сделать.
Подобно шаману, уничтожившему дело своих рук и жизни, чтобы начать более важное.
Как Ашидэ-князь, хотя бы, обрекший сына, должно быть, на смерть, не поступившись княжеской честью.
Мало толку просто взирать на вечное солнце и утомляться вечностью пространств, уходящих за горизонт, и недостойно.
Что, тебя уже нет, Гудулу?
Приятное солнечное тепло, согревая грудь тутуна, достигло вроде бы сердца, и оно, холодное, равнодушное, забилось быстрее. Совсем лишь чуть-чуть. Точно его подтолкнули, укололи теплым лучом, заставили вздрогнуть.
Не понимая, чего хочет, Гудулу оглянулся поспешно.
Излишне поспешно и нервно, словно все, о чем только что думал и странно рассуждал, и то, куда пытался подняться и улететь, приблизилось само по себе.
Все глупости, самые сложные мысли – лишь воображения, не имеющие реальных последствий. Надо жить и дышать, ничего не усложняя.
– Ты где? – спросил он вполголоса, удивив Егюя. – Не молчи, я знаю, ты здесь, и знаю, чего хочешь.
Вдали, на востоке и дальше на север, изогнувшись, лежала река подо льдом. А за ней, далеко-далеко…
Решение пришло, ударило молнией остро и больно, но Гудулу его принял не сразу, долго противился, как бы в сомнениях осматривая, прислушиваясь со всех сторон. В нем кто-то сидел просторно по-свойски, согревал захолодевшую душу, настойчиво подталкивал к простому и понятному решению.
Он усмехнулся, пошевелил плечами, сгоняя затянувшееся оцепенение, подчинился настойчивому зову, и произнес, мгновение назад ни о чем подобном не думая:
– Готовься, Егюй, пойдем на ту сторону. Пойдем вслед шаману… и дальше.
– Уходим? – переспросил нукер, не совсем доверяя тому, что услышал.
– Уходим. – Решимость не изменила тутуну, она укреплялась. – Сначала к Болу – я в чем-то не понял его.
– Лучше уйти не вдвоем, – рассудительно произнес Егюй, пристально глядя на тутуна.
– У тебя есть кто-то на примете? Неплохо, – согласился Гудулу, едва ли думая, с чем соглашается.
– Десяток я присмотрел. Можно целую сотню.
– Сотню? Сотни много, успеем.
Сказав «успеем», Гудулу поймал себя на том, что снова подумал о коменданте крепости, и почувствовал неприятную зависть к Выньбегу, возможно, только что отразившему китайское нападение. Отразил и останется на Стене, когда он, тутун Гудулу, покинет Ордос... И понял, что не согласился встать под его руку, именно потому, что завидовал: безродный бег сумел возвеличиться до вождя.
Мысль оказалась не новой, точно пиявка потянула в себя его согревшуюся на солнце забеспокоившуюся кровь.
Болу настаивал, что бессмертия нет, есть дух и величие, сохраняющиеся долго в жилище, утратившем хозяина. Вернулись и не хотят покидать. Как в склепе с прахом Кат-хана.
Пустоты нет нигде; что-то остается и после того, когда человек рассыпается прахом. Всегда существуют желания, которых приходится опасаться.
В этом, в этом! Шаман просил слушать прошлое, а... Кат-хан к нему не явился.
Кто-то мерещился, мнился, но не Кат-хан…
Мунмыш приходила, тоскуя, плакала на груди… И кто-то был еще на его груди, совсем не Мунмыш.
Билось, стенало юное тело, искусное в странных ласках, внушало, пророчествуя и предсказывая… вонзая острый взгляд. До сих пор шепот в ушах: «У тебя нет бога, сильный тутун Гудулу! Кто у тебя бог? Найди в себе бога и станешь великим. Запомни, будешь великим, тутун Гудулу, когда обретешь бога...»
Кто же к нему приходил?
Когда и зачем, терзая грудь его, тело… прошлое и настоящее?
– Не хочу... Уходим, Егюй! Уходим! – покрываясь пятнами, начиная нервничать, пробурчал Гудулу.
Он взмок от непонятного напряжения, того, что почувствовал и чего ощущать не хотел.
– Ты красный, тутун, точно рак. Ты не болен? – заботливо спрашивал Егюй.
– Ветер, Егюй! Ветер какой-то… Подхватило и понесло…
Шумно набрав полную грудь воздуха, Гудулу резко выдохнул. Чтобы никогда больше не бояться, что пришло и мешало, вгоняло в жар, разливалось пятнами по лицу…
– Когда? – равнодушно спросил Егюй, подсказав ненавязчиво: – Давай с Нишу-бегом, лед на реке крепнет, переправа почти готова.
Егюй был осторожен, опекая заботливо, он умел щадить тутуна.
– Давай пойдем с ханом, давай подождем, – согласился Гудулу.
17. ГОРЯЧАЯ
СХВАТКА
Ночные похолодания сменялись дневной оттепелью, лед на реке то крепчал, то снова истаивал. Укладывая солому, камыш, пуская поверху воду, его укрепляли, упорно наращивая, и скоро река могла выдерживать груженую повозку. День отбытия Нишу-бега с немалой частью восставших приближался. На очередном совете хан сообщил, что армия генерала Хин-кяня почти в пятьдесят тысяч, если не больше, частью в латах, на тяжелых конях, приведена в движение, теснит князя Фуняня к реке.
– Князь Фунянь пока отступает... Ему нужна помощь, – говорил Нишу-бег.
– Болу! Где Болу? – спрашивали хана.
– На границе песков и степи. Недавно сообщил, что нашлась пещера для нового капища. Есть вода и пастбища, заложено поселение, – произнес Нишу-бег, в продолжение совета ни разу не взмахнув, как обычно, руками, закаменело лежавшими на коленях, не сделав попытки пошевелить ими; казалось, покидать Ордос Нишу-бег боится просто панически.
Повисла долгая тишина, убеждавшая Гудулу в том, что многие старшины и сотники, готовящиеся сопровождать хана, разделяют его опасения. В таком состоянии предводители не могут служить примером и вдохновлять войско, нуждаясь сами в поддержке. Нужно было заговорить, обнадежить, укрепить его пошатнувшийся дух, но Гудулу не решался.
Наконец Нишу-бег заговорил сам, сказав сдержанно и ровно:
– Как дознались лазутчики, Баз-каган собрал немалое войско, готовится выступить на поддержку Хин-кяня. Но может появиться на той стороне реки напротив капища, тогда с другой стороны нападет на Ордос генерал Жинь-гунь.
Выбор для хана был не простой, сохраняя выдержку, Нишу-бег не мог скрыть полностью волнения, неуверенности, мгновенно передавшейся старшинам и бегам. Но Нишу-бег, немного подумав, добавил, что князь Фунянь осознает положение в целом и одобряет решение держаться в Ордосе части восставших, считая полезным причинять постоянное беспокойство внутренним землям империи.
Последние слова хана вносили большую определенность в положении Ордоса, старшины опять оживились.
– У Стены много мелких отрядов. Они отбивают обозы с нашим продовольствием, хан, – заговорили дружно. – Пока мы в одном кулаке, пора проучить!
– Выньбег давно предлагает вылазку, хан! Ударим, пока ты с нами!
– Гребной императорский флот пора уничтожить, чтобы не достался Баз-кагану. Тогда ему армию так просто не переправить.
– Хан, воины в нетерпении, надо действовать!
– Выньбег получил разрешение, – под новые призывы о действиях и прочие возгласы недовольства, произнес Нишу-бег, – последнее слово за ним.
Все, что делал и что говорил Нишу-бег, было, вроде бы само собой разумеющимся, естественным, важным, и остальные решения хана нашли поддержку, но Гудулу оставался хмурым. Выходя от хана, Выньбег, окликнув тутуна, спросил, что случилось, почему Гудулу хмурится, и помнит ли предложение возглавить оборону крепости.
– Вот схожу с вами за Стену, если возьмешь, потом решу, – захваченный врасплох неожиданным добродушием Выньбега, ответил уклончиво Гудулу.
Выньбег был весел на удивление, подставляя распахнутую грудь ветру, вдруг непринужденно рассмеялся:
– Уйдешь, уйдешь, тутун! Тебе – в степь, по степи, знаю тебя! Но я все же прав: Ордос что-то значит!
– Нишу-бег почему-то сказал не все, – не принимая легкомысленного настроения коменданта, с досадой произнес Гудулу. – Почему он сказал не все?
– Что не сказал Нишу-бег, я не знаю? – удивился Выньбег.
– Баз-каган идет не просто, чтобы помочь генералу Хин-кяню в битве с Фунянем, он закрывает нам путь на Байгал... Есть неприятные вести о хане Дучжи.
– Разве Дучжи-тюргеш не казнен? – воскликнул Выньбег.
– Не только не казнен, ему возвращена власть над Кучей и Турфаном, – проворчал Гудулу. – Он соберет заыртышские силы, отрежет Орхон и Халху, что ты предвидел. Есть маньжурцы-кидани с джабгу Ваньюном и татабы онга Бахмыла. На Орхоне замечены северяне-хагясы. Все нам враги, будут скоро кругом, Выньбег, а мы что решаем, как усидеть в Ордосе?
Выньбег понял его раздражительность по-своему, воскликнул в праведном гневе:
– Они всегда были кругом! И будут кругом! Ты испугался, что много?
Совсем недавно Гудулу сам бы ответил подобным образом, даже резче, грубее, но в нем пробуждались другие странные чувства.
– Мне кажется, одни из нас в облаках, уповают на бога, другие… Где другие, не знаю, Выньбег, но рядом со всеми их нет… Зато близко… лучше не слышать.
– Похоже, испортился ты у шамана! – Выньбег смеялся, не принимал тутуна серьезно. – Есть Небо, Тенгир-Хан и сабля! Нишу-бег разрешил сходить за Стену, пойдешь рядом, услышишь себя и других!
Планов набега или горячей вылазки было немало.
Нишу-бег не спешил соглашаться с каким-то одним, сам выбирал момент. Часами разъезжая по Стене, внимательно наблюдал, что происходит за ней, выслушивал донесения лазутчиков.
Казалось, он, таким образом, спешит освоить военную науку, которой раньше интересовался меньше всего.
Решение, которое он окончательно поддержал, заключалось в том, чтобы силами полутысячи напасть на крупное ближайшее поселение, устроив ночной пожар, отступить, а когда на подмогу примчатся настоящие военные части Жинь-гуня, сделать новое нападение, самое сильное.
План был принят и в первой части исполнился более чем удачно.
Стремительно, неудержимо ворвались первые сотни в многолюдное городище, сея ужас и панику. Рубили подряд, пощады не было никому.
Поселение вспыхнуло подобно сухой траве.
Огонь сгораемых построек в безветрии поднялся до неба.
Начиная кровавое действо, вроде бы желая его, Гудулу продолжал оставаться вялым, и сабля его обрушивалась на беспомощные жертвы, скорее, выборочно, больше плашмя, чем острым смертельным лезвием. Он не разваливал надвое черепа, не сносил привычными ударами головы, не рубил выброшенные в мольбе в его сторону руки, как он умел это делать, опьяненный злобой.
И вообще никакой злобы, столь необходимой в подобных набегах, в нем не рождалось – он делал, что умел делать и делать привык.
Чтобы возникла злоба, ярость, ненависть, нужен не менее яростный, ненавидящий его противник. А этого не было. И когда сабля следующего рядом Егюя взлетела над старухой, поднимающей из грязи немощного старца, тутун резко вскрикнув: «Остановись, Егюй!», соскочил с коня.
– Уйди с дороги, карга, сама под копыта лезешь! – желая лишь напугать, прикрикнул он глухо, почувствовав жалость к старухе.
– Куда нам уйти – всюду горит! Куда нам идти, несчастные мы из несчастных! – Старуха упала на старика, тоненько, жалобно зарыдала.
Старик был бездыханен, из груди торчал обломок стрелы, но понимала ли что с ним ссохшаяся, кривоногая, сгорбившаяся страхом и немощью женщина, невероятно похожая на… шаманку Орхона Урыш?
– Уходи, он мертв… твой старик, – произнес тутун через силу, скованный неведомой тяжестью, никогда ранее в подобных обстоятельствах не досаждавшей ему.
Пересилив свое состояние, он подошел к мертвецу, мягким сапожком с меховым отворотом перевернул бездыханное тело и снова в испуге взглянул на старуху.
Старуха была желтолица, как ссохшаяся лимонная корка, и не с ней он жаждал сразиться; ни китайцам, ни тюркам не важно, жива она или нет. Ее длинные редкие седые волосы почти закрывали лицо старика. Она не вызвала ни злобы, ни жалости; она была где-то. Но где тогда был он сам, тутун Гудулу?
– Проклятые! Сдохнуть бы вовремя вашей Праматери, породившей волчий народ! Что вам надо? Что потеряли? – билась над стариком немощное, убогое создание, имеющее что-то общее с черной и злобной ведьмой Орхона. – Зачем пришли? Зачем вы пришли?.. Зачем вы пришли-ии!
Чужая ненависть тутуна давно не трогала, он к ней привык: слабый, неспособный убить, всегда ненавидит, вместо того, чтобы самому нападать. Но почему она напоминает ему колдунью Орхона? Как сумела дожить до старости, способной только пугать живое?
– Оставь, – заметив что-то в лице тутуна, Егюй отвел в сторону свою руку с саблей, – ехать пора, сильно отбились.
– Многих убив, Егюй…Убери с дороги, другие не пощадят. – Гудулу отвернулся, поспешно вскочил на коня.
– Отнеси старика за дувал, догоняй! – крикнул он, подхлестнув коня, и ощутил неожиданно, нисколько в ней не нуждаясь, ту самую, непонятно как появляющуюся злобу, никому никогда не подотчетную.
Способствовали, наверное, сумерки, промозглая сырость до предела обезобразившие лица поселенцев, редких китайских солдат, встречающихся на пути, выкрикивающих в предсмертных судорогах страшные проклятия тюркам, приводящие тутуна в большее бешенство.
Они проклинают! Старуха шлет проклятье их роду! Какое право имеют они проклинать, сами насильственно здесь поселившись? Расплата! Расплата!
Он давно не убивал в подобном упоении, давно не напрягал до изнеможения руку, плохо понимал, о какой расплате кричит и, когда вдруг в уши вошла тишина, сопровождаемый неотступным Егюем, следуя шагом, первым покинул горящее городище, не желая никогда в него возвращаться.
Упоение убийством, безумие битвы быстро проходят, начинается снова другая какая-то жизнь, и совсем не такая, как до начала. Перед битвой, в полном сил, каменеющем теле – жажда желаний, после – тяжесть, отупляющая усталость. И прежнего нет, как до битвы, прежнее не возвращается.
Да битвы, как настоящего, яростного сражения, собственно, не было, она начнется значительно позже, когда в поселение войдут солдаты Жинь-гуня. Значит, снова возникнет... старуха?
Пытаясь вернуться в прежнее более уравновешенное состояние, обостренные чувства тутуна никак чего-то не находили, все в нем было не так, истерзанное, измученное, не находило места. Зачем он в этом пылающем городище, наполненном изрубленными крестьянами, с утра еще пахавшими землю и пасшими скот, что ему здесь? Гнев, злоба воина и гнев обычный, обыденный, будничный никогда не похожи: встреть прежде старуху, как бы она не бесновалась над зарубленным стариком и не изрыгала проклятия, он, сердясь на ее безумие, скорее всего, помог бы ей. И старику помог бы, не позволив лишить его жизни. Но теперь на это не было сил и желания, и если она перед ним снова предстанет в прежнем безумном виде, с проклятием на устах, он... Он сможет убить.
...И все же, как не странно, в нем не утихала не желающая выдавать себя тоскливая жалость – он много лет жил среди китайцев и убивает? Усиливалось недоумение: почему не понимают они, что случилось, что возбуждает ненависть тюрок? Ни о добыче, ни о рабах и рабынях Гудулу не думал, не интересовался, чем заняты другие вокруг, ехал и ехал шагом. Оказавшись в длинной толпе пленных, подгоняемых плетками, связанных и не связанных, он увидел невесть откуда появившихся тюркских старшин и ханских чиновников. Смешавшись, многие, с той и другой стороны, узнавали друг друга, поскольку и там оказывались старшины и чиновники, затевая свой торг, неизбежный в подобных делах, понятный и не понятный тутуну.
На рассвете, одурманенные легкой победой тюркские сотни, встречаемые дружными уранами, миновали Стену, чтобы, следуя коварному замыслу хана, в сумерках нового вечера снова вернуться в сожженное, разграбленное поселение китайцев. Весь день крепость, лагерь, поселение у реки жили в необычном праздничном возбуждении, всюду пили вино, пили крепкую брагу, обильно резали скот, угощали каждого воина, не спрашивая, был он в набеге или не был. Кто-то из воинов, совершавших набег, ночь не слезавший с коня, ненадолго смеживал веки, скоро снова вскакивал, шумел воинственно, тянулся к вину, обнимал подвернувшуюся женщину – в лагере вольность здоровых взаимных инстинктов не осуждалась.
Торжество слепо, как всякое возбуждение. Оглушительно слепо. Гудулу его чувствовал, участия в нем почти не принимал, и выспаться толком не смог. Но когда, получив ожидаемые сведения лазутчиков о прибытие в поселение серьезных китайских сил, Выньбег приказал бить в барабаны, Гудулу оказался в глубокой дреме, вставал неохотно, вяло. И одевался вяло, хотя Егюй уже сидел на коне и терпеливо держал в поводу оседланным его коня.
И колчан Гудулу был наполнен стрелами, начищена сабля, получившая зазубрину в минувшем набеге.
Совершив переход осторожно, бесшумно, имея представление, где лучше, просторней напасть, они налетели намного яростней, зная, что теперь придется сразиться не с детьми и стариками. Сражение получилось затянувшимся, жестоким, длилось среди пожарищ почти до утра. Китайские воины сражались насмерть, и, тем не менее, плохо сражались. У них отсутствовало то, необходимое в битве, неуловимое единство, которое свойственно не столько хорошо подготовленным воинам, сколько единой в порыве стае. И если сам по себе китайский воин был достоин уважения, был безрассудно храбр, отважен, то вместе они никак не составляли достойную силу; просто их было много.
Их было настолько много, что рука тутуна уставала рубить, и он вынужден был делать ей послабление, чтобы, дав отдохнуть, продолжить занова.
Битва его пьянила, наконец-то он был в понятной стихии.
Гудулу мгновенно схватывал все вокруг, замечал, где дело завязывается круче, жарче, скоро был там, охал, пристанывал от животного удовлетворения, доставляемого ударом сабли.
Он успел побывать во многих местах, оставаясь зрячим, расчетливым, нацеленным на новое убийство, не желая думать о своих действиях, как об убийстве и так его понимать. В отличие от нападения прошедшего вечера, это было, по его убеждениям, честным – сила на силу, злоба на злобу, и равных, одинаково удачливых здесь быть не могло.
Снова что-то из уцелевшего прошлой ночью, жарко горело, в третий раз перед Гудулу промелькнул молодой китайский всадник.
По пышной одежде он был знатного происхождения, упивался, как скачет и ничего не боится…
Он был слишком неопытен, молод, самонадеян, чтобы слышать и чувствовать воинский страх, был просто картинно красив.
«Везет забияке, живой!» – Тутун усмехнулся, пришпорив коня, нагнал молодого китайца, окруженного десятком солдат.
Конь Гудулу приустал, но тутун снова огрел его плеткой, смахнул с седел тех, кто, пытаясь ему помешать, оказавшись справа и слева.
Заставив коня подтолкнуть грудью жеребчика увлекшегося офицера, насмешливо закричал:
– Господин важный начальник, защищайся или умрешь!
В нем вспыхнули свой азарт и задор, он увидел себя молодым, похожим на офицера, знал многих таких, сам недавно командовал молодыми у князя Джанги и убивать бы его не стал.
Он это слышал в себе, потому что душе было просто весело.
Он хотел сбросить неопытного юнца с лошади, проучить для начала, на память, и умчаться.
Их кони сошлись, вздыбились, как тутуну хотелось.
Сабля тутуна сделала то, к чему стремилась, не нанеся офицеру вреда, срубила с его руки щит, и тут же жестоко показала, как надо драться в битвах всерьез, на самом деле: Гудулу снова обезглавил одного воина слева, другого справа.
Егюй приотстал, Егюя стеснили.
Гудулу за него нисколько не опасался, продолжая свою рискованную игру. Но в последний момент, когда отчаянный офицер был в замахе, от которого тутун, пригнувшись, защитился щитом, перед глазами вдруг мелькнули серебряное стремя и нога в нем в желтоватом сапожке. Не показываясь из-под щита, Гудулу вытянулся, кажется, в струнку, чтобы достать не самого верткого офицера с нарочито отпущенной реденькой бородкой, а подпругу, поднырнул опасно под близко взблеснувшую саблю.
То, что случилось в следующей мгновение, предвидеть не мог никто: конь другого китайского воина, спешащего на помощь своему офицеру, с налету ткнулся, ударил всей грудью уставшую лошадь тутуна, и Гудулу едва не вылетел из седла.
– Эй, воин, коня загнал, какой-то китайский грудью сбивает! Голову потерять не долго, нашел, кого пожалеть! – услышал он суровый окрик.
Чья-то сабля мелькнула перед глазами, отбив навесной удар офицера, который вполне мог стать роковым для тутуна, и нанесла решительный ответный.
«Убил! Мальчишку!» – мелькнула досадная мысль, и Гудулу закричал:
– Мальчишка! Зачем ты убил?
– Чтобы он тебя не прикончил! – ровно сказал защитник тутуна и показался чем-то знакомым.
– Ты кто? – успокаивая коня, спросил хмуро тутун.
– Сам плохо знаю… Помнишь крепость, тутун, Кули-Чуром зовут!
– Встреча, так встреча! – мгновенно забыв о китайце, Гудулу рассмеялся, – Снова ты, Кули-Чур с Байгала! Рад приветствовать!
– Встретившиеся дважды, друзьями когда-нибудь станут! Крепче руку держи, тутун, да коня смени. Плохой конь – короткая жизнь! – растворяясь в горячей ночи, весело кричал его избавитель.
Молоденький, вызывающе красивый китайский офицер лежал, раскинув руки, и конь его взмокший, рядом стоял, склонив усталую голову.
Когда думаешь чем-то долго и упорно, непременно случится – это как наваждение или знамение.
Предчувственное знамение.
…Как и откуда возникла старуха, о которой он думал навязчиво, стараясь не оказаться на запомнившейся улице разоренного поселения, Гудулу не заметил. Он положил глаз на коня офицера, уже накинув аркан, осторожно перебирал, подтягивая к себе, из-под него старуха и появилась.
Из-под аркана.
Она тутуна, конечно, узнать не могла, но тутун признал ее сразу.
Должно быть, молодой офицер был ее внуком, а, может быть, правнуком.
Да важно ли кем он ей был; у тутуна под ложечкой защемило.
Старуха упала на юную мертвую грудь, взблескивающую начищенными застежками облачения, как в прошлую ночь упала на старика, безутешно и дико завыла.
Выхватив саблю, Гудулу рубанул по аркану, в бешенстве вздыбил коня...
18. НА
ПЕРЕПРАВЕ
Не всякое, куда более крупное событие, чем случившееся у Стены, оставляет глубокий, памятный след, но короткая, жестокая стычка на китайской земле за Стеной мгновенно родила лихую молву о неприступности тюркского Ордоса и мужестве нукеров. Разумеется, не уступали в доблестном восхвалении своих солдат и китайцы. Особенно возвеличивалась доблесть полководца Жинь-гуня. Достигнув Чаньани, новость вызвала гнев императорского совета и самой У-хоу в отношении затянувшегося бездействия Северной армии Хин-кяня.
Историограф Цуй-юн, кряхтя, переписывал хронику, исправленную лично государственным секретарем, и ворчал:
– Это будут читать наши потомки! «На доблестном генерале развевались шелковые одежды и красный шарф, личный подарок Великой У-хоу!» – Как ты можешь, Цзинь-Сюань! Уничтожен город, в котором было триста только шелкоткацких мастерских! А оружейников и златошвей? Сгорела великолепная картинная галерея. Не щадили детей! В плен увели всех девочек старше двенадцати лет. Где ты увидел мужество и доблесть генерала Жинь-Гуня и почему в прежней немилости осторожный и расчетливый генерал Хинь-кянь?
– Величие требует жертв, но ты, старый мудрец, слишком многих находишь великими. Исправляй во славу единственно Великой, – усмехался госсекретарь.
По личному повелению императрицы, примчавшиеся в лагерь Хин-кяня военные инспекторы, личный посланник военного канцлера в голос потребовали решительного наступления, и Хин-кянь вынужден был подчиниться. Его армия перешла к более активным действиям, вытеснив князя Фуняня, продолжающего упорно уклоняться от большой битвы, из его полевого лагеря.
«Сил у меня вчетверо меньше, чем у Хин-кяня, не принимаю сражения в ожидании поддержки. Спешите, верю в успех», – сообщил в Ордос князь Фунянь с новым гонцом.
Необходимость срочной помощи туменам в Шаньюе не вызывала сомнений, Нишу-бег встречал каждый рассвет у реки, пробуя медленно крепнущий лед, снова и снова объезжал табор, готовящихся к переправе.
Река наконец замерзла, на другой берег погнали скот, одна за другой потянулись телеги. Оказавшись в поле зрения хана, Гудулу, не удержавшись, подъехал к нему и спросил, слышно ли что о шамане, кто-то идет на помощь Фуняню из алашаньских песков.
О шамане Болу и его зимнем лагере где-то в песках, Нишу-бег почему-то в последнее время предпочитал не говорить, отмахнулся и в этот раз, раздраженно бросив, что его побеспокоили столь несущественным и второстепенным:
– Потом разберемся. К Фуняню, к Фуняню!
Гудулу не мог не понять: Болу прав, Нишу-бег видит себя, скорее всего, военачальником, а не ханом-вождем, и в этом он слаб, как предводитель возмущения.
За время, проведенное в крепости, Гудулу не сблизился ни с Выньбегом, ни с ханом, что-то их сильно рознило. У каждого из вождей было больше желаний делать только то, что они делали. Особенно у Выньбега, которого нукеры и старые крепостные воины почти боготворили, рождая в тутуне ревностную досаду. Испытывая острое желание быть нужным, заметным, сам он для этого ничего не делал и, как ему казалось, в подобных обстоятельствах при всем желании ничего бы сделать не смог, оставаясь чужим, не похожим на всех, чем-то всех раздражающим. Даже тем, как дрался в последней схватке, не оставшись незамеченным, и долго потом от нее остывая. Особенно было жалко страдающую старуху и ее азартного внука, из которого со временем получился бы неплохой предводитель.
Втроем – Гудулу, Егюй-нукер и мальчишка Изель, – они продолжали тихую незаметную жизнь в полуразрушенной фанзе на окраине поселения, и без нужды Гудулу не появлялся на глазах начальствующих. Но на последнем совете присутствовал. Внимательно слушал, не вступая в разговоры, ни о чем не говорил, ничего не предлагал: с ним тоже никто не заговорил. Решение пойти с Нишу-бегом было его решением, и самым простым – пойти, чтобы участвовать в битве обычным воином, не претендуя ни на какую должность… По крайней мере, он пытался так думать, не понимая, что все равно выделяется хотя бы тем, что не любит быть в общей толпе, и держится со своим Егюем в стороне от вождей, особняком. Такая линия поведения многим кажется подозрительной и слишком самостоятельной; не выделяя вроде бы никого своим вниманием, Гудулу оставался сам не замечаемым, чем нисколько не тяготился, не догадываясь, что задевает чувства других. Его одиночество было особенным: он в этом оставался сильным. Так способен жить человек, не разобравшийся по какой-то причине в самом себе или вдруг однажды поставивший под сомнения свои прежние духовные ценности. Оказавшись в новой для себя чисто тюркской среде, он вдруг осознал, что знает ее плохо, поверхностно, не с лучшей стороны. Вот и приходится присматриваться и приспосабливаться к чему не готов и пока холоден сердцем.
Камышовая переправа между крутых песчаных берегов была хлипкой, постоянно разрушалась, камыш под колесами и копытами начинали топорщиться, расползаться. Следовала команда (чаще – ночью, когда крепчал мороз) прекратить движение. Появлялись сотни воинов, из кожаных бурдюков, поливающих этот камышовый настил. Если мороз был крепок, вода замерзала быстро, в случае оттепели, приходилось ждать желанного результата несколько часов. Переправа продолжалась практически непрерывным потоком почти три дня и три ночи. Ордосские воины, их жены и дети шли, ведя коней за поводья, и ехали на груженых повозках с натянутым верхом. Среди потока людей и подвод иногда появлялись отары, табуны и стада. Воины и слуги натягивали по бокам ледовой дороги веревки, чтобы животные не сбивались с пути, не оказывались за пределами настила, где лед оставался тонким, громко кричали. И все же размеренный ритм движения подчас нарушался. Возникала суета. В ход пускались плетки, дубины, пики. Вырвавшиеся за пределы ограждений беспокойные овцы метались по тонкому льду, блеяли, оскальзываясь, падали. Их пытались подманить, как-то помочь, но овцы были глупы, бестолковы. Сбиваясь в кучу, они скоро продавливали лед, исчезали в реке. Нередко упрямились кони. Особенно молодые. Каждый их испуганный прыжок в сторону, за веревочные ограждения, кончался трагически. Лошадиное ржание особенно было тревожным и пронзительным – все же смерть свою чувствует всякая тварь. Быков и коров нельзя было задерживать ни на минуту. Тогда задние лезли на передних, толкались, ворочая рогами, лед начинал потрескивать под самим камышовым настилом, пугая людей. Вмешиваться было опасней, чем не вмешиваться, спасали выдержка, умение погонщиков и благосклонность Неба. Одного из крупных быков, которого невозможно было вытащит обратно на дорогу и не желавшего тонуть, пытавшего взобраться на льдину, выбрасывающего толстые короткие ноги, пришлось проткнуть длинной пикой. И не с первого раза. Бык ревел, противился, оставаясь упрямо-сильным, стремящимся уцелеть, и не скоро ушел под воду. Лишь верблюды и длинношерстные яки вели себя так, словно только и делали в своей жизни, что с осознанием своего величия, размеренно ходили по трудным, опасным дорогам. Особенно – верблюды. Они следовали важно, покачивая горбами, грузом на них, шли друг за другом, как привыкли ходить в караванах.
Перегнав часть скота, снова пускали людей, повозки, широкие телеги с установленными на них юртами важных старейшин, которые тянули по несколько пар круторогих тибетских быков.
Тогда снова опасно потрескивало, вспучивалось под камышом, вскрикивали дети и женщины, надсадней скрипели колеса.
Неотрывно, с непривычным внутренним напряжением наблюдая за происходящим, Гудулу только теперь начинал понимать настоящую трагедию происходящего, перелом в жизни тех, кто противился покидать землю, давшую им жизнь. Только здесь, на переправе, смог он представить в полную силу, что случилось в Поднебесной империи, возомнившей себя вечным покровителем вольных степных инородцев.
«Прошло лишь полвека, как Орхонская Степь – осколок огромного каганата, подчинилась Китаю и лет тридцать, как не стало жестокого императора-усмирителя! Да, ровно тридцать, как умер Тайцзун! Год в год! – подумал Гудулу и поежился, почувствовав, что изрядно продрог, долго простояв в неподвижности над рекой. – Рассказывают: все плакали и убивались по императору, как убиваются, потеряв отца или мать. А степной тюркский князь Ашина Шэни, бывший сподвижник Кат-хана, один из лучших генералов империи той поры, потребовал, чтобы его вместе с конем похоронили рядом с императором-другом, которого он желает сопровождать и в загробной жизни. Служить одному и другому! Любить одного и другого! Это ведь было, подавалось как высшая доблесть желающих мира вождей и народов! Было по воле самой Поднебесной, ее-то никто не принуждал! И тюрк-генерал Ашина Шэни искренне верил! Что тогда стоят обещания сильных, умирающие с их смертью? Почему многие усилия одного вдруг начинают разрушаться пришедшими на смену и приносят снова беду?»
Ветер то усиливался, осыпая тутуна заречным песком, оседающим на переправу, то спадал, позволяя прочистить глаза. Холод проник за ворот, Гудулу снова поежился.
Его чувства смешалось, ощутимо ныла душа, перед глазами вставало прошлое. Через реку, продуваемую резкими северными ветрами, шли не просто осколки хунских, сяньбийских, жужаньских племен, когда-то невероятно враждовавших за верховенство в Степи, и, волею Неба объединившиеся новым, сначала тюркским, потом китайским началом. Помнят ли славу своих предков? Всем снова греться у одних костров из кизяка в зимних песках: маньчжур будет защищать в сражении тюрка, татаб – эдиза. Будет, пока они вместе, пока не обезумеют во взаимной вражде новые предводители: все ведь от них – самоуверенных вождей, жаждущих величия, – не от народов…
Он задыхался как в капище шамана, готов был кричать, что нельзя идти в неизвестное под началом Нишу-бега. Лучше уж пригласить старика Ашидэ… Как истинный тюрк, князь в сто раз надежнее.
Ветер не утихал, песок сек лицо, слезились глаза, и мнилось тутуну, что не люди уходят в суровую зимнюю пустыню, сбившись под одним синим знаменем, сама Черная пустыня и Великая Степь, разом ставшая ближе и чувственней, наступают на Желтую реку. Степь и пески на людей, не люди на степь! Что ветром наносимые песчаные и запесчаные пространства теснят и теснят реку. Засыпают ее холодной и мелкой порошей. Обваливают высокие берега, вновь ломают хрупкое равновесие мироустройства, которое снова нарушилось самими людьми. Людьми! Одни из которых не захотели больше терпеть своего унижения, а другие не желают увидеть собственное высокомерие.
Неожиданно послышались громкие выкрики. Они начинались где-то у ворот крепости, неслись над всколыхнувшейся лавиной, словно давая ей крылья, отрывая от стылой земли.
– Старейшина-князь! – накатывалось на тутуна и стоявших поблизости Нишу-бега, других вождей, бегов, тарханов, або, вспомнивших вдруг о своих, прежних тюркских чинах, доставшихся по наследству или просто по случаю, при полнейшем равнодушии хана, легко и беззастенчиво присвоивших себе.
Но кто их слышал и знал, как бегов, тарханов, або, знали князя-старейшину, князя-ашину, и кричали взахлеб, радуясь, что князь у них есть:
– Князь Ашидэ!
– Ашидэ приехал!
– Ашина! Ашина-князь!
– Ашидэ! Ашидэ! – накатывалась волна крепнущих голосов на переправу, где люди и обозы на мгновение смешались и сбились, замедлив движение и нарушив равномерность хода. Лед опять угрожающе затрещал, заставив нукеров, наблюдавших за порядком, немедленно взяться за плетки.
– Вперед! Не останавливаться, как бараны!
– Не сбиваться, что рты пораззявили! Вперед! – кричали нукеры-стражи, решительно взмахивая плетками.
Обошлось, движение наладилось, возгласы, сливаясь в единый ликующий рев, унеслись за реку, в далекие пески, третий день принимающие бесчисленные толпы.
Но если за рекой, в песках, они пронеслись и угасли, в другой стороне, в самой крепости, лишь усилились до невероятного гула, сотрясающего вековые камни.
В сопровождении двух слуг-шаманов, готовых при надобности оказать необходимую помощь, князь ехал медленно. Его белый конь с укороченной гривой и в тройной серебряной узде, был покрыт поверх седла богатой малиновой накидкой, расшитой золотом. Он шел важно, кивал изящной головкой, увенчанной пучком белых перьев.
Подслеповатые глаза седобородого князя слезились, он их часто тер, бросая повод, и заставляя слуг напрягаться.
Остановился он – или остановился сам конь, Гудулу не совсем понял, – в нескольких шагах от Нишу-бега и его походного шатра, так же третий день стоящего на обрыве вместе с огромным синим полотнищем и вышитой на нем шелком головой волчицы.
Подняв иссохшую руку, князь помахал приветствующим его и произнес, напрягая старческий голос:
– Идите! Идите! Да снизойдет на вас Небо и Тенгир-Хан!
– Ашидэ, давай с нами! Зачем решил остаться?
– Я всегда буду рядом, идите!
– С нами, Ашидэ! Пойдем! – кричали проходившие мимо.
Куда они шли? Что знали о том, куда отправляются? Что движет массой людей, охваченных единым порывом, когда не думается ни о предстоящих страданиях, ни о смерти? Фатальная неизбежность, интуиция или какой-то инстинкт? Как у птиц, начинающих тяжелое кочевье. Что найдут они для себя и вождей, для него, мало кому нужного воина-одиночки?
«Князь, что скажешь, к чему призовешь, зная свой близкий конец? Почему смерть настолько коварна?» – думал тутун, всматриваясь в князя.
Приветствия князю не смолкали. Но в криках и восклицаниях соплеменников тутуну слышался не только восторг, и вовсе не упоение толпы – явление обманчивое, химера единства, убивающая собственный страх – в этих возгласах было сочувствие к старейшине и сострадание: они все уходят, а он остается на верную смерть. Удивительно! Поражая тутуна, эти люди не боялись нелегкого будущего, они с ним заранее смирились, отдав себя в руки хану и Небу…
И все же они – пыль, переносимая ветром…
Тепла в каждом ровно настолько, сколько его в быстро сгорающей соломе.
– Жакши, братья! Рад слышать голос батыров, – бросал в ответ Ашидэ. – Знайте! Вы выбрали трудный путь, не всем он станет счастливым. Желаю победы!
Голос его был тихий, иногда еле слышный. Просто шевелились синие бескровные губы, мгновенно усмиряя дико-радостное тюркское буйство. Загорелые, обветренные, заросшие лица сияли восторженно и одухотворенно, вызывая плохо скрываемое неудовольствие Нишу-бега. Идущие мимо, и те, что прошли, задирали головы, вытягивали в сторону старейшины оголяющиеся на холоде шеи. Но никто никакого холода не чувствовал. Исчез он и в теле тутуна, которому и неожиданно было увидеть князя и почему-то приятно.
– Не могу, силы ушли, куда с вами такому? Удачи, дети мои и дети Великой Волчицы-Праматери! Видите, как она злобится? – Ашидэ показал рукой в сторону знамени, шевелящегося на ветру над ханским шатром. – Будьте такими! Лучше умереть волком Степи, чем жить жалкой овечкой в чужом загоне!
Летящее слово вождя всегда создает некий образ, и Ашидэ это удалось, в толпе переспрашивали и восклицали:
– Он сказал: волком! Умереть лучше волком!
– Слава волкам-ашинам!
– Слава Степи! Голубой орде!
«Как немного надо порой самым измученным людям, чтобы воспрянуть духом и совершить невозможное! Как им важно… хоть что-то знать!» – в смятенных чувствах, рождавших неприязнь к напыщенному Нишу-бегу и признательность старому князю, думал тутун.
– Прославим старую Степь мужеством тюркских туменов! – продолжал наставлять уходящих старейшина-князь.
Нишу-бег, находясь в седле, не шелохнулся, не поспешил князю навстречу – он тоже был князем-ашиной, был ханом.
«Иди и смотри, как становятся, возвеличившись», – словно бы услышал тутун голос Болу, однажды говоривший нечто похожее, и вздрогнул.
Спешившиеся слуги подвели коня с князем к шатру, повалились, угодливые и покорные, Нишу-бегу в ноги, признавая высшей его ханскую власть.
Слуга есть слуга, что с него взять, но хан…
Выдержав необходимую паузу, Нишу-бег велел жрецам подняться, обронил сухо:
– Вы служите старейшему из старейших. Вам не приличествует унижать его, ползая у чужих ног. Поднимитесь! Что ты приехал сказать нам, самый старший из нас?
– С тобой уходит четверть Ордоса! Много уходит! – негромко воскликнул Ашидэ, усиленно протирая глаза.
– Много, много! Мы не успели всех сосчитать, вставших под синее знамя, – ответил холодно Нишу-бег.
– Трудным будет поход – столько женщин с детьми, – вот и беспокоюсь, – произнес Ашидэ, не посещавший последние советы в крепости. – Почему не отправишь лишних к шаману? Не веди за собой! У дальних отрогов найдено подходящее место. От Болу постоянно приходят люди, прилетают голуби. Почему не прикажешь лишним идти к Болу, там ожидать?
– Воин Степи никогда не бросает семью, всем будет одинаково нелегко, – неохотно произнес Нишу-бег.
– Ты идешь не в обычный набег, ведешь воинов на сражение, Нишу-бег, лишние будут обузой: так бы сказал наш Болу.
– Дом у тюрка – кочевье, семья. Вместе будем сильнее, – не уступал Нишу-бег.
– Упорствуешь, Нишу-бег… Ради чего? – укоризненно покачал головой Ашидэ.
– У нас был совет, – ответил холодно хан. – Решение одно: поспешить на помощь Фуняню.
– Люди бывают покорны вождям, терпеливы, но голод и холод сильнее любого терпения, Нишу-бег. Умрет воин – род оплакивает утрату мужчины, умирает женщина – остается не рожденным целое поколение.
– Наша судьба за рекой – не так утверждал шаман? – Хан стал резок. – В песках, после многих дней пути, может возникнуть другое решение, посмотрим.
– Упорствуешь, упорствуешь, – разочарованно тихо произнес князь. – Осилив нелегкий мне путь, я сказал, что сказал. Прощай, едва ли увидимся. Пуще жен и детей берегите обозы и пищу. Я помню, как трудно…
– Не беспокойся, князь. Мы знаем, где на зиму остановился шаман Болу – если понадобится, – смягчился вроде бы Нишу-бег. – Предлагаю, князь Ашидэ, последуй за нами в обозе. Потом отправим к шаману.
– Китайцы не простят, присоединяйся, старейшина-князь! – поддержали Нишу-бега его сподвижники.
– Нет, нет, не зовите! – Ашидэ замахал руками. – В походе, что меня ждет? Я мерзну… идите. Пока ехал – было тепло, постоял немного – замерз.
– Да, ты оделся легко, прости, я к тебе не внимателен, – смутившись, Нишу-бег скинул с плеч на руки княжеских слуг теплую шубу; подхватив, слуги накинули ее на князя.
– Грейся, Ашидэ, – произнес Нишу-бег, старясь сохранять строгую важность, но голос его все-таки выдал легкий надрыв и сочувствие.
И другие вожди рядом с ханом, почувствовав собственную неловкость, засуетились, пытаясь передать старейшине что-то из добротной теплой одежды.
– Грейся, князь! – кричали, разделенные навсегда неловкостью. – Обогрейся, ты совсем синий… как наше знамя!
– Бери! Себе мы найдем у китайцев!
Люди были добрее своего хана, явно не принимали надменности Нишу-бега; они уходили в неизвестность, объединенные жаждой единства, а старый немощный князь оставался.
19. СТАРШИЙ
БРАТ
И снова Нишу-бег был с князем не до конца откровенен. Тутун был на том совете, когда решался вопрос, кто пойдет с ханом. Многие старшины предлагали переправить семьи и коши на другой берег, а хану – пойти на помощь Фуняню, которого теснила новая армия генерала Хин-кяня. Решение быть вместе всей ордой приняли по настоянию Нишу-бега. Он словно боялся остаться без семьи и настоял на своем. Испытывая щемящее желание предстать перед князем, с которым они действительно едва ли когда-нибудь встретятся, получить напутствие, тутун Гудулу услышал, что кто-то радостно произнес его имя, и обернулся.
В двух шагах, верхом на стройном буланом коне, стоял Дусифу.
Старший брат почти не изменился с тех пор, как они виделись в последний раз. Он по-прежнему был толст, излишне одутловат лоснящимся лицом с короткой бородкой и тоненькими обвисающими усами. Невероятно пестрый, подбитый мехом длиннополый халат делал Дусифу похожим на благостно хитроватого купца, завершившего удачную сделку. Он был таким, каким был всегда, сколько Гудулу его помнит, и всегда был каким-то неискренним и чужим.
– Ай, Гудулу, отчаянный брат! Нашел я тебя, наконец! Ай, какой ты такой! Кругом говорят: Гудулу из Хэйлиева отростка у князя был, у какого-то второсортного старшины ночевал – я не верю! У шамана Болу первым стоит за спиной – Дусифу снова не верит! Как так, там был, еще где-то был – у меня не был? – Дусифу пытался смеяться, а толстые губы его не слушались. – В крепости Гудулу, рядом с Выньбегом! Опять стою на своем: где, где Гудулу? Покажите! – Он смахнул что-то с глаз, почти совсем закрывшихся и словно бы виноватых. – Ай, Гудулу, правду сказали! Поехал искать. Выньбег говорит: опоздал, Дусифу, за рекой твой брат, ушел в степь Гудулу. Скорее на берег еду. Скорее, скорее, вдруг не ушел! Жакши, не уше-ел!
Дусифу смешно показал, как спешил, пошевелился в седле толстым задом, и вышло действительно смешно. Гудулу негромко рассмеялся, вспомнив брата молодым, здоровым, удачливым во многих поединках на празднествах, и в груди у него потеплело.
– Увиделись! Дай обниму! – выкрикивая короткие фразы, как всегда вскрикивал, возбуждаясь, Дусифу подъехал вплотную, задевая своим седлом седло тутуна, забросив короткую толстую руку с плеткой на шею Гудулу, уперся массивным складчатым лбом в его лоб. – Ай, ай, Гудулу! Ай, Гудулу!.. Куда, куда, куда? – Голос Дусифу осел до шепота, а в последних словах прозвучала тревога. – Опять... Я был у Болу, когда ты уехал в крепость. Я прямо Болу сказал: Дусифу не пойдет никуда, не все ли равно, где подыхать? Снова война? Отдам, что имею: возьмите, меня не троньте, у меня дети… Плохо, когда война, Гудулу, как так? Не хочешь в Ордосе – встань и уйди, Степь большая! Почему одни убивают других? Я, Дусифу из Хэйлиева отростка, с китайцами уже сорок лет, не хочу никого убивать! Кто плохо живет, Гудулу, кто скота не имеет. Почему не имеет? Ай-ай, бездельник!
– Я тоже не скотовод… Не получилось.
– Захочешь – получится! У меня земли много. Зачем махать саблей и грабить?
Дусифу казался напуган, был в смятении, не в силах его скрыть. Он хотел выглядеть искренним и боялся, что не получится, и он может не понравиться брату, которого все-таки любит..
– Не убивай, живи, пока живешь, – как можно ровнее произнес Гудулу, невольно пытаясь подбодрить Дусифу, и совсем его не жалея. – Как живешь-то? Хорошо, говорят, живешь, толстеешь, – тутун усмехнулся.
– Как другие ты, Гудулу, – попробовал обидеться Дусифу, – как другие! Встал, пошел, не знаешь, куда. Пошел и пошел! Ищи, найдешь, где лучше, скажешь, возьму и приеду. Только нельзя тебе и мне сделать одинаково лучше, кому-то всегда будет хуже. Не говори! Ничего не говори: ты знаешь, я знаю. Что искать?
– Оставайся, кто упрекает? – без тепла в голосе отозвался Гудулу. – Многие остаются.
– Забыл, как в седле крепко сидеть! Давно забыл. Торговать научился. Налоги умею собрать.
Понимая, что своенравного брата-тутуна не убедить, что, должно быть, и сам в чем-то не прав, Дусифу начинал горячиться, и Гудулу было его жалко.
– Служи, Дусифу. Слышал, хорошо служишь, – не удержавшись, сказал Гудулу с натянутой и кривой усмешкой.
– Ты спрашивал обо мне? – глаза Дусифу потухли, озлобленность в нем угасала.
– Выньбег немного рассказывал. Он доволен, ты многое отдал войску.
– А-аа, отдал! Что отдал? Пять сотен коней! Десяток телег барахла и железа!.. А-аа, уходишь! Ухо-одишь, Гудулу.
– Ухожу, – сказал Гудулу как можно равнодушнее, чем-то задетый, чувствуя себя вовсе не таким равнодушным, как хотелось. Как-никак перед ним был брат. Старший! А старший брат – что родитель… как бы не относились друг к другу. Что еще можно сказать?
– Уходишь, уходишь! Куда мне, я сотником не смогу! Куда? – Дусифу словно бы спрашивал о чем-то, но о чем?
– Тебе пока некуда, – согласился тутун и, как не крепко сжимал губы, не удержался, сказал ехидно: – Подожди, будет орда, в Степь вырвемся, найдется место. Караваны станешь водить, рабов продавать и хороших рабынь. Посмотри, сколько алчных людей вокруг Нишу-бега! Ждут будущей власти и кости пожирней от хана… Поменьше слезай с коня, езди и езди. Растрясись, ты умел, я помню.
– Умел, на скачках призы брал, – обрадовался Дусифу, восприняв слова тутуна за похвалу.
– Помню, помню! Мочура давно не видел?
– Давно-оо! Очень давно! Уехал Мочур в Маньчжурию, больше не виделись. Весть приходила: Мочур большой чин получил, почти полный воевода и комендант большой крепости. Все съездить некогда.
– Я… Тутуном остался. – Что-то перехватило дыхание, Гудулу отвернулся.
– Стой, стой! – подернул забеспокоившегося коня Дусифу, и попытался что-то добавить брату.
Гудулу перебил его:
– Конь хороший… Хороший конь. Поезжай, холодно, видишь, уши поджал.
– А-аа, про коня! – воскликнул сокрушенно Дусифу. – Я хотел одного тебе привести, есть, как огонь, а вспомнил в дороге! Хочешь, возьми этого! Да он не хуже! Степной, не китайский, китайских я никогда не любил. Хорошо понимает и слышит, ничего не боится. Пропадет у меня, возьми, Гудулу! – Глаза Дусифу, все время уходящие в сторону, избегающие встреч с холодным взглядом брата, смотрели в упор и почти умоляли понять его, быть к нему снисходительнее. – Прошу. За что брата не любишь!
– Мне пора, Дусифу, прощай! Хан, старшины, видишь, тронулись.
– Возьми коня, Гудулу! – свалившись с седла, Дусифу протянул тутуну повод.
– Жакши, Дусифу! Спасибо! – сказал Гудулу, почувствовав повод на своей руке. – Ты не плохой, Дусифу, богатый, удачливый. А я не могу смотреть на чужое богатство… чужие удачи. Таким уродился – как бык под ярмо. Терплю, пока шею натрет, потом выпрягаюсь.
– Нет чужого, где чужое? Твое! Твое – тоже! Другому – бывает жалко, брату не жалко! Твое!
– Прощай! Ты понимаешь, едва ли увидимся. Как мои первые жены? Забыли мужа?
– Хорошо живут твои старые жены. Хорошо! Как так – забыли? – оживился Дусифу. – Живут, что им! Совсем не забыли! Держу в узде одинаково: твоих и своих! Зря не заехал, ждали. Дочки большие, ждали.
– Жакши. Скажи: не смог. Я помню дочек.
– Хорошие жены: ждут, ждут! Дочки большие. Еще больше ждут.
– Как ветер я, Дусифу: то есть во мне сила, то нет. Скажи женам: свободу даю. Как хотят. Сам отдай в хорошие руки.
– Нет! Нет! У нас так не бывает! Будем ждать добрых вестей. Удачи, Гудулу. Зря не заехал! У-уу – заехал бы! Ждали, сильно ждали! Жены, говорю, сильно ждали. Баба, она когда, без хозяина, совсем плохо. Кричу, кричу! Отвернутся…
– Что делать, остыл к ним. Осталась одна, ты не видел, Мунмыш зовут. Родила мне сына.
– Ай-ай, как ты совсем, Гудулу! Нельзя, нельзя! Той надо! Той собрать! Как, сына родил, жены не знают? Радость привезу! Имя дали?
– Он далеко, Дусифу! На Орхоне! У старой шаманки Урыш! Может быть, и спешу… в Степь! Могиляном назвали. – В горле застрял ком воздуха, вынудив Гудулу замолчать.
– Племянник есть у меня! Могилян, говоришь? Хорошо – Могилян, если так захотел! Сто коней дарю сразу! Потом подарю сто! Или больше! Скажешь куда, к весне пришлю вместе с воинами. Соберу и одену в лучшее целую сотню – у племянника сотня! Удачи, удачи! Сядь на коня, Гудулу! Когда я на нем, спина сама выпрямляется. Как еду, далеко, когда надо, на нем всегда еду.
У въезда на переправу, встопорщившуюся камышом, ставшую зыбучей вконец, сухо потрескивающей, тутуна поджидали покинувшие его во время встречи с Дусифу Егюй с Изелькой, десяток прибившихся нукеров.
– Что за телеги? – удивленно спросил тутун, заметив, что Егюй подал жест слугам на трех стоящих на обочине повозках, следовать впереди.
– Наши, – Егюй хитровато прищурил глаза. – Один сборщик налогов тебе подарил. Теперь и мы, Гудулу, как люди, и у нас есть кое-что.
– А-таа! – детским тоненьким голоском долетело с той стороны, где остался брат Дусифу.
– Гу-ду-луу!
Рядом с толстым Дусифу стояли три крупные и две маленькие женские фигурки… которые он едва ли увидит вблизи.
Нет, уже не встретиться и никогда не обнять, прижав к отцовскому сердцу…
20. ЧЕРНАЯ
ПУСТЫНЯ
Вдруг приближаясь, завладевая нашим сознанием, или отдаляясь, мир делился и делится на понятное и непонятное, далекое и близкое, опасное и неопасное. Все имеет свои признаки и свое воздействие на среду нашего обитания и на нас непосредственно. Стояло не лучшее время года, и не самое худшее. Дули влажные пронизывающие ветры – что все же лучше, чем иссушающий зной, превращающий кожу в хрупкий пергамент, и вечная, ненасытная жажда. Несло тучи песка – влажные и тяжелые, они не могли превратиться во всепожирающую бурую и поглотить караван. Над головой было блеклое серое небо: оно не было раскаленным до красноты и безумно знойным. Оставшийся позади Ордос, брошенные шалаши и землянки, фазенды и просто жилье – было понятным, к нему люди привыкли. Знали власть и ее меру. Сжились, подчинялись безропотно устоявшимся законам.
За Желтой рекой в Черной пустыне таилась опасность безвластия; обещая кровавые стычки, сила на силу и племя на племя, она была просто ничьей.
Песчаные бугры и провалы начинались сразу за речкой. Даже вечный скиталец Гудулу мгновенно почувствовал сырость песков, уплотнившуюся копытами табунов, отар и гуртов. Они осыпались под колесами скрипящих телег, отталкивали чуждым, враждебным холодом пространств, не желающих видеть тебя и знать.
Они были на всем пути медленно движущейся орды и день, и два, и три.
Были всюду, их было много.
Перестав утомлять, скоро стали для людей, бредущих за телегами, едущими в них и в седлах на конях, той обыденностью, которая порождает столь же обыденное течение мысли о следующей ночевке, очередной связке саксаула, шаров перекати-поля, курджуне кизяка для костра, охапке сухой травы на подстилку.
Когда первое возбуждение прошло, люди опять вернулись к обычному рассудочному поведению и стали тем, кем они были на самом деле: успокаивая сознание, жизнь выравнивается сама по себе. Старики и старухи жаловались на холод, дети, как и скотина, просили есть-пить. Мычали не доеные коровы, грызлись за кость, как сумасшедшие, собаки, дрались, утверждая первенство, жеребчики-стригунки в табунах, бредущих обок табора.
Лишь надменные верблюды, возвышаясь обвислыми горбами над колышущимся кочевьем, вели себя равнодушно, не утомляясь ни бесконечностью пути, ни этими шевелящимися песками.
Люди не всегда способны предвидеть, что может случиться в подобном пути, но что-то всегда случается и происходит.
Заставляет радоваться или страдать, сменять гнев на милость, желать и бояться.
В неподходящий момент вдруг отваливается колесо, преграждая путь другим телегам, ломается деревянное стремя, настигает обычное недомогание или неожиданно обнаруживается пропажа чего-то самого необходимого.
Кто-то кому-то помешал, сбил с ритма движения, породив досаду и возмущение.
Потеряна часть юрты – простой кусок дерева, – она не устанавливается, как следует, и неизбежно кто-то кому-то приходит на помощь, вызывая ответную благодарность.
Сутью своей кочевое сообщество заранее подготовлено ко всему; для него нет ничего сверхъестественного, есть просто неожиданное и неприятное происшествие, подлежащее устранению. И нет ничего удивительного, что, именно кочевье быстрее всего выявляет не только слабых, плохо приспособленных, но и сильных, независимых, устойчивых, многим полезных и необходимых.
Гудулу не стремился быть ближе к хану, бегам, старейшинам. Он со своими телегами, в поклаже которых нашлось необходимое не только на первый случай – Дусифу оказался на удивление предусмотрительным, щедрым, – следовал с приставшими к ним людьми там, где влился в этот огромный поток, и ничем особым себя не проявлял. Но скоро его и Егюя начали выделять, к ним чаще обращались за помощью или советом, и никогда не получали отказа.
Ни сам Гудулу, ни Егюй не испытывали ни радости этого пути, ни раздражения, но находились и тихо ропщущие, словно ощутившие большой обман. Неожиданно, чаще по пустяку, возгораясь, такое роптание скоро угасает, как угасает всякий огонь костра, и ропщущие, оставаясь в душе неисправимыми пессимистами, долго потом прячут растерянные взгляды, словно извиняются за причиненное беспокойство. Таких неустойчивых людей Гудулу опасался больше всего – вроде бы понимая, что не правы, они остаются непредсказуемы по природе, и всегда готовы взорваться непредвиденным гневом.
Наблюдая за другими, познаешь себя – Гудулу был в этом уверен. И самым неожиданным, пожалуй, оказалось тяжелое, нудное ощущение бессмысленности самого движения подобным табором с обозами, рождающего в нем тихое озлобление. В конце концов, где-то бьется с Хин-кянем Фунянь, а они ползут и ползут… не в ту сторону.
Кто так спешит, не спеша, на помощь?
Никогда ранее не участвуя в подобных кочевьях с женщинами и детьми, Гудулу не мог не почувствовать скоро, что люди, с которыми он идет, давно не кочевники.
Ну не те, не настоящие.
Что-то мешает им чувствовать себя просто кочевниками, что-то утрачено за годы полуоседлой жизни в китайском Ордосе, и чтобы стать, кем были отцы и деды, им придется познавать прошлую жизнь едва не с начала.
Столь безрадостное открытие тутуна не удивило, словно он был готов заранее, не вызвало разочарование, но думать о жизни в целом трудно всегда, и, продолжая наблюдать, он старался поменьше этому отдаваться.
Гораздо проще рассуждать о близком, о неизбежной ночи, завтрашнем дне, и легче было напрягать себя только этим.
Приняв решение примкнуть к возмутившимся собратьям, он приехал в Ордос, убежденный в краткости нового пути, самой оставшейся жизни, связываемой им с близким кровавым и благородным сражением.
Не понимая многое, он думал об одном беспощадно жестоком сражении.
Лишь об одном – и пусть будет, как будет!
Он готов умереть, судьба всякого воина – умереть с чувством исполненного долга, а смертельная битва отодвигалась и отодвигалась.
Случись она там, под стенами крепости, когда он только вошел в Ордос, он знал бы, как поступить, был готов, но так не случилось, те жесткие мысли ушли, явились другие, в тяжелом борении новых противоречий.
Постоянно кто-то появлялся, имея на него свои виды, настойчиво звал за собой.
Возникал часто шаман, упорно вселявший в него мысль о какой-то иной жизни, не ради единственной гибельной схватки, и почти бесконечной.
Она оставалась непонятной, тутун отвергал ее, возвращая к новым бесконечным раздумьям.
Она должна была быть не столько над ханом, сколько под законами Неба, изрекаемыми шаманами, но подобное тюрки уже проходили, живой свидетель старуха Урыш, проклинающая себя за свою слепоту и своего хана…
Нет, ни хану, ни служителям Неба шаманам тутун Гудулу доверять безоглядно больше не будет. Путь они будут, разве он против? И свой воинский долг он исполнит вовсе не по принуждению, вернувшись потом к жизни, которая устраивает его…
Странно, Болу рядом не было, а тутун его чувствовал, принуждал себя слушать его по ночам, говорить, хотя понимать ему легче людей, похожих на Выньбега.
Но и с бегом вышло не лучше; приняв его как воина, Гудулу не смог принять предводителем над собой и не смог с ним остаться.
Вместо битв, поединков, горячих скачек, полных ярости, он следовал холодными песками, плохо представляя, куда едет; спал, завернувшись в попону, подложив под голову жесткое деревянное седло; вставал на рассвете вместе со всеми, и снова, меняя в седле положение отекающего тела, ехал и ехал.
Короткие мысли вечерних бесед у костра опять вытеснялись длинными о бесконечности самого путь. Ему не нужна была бессмысленная толпа, плохо понимающая общую цель и предназначение – по вине бездарных предводителей, она к этому еще не готова и готова скоро не будет. Что же тратить на нее время, уж лучше жить самому по себе и со своими сомнениями.
Возникающие противоречия оказывались не из приятных, снова досаждали, тогда, покидая седло, Гудулу просто брел и брел. Шагал тупо, чтобы утомить и убить в себе бесконечно длинные мысли.
Это было трудно, не просто, внутренний мир живого всегда своеволен. По рассуждениям тутуна, человек вообще проживает вслух не более сотой части всей жизни, если не тысячной, остальное в себе и в себе. Даже когда говорит, с кем-то общаясь, он большей частью в себе. А быть постоянно в себе и с собой особенно трудно; однообразная, скучная жизнь не могла управлять долго тутуном. Утомляя, она убивала прежние более близкие воспоминания, лишала мелких, но понятных повседневных желаний, и тогда, как в отупении, будто усыпленный неведомой силой, Гудулу невольно начинал думать, что с ним было давным-давно, находил много хорошего, что никогда ранее не казалось хорошим.
Он часто в последнее время стал вспоминать о своем детстве, которое почти не помнил и невольно домысливал. Что касалось привычной возни с ягнятами, собаками, облизывающими его лицо, грозными быками, готовыми вздеть на рога, лишь зазевайся, синим огнем в двух кузнях, особенно опасных и страшных с их вечным шипением мехов и брызгами окалины, с памятью было в порядке. Они приносил щемящую радость, как если бы Гудулу снова становился ребенком. Но набегали другие, удавкой сжимавшие сердце. Появлялись грозные чужие воины, люди вокруг разбегались, кто куда мог; и он, маленький, умирающий от страха, куда-то бежал, подгоняемый жуткими картинами собственной смерти на вражеской пике или под острой саблей, мелькнувшей над головой. С той поры этот страх навсегда в его памяти. Но что это были за страхи, когда он, ребенок, еще не мог понимать ни смысла, ни ценности жизни, а о смерти лишь слышал? Зато знал, навсегда усвоив, что смерть страшнее всего, ей нельзя поддаваться. Никогда и нигде. Даже если она уже вцепилась в тебя, душит… Он долго бежал. Падал, вставал, снова бежал… пока не упал и больше не смог подняться. Кто-то поднял его, вскинул поперек лошадиной холки, то вез, то снимал; проснувшись однажды, он снова оказался один. Бросили, подумав, что он умер?.. Но он оказался живым, почему его бросили?.. Болела нога, преодолевая жуткий мрак вечности, он долго-предолго полз, пугаясь, что нога вот-вот оторвется, и увидел в ночи большой костер, дающий тепло, как мираж, увидел других людей, высокие, тяжко поскрипывающие деревья, с которых низко свисали спелые кедровые шишки… Люди! Далекие тени людей, расхаживающих у костров. Тепло этих костров. Беспросветная тьма ночи, которая уже не страшна и ничем не пугает!.. Люди, добрые, славные люди, я вас нашел и я жив, возьмите к себе…
Подобное разум не помнит, оно безотчетно навечно, как трепет, лишь в глубине не то сохранившегося телесного тепла, забирающегося под рубаху и , наполняющего душу восторгом, но то в неугасающей памяти. Чьи-то руки подняли, прижали к мягкой груди. Добрые руки и теплая бесконечно широкая грудь: он испытал самую великую человеческую радость, которую ничем никогда не затмить, и всегда будет помнить сильные длани, в которых не было смерти, только сила спасения… А старуха Урыш – злая ведьма-шаманка, у которой он оказался несколько позже, когда все завалило снегом до самого неба, была вовсе не злая, спасла его ногу, оставила у себя. Нашел бы он род, братьев, если бы Урыш не помогла? Она нашла его род в Ордосе, в дорогу его собрала, поручив старому доброму караванщику, с которым он совершил потом несколько дальних караванных походов, узнав от него о мирах и мудрости этих миров…
Таким он видел свое прошлое и себя в нем, потому что хотел таким видеть. На самом деле многое было иначе, был он похож на потерявшегося волчонка, а щедрых сердец, добрых и теплых рук оказалось мало... Пинали, гоняли от юрты к юрте, бросая при случае кость, как бросают бродячей собаке…
Чувства злобные, обидой или завистью затаившиеся в сердце, всегда готовы к неожиданному возмущению. Чтобы хоть как-то утешить, нужна чья-то приветливая, отзывчиво ласковая душа. А часто ли подобное перепадало Гудулу? Собственно, в детстве единственно бескорыстным в его судьбе человеком, оказалась шаманка Урыш, которую он так и не смог полюбить…
Как он мог полюбить, когда она гоняла его больше других, не разрешала играть с крошкой Мунмыш, оставшейся сиротой после трагической смерти зимою в горах ее матери?
Мать Мунмыш Гудулу никогда не видел, будто бы кем-то доводилась она старухе, взявшей к себе девочку, и девочку он полюбил почти сразу, рвался с ней поиграть, а шаманка прогоняла, запрещала, стоило только приблизиться, обзывала оборвышем…
Нет, шаманка Урыш его не любила, зато Мунмыш вошла в него навсегда, как бы старуха не злобилась...
Конечно, пораженный злобой, от злобы умрет: живые неисправимы в ощущении несправедливости, Небо таких никогда не исправит. Но доброта, не редко в ущерб ее проявившему, утишает, обуздывая хотя бы на время многое, а путь бесконечный – благостный путь, встав на него, нужно быть терпеливым… Видит Небо, он зла Урыш не хотел, Мунмыш рядом сама появилась...
Столь противоречиво думая о своем прошлом, пытаясь на новых началах увидеть будущее, Гудулу словно бы менял в себе что-то ранее понятное на заполненное тревогой, и не сопротивлялся переменам. Люди, следующие рядом, не становились добрее, продолжали ворчать, сердиться, ссориться, но вдруг стали казаться не просто глупыми, злыми, бестолковыми, а стали его народом, о котором он мало что знал. Ну, жили и жили тюрками! Называли себя детьми какой-то Праматери-Волчицы! Могли бы еще долго прожить, почти не слыша, не понимая друг друга и ничем не тревожа особо его, тутуна. А вот оказались вместе – и все по-другому…
«Ну, как-то ведь по-другому, разве не так? – говорил он себе. – Застряла телега – все бегут к этой телеге. Забилась в бешенстве лошадь – бегут завалить эту лошадь. Плачет ребенок на руках матери, кто-то что-то подаст плачущему ребенку. Не бросит небрежно, как собачонке, подаст… хотя, может быть, и раздражен детским ревом».
Догадываясь, что рассуждать, как он рассуждает, не могут ни близкий ему Егюй, ни сам хан, возможно иное течение мысли, иное ощущение времени, Гудулу был рад, что сумел по-доброму подумать о своем народе, с которым ему намного легче, чем во всяком другом месте. Но снова вдруг вспоминался Орхон, Урыш, маленькая крошка Мунмыш, умеющая лихо скакать в седле, рубить саблей лозу, чему он сам ее научил, и его душа начинала ныть, задыхаться.
…Когда его окликнули, приказав явиться на очередной совет к Нишу-бегу, Гудулу принял это как должное, нисколько не обижаясь, что подобного приглашения не получал ранее. Надо, так надо, можно явиться.
Общую стоянку разбили в начале большого урочища, уходящего к горизонту, но в лес никого не пускали, удивив тутуна.
Походный шатер хана оказался небольшим, в нем было тесно и сумрачно.
– Я долго думал в последние дни и решил: пора разделиться, – сказал Нишу-бег, когда с обычными злободневными вопросами было покончено. – Китайские лазутчики утратили к нам интерес, большая часть орды – обозы, женщины, дети могут повернуть на север. Люди шамана скоро встретят, и они будут строить с Болу поселение. Другие, собравшись в сотни и тысячи, пойдут на Шаньюй. Мы были осторожны, не обозначили китайцам наши настоящие намерения, теперь придется спешить на пределе. Неожиданно усилим Фуняня и дадим большое сражение. Тутун Гудулу, – наткнувшись взглядом на него, произнес хан, – Болу просил передать, что хотел бы увидеть тебя, ты ему будешь полезным. Что скажешь?
– Пойду в любой сотне с тобой, Нишу-бег, я прибыл сражаться, – не задумываясь, произнес Гудулу, как давно решенное.
– Не вынуждаю, тутун, сам делаешь выбор, – с задумчивой осторожностью произнес Нишу-бег и строже добавил, как бы подчеркивая, что тутун Гудулу с этой минуту в его воле: – Из тех, кто вокруг, сколоти крепкую сотню и подготовь. Сумеешь?
– Дня через три сотня будет готова, – ответил тутун сдержанно и приказанию хана обрадовался.
Подобное поручение Нишу-бег отдал еще десятку старшин, хозяевам кошей, объявив, что первый тумен почти собран и под его рукой, нужно начать собирать следующий, пристают новые люди; объявив также, что, поскольку запасы еды значительно уменьшились, необходима большая облавная охота. Для этой охоты предназначено ближайшее урочище, где обнаружилось много полезной живности, крупной, и мелкой, и куда хан запретил заходить. Распоряжению хана тутуну понравилось – хорошо, что хан думает о пополнении припасов, и хорошо, что... позволил ему собрать свою сотню.
Гудулу повеселел, что Егюй заметил с первого взгляда, удивленно спросив:
– К Болу идти передумал?
– У шамана нам выпадет долгая жизнь, – усмехнувшись, ответил тутун, значительно вдруг изменившись голосом и поведением; он словно бы вмиг подтянулся и выпрямился.
На подготовку и охоту был затрачен следующий день, в течение которого Гудулу, не без помощи Егюя, собрал немалый отряд, не затратив особых усилий. Отбирая людей, он особенно был придирчив к их коням. Бил кулаком в живот, если конь пугался, неодобрительно качал головой и ворчливо говорил:
– Не должен бояться, поищи другого.
Охота прошла удачно. Ее участники – воины, женщины, дети, – окружив урочище, подняли невообразимый гвалт, а потом цепью пошли по зарослям. Множество непуганых зайцев, косуль, архаров, кабанов, диких лошадей, одичавших верблюдов ринулись прочь от криков, шума, ударов палок о деревья – туда, где в засаде стояли сотни стрелков. Ну, а стрелки знали свое дело.
Добыча оказалась богатая. Чтобы сделать из нее пригодные припасы, пришлось затрать еще пару дней: птицу ощипывали и потрошили, вялили на огне и солнце, обертывали в листья и травы. Еще больше усилий требовали убитые животные особенно крупные. Но дело было привычное, большей частью для проворных женских рук, и все было сделано в лучшем виде. Большую часть добычи хан распорядился отдать тем, кто уходил дальше в пески к шаману, и подал команду поднимать состоявшиеся тумены.
Расставание было недолгим, по кочевому обычаю сдержанным. Гудулу предложил Егюю отправить Изельку к шаману, не брать в поход, обещающий быть жестоким, но нукер вскинул на него удивленные глаза и сказал, что мальчик почти взрослый, вместе привычней, разлучиться им невозможно. Мальчишка, услышав решение отца, радостно просиял, и на его круглом лице выступили рыжеватые конопушки, не замечаемые тутуном ранее.
– Обузой Изелька не будет, – сказал старый воин, понимая сомнения тутуна. – Он знает, где быть, доверим телеги, запасных коней, топливо для костра, не подведет. Кто присмотрит за нашим хозяйством во время битвы?.. Да и к сабле пора приучать – смотри, как раздался.
– Ты – отец, ты и решай, – коротко бросил Гудулу, с легкой завистью наблюдая, как суровый нукер, треплет зачем-то сына за ворот шубейки, а мальчишка, разгоряченный, довольный грубой отцовской лаской, вроде бы сопротивляется.
21. В ОЖИДАНИИ
БИТВЫ
Прошло больше недели, прежде чем сотни, собранные в тысячи и тумены, оказались в Шаньюе и соединились с изрядно потрепанными отрядами князя Фуняня.
Несмотря на ликование изможденных воинов, князь выглядел хмурым и угнетенным. Еще более угнетающими оказались его сообщения о противнике.
– Их много, – сказал князь о китайцах, – больше раз в пять. Генерал Хин-кянь просто давит на нас, теснит и теснит к Желтой реке.
– А вы отступаете и отступаете! Князь Фунянь, ты смирился? – спросили князя из числа тех нетерпеливых, кто восседал в шатре за спиной Нишу-бега.
– Вы прибыли, – ответил уклончиво князь, – будем решать вместе.
Он сильно изменился за последнее время. Носил короткую бороду и короткие всегда встопорщенные усы. Выглядел суровее, обрел много привычек, присущих лишь властному воину, и уже мало чем напоминал прежнего князя с холеным лицом и в праздных шелковых одеяниях. С него сошел прежний сановный лоск, исчезла витиеватость речи: князь говорил по-военному четко, коротко, резко, поразив тутуна переменами, заставившими невольно сравнить его с Нишу-бегом, которое было не в пользу мягкотелого и выспреннего хана.
Уверенный, что никаких серьезных решений не может быть принято при первой встрече предводителей, без труда уловив общее положение дел и манеру ведения боевых операций генералом Хин-кянем, Гудулу незаметно покинул шатер. Лагерь был разделен на отдельные тысячи, огороженные своими телегами. При нем, редко стоявшем подолгу на одном месте, оказались люди Болу. Гудулу обрадовался неожиданной встрече, долго расспрашивал о шамане, как устраивается поселение на границе песков и степи, что с новым капищем. Ему отвечали, что в целом нормально, имеется большой лес, пастбища и вода, есть пещера для вывезенного шаманом праха предков, прибывают и прибывают люди. Новости вызывали интерес, тутун искренне радовался успехам шамана, позволял себе похвальные восклицания и ждал, напряженно и терпеливо ждал чего-то. Ему нужен был шаман, похожий хотя бы на князя Фуняня. Не просто жрец, служитель Неба, а вождь-предводитель, строгий и властный наставник… создающий других вожаков.
Мысль была не новой, она появлялась в сознании Гудулу во время нудного перехода с толпой Нишу-бега почти постоянно, но хан подобными вопросами не интересовался, просто назначая по-своему настроению нового десятника, сотника или тысячника. Но назначить – одно, дело не хитрое, а кто научит быть сотником и вожаком; в той же китайской армии офицеров готовят по нескольку лет. Как наступать и побеждать с туменами, не имеющими достаточно опытных сотников?
Когда Егюй сообщил о небольшом отряде нукеров с Орхона, тутун обрадовался, точно это были люди его поколения, принялся выспрашивать подробнее, кто пришел. Нукер мало что знал, сославшись на сообщение Изеля, встретившего этих орхонцев, признавших его и удивившихся встрече. Допрос мальчишки ничего не дал: люди, как люди: что еще мог сказать парнишка?
– Веди к ним, – потребовал Гудулу и скоро выяснил, что это были обычные пастухи-скотоводы из разных мест: предгорных урочищ и падей, где скрывается, не появляясь в открытых степях, еще много тюркских кошей и семейств. Есть среди них мелкие торговцы, знающие караванные тропы к дальним и ближним соседям, включая Хагяс, Прибайгалье и Присаянье, и есть какие-то, вроде бы, кузнецы, которых у костра в это время не оказалось.
– Я знаю, где на Орхоне устроены кузни! Я помню! – воскликнул Гудулу радостно, словно получил дорогую и важную весть.
Он скоро отыскал этих кузнецов, проговорил с ними ночь. Выспросив многое, не преминув полюбопытствовать о здоровье старой шаманки, о жене спрашивать не решился, долго ходил радостно взбудораженный.
Заметив его приподнятое настроение, Егюй спросил, что за вести такие хорошие у него, и Гудулу вдруг сказал:
– Сын подрастает. Скоро намнет бока твоему толстобрюхому Изельке.
Тутун рассмеялся, как не смеялся, наверное, никогда.
– Изелю? – нарочито удивился Егюй, так же посветлев лицом. – Ну, это ты зря, Гудулу! Изелю! Да этот бугайчик, ради забавы скоро, коня на загривке будет носить! – Егюй вызывающе хмыкнул.
– Коня-яя! Вырастил он бугая! А ты видел моего Могиляна? – смеялся Гудулу. – Дай подрасти! Еще как намнет, не дуйся потом и не жалуйся.
Они оба смеялись, удивляя тех, кто их знал, считая неисправимыми молчунами.
Гудулу было хорошо, он был счастлив и впервые провел вечер не в своей небольшой юрте, в отдалении от нукеров, а в юрте Егюя, с удивлением замечая, как Изель проворен в хозяйстве, в заботах об отце, и как они легко понимают друг друга.
У запасливого нукера нашлись сладкое китайское вино и зерновая брага. Откуда-то появилось сброженное кобылье молоко. Набившиеся в юрту нукеры крепко набрались, на следующий день ходили хмурыми и помятыми.
Под вечер Гудулу съездил в запасные ханские табуны и выкупил откормленную на забой лошадь. Весь вечер ее разделывали, варили в котле мясо и снова много пили.
Егюй властно провозглашал:
– За Могиляна – первого сына тутуна!
Нукеры шумно горланили, не жалея глоток:
– За сына нашего тутуна!
– Как за начало, тутун! За первенца-сына!
– Сможешь еще, Гудулу? Не отдавил ничего деревянной лукой седла?
– Хочешь, заарканим сладкую, как вино, китаянку? Впереди у тебя должна быть не только острая сабля!
Опьянев быстро, поднял тост и тутун:
– Давайте тогда за нашего Изеля! Приставим телохранителем к Могиляну!
– За сына старшего нукера! – охотно и горячо кричали воины.
Потом Егюй предлагал выпить за следующего сына Гудулу: не может быть у тутуна один сын, такого ему они не позволят! Снова дружно пили, восхваляя тутуна, в ответ Гудулу щурил глаза и расслаблено хмыкал.
Решительное сражение ожидали с нетерпением, но ввязаться в бой немедленно Нишу-бег не решался и медленное, изматывающее отступление продолжалось. Брошенные мятежные поселения Шаньюя доставались китайцам безлюдными, выгоревшими дотла. Создавалось ощущение, что происходит неправильное, души воинов опустошало собственное бессилие.
– Мы увязаем в пьянстве, необходимо сойтись с китайцами грудь в грудь, – неожиданно довольно резко заявил Гудулу на очередной встрече в ханском шатре. – Мы теряем, с чем начинали: веру и злость. Начни любое сражение, князь! Самое маленькое; раны и кровь возбудят остальных, наполнив надеждой.
– Тутун спешит умереть? – спросил усмешливо Фунянь.
– Кое о чем подумав, хочу испытать судьбу, – ответил тутун.
– С одной своей сотней? – с той же кривой усмешкой снова спросил князь.
– Дай больше, разницы нет, могу пойти с тысячью. Хочу ворваться в китайскую отару подобно голодному волку. Разреши и увидишь.
– Сам знаю, продолжаться не может, не один ты… голодный, – произнес раздраженно Фунянь
– Их обозы: то близко, то отстают. Обойти большими силами, покрепче ударить! Кто поверит, что мы на такое способны? – упорствуя, сказал тутун о том, о чем они говорили с Егюем, участвуя в дневной вылазке. – Армия без припасов – не армия!
– Князь, тебе предлагали, – в голос воскликнули старшины, – уязвимое место – обозы! Другой слабости в войске Хин-кяня нет!
– Обозы не брошены, как бы ни шли, свои припасы генерал хорошо защищает, – сопротивлялся Фунянь, посматривая на молчаливого хана.
– Разрешим Гудулу сделать шумную вылазку, что потеряем, тутуна?.. Просится – разрешим, – поколебавшись, произнес Нишу-бег.
И все же дерзкий набег тутуна окончательно утвержден был не сразу, Нишу-бег и Фунянь проявляли небывалую выдержку. Собрав сведения о последних перемещениях китайской армии, двух авангардов, самих обозов, хан и князь вынесли решение: крепко потревожив небольшими силами головные отряды Хин-кяня, рассердить генерала своей дерзостью, похожей на неосмотрительность, и в панике начать общее отступление. Если генерал решится начать погоню, обозы отстанут неминуемо. Тогда, совершив смелый маневр, рассыпавшись перед авангардом увлекшегося неприятеля и снова собравшись, смогут напасть остальные.
С военной точки зрения осуществить подобный маневр регулярному войску немыслимо трудно, но лихие предки в Степи похожее совершали.
– Ворвись, тутун, в саму пасть дракона, – сказал Нишу-бег, – даем еще две сотни.
– Почему посылаешь тутуна, мы тоже готовы! – возмутились в голос другие старшины и военачальники, утомленные бездействием.
– Я выбрал тутуна. Вы готовьтесь отступать, чтобы кони взмокли! – Нишу-бег оборвал роптания.
Когда сотни были готовы тронуться в ночь, князь Фунянь, подозвав тутуна и, встопорщив угрожающе усы, тихо сказал:
– Тутун, осознай, что задумано, пойди далеко, как сможешь. Без криков, наших уранов. С факелами. Руби и руби! Увязнув, тоже руби жестоко и беспощадно. Разозлив... другие не смогут. Я изучил повадки Хин-кяня, дерзких обид генерал не спускает.
– Князь, я понял, – сдержанно произнес Гудулу. – Мои сотни не выйдут из битвы до рассвета… если кто выйдет. Прощай!
– Верю, тутун! Иди, будем слушать шум твоей битвы. Не дрогни, тутун, как следует разозли! Как следует! Плюнь ядом в самую печенку расчетливому Хинь-кяню.
22. НОЧЬ
ПРИ СВЕТЕ ФАКЕЛОВ
Нет ничего более расшатывающего военную дисциплину, чем неопределенность и долгое ожидание. Китайская армия не шла на сближение, ее невозможно было принудить к сражению, и на месте она не стояла, тесня и тесня ничтожного по силам противника, что больше всего сбивало с толку тюркских вождей. Так медленно, неотвратимо наступает порой сырое ненастье на солнечный день, которому нечего противопоставить, и то, что намеривались совершить тюрки, что предстояло тутуну, было, наверное, единственным рискованным выходом. Готовясь к набегу, Гудулу жил как в ознобе: все становилось ясным и определенным, укреплялось на свое выверенное место, ушли зависть, недовольство, осуждение военачальников, прекратились пустые философствования, наваждения прошлого и видения будущего. Выбор был сделан, достойно встретить последний свой час – о другом Гудулу больше не думал.
Его сотне в орде и туменах всегда откровенно завидовали, воины сразу менялись, как только оказывались в его подчинении. Но никто – ни Егюй, ни он сам особенного ничего не делали; все в сотне случалось само по себе, просто Гудулу с ними был неразлучен, словно родитель.
Он просто жил с ними, управляя лишь взглядом и больше ни чем.
Гневно посмотрит, как уколет презрением, и понятно без криков и ругани.
Тяжелый был взгляд у него, глубоко проникал… как у шамана Болу.
Вначале он выехал навстречу китайцам только с Егюем, сотни не потревожил, расположился, где показалось удобней, долго наблюдал отход авангардного китайского стана ко сну, и когда лагерь затих, отправил Егюя за сотнями, жестами показав, где поставить отдельно каждую.
И – никаких других приказаний: приведи, поставь, ожидай.
Конечно, Хин-кянь умен и расчетлив, как опытный генерал, уверен в конечном успехе, но армия – всегда только армия. Иногда заведомо слабым и малочисленным проигрывают битвы куда более сильные полководцы, совершив незначительную ошибку, а войско Хин-кяня, в особенности его авангардные части, не встречая серьезных препятствий, давно утратили необходимую осторожность, уверовав и в свою силу и в близость славной победы.
Вот они, в сытости и благодушии; перед ним, тутуном Гудулу, решившим бросить китайскому генералу свой тюркский вызов!
Сотни пришли бесшумно, на коне появился Егюй. С песчаного возвышения продолжая рассматривать просторную долину, опоясанную кольцом телег и сторожевыми огнями, редкое передвижение стражей, тутун удовлетворенно втянул в себя холодную ночную тьму, пахнущую дымами. Он был подобен самой острой стреле, готовой к полету, способной пробить любой доспех тяжелого воина, но пока вроде бы сдерживаемой невидимым лучником.
На самом деле никто его не сдерживал. Никто. Ни один человек в мире не был властен над ним, Гудулу сам себя сдерживал. Только он сейчас хозяин самому себе среди ночи, властелин этой ночи, которую вот-вот взорвет безумием криков и стонов.
Истома сжимала сердце, ударяла пьяняще в голову; ее обуздывало терпение, торжество желанного предчувствия яростной битвы одного с целым миром, и это ожидание было приятным. Он долго стремился к нему; он думал о нем уже там, во тьме сырой ночи, когда у него проверяли проездные документы, и представлял ее себе в пещере старого Ишана, совсем не желая смерти китайскому офицеру. Он думал о ней, прощаясь с братом на переправе, послал мысленное благословение женам и дочерям, но упустил почему-то свою птичку-Мунмыш и сорванца Могиляна. Как же так – не увидеть? Надо остаться живым, нельзя не увидеть! У-уу, как Мунмыш будет сердиться! Нельзя Мунмыш обижать, она и на том свете достанет...
– Егюй, надо выжить.
– Кому надо выжить? Ты где, Гудулу?
– С коня хоть сойди: выставился перед всем авангардом Хин-кяня.
– Телеги у них лишь впереди, Гудулу, я проверил, – соскакивая с коня, сказал Егюй; как тень, если в лунной ночи могут быть тени, за спиной у него появился Изелька.
– Зачем взял мальчишку, Егюй? – сердито, на полушепоте произнес Гудулу. – Я запретил его брать!
– А-аа! Догнал, куда денешь? – равнодушно бросил нукер. – Вместе нам веселей, пора приучать.
– Но не сегодня… сегодня нельзя. Пока не поздно, прикажи немедленно убираться, – гневался Гудулу.
– Не послушается. Совсем перестал слушаться.
– Тогда отправь под охраной. Или тебя вместе с ним отправить?
– Скажи сам, что кричишь, всех китайцев распугаешь! Смотри, один проснулся. Видишь, с факелом бродит?
– Выбрал момент; убьют мальчишку, – искренне сокрушался Гудулу.
– Кто ночью убьет? Я буду рядом, ты будешь рядом. Пора начинать, видишь, их сколько, устанем сегодня сильно.
Действительно, пора было начинать.
– Пойдешь дальше, Егюй, мимо телег. За ними развернешь сотню в лаву, и с маху, через телеги. Не оглядываясь, – отдал наконец распоряжение Гудулу. – Я – с другой стороны, там. – Он показал камчой, где намерен ворваться в лагерь. – Не забудь напомнить, чтоб никто не кричал. Молча и молча! Зубы должны скрипеть – молча! Только факелы! У всех должны быть факелы.
– Плохо с факелами, будут мешать, – сказал нукер.
– Сумеешь. Чтобы видеть друг друга, а хану видеть нас. Не будем сбиваться: россыпью начинай, не в куче? Одна сотня слева, другая – справа, я в середине. Все, на коней, да поможет нам Небо!
Он задержался немного на возвышении, наблюдая или, скорее, чутьем настороженного зверя угадывая, как сотни обходят закрывшийся телегами вражеский авангард, и тронул коня, когда впереди раздались первые крики.
По лицу тутуна прошла судорога. Глаза его сузились, взыграли желваки. Рука уверенно легла на рукоять сабли, ноги ударили коня, давно готового к подобной команде и мгновенно сорвавшегося в галоп.
Верная сотня-стая пошла за ним шлейфом, задышав одним ритмом, приятным ему и желанным, как выстраданная любовь, как жажда любимой женщины, похожей на Мунмыш. Ему вдруг показалось, что Мунмыш с Могиляном на руках, сейчас наблюдает за ним, затаив дыханием, страстно желает удачи, призывает на помощь богов, и ему стало легче дышать.
Да, он почувствовал, что дышится легче, что к нему вернулось сознание, и усмехнулся, снова став холодно рассудочным, зрячим.
Кажется, кто-то ему помогал, жил в нем, вовремя предупреждал об опасности, и настораживал. Не позволяя никому оказаться первым в этой бешеной скачке развернувшейся сече-убийстве, он долго слышал набегавший перебор копыт слева, справа, позади, бряканье стремян, скрип седел, упоительно знакомые посвисты сабель и хруст костей, редкий всхрап или всхлип, тяжелое сопение. Неведомая сила восторга поднимала его и несла, как с ним уже случалось и на крепостной Ордосской стене и в капище шамана Болу. Он будто витал в кровавом тумане сражения, замечая самые незначительные мелочи начавшейся битвы.
Но марево уплотнялось, делаясь липким и непробиваемым, пыталось упереться в его груди, в лошадиную грудь, не пропустить, наваливалось непосильной тяжестью, сжимающей его, утяжеляло саблю. Он крепился, гнал нещадно коня, раздвигал жаркую, душную темь вопиющей ночи… погружаясь в уплотнившийся мрак непонятного, не преодолеваемого столпотворения. Только хаос кругом: кони и люди, руки и мелькающие сабли, брызжущие искрами факелы, шлемы и гривы, гривы, гривы…
А потом чувства оглохли, видения притупились, звездное небо погрузилось во мрак, точно потухло, и его, тутуна, словно не стало…
Не было больше его, он сделал, что мог и сколько мог. Пусть другие попробуют, он устал, утомился, и остальную часть небывалого в своей жизни сражения он почти не запомнил. Отчетливей, четче – первую жертву, вскинувшую навстречу копье; щетинистое плоское лицо, испуганно выплывающее из мрака, большие вытаращенные глаза, полные ужаса, в предчувствие смерти, делающей беспомощным самого отважного воина... Он с дьявольским ликованием от кровавого пиршества, с необременительной усмешкой на губах рубанул по древку и, приостановив дыхание, изо всех сил опустил саблю на шею чуть ниже кромки шлема, но выше панциря. Воин не успел издать ни звука. Что было с его головой, которая на миг утяжелила конец его сабли, тутуна не интересовало, он просто стряхнул ее и опять замахнулся…
Врагов было много, ни медлить, ни выбирать не представлялось возможным. Да этого и не требовалось, нужно было, сохранять в себе ярость и безоглядность, рубить и рубить.
Было жарко. Факел действительно сильно мешал, тутун приспособил его впереди на лошадиной сбруе, где должен крепиться султан, и видел кругом факелы, факелы.
Они метались, поднимались вместе с конем и опрокидывались…
Они падали на землю, рассыпаясь взрывающимися искрами.
Глаза Гудулу заливал пот. Чужая кровь брызгала на лицо. Всадники, кони, странный мрак, налипающий на глаза – вертелось вокруг, заваливалось набок, тянуло за собой в тесную бездну. Тутун выдергивал себя из чего-то невероятно тяжелого, пытающегося сдернуть с коня, бросить на землю, и снова взмахивал саблей.
В нем не было боли.
В нем не было чувств.
Его не было самого.
Ни лунного неба, ни звезд, одни редеющие и редеющие факелы, и кто-то кричал в нем, кричал сумасшедше и судорожно.
Сильный конь, славный конь, подаренный братом на переправе, то шел свободно, словно резвясь и радуясь свободе, то вдруг оказывался в окружении других коней, не менее злых, вскидывающихся, ржущих пронзительно, и тогда, кажется, Гудулу сам начинал фыркать рассержено, ржать подобно коню. И рубил, рубил, ни разу не подумав об осторожности.
Он просто рубил, отдаваясь чутью, интуиции, неиссякаемой силе в руке, чтобы вырваться из очередного стеснения чужих коней, чужих всадников, вдоволь набрать в грудь свежего воздуха…
Вдоволь! Хапнуть разом на полную грудь и, задохнувшись от жадности, врывающейся в нее ночной освежающей прохладой, снова послать лошадь вперед.
Конь был умница!
Конь был молодец!
Конь был рожден именно для подобной жестокой сечи, всадника слышал прекрасно…
Он угадывал все желания Гудулу, жил его предчувственной интуицией.
Они слышали друг друга и были рады, что слышат и понимают.
…Словно сброшенный с облака и ударившийся сильно о землю, Гудулу опомнился неожиданно – его сабля зазвенела предупреждающе, наткнувшись на железо. Китайцы, разобравшись в происходящем, бросили на них закованных в железо отборных рыцарей…
Да, перед ним были уже не жалкие солдаты и не просто всадники…
Они возникли точно из-под земли, были неповоротливы в тяжелом облачении…
Появились плотной угрожающей шеренгой и враз отрезвили.
А мужество – не бесшабашность! В глупые игры со смертью тутун Гудулу сотне своей играть не позволит!
– Пора уходить! Бросайте факелы! Выходим! – с трудом разжимая запекшиеся кровью губы, подал тутун команду, пытаясь увидеть рядом знакомые лица.
Близко никого не было.
Ни-ко-го… из тех, кто должен быть рядом и с факелами.
Взблескивали холодом чужие панцири. Ни одного черного тюркского лица. Железо, железо, которое и он когда-то ковал.
На Орхоне когда-то ковал. Для интереса. Старуха водила в кузню…
У них было несколько кузниц…
Панцири – тоже…
Крепкие панцири делали в глухой и далекой черни…
«Дьявол возьми, причем эти панцири, что со мной?»
На глаза Гудулу опускался мерзкий едкий туман, как бывает, когда раздуваешь костер и лезет в глаза.
Липкий туман или дым, белесо густой... словно молозиво родившей только что кобылицы.
Пахнущий, как пахло в пещере шамана Болу.
Он стискивал грудь, сдавливал, будто рухнувшая груда камней, останавливал дыхание. Он, точно большие кузнечные щипцы, сжимал его голову, в которой что-то гудело, громко билось, стучало, выдавливая на лоб глаза, перестающие видеть…
Все было кончено, битву свою тутун Гудулу завершил! Прощайте, люди, я зла никому не желал, жил как мог…
«Не смей! Смотри, задыхается он! А мы с Могиляном? Не сме-ей, Гу-ду-лу-у!»
Конь Гудулу был мокрый, невыносимо потный – это было первое, что Гудулу почувствовал, снова сумев набрать немного воздуху в грудь; совсем немного.
Он устал – хваленый конь Дусифу… А Дусифу говорил – удачливый конь.
Хороша же удача погибнуть из-за коня!
Наконец, что-то словно бы взорвалось в стесненной, мертвой груди, дав ей свободу. Гудулу со всей силой втиснул пятки в мягкое подреберье коня, и конь рассердился. Гудулу почувствовал, как он дернулся и на пределе сил рванулся вперед, чего никогда бы не сделал, сильно не рассердившись на своего хозяина.
Он грудью пошел в ночь, мерцающую панцирями, удачно раздвинул оказавшихся перед ним коней в железе и вынес его на простор.
Навстречу, размахивая факелом, скакал кто-то вроде бы знакомый. Настолько знакомый, что хотелось радостно завопить во все горло.
– Тебе же кричали! За мной, Гудулу! Что, потерял голову! – орал всадник с факелом, и тутун узнал его.
– Кули-Чур, снова ты, черная чума прибайгальская!
– Сам ты тухлая рыба омуль! Держись, наши кони без панцирей, вынесут! Гони, Гудулу! Гони-ии! Рядом никого больше нет!
– Кули-Чур, собака такая! Откуда ты взялся?
– Хуже собаки – сдуру помчался на помощь, собака бы не пошла! Ослеп и оглох? Уходим! Гони-ии, что коня закрутил? Гони-и! Егюй за тобою послал, я теперь в сотне Егюя!
Их разделяло расстояние, равное полету копья. Ветер ласкал горячее лицо тутуна и теребил давно не стриженую гриву коня. Тутун смотрел, как шевелится эта черная грива, и был безумно рад, что она колышется точно живая, щекочет лицо, не понимая, что с ним, клонился к ней ближе, клонился…
– Не отставай! – кричал из ночи Кули-Чур. – Держись!
Почему он кричит, разве опасность еще не прошла? Зачем он кричит… как ребенку?
– Гудулу, оглянись! Гудулууу!
Невероятно, но он смог подчиниться этому крику отчаяния Кули-Чура и не без труда повернуть голову. С боков надвигались две огромные тени в тускло-блескучем железе. Они двигались в ритме его отчаянной скачки, обгоняя, брали в тиски. Миг, незначительное мгновение, его конь упрется в противника и все остановится.
– Гу-ду-лууу!..
– Слышишь, мы кому нужны, дурачок? Тогда выручай, – шептал тутун просто, чтобы унять холодные мысли о смерти, вмиг опять обострившиеся; обессилено ткнувшись лицом в гриву, он выпустил повод и повторил, теряя сознание. – Выручай, если можешь. Мунмыш сильно сердится, нельзя не вернуться!
Конь был боец и сам принял решение. Он резко, как вкопанный, остановился – Гудулу едва не вылетел из седла. Китайские кони в тяжелой броне столкнулись на всем скаку впереди, загремев железом.
– Пошел! Пошел! – радостно закричал Гудулу, хватаясь и сильно натягивая одну половину повода левой рукой, а правой успевая нанести сильный удар саблей.
Просто упреждая, на всякий случай, и радостно понял: удар нанесен удачно – не встретив железа, сабля вошло в мягкое.
Сильно вошла, предвещая вопль, ужас, безумие…
Возможно, просто предсмертное конское ржание.
Но ничего не услышал – ни ржания, ни вскрика, ни стона, – и он удивился: подобного быть не должно…
Такого быть не должно, чтобы – ни звука после безжалостного удара его злобной сабли... если он еще в своей памяти…
Выдохнув остатки горячего воздуха, стеснявшего грудь, Гудулу жадно набрал нового, свежего. Но и этот оказался не таким, какого хотелось. Он больше не был прохладным, по крайней мере, так показалось – отдавал запахами крови, лошадиного пота.
Гудулу стало жарко. Снова нечем было дышать. Бешено колотилось сердце. Он хотел обернуться – кто за спиной, и не сумел, что-то мешало…
Сильно мешало, до боли в горле, в шее, в плече.
...А потом близко возникло лицо хана, склонившегося над ним, и его крупные удивленные глаза.
Рядом с Нишу-бегом возвышался встревоженный князь Фунянь.
– Они протрубили тревогу, тутун! Китайцы готовы погнаться за нами! – говорил хан возбужденно. – Мы – в обход, как намечали! В обход, отрежем обозы. Хвалю, тутун! Слышал, каким ты бываешь, увидел – глазам не поверил!
– У нас получилось? – будто пьяный вопрошал Гудулу и не слышал своего голоса. – Получилось, как ты задумал, Нишу-бег?
– Молодец! Получилось!
– Факелы – хорошо. Хорошо – вокруг много огня. Плохо, когда они падают под копыта коней… Много упало, хан? Не сосчитать, я бросил считать, – говорил Гудулу хану и князю Фуняню. – Я сказал: хан видит наши факелы, и видит, как мы сражаемся. Больше я ничего не говорил…
Глаза Гудулу слипались. Гудулу противился, не хотел, чтобы они слипались; он был не просто усталым, он истекал кровью и не понимал этого.
– Мы видели, тутун! Многие видели, готовые ринуться на помощь, но я удержался и не пустил. Слава тутуну! Слава его сильному коню!
Конь его, действительно замечательный конь, тяжело дышал ввалившимися боками. Он был покрыт пеной и мелко дрожал, не в силах успокоиться.
– Слава тутуну!
– Ну и конь, Гудулу! Без него ты бы точно пропал!
– Когда хвалят коня, значит, вдвое хвалят всадника, – говорил князь Фунянь.
– В седла! Уходим! – распорядились за спиной тутуна.
– Уходим! Уходим!
23. МЕЖДУ ЖИЗНЬЮ
И СМЕРТЬЮ
Тьма разбивалась легким и зыбким светом, рассветный туман колыхался в глазах, кругом что-то делали и суетились.
Появился Егюй: живой, невредимый.
Тутун радостно засмеялся, потому что увидел за нукером веселого, неунывающего мальчишку, опять конопатого до самого кончика шелушащегося носа.
– Коня свежего Изель привел. Смени, твой устал, Гудулу, – говорил ему нукер, как говорят о самом обыденном и несущественном.
Гудулу смотрел неотрывно на мальчишку, вдруг вспомнив, что было с ним в битве, похожее на странные наваждения о Мунмыш и Могиляне, приказавших выжить, спросил через силу:
– Изель у нас, что, то конопатый, то нет?.. Почему он опять конопатый, Егюй?
Нукеру было не до пустяков и разных глупостей, он говорил ворчливо:
– Пришел в чувство и хорошо, держись крепче в седле, сейчас помогу… Конопатый тебе! Не сегодня, так завтра все мы с тобой конопатыми станем.
Мысли нукера, как и его настроение, оставались непонятными тутуну: при чем его чувства, он что, бывает без чувств? Но, кажется, так и есть, только… Вот и сейчас что-то ведь… Ни рук у него и ни ног, в седло самому не подняться. Выходит, под завязку досталось, даже память отшибло. А в теле, от шеи до пяток, неутихающая колючая боль.
– Егюй, со мной плохо? Что со мной?
Его не слышали. Его перенесли, усадили в другое седло, прощупав, что-то, проверили седельные подпруги, еще подтягивали и перевязывали заново, уговаривая потерпеть.
Солнце всходило.
Красное-красное! Дышащее зыбко, похожее на набухшее и окровавленное вымя коровы… из сосков которой, заливая предгорья, брызгала во все стороны, темно-алая кровь.
Потом картины соединились, слившись в одну, и хлынуло водопадом, причиняя боль голове, глазам, шее. Но снова – ни рук и ни ног.
Только невыносимая боль во всем теле и кровь, кровь…
Ее было много и она была всюду…
Даже солнцу от нее тягостно; полное багровой тяжести, широко разливающееся по холмам, оно пыталось подняться из этой крови и у нее не получалось… И не подняться. Ни за что! Пока не выльется вся его вязкая красная лава, от которой больно глазам.
– Егюй, я ничего не пойму, когда это кончится?
Егюй опять не ответил, он, будто издали с тревогой сказал совсем невпопад:
– Ага, скачем дальше, тутун. Терпи, сколько сможешь!.. И не сможешь, терпи, иначе у нас не получится!
Началась новая долгая скачка. Он был в середине, Егюй с Изелем неслись по бокам, во время придерживая.
Сломя голову куда-то мчались остальные: и Нишу-бег, и князь Фунянь.
Гудулу было больно и весело. Как в шатре шамана Болу.
Боль свирепствовала в плече и сильнее – в груди, но ему было весело, будто спешил они с князем и ханом на большой праздник… где много красного солнца и необычно мягких, как шелковая трава, алых бутонов. Там большие луга, похожие на Орхонские степи, покрытые алыми маками. Он будет ходить по ним в обнимку с Мунмыш и Могиляном на плечах, и радоваться, что выжил.
Но опять все исчезло, он как уснул, захлебнувшись и болью, и густой красной тьмой, ворвавшейся в голову.
Ехал, ехал и вдруг провалился по самое горло в душную бездну...
Сначала – по горло. В мягкое красное, обжигающие больно маки-цветы, похожие на головешки костра, раздуваемые ветром. Потом по глаза, с глазами, с макушкой, поплыл красным подземным раем покоя.
И плыл, ни разу не подумав, что невидимая другими река смерти несет его во владения бога вечной тьмы и владыки подземного бытия Бюрта...
Поскольку красное было кругом, о смерти Гудулу совсем не думал, наоборот, иногда слыша голоса, спрашивающие от имени хана о его здоровье, радовался, что хан и князь где-то рядом и они есть.
– Не дергайся, спи, тебе лучше спать, – оттопыривая смешно толстые губы, точно распухшие от укусов злобных степных пчел, проступал в красном мареве конопатый Изелька. Гудулу с радостью старался ему подчиниться, но сон приходил не всегда, наваливалась тревога и только потом тяжелое… необычно тяжелое, вязкое забытье в новой тряске и скачке.
– Непослушного ничему не научишь, твой шаман прав…
– Но я еще есть, не спеши хоронить раньше времени.
– А кому ты нужен?
– Ты кто?
– Шаман Болу о тебе беспокоится…
– Ты женщина?..
– Я жрица… Я жрица… Я жрица…
Что было реальным, что мистикой, понять невозможно. Он долго плавал в густой багровой тьме и густой лазури, даже не знает – сколько.
Случалось – легко и свободно, словно в полете на облаке, рядом с мягкой заботливой жрицей, не делающей ему ничего слишком… беспокойного. Она была властна, принуждала к повиновению и приходила лишь ночью, как бы на ощупь. Но приходила в нужное время, в самый разгар кошмаров и ужасов, когда его обступали драконы, двухголовые люди-деревья, кипящая в черном бездонном котле Бюрта красная горькая тьма…
Она раздевала его, не испытывая неловкости или смущения, что-то втирала в грудь. Он жаловался на холод, пытаясь согреть, она накрывала его своим горячим телом. Возбуждаясь, он был ей послушен…
Конечно же, это была жрица Болу – Гудулу подумал об этом, увидев ее однажды сидящей у своей постели на рассвете после очередной тягостной ночи. Но для чего она врывалась в его неустойчивое сознание, взбадривала его изрубленное тело, Гудулу не понимал…
Она была молода, с пронзительным взглядом и он ее где-то видел, точно в давнем забывчивом сне. Проступала как из ниоткуда, когда кругом плотная ночь, разбавляла ее красной кровью маленького костерка, совсем небольшого, не высвечивающего лицо полностью, только пятнами, пятнами… Камлала, шаманила, брякала бубном, играя в бликах огня сильным телом, перепоясанном кожаными ремнями…
А когда он почти привык и догадался, что заботливая сиделка-монашка, приходящая днем с настойками трав, и молодая шаманка, являющаяся ночью, что-то единое, целое, перестала являться…
Приходили другие, старые и костлявые, с выпирающими ключицами, когда склонялись над ним, чем-то дымили вокруг, вызывая в глазах слезы.
Начиная догадываться, что это исполнителя поручений Болу, тутун сердился, прогонял его слуг, но они не уходили, точно не слыша, что их прогоняют… А Гудулу снова куда-то проваливался.
Проваливался и забывался, как с ним случалось в склепе шамана. Но сам Болу никогда не появлялся, не истязал прежними мудрствованиями и наставлениями, не прожила острым взглядом.
Яма, в которую Гудулу подолгу падал, не имела конца.
Срываясь всегда неожиданно, он падал и падал, замирая сердцем, побуждаемый безумно закричать, но что-то говорило, что этого делать нельзя, и если он закричит, немедленно достигнет дна пустоты и… разобьется.
Так он падал когда-то, сорвавшись в бездонную пропасть под вековым кедром в древней пещере Урыш на Орхоне...
Просветление наступало не часто и тогда Гудулу начинал понимать, что болен. Правда, руки и ноги будто бы начали отходить и шевелиться, начинало оживать крепкое тело, когда к нему прикасались, поднимали, куда-то несли, и оно уже не горело в огне, лишь тупо ныло.
В седло его больше не сажали, возили на волокуше: привязывали к лошади два срубленных молодых деревца у комля толщиной в руку, набрасывали густо веток на связанные вершинки, увязывали крепко между собой – ложись, Гудулу. На волокуше было удобней, но только когда ехали медленно, а если посылали лошадь вскачь, само Небо стучало по голове, соединялось с бугристой землей и камнями, переворачивалось.
…Когда снова пошел липкий снег, извещая о новой зиме, Егюй появился с полуобглоданной костью и ворчливо пробубнил, что больше у них нет ничего, кроме нескольких коней, и на завтра он распорядился зарезать свою – ведь надо чем-то его кормить.
Гудулу хотел заругаться: что за глупость, резать своего последнего коня, а его снова не слышали.
Снег падал густо и долго. Падал подряд несколько дней, оставаясь густым и липким, добавляя света вокруг, и Гудулу приподнялся на локте.
– Снег, Егюй? Почему пошел снег? – спросил он Егюя.
Нукер опустился рядом на попону, неожиданно заплакал.
– Почему плачешь, Егюй? Где наш Изелька? Никого рядом нет, а Изель где-то рядом всегда, я знаю. Говорит, говорит!
– Изелька всегда при тебе, Гудулу, всю зиму. Ты забыл, что зима, вот и снег.
– А красные маки?
– Какие маки?
– Были... Не знаю, какие. Много! Я бегал по ним босой.
– Скоро будут. Зима завершится, и вырастут... Она, Гудулу, скоро завершится, – как-то расстроено, опасно многозначительно говорил старший нукер.
Все время – зима, о чем Егюй говорит?
Почему сильно болит где-то внутри, постоянно гудит в голове, словно по ней стучат и стучат?
Почему вчера падал снег, а сейчас пошел дождь?
– Егюй, Изелька, я почти мокрый! Занесите скорее в юрту! – кричал Гудулу, громко сердился, а к нему, как в склепе шамана, никто не хотел подойти.
…Потому в юрту вбежал взволнованный Егюй, каким Гудулу никогда не видел его, затряс за плечи, причиняя невыносимую боль:
– Вставать придется, Гудулу! Вставай, как хочешь. Китайцы со всех сторон, теснят и теснят. Ехать куда-то давай скорее, а куда, перед нами река, больше не знаю. Китайцы кругом!
Егюй склонился над ним, сгреб в охапку, и снова тутун перестал быть. Не стало его. Снег и снег. Белое все. Голова Егюя белая. У Изельки белая. Падает, падает кругом, а Изель белей и белей, как обмерзает, и нет на лице рыжих пятен…
– Что? Что с Изелькой? – спрашивал он Егюя, а нукер упрямо не отвечал.
И вдруг разом приблизившись, проступив как из небытия, тревожно спросил:
– Что тебе, Гудулу? Ты живой, что-то хочешь сказать? Хорошо, что живой, я подумал… Китайцы не дают покоя. Мы опять неслись, как угорелые – твоя голова могла оторваться.
Нукер был худой, измученный, грязный, словно вывалянный в луже.
– Изель, – сухими непослушными губами выдавил Гудулу.
– Изельку хочешь увидеть? Приде-ет, скоро придет. Воду кипятит в казанке. Сбегал на речку, принес, кипятит.
Нукер совсем его не понимал, Гудулу напрягся до предела.
– Где мы, Егюй? Почему ты… какой-то?
– Какой я тебе?
– Кости да кожа. Как неделю не ел.
– Месяц почти не едим – неделю тебе!
– Я где был… весь месяц?
– Ты больной, Гудулу. Сильно.
– Я давно сильно болею? Больше месяца?
– До-олго, тутун, зима завершилас!
– Когда она завершилась?
– Да вот завершилась... когда завершилась... Когда надо, тогда завершилась.
– И – весна?
– Почти, Гудулу.
– Красные маки! Они уже были?
– Нет, рановато, снег недавно сошел, вода по льду по реке, не успели уйти.
– Куда… не успели? – спросил Гудулу.
– На другой берег.
– Зачем – на другой берег?
– Теплее в песках, – хмуро сказал нукер, – хорошо будет… если уйти.
Егюй злобно рассмеялся, Гудулу не мог понять, что происходит, почему он так неприятно смеется, и сердилсят.
– Почему ты злой, как собака, Егюй? На кого сердишься? Устал возиться со мной? Брось, шакалы съедят.
– Совсем… как зелья шамана напился. Зачем ты худой шакалам? У них, не у нас, пищи сейчас хватает.
– Ты сказал: стоим у реки. Зачем мы пришли к реке?
– Хотели уйти от китайцев и не смогли. Нельзя никуда уйти.
– Кругом китайцы?
– Кругом, кругом!
– Как это, что же мы зря… – Гудулу испугался, сильно испугался, сразу почти все поняв: – Мы плохо дрались, Егюй? Совсе, совсем зря? – Гудулу разозлился, и нукер понял, как он разозлился.
– Ничего не зря, кто сказал – зря? – поняв, как разозлил тутуна, потупив глаза, произнес Егюй. – Хорошо получилось. Весь обоз тогда мы отбили. Ве-есь! Голодать они начали. К нам еще много людей прибилось. Больше тумена… – Егюй задохнулся и, осилив себя, ровно продолжил: – Китайцев, как мух, все равно больше. Мы дрались, дрались! Сильно дрались, Гудулу. Сейчас нас мало совсем. Они требуют сдаться. – Егюй снова вздохнул тяжело. – Монахи, монахи взад-вперед ходят. Старейшины, что были вокруг Нишу-бега, хуже степных стервятников, ожидающих падали. Все на продажу, Гудулу, родную мать продадут!
Тутун ничего толком не понимал. Он спросил, с трудом ворочая закостеневшим языком:
– Что надо монахам? Болу другую веру принял?
– Шутит он! – обидчиво произнес Егюй. – Монахи – посредники, старшин и старейшин подбивают на сдачу. Сутки дали. Говорят, принесете на хуннском подносе голову хана, всех простим, не принесете к утру, в реку загоним.
– В реку?
– В реку. Они нас прижали, чтобы в реку загнать. Утопим, говорят, или тяжелыми конями в броне затопчем. Месть такую придумал Хин-кянь. Утоплю, говорит, всех тюрок, не станет больше нигде. Других генералов позвал посмотреть. Наследник приехал с малым двором. Много собралось. Неделю стоят на холмах. Шатры, шатры кругом. У них весело.
– Выходит, утром последний срок?
– До утра.
– Хин-кяню нужна голова Нишу-бега?
– Голова. Хин-кянь давно ее просит, не первый раз. Дождусь, говорит, куда спешить? В лучшем дворце Чаньани выставим.
– Так что – тебя спрашивают?!
– Старейшины сидят на кошме, держат совет, монахи приходят-уходят.
– О чем держат совет? Как Хин-кяня разбить?
– Что ты пристал, Гудулу: о чем, да о чем? Меня на совет не звали. О голове Нишу-бега, о чем! – Нукер начинал беспокоиться и тревожно взглянул на тутуна. – Тебе-то что, больному, до чужой головы? Подумай, как свою спасти.
– А Нишу-бег? – холодно, сужая глаза, спросил Гудулу и напрягся, приподнявшись на локте, сел, помотал головой, потер шею руками.
– Как сурок затаился в шатре, покинутый всеми, молчит, – сердито сказал Егюй, не спуская с тутуна настороженных глаз.
– Помоги, что-то не могу встать, ноги, что ли, отнялись?
– Лежи, лежи! Отдадут Нишу-бега, может, спасемся.
– То вставай, то лежи – что с тобой, Егюй? – тутун криво усмехался.
– Со мной? Что со мной? С тобой что-то.
– Холодно как! Подай одеться… Утром растопчут! Утопят утром в реке – Хин-кянь придумал! Голову хана отдайте!.. Они отдадут – наши старейшины! Так бы-ыло! Они все отдадут!.. Река! Лед, говоришь, ушел?
– Никуда не ушел. Его этой зимой почти не было. По краям, по краям!
– Плохо, кажется.
– Плохо, тутун, я прикидывал, чтобы уйти по воде. Кони не смогут, на плоту – дерева нет, песок, скалы кругом. Этого под завязку, а камни не плавают.
– Кони… Кони не смогут. А бурдюки у нас есть? – с помощью нукера одеваясь, Гудулу оживился, по лицу его пошли пятна.
– Есть бурдюки, куда им деваться?
– Все! Жакши, помог, – отстраняя нукера, произнес Гудулу. – Скоро вернусь.
– Куда ты, тутун? Не ходи, не пущу! – Егюй загородил тутуну дорогу.
Гудулу был слаб. Его покачивало из стороны в сторону.
– Жить захочешь – отпустишь. Уйди.
– Гудулу, не ходи! Все злые, хуже шакалов, что ты им скажешь? Злые! Как больные все! В глаза друг другу не смотрят!
– Хочешь лежать, пока китайская конница не растопчет? Валяйся! Я не буду… Вот что! Брось… как есть. Бери Изельку, спускайся к реке. Сюда не вернемся. Прихвати бурдюки. Коня сильно жалко, удачу приносит конь Дусифу. Он правду, конь хороший. Проверь, не забудь, бурдюки. По два чтобы было на каждого. Утопят они! Лучше сами утонем!
24. ХРИП
ХАНСКОЙ СМЕРТИ
Тутун шел, не чувствуя тяжести нездорового тела. Кружилась голова, холодно было ногам и спине. Ныли зубы, и ныло лицо, заросшее и давно не стриженное.
Где-то позади, на дальних возвышениях, гулко ухали военные барабана, верещали походные дудки. Презирая их угрозу, Гудулу не оборачивался.
Стражи у ханского шатра с накренившимся синим знаменем, скрестили перед ним копья с хвостатыми бунчуками.
Он молча ухватился за острые концы, сумел их раздвинуть. Впрочем, стражи, узнав его и вытаращившись как на привидение, почти не сопротивлялись.
Отбросив полог в сторону, Гудулу стремительно вошел: знамя, этот шатер, притаившийся где-то хан, уже перестали вызывать в нем священный трепет и покорность.
В шатре было темно, сыро, холодно. Ни слуг, ни рабов, ни одного зажженного жирника, только пустая тишина.
– Эй, хан, ты где? – произнес Гудулу, с трудом ворочая языком, и не упал ниц, как положено при виде хана, не преклонил колени.
Да он и не видел хана, не было его нигде, лишь что-то пошевелилось вдали под шкурами.
Когда глаза обвыклись в темноте и Нишу-бег стал различим, Гудулу не поверил тому, что увидел. Хан полулежал у стенки шатра, закрываясь большой медвежьей шкурой, был до смерти напуган.
Он был жалким – их предводитель и высшая власть.
– Нишу-бег, хан, почему валяешься как подстреленная утка! – в сердцах заговорил Гудулу, теряя всякую выдержку и позабыв о чинопочитании. – Или ты куропатка в петле?
Не всякий, даже самый добрый от природы, душевный человек способен в полной мере услышать чужую боль и понять. Вроде бы просто – ведь о ней, душевной боли, страданиях, страхе, все и во весь голос кричит в самом обиженном существе, ищущем пощады. И сама она на виду: достаточно взглянуть в глаза, расширенные и остекленевшие, на губы, крепко сжимающиеся, на закаменевшее лицо. Тутун не только увидел ее, как обреченность, и почувствовал в хане, он будто сам наполнился ею.
Нишу-бег выглядел обреченным и понимал свое положение – что было самым ужасным в понимании тутуна. Сохранять покорность и молча шествовать на бойню? Что за чушь? Да, как хан, Нишу-бег принял на себя определенные обязательства. Поклявшись на верность тюркской идее и тюркскому возрождению старшинам, старейшинам, князьям, прочей знати, включая шамана Болу и князя-ашину, он дал надежду на тюркское возрождения всем тюркам, вдохнув в них власть голубого знамени бессмертного хана Бумына. Но разве те, кто возводили его на вершину власти и наделяли высшими полномочиями не в ответе за совершенное и несовершенное? Их не было рядом все это время? Тогда почему отдавая его на заклание врагу, они ценой его жизни спасают свои и трусливые души?
И почему величие одних предводителей не угасает в веках, а других не хватает на обычный решительный шаг: отрубить головы заговорщикам и повести остатки своего воинства на последнюю славную битву!
Почему? Почему?
Ярость безумная, дикая ударила тутуну в голову, и ослепила. Как там, в последней ночной битве, когда, падая под копыта коня, его сознание взрывал каждый рассыпающийся факел. На хана, беспомощного и ничтожного? Скорее, нет, что с него взять, он никогда не внушал уважения; его гнев на тех, кто предает и должен понести суровое наказание.
А князь Фунянь, где Фугнянь – правая рука хана?
И князь на стороне заговорщиков?..
Неготовое к таким потрясениям, сознание тутуна мутилось, наполнялось ужасной болью, разламывающей голову, все вокруг погружалось в кровавую тьму. Рука его шарила на поясе и не находила того, что ей срочно потребовалось, в чем она, досадуя, нервничая, сейчас остро нуждается, чтобы хоть что-то исправить. Пояса и сабли на нем не оказалось. Не успел он перепоясать себя широким поясом с саблей, и Егюй упустил, раззява.
– Тутун? – Голос Нишу-бега был слабым и неуверенным, словно в сомнениях и как бы спрашивал удивленно, тут же шумно воспрянув: – Гудулу! Гудулу! – Нишу бег узнал его и обрадовался, как радуются человеку, которого уважают. – Я вижу, ты выздоравливаешь? Начал ходить? Рад, рад, совсем был плохой. Как тебя пропустили? Ко мне никого не пускают, я сам не хочу, а тебя пропустили?
Хан говорил, как обычно говорят люди, измученные тяжелым одиночеством и решившим немного пооткровенничать. Он был по-прежнему в темноте, тутун с трудом его различал, но видел странным, всего в красных прожилках, по которым струится кровь… как видел когда-то руку шамана над жадным огнем небольшого костра.
– Лежи-ит под шкурой запуганным медведем! – Голос тутуна обрел силу. – Ты хан или кто? Плюнь, поднимайся! За реку пошли. К шаману в пески, пока живой. Дождешься, обменяют старейшины на собственные шкуры! Они обменяют, я знаю эту породу. Давай, поднимайся, я бурдюки просил принести
– Слабый ты еще, Гудулу, лежал бы себе. К раненым у любого противника есть сочувствие. – Нет, Нишу-бег не был раздавлен, унижен, как показалось, он был спокоен, готов к неизбежному концу, зная его наперед; пошевелившись, отбросил в сторону шкуру, которой укрывался, что бы согреться. – Видишь, как обернулось! Жаль, жаль! Я не смог, Гудулу. Мало хотеть и пыжится, слушая восхваления в свой адрес, надо уметь… Не каждому…
– Хан, ты сейчас о себе или тех, кто плетет заговор и готовится передать тебя китайцам? Ты о чем, я тебя не пойму! Гибнет орда. Всего одна ночь и от нее ничего не останется – последних утопят в Желтой реке. Где твои верные предводители? Почему не собираешь срочный совет?
– Старшины заняты, Гудулу. Я позволил принять последнее решение и спасти часть народа… Ни заговора, ни предательства, я позволил и покорно приму их решение.
– Народа! Насколько же ты глуп, Нишу-бег, никогда не подумал бы! Или у вас, кто встает над народом, с головой не в порядке? Старшины стараются ради себя, а ты их жалеешь! А людей не жаль? Зачем народу, эти старейшины, надутые, как старые курджуны? Чтобы кричать: «Умрем, или возродимся!» Только кричать и ездить за твоим шатром? Так веди умирать! Всех, и старейшин! Чтобы вместе, как обещали. А у них – сове-ет! Чужой головой откупиться? Убей! Накажи ради потомков! Не бесчесть тюркское прошлое!
– Выхода нет, Гудулу, мы проиграли! Надеюсь на князя Фуняня, князь не допустит позора. Ты прав, народу будет позор, но такое случается.
– Что ты городишь, поднимайся скорей и пошли! Где доспехи, сабля? Я помогу одеться, – говорил Гудулу, хватая какие-то ханские одежды и отбрасывая за ненадобностью. – Где доспехи, Нишу-бег? Где, черт возьми, твоя личная стража?
– Я хан, мне нельзя тайком уходить, Гудулу. – Нишу-бег вздохнул и снова укрылся шкурой; его бил мелкий озноб. – Ты уходи. В дальнюю Степь! На Орхон! Шаман понимал: здесь чужое, здесь тюрк никогда не станет настоящим тюрком. Уходи, в тебе что-то есть, чего не осталось в других. Возвращайся к шаману. Отомсти за позор.
– Кто произнес – тайком? Ты хан! Вскочи на коня, позови, прикажи!
– Нукеры в злобе, голодны, у нас давно кончились припасы, куда можно звать?
– Смирился? Твоя голова никого не спасет... Голова! – Боль в тутуне взрывалась, закипал сам разум; Гудулу замер, обмяк, обвалился беспомощно на бок, на здоровую ногу. – Какой ты хан… если смирился.
– Знаешь, Гудулу, мне когда-то казалось, ханом быть – проще простого. Этому приказал, того наказал или назначил на должность. Не так, у меня не получилось. Были когда-то каганы, были! Может, молва, не знаю. А я не каган из этих древних легенд, оказывается я был простым и своенравным человеком.
Хан говорил о себе в прошедшем времени, словно его уже не было среди живых и безумных. По телу тутуна прошла легкая судорога, но ужас происходящего еще не достигал его сознания со всей полнотой. Он долгое время был на грани жизни и смерти, много пропустил, о многом не имел ни малейшего представления, и ему не верилось в неизбежность конца. Почувствовав себя снова живым и жаждущим. Он хотел новых яростных действий, а занывшее сердце, тоскующая душа, протестующий разум с горечью и безысходной обреченностью подсказывали самое страшное – заведомый, предопределенный конец, предсказанный тюрешским князем Джанги…
Кого спасать: Нишу-бега или неудачника-хана? Немедленно изменить что-то в судьбе туменов, орды, всего тюркского племени? Но с кем и как? Он слишком слаб, решать подобное, и не способен.
Люди, теряющие в трудную минуту присутствие духа, – жалкие люди; но потерянность и безысходность в душе Гудулу нарастали. Пересиливая себя и свою потерянность, он закричал:
– Смиряясь с судьбу, почему не думаешь о народе? Что делать ему, брошенному вождем? Кто больше жалок в таком положении: хан или люди?
– Не кричи, Гудулу, я понял, другое мне на дано. Возможно, этим спасутся многие.
Хан был сломлен и обречен; опустошенный окончательно. Не соглашаясь тутун пробурчал:
– Не понимаешь или не хочешь понять – на кольях они спасутся. На кольях, как поднявшие бунт! На виселицах! Зароют по шею в песок под Чаньанью!
Вдали, высоко на холмах, за шатром громче, призывней забили барабаны – китайской армии подавался какой-то сигнал, наверное, готовилось последнее наступление, нацеливающееся сбросить в реку остатки тюркских туменов.
– Что это, хан? – прислушиваясь, спросил тутун.
Нишу-бег не успел ответить, в юрту вбежал неожиданно князь Фунянь. Он был взволнован и сильно удивился, узнав тутуна, буркнул что-то неразборчиво. Его толстые губы и щеки нервно дергались.
– Что, князь… Решили, генерал Хин-кянь торжествует? – Губы хана тряслись.
– Ты зачем здесь тутун? Что, все же поднялся? Ну и ну, не верил никто. Егюй да Изелька – больше никто.
– Зовет куда-то за реку. – Нишу-бегу знобило, он кутался в шкуру.
– Молодец, Гудулу, я плохо думал о тебе, – сказал князь. – Пора, Нишу-бег, решайся, пока я могу быть рядом, скоро будет поздно.
– Значит, не смог, Фунянь? – Голос хана надсел, прозвучал старчески.
– Не смог, Нишу-бег. Меня самого пригрозили связать, я вовремя выхватил саблю. Будь что будет, давай уходить, как сговорились. Моя сотня стоит в ожидании, как я приказал.
– К реке, что мы болтаем! – воодушевляясь, воскликнул Гудулу. – Я Егюя послал за бурдюками. Уйде-ем и еще сразимся!
Нишу-бега трясло, кутаясь в шкуру, хан виновато сказал:
– Идите, я не смогу, не сумев большего. Князь Фунянь, сможешь, продолжи.
Далеко на холмах барабаны били и били.
Тупо-торжественно, высокомерно.
За шатром послышался шум. Зазвенели сабли.
– Стража, в шатер никого не впускать! – закричал Фунянь, приподняв полог.
Сильный встречный удар сбил князя с ног. Перешагивая через него, в шатер, в окружении нукеров, ворвались старейшины. Страх, тупой барабанный рокот, властвующий над степью, придавал им решимость.
Вскочив, Фунянь выдернул саблю, закричал дико и гневно, но удар нанести не успел. Князя снова свалили крепким тычком сзади в голову, выбили саблю.
Преодолевая слабость, подступающую тошноту и головокружение, Гудулу кинулся к нему на помощь, снова шаря лихорадочно рукой по тому месту, где должна быть сабля.
– Остынь, Гудулу! Лучше один ответит за всех, чем всем отвечать за одного, – сказали ему сердито, крепко стиснув за плечи.
За своей спиной тутун услыхал сиплый хрип перерезанного горла…
25. УМРЕМ
ИЛИ ВОЗРОДИМСЯ!
Гудулу бежал, спотыкаясь и падая. И снова бежал, не понимая, откуда берутся силы, которых в нем давно уже не должно было быть. Он будто ослеп, им владел только гнев, пожирая его, наполнял огнем. Огонь бился в глазах, как солнце, от которого невозможно отвернуться.
Далеко за спиной продолжали ухать и торжествовать китайские барабаны.
В какой-то момент они затихли или были заглушены сшибающим с ног радостным воплем
Не выдержав, тутун обернулся.
Весь горизонт на холмах был расцвечен ярким шелком. Рябило в глазах от многоцветья китайских шатров, нарядов князей, генералов, наместников.
Оставались они достаточно далеко, были ничтожно маленькими в своем не менее ничтожном торжестве.
Тутун вскинул кулак, погрозил этому ликующему горизонту.
Вдоль реки дымились сотни костров.
Исхудалые, голодные нукеры-тюрки были подавлены и бесчувственны. Почти не было видно коней, лишь валялись повсюду лошадиные головы, копыта, сырые шкуры.
Все это было в холодной крови, вывалянное в песке.
Лучи взошедшего над холмами солнца достигли реки, принесли живительное тепло, но люди его точно не ощущали. Придавленные страхом и перепуганные, они содрогались, не зная, куда деться от неумолчного барабанного гула. Их равнодушие, покорность судьбе казалась унизительными.
Заметив Егюя и сбавив прыть, Гудулу побрел мимо воинов навстречу нукеру и ненавидел каждого.
– Бурдюки здесь, как ты приказал, Гудулу. Много. Изель ищет еще, – говорил возбужденно нукер.
– Зачем нам много? – зло спросил тутун.
– Мы пойдем – другие пойдут. Пойду-ут! – говорил убежденно Егюй.
Невыносимо раздражали взбесившиеся на холмах барабаны. Тутуну хотелось заткнуть уши.
– Как они торжествуют! Чего им еще, Егюй? – сердито вскрикнул Гудулу и опять оглянулся.
– Ты о чем, Гудулу? – спросил нукер. – Пойдем вдоль реки, выберем, где меньше льда. Скорее давай.
– Куда спешить, голова Нишу-бега отправлена генералу Хин-кяню, барабаны ликуют! – горько усмехнулся тутун. – Торопишься утонуть?
– Отдали нашего хана? Отдали? – охнул по-бабьи нукер, поверивший в случившееся.
– Перерезали горло, а не отдали! – ответил сердито тутун.
– А-аа! А-аа! – не то закричал, не то зарычал нукер и тут же решительно взмахнул рукой: – Мало как там у ханов, пошли скорее, тутун, Перережут и нас! Не сдадимся!.. Глаза лезут на лоб от страха!
– У меня тоже, Егюй, – признался тутун.
Выплескиваясь из-подо льда, облизывая берег, воды едва шевелилась. Колыхался местами тонкий прозрачный ледок, образовавший широкие забереги.
– Где Фунянь-князь? Нельзя князя бросать, – вдруг сказал Гудулу.
– Он готовил прорыв – я слышал. Он пойдет с нами? – не поверил нукер.
– Да, вон… со всей своей сотней! – воскликнул Гудулу, завидев скачущих воинов.
– Не умер, тутун, куда-то снова собрался? – окликнули тутуна у ближнего, почти потухшего костерка, и окликнули с явной насмешкой.
– Солнце сегодня жаркое, искупаться хочу, – хмуро сказал Гудулу.
– Давай, искупайся. Смотришь, и мы за тобой.
Издеваться над обреченными бессовестно, но Гудулу не сдержался.
– Зачем за мной? – бросил он издевательски. – Вон, китайцы стоят, не дождутся. Вам дорога туда. Вслед за головой Нишу-бега.
– Что ты болтаешь, тутун? Не зря говорят, ты помешался и все у тебя только красное!
Ему не поверили, Гудулу это чувствовал, и произнес, задыхаясь беспомощным гневом:
– Отрезали голову вашему хану, точка! Некому было заступиться, вы коней своих доедали.
Ему не хватило воздуха сказать что-то самое важное, унизить этих жалких, ни на что не способных людишек, до этого часа мнивших себя воинами, но слов таких близко не оказалось. Тогда он, злясь на свою беспомощность, ворвался в круг нукеров, обреченных самими собой на жалкую гибель, распинал жиденький, едва тлеющий костерок, распинал сырые дымящиеся кизяки, и закричал, как еще не кричал:
– Сидите? Зачем вы сидите? Ждете? Чего вы ждете?
– Тутун, оставь нас в покое! – сказали ему с угрозой.
– Умрем или возродимся? Это и есть дети Волчицы? Так умрите в мучениях, жалкие и трусливые! Околевайте! Но если я, тутун Гудулу, сумею уйти на тот берег, пощады не ждите. Вы больше не тюрки! Вы для меня хуже китайцев!
Его запальчивые слова не вызвали отклика, нукеры сидели молча, понурившись.
В гневе топнув ногой по пеплу костра, тутун вышел из круга и услышал глухое ворчание:
– Костер-то чем помешал? Разворошил, как медведь!
– Распинал последние кизяки! – говорили обиженно за спиной тутуна, но никто не пытался спасти погибающий жалкий огонь.
Примчался Фунянь, закричал, вскидывая плетку:
– На конях вы или без коней, живые или мертвые, смелые или трусливые – выбора нет! Нет у нас выбора, но всегда есть надежда. Мои лазутчики нащупали слабое место, пойдем вдоль реки и прорвемся! Я, князь Фунянь, сказал, и я ухожу. Хватайтесь за наши седла или будете в страхе хвататься за вражеские мечи, которые скоро упадут на ваши головы! Тутун Гудулу, поднимай всех! Плетками поднимай, никого не жалея, сразимся как тюрки в последний раз!
– Князь, у меня другое решение, – неожиданно твердо и решительно произнес Гудулу, – я поплыву через реку на бурдюках. Егюй, вон Изель прискакал с нашими нукерами! Проверьте, проверьте! Раздайте, чтобы по два было каждому. Егюй, покажи, как надувать и надежно завязывать!
– Какая может быть переправа, ты болен, тутун! – с осуждением, без тени сомнения в своей правоте, воскликнул Фунянь.
– Князь, я пойду за своей удачей, хватит ходить за чужой! – Гудулу взял бурдюки, принесенные Изелем, перебросил через плечо, обвязал у пояса. Наступив на хрупкую кромку льда, разрушил, пошел и пошел дальше.
Иногда лед ломался не сразу, тогда Гудулу налегал на него грудью и все же крушил.
– Оман-джун, дети Волчицы-Праматери! – закричал он, противясь обступившему холоду, сжавшему его слабое тело, проникающее, кажется, в полые кости, и закричал другие боевые ураны Степи, которые знал и помнил: – Уррях! Оман-джун! Ай-ях! Ай-ях!
Далеко не все нукеры его сотни последовали за своим отчаянным предводителем, но первым, кто без раздумий последовал за тутуном, не дав опомниться Егюю, был Изелька. Подхватив это короткое, понравившееся ему: «Ай-ях!», он, как был верхом на лошади тутуна, так и въехал на ней в реку.
– Ай-ях! – кричал он, обжигаясь о воду, преодолевая сопротивление коня, на котором сидел, и двух, которых тянул с обоих боков на поводьях. – Ай-ях!
– Брось! Коней брось! Где твои бурдюки, глупый мальчишка? – кричал ему гневно Егюй, и сам был уже по грудь в воде.
Смелость редко подвластна расчету. Либо она есть в человеке, либо – нет, и не будут. Со стороны ее иногда принимают за безрассудство, способное подчас увлечь самых робких, и тутуну это, кажется, удалось. Желающих последовать за ним в толпе у реки, к удивлению князя, нашлось немало. Хватая бурдюки, поспешно надувая их, они отчаянно кидались в реку, гребли вмиг покрасневшими руками, расталкивали тонкий прозрачный ледок.
И уже были рядом с тутуном, помогая крушить неуступчивый панцирь реки.
Кто-то захлебывался, дико кричал, хватаясь за все, за что можно было ухватиться, в первую очередь за плывущих рядом, и, получая ответный удар по голове, навсегда исчезал под водой. Другие гребли и гребли, плыли и плыли…
Но способные на безрассудство нашлись лишь в начале, когда в реку вошел Гудулу и влетел на коне Изелька. Большая часть толпы, охваченная страхом, чего-то испуганно ждали.
Испуганно и все же в надежде.
Пробившись к воде, где уже не было льда, тутун, превозмогая себя, обернулся и крикнул:
– Князь, я, как видишь, живой! Догоняй, разве все закончилось? Вместе пойдем возрождаться.
Гудулу нервно, как в сильном ознобе, рассмеялся, и смех его решил многое. Берег ожил, река закипела от множества новых тел.
Фунянь не понял, сам ли он добровольно вошел в воду, или столкнули в нее, но, пересилив дьявольский холод ледяной кашицы и не дав разорваться сердцу, он почувствовал облегчение, которого не хватало в последние дни.
«Да свершится по воле Неба!» – сказал он себе, стремясь с этого мгновения не дать телу, рукам, ногам перестать быть послушными.
* * *
…Когда Хин-кяню доложили, что тюрки отчаялись на переправу, генерал не поверил. Выйдя из шатра в сопровождении прибывших из столицы вельмож, членов императорского совета, наследного принца в окружении монахов, принцесс, наставников, историографов, он долго смотрел на сильную течением реку, на отчаянную борьбу тюрок уже не за призрачную свободу, а личную жизнь, и неожиданно произнес:
– В мужестве им не откажешь. Смотрите и запоминайте, они достойны уважения.
– Прикажешь наступать, генерал? – спросили помощники. – Перебьем этот сброд на глазах у наследника!
– Дело не хитрое, главное сделано, но что скажет наследник? – хмуро спросил генерал, косясь на юного принца, захваченного картиной переправы.
– Тан-Уйгу, им холодно? – страдальчески спросил принц своего наставника. – Они даже тонут!
– Воины должны и, умирая, совершать подвиги – зачем они нам иначе? – вкрадчиво произнес над ухом принца вездесущий монах Сянь Мынь. – Генерал Хин-кянь подарил нам редкостное зрелище, прикажешь ему довершить разгром?
– Так надо, Уйгу, почему ты молчишь? – настойчивей прежнего спросил наследник.
– Восходящий на трон должен сам принимать решение. Он воин и полководец. И правитель народа. Когда сердце в злобе, а разум в сомнение, утишь эту злобу, иначе ошибешься. Когда оно в сомнение – выслушай снова. Только не будь слабым и жалостливым, – произнес Тан-Уйгу.
– Каким же мне быть? – воскликнул растерянно принц.
– Справедливым, добивающимся славы мудростью, – произнес твердо Тан-Уйгу, с задыханием сердца наблюдая за подвигом своих соотечественников-тюрков.
Бросив на него быстрый взгляд, монах вдруг сказал, обращаясь к наследнику:
– Зачем лишняя кровь, принц? Ты увидел одно из великих сражений. Оно было почти бескровным. Нас в Ордосе ожидает генерал Жинь-гунь, обещая показать, как берутся самые неприступные крепости. Оставим генералам прямые заботы – войну, а нашим историкам – труды о великих потрясениях, которые совершаются на наших глазах. Узнай, что генерал сам предлагает – он командующий войсками, здесь его слово – закон, а твое – высшая власть над этим законом. Тогда и примешь решение. Об этом затем напишут в хрониках и станут рассуждать через века, прав ты был и мудр, или не прав.
– Я поклялся отомстить за свое нечаянное поражение, загнал тюрок в реку и отомстил. Я просил голову смутьяна Нишу-бега, как предводителя, и получил, остальным обещал право на выбор. Кто-то пришел к нам, другие выбрали… холодную смерть, их больше нет. Генерал Хин-кянь сдержал слово, не уронив достоинство великой китайской армии императора Гаоцзуна. Победа над смутьянами!
– Победа! – подхватили веселые голоса.
– Императору слава!
– Слава великой У-хоу! – кричали вокруг тюрка-наставника.
В затяжелевшем оцепенении Тан-Уйгу не отрывал взгляда от реки, наполненной телами.
– Ты сильно встревожен, Тан-Уйгу? – обратился к нему вкрадчиво монах. – Смерть соотечественников всегда приносит огорчения.
– Учитель, я окажусь бесчестным, сказав, что рад увиденному, – овладевая собой, произнес Тан-Уйгу. – Я вижу мужество моего народа, достойного иной участи.
– Он был достоин, но предпочел мятеж, а потом – гибель. Его больше нет, Тан-Уйгу, твоего достойного народа. Его больше нет, – в притворным сокрушении сказал внешне спокойный монах. – Крепись, укрепляя разум своего ученика. Ты снова сегодня мне понравился.
С Тан-Уйгу что-то случилось, его передернуло, но тюрк-наставник вновь через невероятное усилие, отразившееся на лице вздувшимися венами, овладел собой и сухо сказал:
– Учитель, не думай, что жизнь большого народа подобна слабому ручью, однажды сорвавшемуся в пропасть. Пропасть способна наполниться, мне кажется, ты делаешь поспешный вывод о будущем тюрок.